Это случилось, когда она приехала к родителям на каникулы, — бабушки Стужиной уже не было в живых, и в случае чего посоветоваться Наташе стало уж не с кем, — между вторым и третьим курсом.
Наташа, конечно, еще не знала тогда, что это лето — последнее лето и ее юности, и родительского дома — ранней зимой умрет отец, который всегда так баловал единственную дочь. Именно потому, что это лето оказалось последним, сейчас все и помнилось до каждой милой подробности. До запаха перегретой пыли на их улице Маяковского, до россыпей земляники вокруг столба — двадцать минут на электричке, — отмечающего границу Европы и Азии. До сарафанчиков с фестонами, которые бывали на ней и на Нельке, ее подруге с первого класса, когда они по вечерам отправлялись гулять в сквер у гостиницы Большой Урал — дразнили за эти фестончики друг друга Маша с Уралмаша. До сводящей ноги ледяной воды в Шарташе — несмотря на жару за тридцать, нередкую для Урала; до строчек одного модного тогда в городе поэта из Политехнического
Я сяду в трамвай номер десять,
Доеду на Ленина пять,
даже до горчинки холодного пива «Исетское», которое они пили с ребятами из их школы, теперь тоже студентами, — не поступивших призвали в армию, — в кафе, носившем такое же, что и пиво, имя.
Мальчики, впрочем, теперь держались с ними настороженно, восхищенно, почтительно. Что ж, Нелька была будущая артистка, со второго раза поступила в театральное училище. А Наташа и вовсе обреталась нынче в столице, и, шутка сказать, училась в Московском университете на историческом — туда и поступить-то невозможно… Наташа и Нелька важничали, строили из себя девушек высшего общества, никто и не думал за ними ухаживать, одни умные разговоры, это было и досадно, и смешно, а вот теперь вспоминалась уже как нечто восхитительное, потому, наверное, что никогда-никогда больше не повторится.
Не повторится и тогдашняя атмосфера отчего дома, тоже торжественная, потому что Наташа, очень повзрослевшая с прошлых каникул, отдалившаяся, вызывала и у родителей чуть ни благоговение. Наташа наслаждалась: она лежала по полчаса в ванне с разведенным в нем шампунем — пены для ванн тогда еще не продавали — и читала Огонек, что выписывал отец; прежде ей этого никогда не позволили бы, отец эти самые свои Огоньки аккуратно складывал стопкой на комоде, а теперь, подмокшие, со сморщенными страницами, они вряд ли годились в коллекцию; по ночам она не гасила свет долго за полночь, и была бы жива бабушка Стужина, она б тоже такого не попустила — относилась к электричеству и к счетчику с строгим повседневным вниманием и рачительностью; наконец, никогда прежде мать не кивала бы так согласно и покорно, если б Наташа отодвинула тарелку с недоеденным, а нынче, когда Наташа весело говорила берегу фигуру, мама, торопясь, частила
— Конечно-конечно, доченька…
Не повторится и встреча с их с Нелькой бывшей классной руководительницей, которую они обожали и которая тоже давным-давно умерла. Они любили эту, тогда уже пожилую женщину. И это несмотря на то, что она преподавала постылую неусвояемую физику. Нелька была не в состоянии выучиться даже дробям, а Наташа, из уважения к учительнице, была хорошисткой: и по электричеству, и по механике. Запомнилось, что когда они сидели за чаем с крыжовенным вареньем — предыдущим летом под Свердловском был отчего-то небывалый урожай крыжовника, — учительница спросила, шутя: что, все уж позабыли? И Наташа храбро сказала, что помнит кое-что даже из оптики: интерференцию и дифракцию.
— И чем они отличаются?
И Наташа бойко ответила, не ошиблась.
А вот теперь она, конечно, уже не помнила ни что такое дифракция, ни что такое интерференция…
В тот день — оставалось всего ничего до отъезда, и Наташе не сиделось, почти уж и не спалось, хотелось скорее вырваться в Москву, — она вызвалась сходить за молоком. И насилу уговорила мать, что ей это только в охотку — за молоком нужно было вставать спозаранку и стоять не меньше часа в пенсионерской очереди, ждать цистерну — в магазинах в те годы было шаром покати. Наташа и от денег отказалась, мол, не надо, мама, какие пустяки.
Их улица Маяковского, начинаясь от центральной Ленина, чуть скривившись, доходила до самой вокзальной площади. Причем Ленин стоял по обоим концам: в Центре большой, белый, у вокзала помельче, бронзовый. И по их району всегда шлялись цыганки. Чтобы достигнуть места, куда привозили молоко, нужно было миновать квартал и перейти на другую сторону улицы. И вот как раз у перехода цыганка Наташу и перехватила. Ох, сколько раз предупреждали Наташу, чтоб никогда не связывалась. Но утро было яркое, свежее, Наташа мыслями была уж в самолете, и на обычное дай, погадаю беззаботно ответила а что, погадай. И даже поставила на землю бидончик, протянула ладонь.
Потом она не раз вспоминала облик той цыганки, и всякий раз выходило по-иному: то цыганка казалась совсем нестарой, бойкой, а то помнилась уже пожилой, чуть не старухой. На пестряди звенели монисты, и пальцы были в золотых кольцах — видать, не простая была цыганка, уличные, грязные, цыганки, знала Наташа, с выводком замурзанных детей, в золоте по улицам не ходили. И первое, что услышала Наташа в быстрой речи цыганки: ты еще целая. Как она догадалась, ведь Наташа была развитая, с женской фигурой налитая деваха, никто не верил, что у нее еще не было мужчины.
Больше Наташа почти ничего не помнила: разве что поразило ее, что цыганка легко повела рукой, и у нее в пальцах оказалась прядь Наташиных русых волос: будто ножницами чикнула, — ведьма, колдунья, пронеслось у Наташи. И как отдала цыганке все свои деньги она тоже не помнила — и на молоко, и на самолет, и на первые в Москве расходы. Но вот что Наташа запомнила на всю жизнь, так это предсказание и будет у тебя один муж во всю жизнь.
Вот так, один муж, даже обидно стало.