Каждый знает, что Берлин — один из тех городов симметрической планировки, строители которых словно расчертили их по линейке, чтобы придать им вид, противоположный тому, что называется живописным, и сделать из них столицы скуки.
Если посмотреть на Берлин с кафедрального собора, то есть с самого высокого сооружения, он выглядит огромной шахматной доской, а главными фигурами на ней кажутся Бранденбургские ворота, театр, Арсенал, Большой дворец, Домский собор, Опера, Музей, католическая церковь, Малый дворец и французская церковь.
Подобно тому как Сена делит Париж надвое, Берлин разделен на две почти равные части рекой Шпрее. Только эта река не раскрывает объятий и не заключает в них остров, подобный острову Сите; здесь вырытые руками людей два канала, напоминающие ручки кувшина, один с правого берега, другой — с левого, образуют в самой середине города два острова неравной величины. На одном из этих двух островов, занимающем исключительное положение словно для того, чтобы подтвердить право Берлина быть столицей исключительного права, — так вот, на одном из этих двух островов, повторяю, находятся Большой дворец, кафедральная церковь, Музей, Биржа и примерно двадцать домов, которых в Турине, этом южном Берлине, назвали бы дворцами. Другой же остров, не обладая ничем примечательным, соответствует нашей улице Сен-Жак и нашему кварталу Сент-Андредез-Ар.
Весь красивый Берлин, аристократический Берлин, высится по правую и по левую стороны Фридрихштрассе — улицы, тянущейся через весь город, от площади Бель-Альянс, откуда вы входите в город, до площади Ораниенбургер, где вы из него выходите.
На уровне двух третей своей длины Фридрихштрассе пересекается Липовой аллеей — единственным городским бульваром; пересекая аристократический район, она тянется от Оружейной площади до Большого дворца. Споим названием она обязана двум рядам великолепных лип: они образуют с права и слева от мостовой, предназначенной для проезда карет и верховых, очаровательные дорожки для пешеходов.
По обе стороны улицы открыты, в особенности летом, кафе и пивные; они выплескивают своих посетителей прямо на прогулочные дорожки, создавая тем самым большое движение на бульваре; впрочем, это движение не переходит в веселье и толчею: пруссаки развлекаются тайком и держат свою веселость в себе.
Но 7 июня 1866 года, около шести часов пополудни, прекрасным, насколько это возможно в Берлине, вечером, Липовая аллея являла собой зрелище настоящего оживления. Его породили прежде всего нараставшая враждебность Пруссии к Австрии и ее отказ собрать сейм Гольштейна для избрания герцога Августенбургского; весть о повсеместном вооружении; слухи о предстоящей мобилизации ландвера и роспуске Ландтага, а еще — телеграфные сообщения из Франции, якобы содержавшие угрозы в адрес Пруссии, угрозы, исходившие из уст самого императора французов.
Тот, кто не бывал в Пруссии, никогда не представит себе той ненависти, которую питают к нам ее жители. Она сродни навязчивой идее и мутит здесь даже самые ясные умы. В Берлине полюбят лишь того министра, который даст понять, что в один прекрасный день будет объявлена война Франции. Оратором здесь можно быть только при условии, если всякий раз, поднявшись на трибуну, бесцеремонно отпустишь против Франции очередную бойкую эпиграмму или остроумную двусмысленность из тех, что гак удаются северным немцам. Наконец, поэтом можно здесь быть только при условии, если уже сочинил или собираешься сочинить какой-нибудь направленный против Франции ямб под названием «Рейн», «Лейпциг» или «Ватерлоо».
Эта глубокая, застарелая, неистребимая ненависть к Франции неотъемлема от самой здешней почвы, она витает здесь в воздухе.
Откуда она происходит? Не имею представления. Возможно, еще с тех времен, когда некий галльский легион, составив авангард римских войск, вошел в Германию.
Трудно сказать, откуда идет эта вековая ненависть пруссаков к нам, разве что, отбросив предположение о галльском легионе, мы попробуем обратиться ко временам Росбахского сражения; но такого рода исторические отступления явно доказывают, что у пруссаков очень плохой характер, ибо именно тогда они нас разбили. Но это их чувство ненависти, пилимо, легче можно бы было объяснить, справившись о более близких нам по времени событиях: на этот раз наши предположения коснулись бы военной слабости учеников Фридриха Великого, которую они проявили it сравнении с нами после пресловутого манифеста, когда герцог Брауншвейгский пригрозил Франции не оставить камня на камне от Парижа.
И в самом деле, it 1792 году хватило лишь одной битвы при Вальми, чтобы выставить пруссаков из Франции; в 1806 году единственной битвы при Йене оказалось достаточно для того, чтобы перед нами распахнулись ворота Берлина. При этом нужно все-таки сказать, что этим двум датам нашего триумфа враги наши — ошибаюсь, соперники — противопоставляют Лейпциг и Ватерлоо.
Но в Лейпцигском сражении — сами немцы назвали его «Битва народов» — на долю пруссаков выпадает только четвертая часть победы, ибо вместе с ними в нем участвовали австрийцы, русские, шведы, не считая при этом еще и саксонцев, заслуживающих, однако, чтобы о них не забывали. Что же касается Ватерлоо, то для пруссаков это только полупобеда, поскольку Наполеон, оставаясь хозяином положения ко времени их прибытия, уже истощил свои силы в шестичасовом бою с англичанами.
При таком наследственно враждебном к нам расположении умов в Пруссии (в сущности, пруссаки никогда не имели намерения от нас это скрывать) не стоит удивляться оживлению, которое возникло из-за пока еще неофициальной, однако уже распространившейся и даже утвердившейся новости, будто Франция вполне может с мечом в руках броситься в готовившуюся схватку.
Но все же многие отрицали эту новость, ведь в утреннем выпуске «Staats Anzeiger»[1] о ней не было ни слова. Как и в Париже, в Берлине есть свои приверженцы «Вестника» и свои поклонники правительства, считающие, что «Вестник» не способен лгать, а правительство слишком прямодушно, чтобы в течение целых суток скрывать какое-либо сообщение, которое затрагивает интересы доверяющей ему добропорядочной публики. К последним присоединились и читатели «Tages Telegraph»[2], ежедневного телеграфного листка, считавшие, что этот ими предпочитаемый источник новостей слишком дорожил возможностью оправдать свое название и поэтому не позволил бы какому-либо сообщению попасть в чужие руки, прежде чем оно пройдет через его собственные.
Подписчики же «Кгеи/ Zeilung»[3] (а их было много, ибо само собою разумеется, что «Крестовая газета» не только орган аристократии, но и печатный листок премьер-министра) и спою очередь заявили, что поверят в сообщение подобной важности, только когда прочтут о нем у себя в газете, считавшейся — и, надо признаться, по праву — одной из наиболее осведомленных в Берлине. Но, кроме как на эти три упомянутые нами газеты, в толпе ссылались еще на десятка два других изданий, и ежедневных, и еженедельных, таких, как «Burger Zeitung», то есть «Городская газета», «National Zeitung»[4] и «Volks Zeitung»[5].
Но вдруг над всеобщим шумом раздались голоса двух-трех продавцов газет; они ворвались на бульваре воплями:
— Franzosische Nachrichten! Telegraphische Depesche! Ein Kreuzer! (Это означало: «Вести из Франции! Телеграфное сообщение! Один крейцер!»)
Понятно, какое действие могли произвести такие выкрики на умы, уже озабоченные подобными событиями. Несмотря на общеизвестную скупость пруссаков, каждый сунул руку в карман и, вытащив крейцер, купил себе драгоценный квадратный листок бумаги, где объявлялась неожиданная, а вернее, столь долго ожидаемая весть.
Правда и то, что долгое ее ожидание вполне искупалось той важностью, что была в ней заключена.
И в самом деле, вот точный, слово в слово, текст сообщения:
«Сегодня, 6 июня 1866 года, Его Величество император Наполеон III, направляясь из Парижа в Осер, чтобы присутствовать там на местной выставке, был встречен в воротах города господином мэром, обратившимся к императору от себя лично и от имени своих сограждан с речью, на которую Его Величество ответил следующими словами, и нам, право, нет нужды, цитируя их, взывать к проницательности наших соотечественников. Загадка весьма несложная, и всякий может ее разгадать:
"Счастлив видеть, что память о Первой империи не стерлась в ваших сердцах. Поверьте, я со своей стороны унаследовал чувства главы нашей семьи по отношению к этому деятельному и патриотическому населению, поддержавшему императора как в его счастливой судьбе, так и в его злосчастии. Впрочем, к жителям департамента Йонны я испытываю особую благодарность: этот департамент одним из первых отдал за меня свои голое в 1848 году. Ведь жители его шали, как и большая часть всего французского народа, что их интересы совпадали с моими и что я относился, как и они, с ненавистью к договорам 1815 года, из которых сегодня хотят сделать единственную опору нашей внешней полити-
На этом сообщение заканчивалось. Тот, кто его передал, не посчитал, что, кроме упоминания об отношении императора Наполеона к договорам 1815 года, остальная часть его речи тоже заслуживала публикации.
По правде говоря, то, что были опущены четыре или пять последних строчек ни в коей мере не уменьшало ясности этой речи.
Между тем, как бы ни было ясно сообщение, все же потребовалось некоторое время, чтобы, проникнув в умы многочисленных читателей, оно разбудило и растравило в них чувство ненависти.
Когда люди постигли смысл этой речи, им прежде всего представилось, что племянник Наполеона I занес руку над Рейном.
И тогда от одного конца аллеи к другому внезапно поднялась буря угроз, воплей, криков «ура» — для ее описания можно было бы воспользоваться ярким образом Шиллера в его «Разбойниках»: все обручи небесной бочки вот-вот должны были лопнуть.
Нашей бедной Франции угрожали поднятыми кулаками, ей посылались проклятия, в ее адрес раздавались призывы к мести. Один студент из Гёттингена, вскочив на стол, принялся читать с немецким выспренним пафосом одну из самых гневных поэм Фридриха Риккерта — «Возвращение».
Из-за ненависти, которая буквально грохочет в этой поэме, можно подумать, что она была сочинена специально к данному случаю, и мы отправляем тех читателей, кому любопытно было бы сравнить наш перевод с оригиналом, к книге этого поэта, озаглавленной «Железные сонеты».
Прусский солдат возвращается к семейному очагу после объявления мира и жалеет о том зле, что ему не удалось причинить:
Идите медленнее, ноги; до границы Уже дошли вы. Родина, с тоской И радостью тебя я вижу; не излиться Всей ненависти нашей — возвратится Она хотя бы камнем в их покой!
Покой бесчестной Франции нарушит Хотя бы камень этот! Пусть живет,
Не забывая то, что наши души
Отмщении полны — оно задушит Любое порождение ее!
Ее сыны уж двадцать лет бесчинно Сосут и з сердца твоего, о мать.
Святую кровь и девушек невинных.
Немецких девушек, со страстию — звериной Уж двадцать лет влекут в свою кровать!
Но вот взошла заря святого мщенья —
Березины предсмертный крик нас оглушил — Победа-ветреница кубок белопенный Нам протянула в день благословенный,
И цепи Йены Лейпциг разрубил!
И я бросался в бешеную схватку.
Моля Всевышнего, — коль смерть мне суждена. Пусть я сперва увижу, как в припадке Агонии, как в смертной лихорадке.
Хрипит и корчится проклятая страна!
Мольба оборвалась на полуслове:
Когда к нам слава обратила речь,
Когда победа веселящей новью Стучалась в сердце, жаждавшее крови,
Из рук моих был выбит острый меч!
Мир! Но по какому праву нас так обманули? Едва-едва забрезжил славы свет.
Как нас уже обратно повернули!
Весь их Париж мы в кровь бы окунули!
Теперь француз уже «наш друг». О нет!
Мой друг — француз?! Смеется надо мною Тот, кто такое только вздумать мог!
Ни во дворце, ни за глухой стеною Тюрьмы я не смирюсь с его виною —
Из рук не выпущу карающий клинок!
Лишь появлюсь я на пороге дома Такого друга, в сердце ничего Не пробудится, ненависти кроме К тому, кто, черной злобою влекомый,
Штыком увечил брата моего!
Вот я иду по набережной Сены В толпе довольных и трусливых лиц;
Я ненавистью исхожу священной,
Когда на статуе читаю: «Йена»
И вижу на мосту: «Аустерлиц»!
У ног моих внезапно вырастает Колонна бронзы, а на ней.
На золоченом пьедестале,
Победа — и * снимца и стали, —
Держащая и цепях Дунай и Рейн.
Но если б сила взгляда и движений Моих подобна молнии была,
То все, что мне кричит о пораженье —
Ту башню, статую и мост, — в отмщенье Я б с ликованием спалил дотла!
О, сердце матери, воистину, прекрасно!
Оно простило, а могло бы затаить
Обиду; я ж, проливший кровь свою напрасно.
Готов ответить карою ужасной И кубок мести с радостью испить!
Все впереди — о, я даю вам слово:
Еще придут другие времена,
И вот тогда на Францию мы снова Обрушимся и во второе Ватерлоо Заплатит побежденная сполна![6]
Не стоит и говорить, что весьма популярная во всей Германии, а в особенности в Пруссии, поэма, где так ясно выражается ненависть к нам прусского народа, вызвала у слушателей воодушевление. Крики «ура» и «браво», аплодисменты, возгласы «Да здравствует король Вильгельм!», «Да здравствует Пруссия!», «Смерть французам!» составили сопровождение, ничем не противоречившее поэтическому тексту и, несомненно, требовавшее продолжить чтение стихов, ибо декламатор объявил о желании прочесть еще одну вещь, на этот раз из сборника Кёрнера «Лира и меч».
Это заявление было встречено радостным одобрением.
Но не только в этом проявилось всеобщее воодушевление: понадобилось открыть не один предохранительный клапан для того, чтобы выпустить пар, нагнетаемый крайне возбужденной толпой.
Все там же, на аллее, но чуть дальше, на углу Фридрих-штрассе, люди узнали певца, возвращавшегося с репетиции из Большого театра. Однажды этому певцу пришла в голову мысль исполнить в театре известную песню Беккера «Свободный немецкий Рейн!», а сейчас здесь оказался человек, слышавший его там. Он сообразил, что теперь как раз подходящий случай еще раз послушать патриотическую песню, и принялся кричать: «Генрих! “Немецкий Рейн!”, “Свободный немецкий Рейн!”»
Услышав эти призывы, люди узнали певца (у него в самом деле был прекрасный голос, и он действительно превосходно исполнял эту песнь), окружили его, и он не заставил себя долго упрашивать.
Итак, посреди улицы, до отказа запруженной народом, der Herr Heinrich[7] запел, да самым раскатистым голосом, песню, о которой наш перевод, скорее точный, чем изящный, даст вам представление:
Воронья бешеная стая Кричит на все лады: «Убей!»
Но не получит свора злая Немецкий наш свободный Рейн!
Пока блестят его одежды,
И воды спят зеленым сном,
Пока челноке шептаньем нежным Взбивает пену под веслом.
Пока вино в мехах играет.
Подобно крови наших вен.
Не взять им — я уж верно знаю —
Немецкий наш свободный Рейн!
Пока в туманном полумраке Чуть различима Лорелей,
И рыбаку неверным знаком Приблизиться велит смелей,
Пока скала суровым взором Глядит в безудержный поток,
Пока готическим соборам Еще не вышел жизни срок,
Не заполучит вражье семя Немецкий наш свободный Рейн —
Пока живет последний немец,
В бою святом не убиен!
Если поэма, представленная нами читателю, имела успех, то песня вызвала уже безграничный восторг и произвела ошеломляющее впечатление. Но тут вдруг, совершенно неожиданно для всех, раздался мощный свист, казалось вырвавшийся из гортани локомотива: перекрывая крики восхищения и как бы протестуя, он обрушился на распалившихся слушателей и хлестнул, если можно так сказать, певца по лицу.
Даже если бы в гущу толпы упал снаряд, он не произвел бы более сильного действия. Послышался глухой рокот, похожий на тот, что предшествует грозе, и глаза людей обратились в сторону, откуда послышался этот протест.
И тогда нее увидели сидевшего та отдельным столиком красивого молодого человека двадцати пяти или двадцати шести лет, блондина с белой кожей, скорее изящного, чем могучего телосложения, с короткой остроконечной бородкой и тонкими усиками Ван Дейка, которого он несколько напоминал как лицом, так и костюмом.
Он держал и руке бокал шампанского, налитый им из только что откупоренной бутылки.
Не опасаясь злонамеренных помыслов, объектом которых он стал, и обращенных к нему угрожающих взглядов и поднятых кулаков, он встал, поставил ногу на стул и, подняв бокал над головой, сказал:
— Да здравствует Франция!
Затем он поднес бокал к губам и в один прием проглотил все его содержимое.
На мгновение в широком кругу зрителей, обступивших молодого француза, наступило оцепенение. Многие не знали нашего языка, и они не поняли тоста. Другие поняли, но, оценив смелость, с какой молодой человек бросил вызов разъяренной толпе, смотрели на провинившегося больше с удивлением, чем с негодованием. Наконец, были и такие, что все поняли и посчитали как намерение, так и действие француза оскорбительными, а значит, за такое двойное оскорбление положено было ему отомстить. При медлительности, всегда свойственной немцам, когда они принимают решения, эти люди могли бы дать ему время сбежать, но у него самого не возникло на то ни малейшего желания. Как раз напротив: всем своим поведением он показывал, что ждал последствий своего поступка и, каковы бы они ни были, готов был встретить их.
И, словно в ожидании более серьезного нападения, которое зрело против него, ибо слово «Franzose![8]» звучало уже угрожающе, он сказал на превосходном саксонском, наилучшем, какой только можно услышать от Тьонвиля до Мемеля:
— Да, я француз. Меня зовут Бенедикт Тюрпен. Я мог бы сказать вам, что я немец, раз говорю по-немецки так же хорошо, как и вы, и даже лучше, пасколь я получил образование к Гейдельберге. Берусь сразиться на рапирах, пистолетах, палках, шпагах, саблях, потягаться в рукопашном бою, возьмусь за любое другое оружие, какое вы пожелаете выбрать. Я живу в гостинице «Черный Орел» и готов дать удовлетворение любому, кто его потребует.
Как только был брошен вызов, из толпы на француза двинулись четверо мужчин, явно принадлежавших к низшим слоям общества, и, поскольку ничто еще не нарушило тишины, все услышали его слова, произнесенные в высшей степени презрительно:
— Прямо как под Лейпцигом, четверо против одного! Это еще не так много!
И, не ожидая нападения, прыжком настигнув того, кто оказался поближе, он разбил бутылку с шампанским об его голову, тут же покрывшуюся красноватой пеной; подставил подножку второму, отбросив его на десяток шагов в сторону; нанес кулаком мощный удар под ребра третьему, усадив его на стул; схватив четвертого за шиворот и за пояс, словно вырвал его с корнем из земли, приподнял, держа в горизонтальном положении, затем изо всех сил бросил на землю и, поставив ему ногу на грудь, процедил сквозь белые зубы, сжатые под торчащими и двигающимися усами;
— Вот Лейпциг и выигран!
Только тогда и разразилась настоящая буря. Люди ринулись на француза, но тот, не убирая ноги с груди поверженного им человека, схватил стул за одну из перекладин спинки и описал им по четырех-пятиметровой окружности такое молниеносное и могучее мулине, что на какой-то миг ошеломленная толпа ограничилась одними угрозами.
Но круг все сужался; вот уже чья-то рука схватила стул, остановившийся в своем вращательном движении, и стало ясно, что под натиском со всех сторон французу скоро придется сдать позиции; однако до него добрались два-три офицера прусского ландвера и оградили его собственными телами, а один из них сказал:
— Ну-ну, вы же не станете убивать этого смелого парня только за то, что он француз и, вспомнив об этом, крикнул «Да здравствует Франция!». Теперь он крикнет «Да здравствует Вильгельм Первый!», и мы будем квиты.
Затем он вполголоса сказал молодому человеку:
— Крикните: «Да здравствует Вильгельм Первый!», — или я за вас не отвечаю.
— Да, — завопила толпа, — да, пускай крикнет: «Да здравствует Вильгельм Первый!», «Да здравствует Пруссия!», и тогда с этим будет кончено.
— Хорошо, — сказал Бенедикт, — но я хочу сделать это свободно, так, чтобы меня к лому не принуждали. Отпустите меня и дайте мне влезть на стол.
— Ну же, расступитесь, дайте этому господину пройти, — обратились к собравшимся офицеры, подавая пример тем, что отпустили художника, — он хочет говорить.
— Пусть говорит! Пусть говорит! — закричала толпа.
— Господа, — сказал Бенедикт, а самом деле забравшись на стол, но выбрав себе тот, что стоял ближе всех других к окну кафе, — послушайте меня хорошенько. Я не хочу кричать «Да здравствует Пруссия!», потому что в момент, когда Франция, возможно, вступит в войну с Пруссией, кричать что-нибудь другое, кроме «Да здравствует Франция!», для француза было бы подлостью. И вовсе я не хочу кричать «Да здравствует король Вильгельм!», потому что Вильгельм мне не король и у меня нет никаких оснований желать ему жизни или смерти. Но я прочту вам чудесные стихи в ответ на ваш «Свободный Рейн».
Слушатели, не зная, каковы же были те стихи, которые собирался им прочесть Бенедикт, ждали их с нетерпением; их постигло первое чувство растерянности, когда они уразумели, что стихи были французскими, а вовсе не немецкими, но прислушиваться к ним они стали с еще большим вниманием.
Как их и предупредил Бенедикт, это был на самом деле ответ на «Немецкий Рейн», и ответ этот дал Мюссе.
Представившись толпе, Бенедикт забыл упомянуть о своих способностях актера-любителя, на что он имел несомненное право, превосходно читая стихи.
Кроме того, он вложил в чтение этих стихов всю свою душу, поэтому не стоит и говорить, что следующие строки были прочитаны и пылко, и с достоинством:
Его мы взяли, ваш немецкий Рейн!
Он плещется у нас в стаканах;
Напев ваш с каждым часом злей,
Но заглушит ли топот рьяный Копыт в крови врага омывшихся коней?
Его мы взяли, ваш немецкий Рейн!
Взгляните на речное лоно:
Одной рукой своей Конде Сорвал реки покров зеленый;
А где отец прошел — уж сын пройдет везде.
Его мы взяли, ваш немецкий Рейн!
Где ваш хваленый немец бродит,
Которого, мол, нет смелей?
Его наш Цезарь не находит Среди притихших и безропотных людей!
Его мы взяли, наш немецкий Рейн!
Как под забудете — спросите Об этом наших дочерей,
Невест и жен, нельзя не забыть им.
Как угощать вином непрошеных гостей!
Споим хотите знать вы Рейн?
Тогда стирайте в нем кальсоны И рассуждайте холодней О нем — недь схожи вы с вороной,
С орлом сцепившейся, а надо быть скромней!
Немецкий пусть течет спокойно Рейн!
Нам не нужна река чужая:
Готические пусть соборы н ней Спои фасады мирно отражают,
Но пьяной песней не тревожьте воинских теней.[9]
По мере того как наш художник продолжал свое выступление, слушатели, по крайней мере те, кто говорил по-французски, стали убеждаться в том, что их ввела в обман новая выходка Бенедикта, взявшего слово, как оказалось, только затем, чтобы сказать своим слушателям те истины, каких они не ждали.
И с той минуты, когда у них уже не возникало никаких сомнений на этот счет, на время утихшая буря вновь загремела угрозами, и их стало еще больше, чем раньше. Вот почему, чувствуя, что гнев поднимался в толпе, словно прилив на море, и понимая, что на этот раз у него не оставалось ни одного шанса на какую бы то ни было помощь, Бенедикт уже стал оценивать расстояние между столом, на который он взобрался, и окном кафе, как вдруг всеобщее внимание привлекло несколько пистолетных выстрелов, которые раздались шагах в двадцати от толпы, в центре внимания которой находился Тюрпен.
Шум и дым указывали то место на аллее, откуда раздались эти выстрелы.
Элегантный молодой человек в штатском пытался убить другого человека, одетого в мундир полковника ландвера и казавшегося вдвое старше, чем нападавший.
Оба ожесточенно боролись: один за то, чтобы отнять жизнь противника, другой — защищая свою собственную.
В ходе этой борьбы грянул новый пистолетный выстрел, но тот, кому предназначалась пуля, не был ею задет.
Напротив, тот, жизни кого угрожала опасность, только удвоил свои усилия, ибо он схватился с врагом врукопашную и, нс помышляя лаже знать на помощь — хотя ему стоило только крикнуть и она была бы ему оказана, — принялся трясти противника до тех пор, пока тот совсем не обессилел, опрокинул его на спину, потом упал на нею, а затем, приподнявшись, встал ему коленом на грудь.
Вот тогда все бросились к борцам, и в том, кто только что подвергся столь великой опасности, люди с удивлением узнали графа Эдмунда фон Бёзеверка — министра короля Вильгельма.
А тот уже успел вырвать из рук убийцы револьвер, так дурно послуживший его владельцу. Первым движением министра было приставить револьвер к голове молодого человека и размозжить ее последней пулей, которой еще было заряжено оружие. Этого ждал и сам побежденный; почувствовав у своего виска холодное дуло, он сказал:
— Стреляйте! Стреляйте же!
Но граф передумал. Он сунул револьвер себе в карман и, передав убийцу в руки двух офицеров, сказал:
— Господа, этот молодой человек, должно быть, безумец, к тому же он крайне неловок. Без всякого подстрекательства с моей стороны он набросился на меня и пять раз выстрелил в упор из револьвера, но не задел. Отведите его в ближайшую тюрьму, а я тем временем дам отчет королю об этом покушении. Не стоит и объяснять, не правда ли, что я премьер-министр, граф фон Бёзеверк.
Затем, достав носовой платок, он обернул легкую царапину на руке и, направившись обратно по дороге, что привела его сюда, пошел к Малому королевскому дворцу, находившемуся на расстоянии не более двухсот шагов от места, где было совершено покушение.
Оба офицера передали убийцу в руки подбежавшим стражникам, и, так как тот отказался ответить на заданные ему вопросы, один из стражников, сознавая возложенную на него ответственность, отконвоировал преступника до городской тюрьмы, куда и сдал его.
Когда же люди в толпе вспомнили о Бенедикте Тюрпене, оказалось, что тот исчез. Впрочем, он более их не занимал, так как серьезное второе событие заставило толпу почти забыть о первом.
Мы же воспользуемся этой минутой и бросим взгляд на тех действующих лиц, кому предстоит сыграть значительную роль в настоящем повествовании. Но начнем мы все же с описания той земли, где, как мы увидим далее, они будут действовать.
Наименее немецкая из немецких областей, Пруссия многонациональна. Кроме немцев, в ней проживают большое число славян. Тут встречаются пеням, галлоры, кашубы, куроны, латыши и литоты, поляки и потомки франкских беженце». Король Пруссии и сегодня еще с гордостью носит титул герцога Кашубского.
Герцог Фридрих —»от кто основал не величие, но процветание дома Гогенцоллерно». Это был самый великий ростовщик своего времени. Не сосчитаешь, сколько он выколотил золота у евреев, и не скажешь теперь, каким способом он это делал. Вначале он служил императору Венцеславу; потом, увидев, что тот близок к падению, переметнулся в лагерь императора Оттона, соперника Венцеслава; затем, поняв, что и над тем нависла угроза потерять корону, объявил себя сторонником Сигизмунда, брата Венцеслава.
В 1400 году, в то самое время, когда Карл VI возвел в дворянство золотых и серебряных дел мастера Рауля, давшего ему взаймы денег, Сигизмунд, попав в затруднительное положение, занял 100 000 золотых флоринов у Фридриха, взявшего у него в залог маркграфство Бранденбургское. Через пятнадцать лет Сигизмунд, вынужденный оплачивать безумные траты на церковный собор в Констанце, задолжал Фридриху на этот раз 400 000 золотых флоринов. Не будучи в силах выплатить ему подобную сумму, он продал ему, вернее уступил в счет долга, Бранденбургскую марку и курфюрстское достоинство. В 1701 году курфюршество было возвышено до королевства. Герцог Фридрих III стал королем Фридрихом I и принял титул короля Пруссии.
Недостатки и достоинства Гогенцоллернов были недостатками и достоинствами их страны, другими словами, прусские финансы всегда были в превосходном порядке. Но моральное состояние правительства редко оказывалось в равновесии с финансовым; все Гогенцоллерны вели одну и ту же политику, с большим или с меньшим лицемерием, но с неизменной алчностью.
Так, в 1525 году Альбрехт Гогенцоллерн, великий магистр Тевтонского ордена, которому принадлежала Пруссия, изменил своей вере и, перейдя в лютеранство, был признан прусским наследственным герцогом под сюзеренитетом Польши. В 1613 году курфюрст Иоганн Сигизмунд, желая заполучить для дома Гогенцоллернов герцогство Клеве, последовал примеру Альбрехта и стал кальвинистом.
Итог политике бранденбургского курфюрста в двух словах подвел Лейбниц: «Союз с тем, кто больше платит». Это Иоганну Сигизмунду Европа обязана повсеместному распространению постоянных войск. Он женился вторым браком на знаменитой Доротее, учреди вшей в Берлине молочные лавки и таверны, где она продавала молочные продукты и пиво собственного производства. Что же касается Фридриха II (мы оставляем за ним всю его репутацию военного деятеля), то он, дабы расположить к себе Россию, предложил великим князьям Московским поставлять (этим термином он пользовался) немецких принцесс по самой сходной цене. Именно так он и поставил принцессу Ангальтскую, ставшую Екатериной Великой. Мимоходом отметим, что именно он совершил первый раздел Польши. Это злодеяние короля вечно будет отягощать прусскую корону проклятием народов. Совершая этот акт каннибализма, он написал своему брату, принцу Генриху, следующую нечестивость: «Приезжай, мы причастимся от одного и того же евхаристического тела — от Польши!»
Наконец, Фридриху Великому принадлежит и такое высказывание: «Обедать всегда лучше за чужим столом».
Известно, что Фридрих II не оставил детей, и — как странно! — его в этом упрекнули, словно подобное случилось по его собственной вине, а историки до такой степени несправедливы, что даже не говорят, на чем, собственно, они основывают этот упрек. Его племянник, Фридрих Вильгельм II, занял трон после него, и он же в 1792 году вторгся во Францию. Вошел он туда с большим шумом вслед за провозглашением манифеста герцога Брауншвейгского, но уходить ему оттуда пришлось без барабанов и фанфар и в сопровождении Дантона и Дюмурье.
Наследовал ему его собственный сын, Фридрих Вильгельм III.
Это уже человек, связанный с Йеной! К числу раболепных писем, какие Наполеон I получал в дни своего величия, нужно причислить и письма от Фридриха Вильгельма III.
Фридрих Вильгельм IV — мы в ускоренном темпе приближаемся к нашему времени — взошел на трон в июне 1840 года. По обычаю Гогенцоллернов, сначала он создал либеральное министерство и, всходя на прусский трон, сказал Александру фон Гумбольдту:
— Как представитель знати я первый дворянин в королевстве, но как король я только первый гражданин.
Карл X, всходя на французский трон, сказал примерно то же самое, вернее, г-н де Мартиньяк сказал это за него.
Между тем, первым доказательством либерализма Фридриха Вильгельма III явилось то, что он организовал в своем государстве единомыслие по принципу ландвера духа. Эту заботу он поручил министру Эйххорну.
Имя его, означающее «белка», оказалось пророческим. Он превратил искусство и нечто вертящееся вокруг самого себя. За десять лет существования министерства искусство н стране не сделало ни шагу, хотя нее время вращалось.
Но реакция при этом была очень сильна: пресса подвергалась гонениям, продвижение по службе и награды получали только доносчики и лицемеры; если человек хотел дослужиться до высоких чинов, он вынужден был стать услужливым орудием для пиетистической партии, главой которой был сам король.
Среди прочих монархов Фридрих Вильгельм наряду с королем Людвигом Баварским был самым большим любителем литературы, только король Людвиг Баварский поощрял искусство в любой его форме, тогда как Фридрих Вильгельм дисциплинировал его на пользу своему абсолютизму, принуждая его двигаться вспять.
Он поддерживал переписку с королем Людвигом, вынужденный, по воле случая, как наш сатирик Буало (у того все же было оправдание, которого не мог представить Фридрих Великий), — вынужденный, повторяем, подавать пример добрых нравов своему двору и городу.
Однажды в сочиненном им четверостишии он упрекнул баварского короля в том, что тот возмутил мир коронованных особ своей близостью с Лолой Монтес. Король Людвиг ограничился тем, что ответил ему четверостишием, которое обошло всю Европу:
Ханжа! Король любовью пьян, ты это знаешь,
И все ж, в оценках добродетели суров.
Меня пленительною Лолой попрекаешь. —
Ты сам — ужели ты презрел любовь?
Любители посмеяться, и в особенности люди остроумные, были на стороне короля Людвига, тоже человека остроумного.
В 1847 году, после продолжавшихся в течение семи лет домашних обысков, высылок в двухчасовой срок, в Берлине, наконец, собрался прусский Ландтаг.
Речь Фридриха Вильгельма по случаю открытия Ландтага была примечательна вот такой фразой, с которой король обратился к депутатам:
— Помните, господа, что вы представляете здесь не только чувства народа, но и его интересы.
Немногим позже, и в тот же год, Фридрих Вильгельм IV узаконил свое божественное право, когда, разрывая конституцию, он сказал:
— Не желаю, чтобы клочок бумаги оказался между моим народом и Богом.
Вне всякого сомнения, он не осмелился сказать: «Между моим народом и мною».
Когда разразилась революция 1848 года, ей эхом откликнулся и Берлин. Вскоре столица Пруссии вверглась в пучину восстания. Король совсем потерял голову. В те минуты, когда, покидая столицу, он проезжал мимо трупов повстанцев, ему крикнули: «Шляпу долой!» — и он вынужден был обнажить голову, а в это время толпа пела знаменитый гимн, сочиненный великой курфюрстиной:
Иисус, лишь на тебя я уповаю!
Всем известно, каким образом абсолютизм сумел сломить сопротивление Национального собрания и как в скором времени к власти пришла реакция:
Мантёйфель, политика которого завершилась полным провалом в Ольмюце, когда Австрия одержала верх, причем самым внушительным образом;
Вестфален, воскресивший провинциальные ландтаги и приведший короля к пресловутой варшавской встрече;
Шталь, крещеный еврей и иезуит-протестант, ставший чем-то вроде несостоявшегося великого инквизитора;
наконец, оба Герлаха, эти гении интриги, историей своей связанные с историей двух шпионов — Ладенберга и Техена.
Хотя Фридрих Вильгельм IV присягнул конституции, учредившей две палаты еще 6 февраля 1850 года, только при Вильгельме Людвиге, его наследнике, то есть при государе, который и в наши дни занимает трон, Палата господ и Палата представителей начали действовать.
Из чиновничества, правоверного духовенства, мелкой провинциальной знати и части пролетариев сформировалась лига. Эта лига явила на свет знаменитую ассоциацию, названную, конечно иносказательно, «Патриотический союз» и имевшую целью отмену конституции.
Тогда-то и появился в Кёнигсберге в качестве первого председателя граф Эдмунд фон Бёзеверк; до сих пор игравший весьма значительную роль в делах Пруссии, он был призван и далее играть там не менее значительную роль. Вследствие этого придется сообщить о нем не меньше, чем мы рассказали о Гогенцоллернах, а это значит, что нам не обойтись без того, чтобы не посвятить целой главы этому человеку и сегодняшней Пруссии.
Разве граф Эдмунд фон Бёзеверк не больше король, чем сам король?
Многие искали причины того, что граф Эдмунд фон Бёзеверк занял столь высокое положение при споем государе, и утверждают, что они обнаружили их.
Первой и, на наш взгляд, даже единственной причиной, возможно, является его неоспоримая гениальность, которую признают за ним даже его враги.
Правда, гениальность не всегда становится условием успеха, а короли, особенно в отношении этого качества, часто оказываются слепы.
Расскажу одну-две истории, где главным действующим лицом явился премьер-министр.
Известно, что в Пруссии вопрос военного этикета доведен до абсурда. Позвольте мне предварить связанный с этим анекдот про г-на фон Бёзеверка первым анекдотом, который мне довелось услышать во время моей последней поездки во Франкфурт.
Один померанский генерал (попутно заметим, что Померания — это немецкая Беотия), стоя с гарнизоном в Дармштадте, скучал, как скучают в Дармштадте, то есть так, когда захочешь, чтобы занялся пожар, или вспыхнула революция, или началось землетрясение, и когда подумаешь: пускай нагрянут самые великие беды, только бы хоть на миг развлечься.
Генерал встал у окна, чтобы посмотреть на прохожих, а их все не было. Вдруг он увидел вдалеке офицера без сабли. О, вот оно — отсутствие дисциплины!
— А, — вскричал обрадованный генерал, — вон идет лейтенант, он-то и заплатит за все! Десять минут выговора и две недели ареста! Вот денек и не потерян!
Между тем лейтенант, ничего не подозревая, подходил все ближе.
Когда он подошел настолько, что мог расслышать голос генерала, тот крикнул ему:
— Лейтенант Руперт!
Офицер поднял голову и увидел генерала в окне. Мигом он вспомнил, что оставил саблю дома, и понял, насколько ужасно положение, в каком он оказался. К несчастью, нечего было и думать о том, чтобы вернуться, теперь предстояло выдержать бурю, какой бы она ни была. Лицо у генерала сияло.
Он потирал руки как человек, наконец нашедший то, что искал, то есть подходящий случай развлечься.
Лейтенант Руперт подчинился судьбе и приготовился встретить неизбежное; пойдя ядом, он заметил в передней висевшую на стене саблю ординарца.
«Ага, черт возьми! — сказал он себе. — Вот мне и повезло!»
Он снял саблю со стены и пристегнул ее себе к поясу.
Затем, как ни в чем не бывало, он вошел к начальству и, остановившись в дверях, произнес;
— Вы оказали мне честь, генерал, позвав меня.
— Да, лейтенант, — ответил генерал, придав лицу суровое выражение, соответствовавшее случаю, — я хотел вас спросить…
И в эту минуту генерал заметил, что сабля у офицера на месте. Тогда физиономия у него резко изменилась и на губах появилась улыбка:
— …я хотел вас спросить… Что же, черт возьми, я хотел вас спросить? Ах, вот! Как там дела у вас в семье, дорогой господин Руперт, особенно меня интересует ваш отец.
— Если бы он только мог знать о ваших добрых чувствах к нему, он был бы очень рад, генерал. К несчастью, вот уже двадцать лет, как он умер.
Генерал смотрел на лейтенанта в совершенном оцепенении.
— Так что, — продолжал лейтенант, — вы не хотите мне сказать ничего другого?
— Честное слово, нет, — ответил генерал. — Только никогда не выходите без сабли, я ведь вынужден был бы посадить вас под арест на две недели, если бы на вас не оказалось ее.
— О, не дай Бог, я остерегаюсь этого, генерал! Вот посмотрите!
И он смело показал генералу висевшую у него на боку саблю.
— Да, да, вижу, дорогой мой Руперт, идите!
Офицер с удовольствием воспользовался этим разрешением, отдал честь генералу, вышел из гостиной и, повесив саблю на тот же гвоздь в передней, удалился. А генерал тем временем опять встал у окна и, вновь увидев, что офицер шел без сабли, позвал жену. Та прибежала.
— Смотри, — сказал он ей, — видишь того офицера, вон он уходит?
— Смотрю на него.
— Видишь его?
— Превосходно.
— Есть у него сабля?
— Нет.
— Так вот, ты ошибаешься. Это только кажется, что сабли нет, а она у него есть.
Жена не стала возражать: она привыкла верить своему cyпpyгy на слово. Что же касается офицера, тот отделался легким испугом и, никогда больше не выходил без сабли.
Так кот, такая же беда, даже более чем беда, унижение к таком же роде, чуть было не мало на голову самого короля Пруссии, когда он был еще принцем-наследником. Господин граф Эдмунд фон Бёзекерк занимал должность атташе посольства ко Франкфурте и знался просто Эдмундом фон Бёзенерком. Однажды принц-наследник сделал остановку к стольнем городе, собираясь пронести смотр гарнизона Майнца, и г-н фон Бёзекерк был удостоен чести сопровождать принца из Франкфурта к Майнц.
Ехали они железной дорогой; стоял август, была удушливая жара, и, к нарушение прусского этикета нее, к том числе принц-наследник, были вынуждены расстегнуться.
В Майнце их встречали: по обе стороны вокзала были выстроены прусские войска. Принц застегнулся, но пропустил одну пуговицу. К счастью, к ту минуту, когда он должен был выйти из вагона, г-н фон Бёзекерк заметил беспорядок к его одежде и бросился к нему.
— О принц, — вскричал он, — как же вы будете выглядеть?
И, к свою очередь забыв прусский этикет, запрещающий касаться принцев крови, продел пуговицу к петлю.
Именно после этого происшествия, по словам того человека, который рассказывал мне эту историю, г-н фон Бёзеверк и оказался в милости.
События 1858 года ввергли короля в весьма затруднительное положение, и он подумал, что лишь тот человек, который спас его честь тогда в Майнце, теперь может спасти его корону в Берлине.
Господин граф фон Бёзеверк стал тогда главой Junker Partei[10], взгляды которой выражала «Крестовая газета».
Граф и на самом деле был человеком, подходившим для партии. Он обладал красноречием, энергией мысли и действия. Он не скрывал, что для достижения его цели все средства хороши. И когда он ее достиг, то с высоты трибуны бросил застывшей в оцепенении Палате слова, которые не только подводили итог всей его политике, но были и следствием ее; «Сила выше права».
Вы понимаете, сила выше права, то есть выше правосудия, справедливости — того, за что человечество борется вот уже шесть тысяч лет и что Франция завоевала только 4 августа 1789 года.
Именно с того дня как Франция совершила это завоевание, она стала знаменем наций, символическим светочем человеческого разума на пути к прогрессу — столпом облачным днем и столпом огненным ночью. Ее политику можно свести к двум принципам: «Никогда не медлить с тем, чтобы остановить Европу» и «Никогда не спешить с тем, чтобы помешать миру идти за ней».
Венские договоры как раз и доказали бесполезность принятых против нее предосторожностей. Францию не ослабишь, ее только разгневаешь. Если Франция спокойна — она движется к прогрессу, если разгневана — она совершает революции.
Живительное начало на земле могло бы быть олицетворено тремя народами:
торговая деятельность — Англией;
распространение нравственных истин — Германией;
духовное воздействие — Францией.
Кто же мешает Германии занять в Европе то значительное место, которое мы ей приписываем?
Те, кто, в то время как у нас есть свобода мыслить, оставляют ей только свободу мечтать!
В Пруссии есть лишь один воздух, которым можно дышать свободно.
Это воздух крепостей и тюрем!
Как же Германия дошла до того, что ее поработила Пруссия? Попробуем объяснить.
Прежде всего, оставим в стороне короля, скажем только, что Вильгельм I, союзник Виктора Эммануила, — тот самый человек, кто после битвы у Новары через прусского генерала Виллизена послал похвалы Радецкому, палачу Милана. Между тем, не все еще потеряно. Нет более немецкой морали, но ведь существует же еще немецкий г е н и й.
Немецкий гений стремится к миру и свободе — причем без революции, — но более всего желает независимости интеллекта.
Вот здесь и возникает то великое препятствие, с каким Пруссия столкнулась на своем пути. Именно против него она борется, старается его ослабить и надеется превозмочь.
Первый вопрос, который приходит на ум: как увязать прусское невежество со знаменитой системой обязательного образования?
Ведь в прусских школах дети изучают все, но зато, когда они заканчивают школьный курс, правительство не разрешает им применить какие бы то ни было полученные ими знания. Таковы и недавние выборы при всеобщем избирательном праве, которыми полностью руководило правительство, и махинации на выборах прошли тем успешнее, что избирателями командовали, словно регулярной армией, ландвером и отставными солдатами. Последних, кстати, всех без исключения прилюдно наградили.
Теперь несколько слов о Junker Partei — главой ее является граф фон Бёзеверк, а органом — «Крестовая газета». Это даст понять, до чего же слаба тактика прусских Палат в их нападках на министерство.
Junker Partei состоит из младших сыновей дворянских семей; они вынуждены зарабатывать на жизнь — служить либо в армии, либо в государственных ведомствах и в случае неудачи возвращаются на иждивение к своим старшим братьям, которым приходится кормить их и содержать с известной долей роскоши. Однако в Пруссии, за очень небольшим исключением, нет уже старой аристократии, а прусская знать не отличается ни богатством, ни силой духа.
Лишь несколько имен восходят к древней немецкой истории, лишь несколько их появились в военных летописях Пруссии. Но остальная знать не имеет никаких корней в истории, и владения таких семейств были приобретены только сто или сто пятьдесят лет тому назад.
Вот почему большая часть членов либеральной и прогрессистской фракции Палаты представителей в отношении своего положения и своих должностей зависит от правительства. Так обстоит дело с Вальдеком, называемым крестьянским королем; Гаркортом, раненным у Линьи; Шульце-Деличем — родоначальником кооперативных обществ; Якоби — известным памфлетистом; Вирховым — знаменитым профессором-медиком, и с Гнейстом — лучшим оратором партии. Ни один из них не в силах был бы выдержать борьбы с деспотизмом; он хватает младенца при рождении, направляет в молодости и не выпускает в течение всей остальной жизни.
Господин фон Бёзеверк мог, таким образом, безнаказанно оскорблять членов Палаты и депутатов в полной уверенности, что их жалобы не нашли бы никакого отклика в стране. А потому невозможно вообразить себе, с какой грубостью обращались при дворе с депутатами: их положение не ставили там ни во что, они имели преимущество только перед слугами.
Однажды председатель Грабов, приглашенный на концерт в королевский дворец, захотел сесть в кресло в зале, менее переполненном посетителями, чем другие, но лакей, несший гам службу, остановил его, сказав;
— Сударь, эти кресла предназначаются для их превосходительств.
— Хорошо, друг мой, — отмстил ему председатель Грибом, — вижу, что я здесь не на своем месте.
У председателя Грабома, вероятно, нет ордена, зато король наградил крестом и моего камердинера и медалями — полотеров королевских замков.
И все же, почему же так падает нравственное чувство в Пруссии и даже в прочих тевтонских землях?
Тому виною давление на умы, какое Гогенцоллерны оказывали с того самого дня, когда началось их главенство в Германии.
Свобода — это воздух жизни, которым дышат люди. Мы по себе это знаем: в день, когда у Франции урежут часть ее свободы, она заболеет, она станет страдать чахоткой и ей придется дышать только одним легким.
Откуда происходит преимущество Франции перед Европой? От ее литературы, стоящей во главе всех литератур, а в особенности от ясности ее языка, ибо он яснее всех остальных.
Ясность — это честность языка.
Вспоминая о бравом померанском генерале, скучавшем в Дармштадте, я уже говорил, что Пруссия включает в себя немецкую Беотию, то есть Померанию; династия Гогенцоллернов не только никогда в том, что касается поощрения литературы и борьбы за ясность языка, не оказывала просветительского влияния, но напротив — и я говорю это и повторяю, — с того дня, когда она захватила политическое господство, началось нравственное падение Германии и ее превращение из Минервы в Палладу, то есть из богини Науки и Мудрости в богиню Войны.
Награды здесь всегда были военными, хотя необходимы были и гражданские. И если король оставался доволен той гражданской службой, которую нес для него г-н фон Бёзеверк, не подумайте, что он наградил его большим крестом «За заслуги». Нет, он просто назначил его полковником ландвера.
Кроме того, и всякий это знает, перья оттачивают отнюдь не саблями. Что касается репутации Берлинского университета, то она заимствованная, ибо, по существу, университет обязан ею умам, прибывавшим извне. Даже Коперник, которым пруссаки так гордятся, родился в Торне, когда этот город принадлежал еще Тевтонскому ордену.
В начале XVII века Силезия стала родиной поэтов: Опица, Грифиуса и Гофмансвальдау.
В 1741 году пруссаки захватили этот край и очень скоро о себе заявил литературный голод.
Среди великих писателей, ученых, философов и поэтов есть всего два пруссака: Гумбольдт, который в течение всей своей жизни не осмеливался высказать все, что он думал о Фридрихе Вильгельме и о Пруссии, но и переписке, опубликованной Варнхагеном, сказал нам об этом после своей смерти; и Кант, который пропел жизнь и споем небольшом городке Кёнигсберге, подальше от королевских милостей. У них, конечно, еще есть и Гейне, по Гейне родился и Дюссельдорфе до того, как этот город стал прусским, и, в свои двадцать пять лет став изгнанником, провел двадцать два года среди своих новых сограждан, предпочтя их прежним.
Величию нравов в Германии способствовал дух соревнования, благородного соперничества, когда-то существовавший между различными интеллектуальными центрами. Ныне он уничтожен тщеславием Гогенцоллернов, подменивших соревнование поощрением.
Виланд, Лессинг, Гёте, Шиллер, Иффланд, Коцебу, Герстенберг, Грильпарцер, Гейнзе, Клопшток, Ноиалис, Штольберг, Фосс, Хебель, Пфеффель, Геллерт, Кёрнер, Уланд, Анастазиус Грюн, Ленау, Платен, Клаудиус, Гейне…
Эти имена, которые вкратце представляют всю литературную славу Германии, одновременно являют собою самый торжественный и живой протест против прусского деспотизма. Если этому деспотизму суждено продолжаться, если ему удастся окончательно укрепиться, он задушит немецкий гений в самом корне и там, где некогда было настоящее изобилие, окажется лишь полное бесплодие!
Весь период правления Вильгельма I, протянувшийся от начала 1862 года до войны в Дании, был употреблен на проведение абсолютистской политики, направленной против Палаты и против всей страны; в это же время втайне занимались реорганизацией армии.
В 1866 году граф фон Бёзеверк достиг своей двойной цели: править страной без бюджета, оскорблять национальное представительство, подвергать гонениям прессу, нарушать все договоры, лишь бы только оставаться при этом хозяином положения. В глазах прусских либералов именно в этом и заключается деятельность правительства, заслуживающая их одобрение и даже восхваление.
Наконец, на том стоял и сам граф Эдмунд фон Бёзеверк, и в первые дни июня некий депутат, уж конечно менее либерально настроенный, но больший патриот, нежели другие, сказал ему в Палате во всеуслышание:
— На какой-то срок даже невозможное бывает возможным. Но не забывайте, что всему есть срок!
Итак, йот уже и течение трех месяце» граф фон Безеверк пребывал в невозможном положении, и все еще нельзя было предугадать, когда и как он из него выйдет: как бы значительны ни были события, происходившие тогда от Китая до Мексики, глаза всей Европы не отрывались от него.
Старые министры, изощренные во всех хитростях дипломатии, следили за ним, приставив к глазам подзорную трубу, нисколько не сомневаясь, что этот министр-новатор на самом троне обрел себе единомышленника и помощника в политике, примеры которой они напрасно пытались найти в мировой истории. В противном случае они готовы были объявить графа Эдмунда буйным сумасшедшим.
Молодые дипломаты, признававшиеся самим себе, что они не дотягивают до силы Талейранов, Меттернихов и Нессельроде, изучали его деятельность с большим прилежанием, веруя в начало некоей новой политики, способной привести их эпоху к ее вершине, и при этом без конца задавая себе тот вопрос, который Германия повторяет в течение трехсот лет:
— Ist es der Mann?[11]
Для того чтобы этот вопрос, обращенный молодыми дипломатами к г-ну фон Бёзеверку, стал понятен, мы обязаны сказать нашим читателям, что Германия ждет своего освободителя, как евреи ждут Мессию. Германия призывает этого освободителя, и всякий раз, когда цепи особенно тяжело давят на нее, она восклицает:
— Wo bleibt der Mann?[12]
Ведь и сегодня думают, что в Германии вот-вот возникнет четвертая партия, до сих пор прятавшаяся где-то в тени, и что она ужасна, если верить светловолосым германским поэтам.
Послушайте, что говорит Гейне по этому поводу:
«Гром в Германии, по правде говоря, тоже немецкий, он не особенно подвижен и чуть доносится медленным рокотом, но он грянет.
И когда вы услышите такой грохот, какого никто никогда еще не слышал во всемирной истории, знайте, что немецкий гром добрался, наконец, до цели.
При том грохоте орлы замертво падут с небесных высот. И в самых отдаленных африканских пустынях львы подожмут хвосты и заползут в свои царственные логовища. Тогда в Германии разыграется драма, перед которой Французская революция покажется только невинной идиллией».[13]
Если бы пророчеств ограничилось только тем, что его изрек Генрих Гейне, я не стал бы и говорить об этом. Гейне был мечтателем. Но нот что говорит со своей стороны Людвиг Б.:
«По правде говоря, Германия ничего не совершила за три столетия и только терпеливо страдала от всего, что другие пожелали дать ей выстрадать, но именно поэтому труды, страсти и утехи не изнурили ее неиспорченного сердца и ее целомудренного духа! Она накопит себе запас свободы и добьется победы.
День ее настанет, и малого потребуется, чтобы ее разбудить: доброго расположения духа, улыбки сильного, небесной росы, оттепели, одним безумцем больше или одним безумцем меньше, наконец, просто не потребуется ничего — хватит колокольчика, дребезжащего на шее у мула, чтобы с гор покатил обвал. И тогда Франция — ее малым не удивишь, — эта Франция, что одним ударом в три дня завершила дело трех веков и перестала восхищаться своими собственными свершениями, посмотрит в оцепенении на немецкий народ и великое ее удивление не будет изумлением: оно будет восхищением».
Однако кем был или кем не был этот человек, привлекший всеобщее внимание тем, как он устанавливал европейское равновесие, складывая все только на одну чашу весов, ничего не отдавая на другую; относился ли он к старой или к новой дипломатии — все это не имело особого значения! Не было человека, не ожидавшего, что с минуты на минуту граф потребует роспуска Палаты или Палата возведет обвинение на графа.
Победа над Шлезвиг-Гольштейном подвела его к вершине удачи, но новые осложнения, возникшие по поводу избрания герцога Августенбургского, опять поставили под вопрос все, вплоть до гениальности графа; вот почему во время продолжительной встречи с королем, в тот самый день и час, с каких началось наше повествование, графу показалось, что его власть качнулась, и охлаждение к себе Вильгельма I он отнес на счет вечного недружелюбия королевы по отношению к нему.
Прайда, до того времени граф Эдмунд трудился некоих собственных интересах, никою не извещая о своих планах, и хранил до подходящего случая объяснения, надеясь перетянуть монарха па спою сторону поличном и четкостью замыслов, и тогда, приняв за основу действий смелый государственный перепорот, создать класть более крепкую и неуязвимую, чем когда-либо прежде.
Итак, он только что расстался с королем, решил подтолкнуть обстоятельства к такому объяснению, как можно более близкому, и рассчитывая на телеграфные сообщения, ему самому уже известные, чтобы побудить город к волнению, что совпадало бы с его интересами и вновь позволило бы ему обратиться к вопросу о войне, которая одна только и давала ему надежду на спасение.
И вот, целиком погрузившись в эту мысль, глубоко озабоченный, он вышел из дворца и не только едва заметил взбудоражившее столицу огромное оживление, но и не увидел, проходя мимо театра, как молодой человек лет двадцати пяти-двадцати шести отделился от одной из колонн театрального здания — перед этим он стоял, опершись о нее, — и пошел вслед за графом, как тень, повторяя все зигзаги, к которым того принуждали на его пути группы собравшихся людей.
Пару раз, однако, граф Эдмунд оборачивался, как если бы такое преследование на близком расстоянии открывалось ему под действием магнетических токов, дающих человеку предчувствие опасности, которой он подвергается. Но всякий раз, замечая в трех шагах от себя лишь изящного молодого человека, явно из того мира, к которому он и сам принадлежал, граф весьма равнодушно смотрел на него. Только миновав Фридрихштрассе и пересекая мостовую, чтобы перейти с правой стороны прогулочной аллеи на ее левую сторону, он наконец заметил это непонятное стремление молодого человека обязательно пересечь мостовую как раз за его спиной.
После чего граф принял решение спросить у этого господина, настойчиво старавшегося исполнять роль его тени, ради чего он следует за ним. Находясь еще на некотором расстоянии от толпы, граф вполне мог, не поднимая скандала, потребовать объяснений.
Но молодой человек не дал ему на это времени. Граф Эдмунд успел сделать четыре-пять шагов подругой стороне аллеи, как вслед за резко прозвучавшим в его ушах выстрелом он почувствовал, что на уровне его воротника, у самой шеи, пронесся вихрь ветра от пули.
Тогда граф резко остановился, мигом обернулся, и ему хватило одного взгляда, чтобы все увидеть: дым от выстрела, направленный на него револьвер, убийцу с пальцем на курке, готового выстрелить но торой раз.
Но, как мы сказали, граф Эдмунд по природе своей был очень смелым человеком, и мысль бежать, знать на помощь даже не пришла ему в голому. Он бросился на врага, чтобы сразиться с ним.
Тогда убийца выстрелил к него наудачу, как попало, подряд во второй и в третий раз, но, как и раньше, не задел его. Толи из-за неизбежного в подобных обстоятельствах волнения, которое отводит руку убийцы в сторону при свершении им преступления, то ли, как говорят в таких случаях люди, верующие в божественное вмешательство в дела мира сего, Провидение не пожелало, чтобы это преступление свершилось (однако то же самое Провидение некогда допустило убийство Генриха IV и Густава Адольфа), — короче говоря, обе пули на этот раз пролетели одна правее, другая левее г-на фон Бёзеверка, принеся ему не более вреда, чем злоумышленник добился своей первой пулей.
Кажется, после этого убийца совсем потерял веру в себя и захотел бежать.
Но в тот миг, когда он уже поворачивался, граф Эдмунд схватил его одной рукой за воротник, другой взялся за ствол его пистолета. На всякий случай тот еще раз нажал на курок, и граф почувствовал легкую царапину на пальце, но при этом не отпустил врага, а обхватил его обеими руками. Не опасаясь больше и пятого выстрела, имевшего тот же результат, что и предыдущие, он повалил убийцу и подмял под себя, выхватив у него из рук оружие, затем уперся ему к грудь коленом и, оказавшись победителем, отдал его, однако, и руки прусских офицеров, вместо того чтобы прострелить ему голову, как он намеревался вначале.
Уловив с находчивостью гения, что ему подвернулся благоприятный случай, он направился к дворцу, решив устроить из того, что с ним несколько минут назад приключилось, развязку сложившегося положения вещей.
Следуя вдоль двойного ряда любопытных зрителей, он направился обратно той же дорогой, какой явился сюда. Раньше, когда он шел сюда, люди были так сильно озабочены, что его никто не заметил. Но сейчас получилось совсем по-другому: покушение, мишенью которого он только что стал и с которым справился с таким великим мужеством, если и не вызвало всеобщей симпатии, то приковало к нему все взгляды.
Любили его или нет, но люди расступались у него на пути и приветствовали его вдогонку.
Не скрывать своего восхищения перед мужественным поступком всегда было хорошей чертой добропорядочных людей.
Вот так и случилось, что г-н фон Бёзеверк мог прочесть на всех лицах если уж не симпатию, то восхищение.
Господину фон Бёзеверку было от пятидесяти до пятидесяти двух лет; он был высок, пропорционально сложен, имел несколько одутловатое лицо, почти лысую голову (только на висках еще виднелись белые волосы) и носил пышные усы. По щеке у него проходил шрам — память о дуэли, случившейся в Гёттингенском университете.
Слух о событии, которое только что произошло, уже докатился до охраны дворца; гвардейцы вышли к самым воротам, чтобы встретить графа (впрочем, он, как человек, носивший мундир полковника ландвера, имел право на проявление по отношению к нему такого уважения). Он изящно раскланялся направо и налево и поднялся по лестнице, что вела в приемные комнаты короля.
Будучи премьер-министром, граф мог входить сюда в любое время, в любой час. Он пожелал воспользоваться этим правом и положил уже руку надверную ручку, однако вперед выступил придверник и сказал:
— Прошу прошения у вашего превосходительства, но в данную минуту никто не вхож к королю.
— Даже я? — спросил граф.
— Даже ваше превосходительство, — кланяясь, ответил придверник.
Граф шагнул назад, покусывая губу, что можно было свободно принять за улыбку, но что конечно же никак ею не было.
Затем он принялся разглядывать, при этом решительно ничего не видя, большую картину с морским пейзажем, украшавшую прихожую; ее огромная позолоченная рама богато выделялась на казенных обоях зеленого цвета, которые встречаются во всех королевских кабинетах и канцеляриях.
Через четверть часа ожидания дверь распахнулась; граф услышал шелест атласного платья, живо обернулся и тотчас же склонился перед женщиной сорока — сорока пяти лет, в прошлом удивительной красавицей, остававшейся и поныне все еще красивой.
Может быть, если с пристрастием поискать в «Готском альманахе», там удалось бы обнаружить, что эта женщина была на несколько лет старше того возраста, который мы ей дали, но ведь не напрасно говорят, что у женщины возраст тот, на какой она выглядит, и я не вижу, почему для королев нужно делать исключения.
И в самом деле, эта женщина была королева Мария Луи in Аш уста Km ери на, дочь Карла Фридриха, пел и кого герцога Саксен-Веймарского, известная всей Европе под именем королевы Августы.
Ома была среднего роста, между тем как выглядела скорее высокой. Весь облик ее нельзя было передать иначе как чисто французским выражением: «притягательная женщина».
На левом рукаве ее платья красовалась эмблема женского ордена Королевы Луизы.
Величественно и гордо она прошла мимо министра, поклонилась ему, но, против обычного, без благожелательности.
По дверям, из которых она вышла и в которые затем вошла, граф Эдмунд понял, что королева выходила от короля и возвращалась к себе.
За ней осталась открытой дверь, ведущая в покои короля, и придверник дал понять министру, что ему можно пройти к его величеству.
Граф ждал, когда скроется за дверью прошедшая мимо него королева, и, склонившись в низком поклоне, следил за ней взглядом.
«Да, — размышлял он, — прекрасно знаю, что мне не довелось родиться бароном, но это не помешает мне умереть герцогом».
И он пошел в направлении, указанном придверником.
Лакеи и камергеры, встреченные им на пути в королевские покои, торопливо раскрывали перед ним одну задругой все двери.
Когда же министр дошел до комнаты, где находился король, камергер объявил громким голосом:
— Его превосходительство граф Эдмунд фон Бёзеверк!
Король вздрогнул и обернулся.
Он стоял у камина. С некоторым удивлением король выслушал имя графа фон Бёзеверка, с кем он, едва ли четверть часа тому назад, расстался. Граф спрашивал себя, не знал ли уже король о несчастном случае, приключившемся с ним.
Король Пруссии, хорошо знакомый большей части лиц, призванных сыграть ту или иную роль в нашей книге, почти неизвестен большинству тех, кто ее прочтет. Поэтому стоит попытаться дать по возможности самое полное описание его внешности. Нам уже пришлось сказать, какого мнения мы придерживаемся в отношении его морали.
Когда дверь открылась, король стоял, как было сказано, у камина, локтем опершись на его доску. Его взгляд был озабоченным.
В то время это был шестидесятидевятилетний человек, достаточно некрасивый; глаза его, иногда поблескивая искрами, почти всегда прятались, теряясь к густых ресницах и широких бронях; торчащие ежиком бакенбарды и взъерошенные усы прилагали ему на первый взгляд вид дикой кошки. На нем был застегнутый снизу доверху на псе пуговицы синий редингот с двумя рядами серебряных пуговиц; эполеты были тоже серебряные и с крупной кистью; красного цвета кант шел по вороту и обрисовывал рукава редингота, в котором было сделано специальное отверстие, чтобы пропускать через него рукоять и темляк его шпаги.
Наряд его завершался брюками серо-стального цвета с кроваво-красными лампасами — иными словами, в ту минуту, когда мы представляем его нашим читателям, он был одет в будничную одежду. На шее король носил большой крест с Черным Орлом, висевший на бело-оранжевой ленте. Король был очень высок и довольно худ; у него были привычки старого солдата без тени изящества.
Либо подделываясь под манеру речи Фридриха Великого, либо это было у него от рождения — он слегка гнусавил.
Министр склонился перед ним.
— Государь, — сказал он, — только важность событий привела меня к вашему величеству, но, к большому моему огорчению, вижу, что время выбрано плохо.
— Почему же, граф? — спросил король.
— Потому что, собираясь предстать перед вашим величеством, я имел честь встретиться в прихожей с королевой и, не имея счастья быть в милости у ее величества…
— Должен признаться, граф, что по отношению к вам она еще…
— Она ошибается, государь, ибо в моей преданности я вовсе не разделяю в своих упованиях короля Вильгельма и его августейшую супругу, ведь король не станет германским императором без того, чтобы королева не стала императрицей.
— Это мечта безумца, мой дорогой граф; королева Августа имеет несчастье поддаваться ей, хотя такое не может исходить из здравого рассудка.
— Государь, единство Германии столь же неизбежно вписано в расчеты Провидения, как и единство Италии.
— Хорошо! — смеясь, сказал король. — Разве получится Италия, если у итальянцев не будет Рима, не будет Венеции?
— В настоящее время Италия совершает свое становление; она двинулась в путь в тысяча восемьсот пятьдесят девятом году и никоим образом не остановится на полови-полороги. Если даже покажется, что ома оста молилась, это будет только передышкой. Вот и лее!
— Да и в самом деле, разве мы не обещали ей Венеции?
— Да, но не мы ей ее огладим.
— Кто же ее отдаст?
— Франция, которая уже отдала ей Ломбардию и позволила ей взять герцогства и Неаполь.
— Франция! — сказал король. — Франция оставила ей все это как бы не но своей воле.
— Ваше величество разве не знает о телеграфных сообщениях, прибывших к нам в то время, пока я был во дворце? Мне передали их как раз в те минуты, когда я выходил из него.
— Да, да, речь его величества Наполеона Третьего, — в некотором замешательстве ответил король, — об этом вы и пришли сказать, не правда ли?
— Так вот, государь, речь его величества Наполеона Третьего — это война, и война не только с Австрией, но и с Францией. Для Италии это возврат Венецианской области, а для Франции — рейнских провинций.
— Вы в этом уверены?
— Уверен, и если мы дадим Франции время, чтобы вооружиться, то вопрос этот для нас хотя и не становится безнадежным, но определенно приобретает серьезность. Если же мы быстрым и мощным натиском обрушимся на Австрию, то окажемся на Молдау с тремястами тысячами солдат до того, как Франция со своими пятьюдесятью тысячами достигнет Рейна.
— Граф Эдмунд, вы недооцениваете австрийцев; бахвальство наших молодых людей вскружило вам голову.
— Для начала заверю ваше величество в том, что в меня вселяется великая сила, когда я опираюсь на мнение наследника короны и на мнение принца Фридриха Карла, и, кстати, позволю себе мимоходом напомнить вашему величеству, что принц Фридрих Карл, родившийся двадцать девятого июня тысяча восемьсот первого года, не столь уж молод, и что в отношении такого рода вопросов у меня выработалась привычка прислушиваться только к своему собственному мнению; и сейчас, не ссылаясь ни на какие другие точки зрения, я говорю вам: в войне с Пруссией австрийцы неизбежно должны быть разбиты.
— Разбиты! Разбиты! — с видом сомневающегося повторил король. — Я же слышал, как вы сами расхваливали их генералов и солдат!
— В этом не может быть никаких сомнений.
— Так что же, цель не скажешь, что так уж легко побелить хороших солдат под командой хороших генералов.
— У них есть хорошие солдаты, у них есть хорошие генералы, и при этом мы их победим, ибо наша организации войск и наше вооружение окажутся лучше, чем у них. Когда я побуждал каше пел и честно воевать со Шлезвигом, когда каше величество не желали…
— Если бы на самом деле я не пожелал войны со Шлезвигом, ее и не было бы, господин фон Бёзеверк.
— Вне всяких сомнений, государь. Но все же ваше величество пребывали в сильном сомнении, вы согласны со мной? У меня хватило смелости настоять, и ваше величество согласились с моими доводами.
— Ну хорошо, так что же положительного получилось из вашей войны со Шлезвигом? Война в Германии?
— Да, для начала: люблю, когда о делах высказываются четко, вот почему я смотрю на войну в Германии как на неизбежность, с чем вас и поздравляю.
— Ну-ну, объясните-ка, откуда в вас вселилась эта великая вера?
— Ваше величество забыли, что я провел большую работу с прусской армией. И делал я это вовсе не ради глупого удовольствия слушать пушечную пальбу, считать убитых и проводить ночи на поле боя, где обычно очень дурно спится, или же ради того, чтобы дать вам, что само по себе и неплохо, два порта на Балтике, которых вам недостает. Нет, я начал эту работу с целью изучить австрийцев; так вот, я повторю: австрийцы отстают от нас во всем: и в дисциплине, и в вооружении, и в обученности войск; у них плохие ружья, плохие пушки, плохой порох. А то, что у них плохо, у нас как раз в превосходном состоянии, поэтому в борьбе с нами австрийцы заранее побеждены. И как только австрийцы окажутся побеждены, главенство в Германии, выскользнув из их рук, с необходимостью попадет в руки Пруссии.
— Пруссия! Пруссия! Она и выкроена так, чтобы со своими восемнадцатью миллионами верховодить над шестьюдесятью. Разве вы не видели как красиво выглядят ее очертания на карте?
— Вот именно. Вот уже три года как я смотрю на это и поджидаю случая, когда можно будет перекроить Пруссию по-новому. Нужно же было, чтобы так поспешно, черт знает как, Венский конгресс накроил все эти монархии. Что из этого вышло? Германия вся целиком оказалась только смётана, даже не сшита. А Пруссия? Это же огромная змея: голова ее доходит до Тьонвиля, хвост — до Мемеля, а на животе ее — горб, потому что она заглотнула половину Саксонии. Королевство перерезано надвое другим королевством — Ганновером, да так, что вы не можете передвигаться но своим землям, не покидая своих владений. Разве вы не согласны, государь, с той очевидностью, что вам нужен Ганновер?
— Хорошо! А Англия?
— В Англии уже прошли времена Питта и Кобурга. Англия — покорная служанка Манчестерской школы, Гладстонов, Кобденов и их учеников; Англия не произнесет ни слова по поводу Ганновера, как это случилось и в отношении Дании. И разве вам не нужна и Саксония?
— Франция не позволит до нее дотронуться, хотя бы даже в память старого короля, который остался ей верен в тысяча восемьсот тринадцатом году.
— Если мы вознамеримся захватить слишком большой кусок, безусловно не позволит, но если мы станем довольствоваться обрезками, то она закроет глаза или, по меньшей мере, один глаз. Теперь посмотрим, не нужен ли нам Гессен?
— Союз никогда не оставит нам всего Гессена.
— Лишь бы он оставил нам половину, мы только этого и просим. А не нужен ли нам Франкфурт-на-Майне?
— Франкфурт-на-Майне! В полном смысле слова вольный город! Город, где заседает Сейм!
— Сейм отомрет, как только Пруссия станет насчитывать тридцать миллионов человек вместо восемнадцати. Пруссия — вот он, Сейм! Только вместо того чтобы говорить: «Мы хотим!» — она скажет: «Я хочу!»
— Против нас окажется весь Союз, ведь он будет на стороне Австрии.
— Тем лучше!
— Как тем лучше?
— Как только Австрия окажется побежденной, Союз падет вместе с ней.
— Но нам придется иметь дело с целым миллионом солдат.
— Посчитаем.
— Четыреста пятьдесят тысяч в Австрии.
— Так!
— Двести пятьдесят тысяч, которые высвободит Венецианская область.
— Австрийский император слишком упрям, чтобы отдать Венецианскую область, не устроив двух-трех битв, если он выйдет из них победителем, и не менее десятка, если его побьют. Не станем считать Венецианской области.
— Bin три я — сто шестьдесят тысяч человек.
— Баварией я займусь сам: ее король слитком любит музыку, и ему не понравится шум пушечной пальбы.
— Ганновер — двадцать пять тысяч.
— Этот кусок мы проглотим в первую очередь.
— Саксония — пятнадцать тысяч.
— Еще один кусок.
— Плюс сто пятьдесят тысяч солдат от Союза.
— У Союза даже не окажется времени для того, чтобы их вооружить, эти свои сто пятьдесят тысяч. Однако не стоит терять ни минуты, государь; вот почему я только что сказал: война, победа, главенство в Германии — все это будет со мной; иначе, государь…
— Иначе?..
— …иначе будет моя отставка, которую я возложу с глубоким смирением к стопам вашего величества.
— Что это у вас с рукой, господин граф?
— Ничего, государь.
— Как будто кровь?
— Возможно.
— Так это правда, что вас пытались убить и дважды стреляли в вас из пистолета?
— Пять раз, государь.
— Пять! Ну и ну!
— Пуль на меня не жалеют.
— И вас никуда больше не ранили?
— Ссадина на мизинце.
— Кто же ваш убийца?
— Я не знаю его имени.
— Он отказался его назвать?
— Нет, я забыл у него спросить. Впрочем, это дело генерального прокурора, а я занимаюсь только своими делами. И вот они, мои дела, дела, которые касаются меня, другими словами — ваши дела.
— Говорите же, — сказал король, — говорите!
— Завтра — роспуск Ландтага, послезавтра — мобилизация ландвера, а через неделю — объявление о начале военных действий.
— Или же? — спросил король.
— Или же, имею честь повторить вашему величеству, моя отставка.
И не ожидая ответа короля, граф фон Бёзеверк отвесил поклон и, следуя этикету, вышел, пятясь задом, из кабинета его величества. Король не произнес ни слова, чтобы удержать своего министра, но тот, прежде чем закрыл за собою дверь, смог услышать, как на весь дворец прозвенел колокольчик.
На следующий лень после рассказанных нами событий, ближе к одиннадцати часам утра, молодой человек двадцати четырех — дцадцати пяти лет, весьма артистической походкой вышел в Брауншвейге на вокзал, прибыв из Берлина на экспрессе, который отправился из прусской столицы в шесть часов утра.
В багажном вагоне он оставил свой чемодан и дорожную сумку; веши его следовали дальше, до Ганновера, а с собой он взял только сумку вроде военной; сзади к ней был прикреплен альбом для набросков и стульчик, какие обычно бывают у художников-пейзажистов. Молодой человек привязал к поясу охотничий патронташ и, надев на голову широкополую фетровую серую шляпу, небрежно накинул на плечо ремень с двустволкой системы Лефошё.
В остальном костюм его был охотничьим или туристическим: он состоял из серой куртки с большими карманами, наглухо застегнутого жилета из буйволовой кожи, тиковых штанов и кожаных гетр.
За ним следовал совершенно черный красавец-спаниель; вполне оправдывая свою кличку Резвун, он проворно выскочил из ящика и весело запрыгал вокруг хозяина. А тот, выйдя из вокзала, нанял открытый экипаж, запряженный одной лошадью, куда собака, как только увидела его, вспрыгнула первой и без стеснения устроилась на передней скамье, пока хозяин усаживался на скамью сзади, принимая затем небрежную позу человека, привыкшего чувствовать себя удобно повсюду, где бы он ни находился. Голосом, в котором одновременно слышался оттенок любезности и приказной тон и который обнаруживал в молодом человеке привычку к обращению изысканно одетого господина с людьми, стоящими ниже его по положению, он сказал извозчику на великолепном немецком языке;
— Извозчик, отвезите меня в самый лучший ресторан в городе или, во всяком случае, в тот, где я смогу позавтракать наилучшим образом.
Возница кивнул, показывая тем самым, что других разъяснений ему не требуется, и повез нашего путешественника в гостиницу «Англетер» на Большой площади.
Несмотря на несколько ухабистую мостовую очаровательного городка Брауншвейг, наш молодой человек сохранял свою небрежную позу, полулежа в карете, в то время как Резвун, строго соединив передние лапы с задними, сидел раскачиваясь из стороны в сторону, с большим трудом сохраняй равновесие и не отводя глаз от глаз хозяина, в которых он будто хотел что-то прочесть.
Между гем такая поза ему, безусловно, наскучила, ибо, едва карета остановилась перед гостиницей «Англетер», нес тотчас кинулся через борт, отнюдь не ожидая, пока извозчик подойдет и от кроет дверцу, и, резвясь и прыгая, стал как бы приглашать своею хозяина последовать его примеру.
Отчасти последовав совету своей собаки, молодой человек тоже одним прыжком покинул экипаж, однако оставил там сумку и ружье.
— Я вас не отпускаю, — сказал он вознице, — присмотрите за моими вещами и подождите меня.
Во всех странах мира у извозчиков есть восхитительное чутье, помогающее им отличать честных седоков от злонамеренных.
— Пусть ваше превосходительство будут спокойны, — ответил, подмигнув, лихой возница. — Я присмотрю.
Путник вошел it кафе и, увидев столики, расставленные в небольшом саду, прошел на другую сторону дома и в самом деле оказался в своего рода дворе под сенью шести прекрасных лип.
На одном из этих столов лежал прибор, а перед столом стояли два стула.
Резвун вскочил на второй стул, а хозяин воспользовался тем, который ему оставила собака: он стоял прямо перед прибором.
Оба приятеля позавтракали, сидя друг против друга, и нужно признаться, к чести хозяина Резвуна будет сказано, что он постарался проявить по отношению к собаке все возможные знаки внимания.
Даже к любовнице не обращаются столь нежным голосом и с такой предупредительностью, ухаживая за нею во время еды. В течение часа, пока продолжалась трапеза, Резвуну удалось отведать всего, что ел его хозяин, за исключением зайца под вареньем, так как, будучи охотничьей собакой, он не ел дичи, а будучи четвероногим, он не любил варенья.
Что касается извозчика, то он, со своей стороны, получил прямо на сиденье хлеб, сыр и полубутылку вина.
В итоге, когда по окончании завтрака извозчик и хозяин со своей собакой вновь заняли каждый свое место: один на козлах, два других — в карете, все трое обнаруживали признаки самого полного удовлетворения.
— Куда едем, ваше превосходительство? — спросил извозчик, обтирая себе рот рукавом куртки с видом человека, расположенного ехать куда только будет угодно.
— Я сам не очень-то знаю, — ответил молодой человек, — это немного и от нас будет зависеть.
— Как от меня?
— Да, если им покажете себя славным малым: я хотел бы нанять вас на некоторое время.
— Если хотите, можно на год!
— Нет, это слишком.
— Тогда на месяц.
— Ни на год, ни на месяц, но на день-дна!
— Это мало! Я-то думал, что мы составим целый договор.
— Так нот, прежде всего, сколько вы запросите за поездку в Ганновер?
— Туда шесть льё, вы знаете?
— Вы хотите сказать, верно, четыре с половиной.
— Да, но нужно нее время то подниматься, то спускаться.
— Дорога туда ровная, как бильярд.
— Вас не проведешь, — засмеялся возница.
— Да нет, есть способ.
— Какой?
— Оставаться честным.
— А! Это новая точка зрения.
— Ее ты еще вроде бы не усвоил, да?
— Ну хорошо, посмотрим, назовите вашу цену сами.
— Это стоит четыре флорина.
— Не считая того часа, который прошел, пока мы ехали с вокзала и пока вы завтракали.
— Совершенно верно.
— А на чай?
— Это по моему усмотрению.
— Так! Согласен; не знаю почему, но я вам доверяю!
— Однако, если я оставлю тебя больше, чем на неделю, то платить буду по три с половиной флорина в день, причем без чаевых.
— Я не могу согласиться с такими условиями.
— Почему же?
— Это значит без всякой причины лишить вас, когда я, к своему огорчению, вас покину, удовольствия нравиться мне.
— Черт возьми! У тебя будто даже и мозги имеются.
— У меня их столько, что я кажусь глупым, когда хочу сделать глупый вид.
— Вот это сказано сильно. Ты откуда будешь?
— Из Саксенхаузена.
— Что это такое, Саксенхаузен?
— Предместье Франкфурта.
— А! Да, да, саксонская колония со времен Карл» Великого.
— Именно так, вы даже это знаете?
— Я знаю еще, что вы славные ребята, вроде онерпцеи, только немецких. Так что мы сочтемся, когда будем расставаться.
— Это мне еще больше подходит.
— Твое имя?
— Лен гарт.
— Ну что ж, вперед. Лен гарт!
Карета отъехала и покатила мимо успешней собраться вокруг нее толпы зевак, как это обычно случается и Провинциальных городах.
Скоро они оказались в конце улицы, выходившей в поле. День был великолепный, на ветках только что полопались почки, и деревья покрылись первой легкой зеленью.
Земля оделась в зеленое платье, а от многочисленных лугов, тянувшихся по обе стороны дороги, будто поднимался легкий пар из первых весенних ветерков и первых ароматов цветов. Птицы парами порхали с дерева на дерево, неся пищу своим птенцам, и, пока самка занималась своими материнскими заботами, самец, сидя на ветке по соседству с гнездом, выводил в чистом воздухе первые звуки песни любви, от которых просыпается природа.
Время от времени жаворонок взлетал с песней над взошедшими хлебами, замирая на несколько секунд на вершине этой пирамиды из мелодичных звуков, потом падал, сложив крылья, и раскрывал их опять только в тот миг, когда уже касался земли.
При виде этого чудесного края молодой человек воскликнул:
— Ах! Здесь же должны быть превосходные охотничьи угодья! Так ведь, скажи?
— Да, только их сторожат, — ответил возница.
— Тем лучше, — сказал путник, — от этого только дичи будет больше.
И в самом деле, едва они отъехали от города на километр, как Резвун, не раз уже проявлявший признаки нетерпения, ринулся с кареты, влетел в густой клевер и сделал стойку.
— Мне что, ехать шагом или вас обождать? — спросил Лен гарт, видя, что молодой человек взялся за ружье.
— Езжай вперед на несколько шагов, — ответил путешественник. — Сюда!.. Так!.. Теперь остановись как можно ближе к полю с клевером.
И путник, встав во весь рост в карете и держа в руках ружье, оказался в тридцати шагах от Резвуна.
Возница смотрел за происходящим с интересом, который мне не раз приходилось видеть у кучеров, наблюдающих за подобными сценами; такой интерес обычно ставит их на сторону охотника и восстанавливает против владельца земли и полевых сторожей.
— А! У вас собачка напористая, — сказал он.
— Да, неплохая.
— Кого она может вот так поднять?
— Зайца.
— Вы думаете?
— Да я просто уверен в этом. Если бы это была птица, Резвун вилял бы хвостом. Вот, смотри.
И в самом деле, как раз в эту минуту в трех шагах от собаки выскочил крупный молодой заяц; пригнувшись, ом побежал, пытаясь спрятаться в клевере.
— Пр… тысяча чертей! Стреляйте же, ну, стреляйте! — закричал уроженец Франкфурта.
— Ты очень спешишь, — сказал молодой человек, — подожди.
И он выстрелил. Заяц высоко подскочил, показав свой белый живот, и упал на спину.
Ленгарт хотел спрыгнуть с кареты.
— Куда это, — спросил его путешественник, — ты направился?
— Да за зайцем.
— Напротив, не двигайся.
— Надо же, — удивился Ленгарт.
Резвун замер и вытянулся в стойке еще сильнее, чем раньше.
— Я ошибся, — сказал охотник, — Резвун поднимал не зайца.
— А кого же? — спросил Ленгарт.
— Двух зайцев.
— Ага, честное слово, вот это да!
Этот возглас вырвался у славного возницы, когда он увидел второго зайца: как и первый, тот сначала выскочил, а потом, сраженный на бегу, повалился рядом с первым.
— А теперь можно за ними сходить? — спросил Ленгарт.
— Не стоит труда, — ответил молодой человек, — Резвун принесет.
И в самом деле. Резвун, схватив последнего из убитых зайцев, принес его хозяину, а потом отправился за первым.
— Положи это к себе на козлы, — сказал охотник кучеру, — и в дорогу!
Не проехали они и четверти льё, как Резвун опять сделал стойку.
Ленгарт уже сам остановил карету, и точно там, где следовало сделать.
— Ага! — нос кликнул он. — На этот раз перо: наша собака виляет хвостом.
Резвун не только вилял хвостом, но быстрым движением головы, бросив взгляд на хозяина, казалось, подал ему особый знак.
— Да, да, и не просто перо, но перо золотое. Знаешь, что такое золотое перо?
Ленгарт с сомнением покачал головой.
— Фазанов в этих краях нет, — произнес он.
— Воз уж злой вещун! Раз Резвун утверждает, что эго фазан, гак это и есть фазан. Правда, Резвун?
Резвун опять сделал го движение головой, о котором мы говорили, и тем самым еще раздал знать своему хозяину, какую именно дичь он поднимал.
— Ну, видишь, — сказал охотник, — по тому, как он держит стойку, это и есть фазан. Куропатка бы уже полетела. Здесь в округе где-то разводят фазанов, черт возьми!
— Здесь есть замок и парк господина де Резе, французского посла; но замок и фазаний двор — за два льё отсюда, самое малое.
— Ну этот чудак, видно, и прилетел сюда пастись. А доказательство — вот оно!
В самом деле, как только было произнесено слово «пастись», великолепный фазан, красуясь, отлетел; но ему не удалось подняться на высоту и четырех метров, как выстрел пробил оба его крыла и поверг в густую поросль колючего кустарника, где он и скрылся.
— Неси, Резвун! Неси! — приказал ему хозяин, уже более не думая об убитом фазане и перезаряжая ружье.
— Ого, — вдруг закричал Ленгарт, — вот так фокус! Вы убили фазана, а собака несет кролика.
— Как? Ты не понимаешь? — засмеялся охотник.
— Нет, пусть меня черти возьмут!
— Я убил фазана, это так! Но в том же кустарнике был и кролик. Резвун, отправившись за фазаном, не подал виду, что кролик был ему нужен, и взял его хитростью. Проходя мимо этого дурачка, он хапнул его и несет мне, будучи в полной уверенности, что за фазаном еще успеет сбегать.
Едва положив кролика у подножки кареты, собака мигом вернулась к кустарнику, и пяти секунд не прошло, как она принесла фазана.
— Положи это вместе с зайцами, — сказал молодой человек, — и в дорогу! Думаю, теперь нам не стоит задерживаться.
Так это и было на самом деле, ибо, проехав шагов пятьсот, они заметили, как за небольшим пригорком показалась фуражка сторожа охотничьих угодий.
— У тебя лошадь хорошо бегает, Ленгарт? — спросил путешественник.
— Хорошо или плохо, — отвечал Ленгарт, — а все же постараюсь не дать им захватить вас как браконьера! Уж очень мне нравится вот так путешествовать.
— Ты, вроде бы, любитель охоты?
— То есть я тоже браконьерствую то там, то сям, понемногу, но до вас мне не дотянуть. Черт побери! Ну и собачка у вас! А, вот и сторож: он делает нам знак остановиться и подождать его. Думаю, как раз время с ним распрощаться.
Так он и сделал. Во всю мощь своих легких он крикнул сторожу: «Gute nacht![14]», пуская лошадь в галоп.
Стоило им проехать еще одно льё, как Резвун опять сделал стойку, подняв целый выводок куропаток. Но они были слишком молоденькими, чтобы представлять какую-то ценность, а убив отца и мать, охотник обрекал птенцов на верную смерть, поэтому Резвуна отозвали, а птиц помиловали, как и должен был сделать настоящий охотник, каким был наш герой.
Проехав еще два льё, они ничего больше не увидели.
Они уже подъезжали к городу, когда в пятидесяти — шестидесяти метрах от кареты поднялся испуганный заяц.
— Ага, — сказал Ленгарт, — вот этот поступает правильно!
— Это смотря как, — ответил охотник.
— Вы же не собираетесь бить его на таком расстоянии, я думаю?
— Ленгарт! Ленгарт! И ты еще хвастаешься, что браконьерствуешь! Неужели тебя надо учить тому, что для хорошего охотника и для хорошего ружья не бывает расстояния.
— И вы его отсюда убьете, да?
— Увидишь.
Охотник заменил в ружье два находившихся там патрона с дробью на два патрона с пулями.
— Ты знаешь заячий характер? — спросил он у Ленгарта.
— Ну да, думаю, знаю настолько, насколько можно знать характер животного, на чьем языке не говоришь.
— Ну так вот, я тебя, Ленгарт, научу следующему: любой заяц, который поднялся от страха и которого никто не преследует, останавливается через пятьдесят шагов, осматривается и начинает чистить себя. Смотри!
Заяц, действительно, отбежав на расстояние примерно в сотню шагов от кареты, остановился, сел и при помощи передних лапок стал умываться. Этот момент заячьего кокетства, предсказанный охотником, погубил бедное животное. Выстрел раздался почти одновременно с тем мигом, когда приклад коснулся плеча охотника. Заяц скакнул на три фута и упал замертво.
— Извините меня, сударь, — сказал Ленгарт, — если, как об этом говорят, начнется война, вы за кого будете?
— Вероятно, я не буду ни за Австрию, ни за Пруссию, а буду за Францию, коль я француз.
— Лишь бы вы не встали за этих прощелыг-пруссаков, вот о чем я хотел бы вас попросить. Но если вы пожелаете встать против них, тогда — тысяча чертей! — я бы вам сделал одно предложение.
— Какое же?
— На койне сражайтесь из моей коляски, причем бесплатно.
— Спасибо, друг мой, не отказываю тебе. Если только я буду сражаться на этой войне, может быть, я именно так и поступлю. Я всегда мечтал повоевать из коляски.
— Вот-кот, именно так! А лошадь и коляска, которые вам понадобятся, — кот они! Что до лошади, не могу нам сказать точно, какого она возраста, поскольку, когда я ее купил, а тому уже лет десять, она была в годах. Но с этой лошадью, поверите ли, я бы отправился на Тридцатилетнюю войну и не стал бы беспокоиться, уверенный, что она провозит меня до конца. Ну а карета, вы можете убедиться, она совсем новая. Три года тому назад я отдавал подновить оглобли, год как я заменил пару колес и ось. Наконец, полгода назад я заменил у нее кузов.
— У нас ко Франции рассказывают историю вроде этой, — бросил в ответ молодой человек, — это история про нож Жано: к ноже заменили лезвие, потом и рукоять, но это все тот же нож.
— Эх, сударь! Ножи Жано есть во всех странах, — философски заметил Лен гарт.
— А также и сами Жано, мой славный друг, — ответил охотник.
— Во всяком случае, поставьте и вы новые стволы на ружье, а мне отдайте старые. Честное слово! Вот ваша собака с зайцем: пуля попала ему прямо в середину груди.
И взяв мертвого зайца за уши, он сказал ему:
— Иди к другим, щёголь, будешь знать, как не вовремя умываться. Ах, сударь! Если хотите, не сражайтесь против пруссаков, но… тысяча чертей! Не сражайтесь только та них!..
— О, та это уж будь спокоен. Если я буду драться, то только против них и, может быть, даже по буду дожидаться, пока объявят войну.
— В таком случае, ура! Бей пруссаков! Смерть пруссакам! — закричал Ленгарт, сильным ударом хлыста полосну» лошадь, и та, словно бы и оправдание похвалы, которой ее наградили, пошла галопом и, перевозбужденная ударами хлыста и проклятиями своего хозяина, мигом проскакала предместье и дне улицы города Ганновера, ведущие к манной площади, на которой высится конная статуя короля Эрнста Августа, и остановилась только у двери гостиницы «Королевская».
Конечно же, франкфуртский житель Ленгарт, живя а Брауншвейге и давая кареты напрокат, не в первый раз приезжал к владельцу гостиницы «Королевская». У путешественников, англичан или французов, не раз уже возникала мысль поступить так же, как теперь делал Бенедикт, то есть, проехаться по прелестной дороге от Брауншвейга до Ганновера, и Ленгарт, всегда готовый прийти им на помощь, чтобы содействовать претворению в жизнь подобной мечты, отдавал свои кареты в распоряжение этим людям и отправлял их с другими возницами или же сам садился на козлы и вез их до места назначения. Метр Ленгарт и метр Стефан (то был владелец гостиницы «Королевская»), таким образом, разделив между собою услуги, стали добрыми друзьями, насколько это могло позволять различие в их положении.
Как обычно, Стефан встретил Ленгарта радушно, и тот начал с того, что отозвал его в сторону и принялся объяснять, какого значительного гостя он привез. Он рассказал ему, что этот путешественник, смертельный враг пруссаков, приехал в преддверии близившейся войны предложить королю Ганновера свое ружье, которое никогда не промахивалось. И в доказательство того, что он говорил чистую правду, Ленгарт под строжайшим секретом сунул Стефану трех зайце», фазана и кролика — итог охоты, которая велась прямо на дороге из Брауншвейга в Ганновер.
Мы говорим «мол строжайшим секретом», поскольку охота тогда была уже запрещена, а против тех, кто осмеливался нарушать запрет, были установлены самые суровые меры наказания. Поэтому его седок, надо сказать, оказывался под угрозой пяти-шести дней тюремного заключения и двух-трех сотен франков штрафа.
Метр Стефан с живым интересом прослушал то, что ему рассказал Ленгарт, причем интерес этот разросся до восхищения, когда Ленгарт указал ему на того зайца, что был убит выстрелом без упора на расстоянии в сто двадцать шагов.
— И это еще не все, — продолжал Ленгарт, ибо не превосходный выстрел вызывал его наибольшее восхищение, а тот спектакль, что ему предшествовал, — это не все; вы, трактирщик, через чьи руки проходит столько зайцев, знаете ли вы что-нибудь о нравах зайцев, их привычках и обыкновениях?
— По чести сказать, — ответил Стефан, — нам же их приносят всегда уже убитыми, а уж если они в таком состоянии, то им остается только одно обыкновение — быть съеденными либо в виде рагу в винном соусе, либо в виде жаркого с черносливом или с вареньем.
— А вот путешественник этот знает их привычки. Он сказал мне, слово в слово, что будет делать вот этот заяц и как он его убьет, и все так и было, как он сказал.
— Ваш путешественник из какой будет страны?
— Говорит, что француз, но я не верю: ни разу не слышал, чтобы он хвастался. Да и для француза он слишком хорошо говорит по-немецки. Но, смотрите, вон он вас зовет.
Метр Стефан поспешил спрятать дичь в кладовую — такая забота у хозяина трактира, конечно, на первом плане; затем он отправился на зов посетителя.
Он нашел его за беседой с английским офицером из свиты короля, и Бенедикт разговаривал с ним на английском с тем же совершенством, с каким он говорил по-немецки с Ленгартом.
Заметив Стефана, Бенедикт полуобернулся к нему.
— Дорогой хозяин, — сказал он ему по-немецки, — вот полковник Андерсон оказался так добр, что ответил мне на первую половину вопроса, который я ему задал, и уверяет, что вы окажете мне любезность ответить на вторую половину.
— Постараюсь сделать все от меня зависящее, ваше превосходительство, когда вы окажете мне честь и доверите суть дела.
— Я спросил у господина Андерсона, — и путешественник кивнул к сторону английского офицера, — название главной газеты королевства, и он ответил мне, что она называется «Новая ганноверская газета». Затем я спросил имя ее главного редактора, и с этим вопросом господин полковник отправил меня к вам.
— Подождите, подождите, ваше превосходительство… Главный редактор «Ганноверской газеты»… Нуда, конечно, это же господин Бодемайер, высокий, худощавый, с такой бородкой, правда?
— Его внешности я совсем не знаю. Мне хотелось бы знать его имя и адрес, чтобы послать ему свою визитную карточку.
— Его адрес? Я знаю только адрес газеты: улица Парок.
— Это все, что мне нужно, дорогой хозяин.
— Подожди же, — сказал Стефан, посмотрев на часы с кукушкой. — Вы будете обедать за табльдотом?
— Если вы сами не видите в этом ничего неподходящего.
— Табльдот будет в пять часов, а господин Бодемайер — один из наших завсегдатаев. Через полчаса он будет здесь.
— Еще одна причина для того, чтобы к этому времени у него уже была моя визитная карточка.
И, вынув из кармана визитную карточку, он над словами «Бенедикт Тюрпен, художник» написал: «Господину Бодемайеру, главному редактору “Ганноверской газеты ”».
Затем он подозвал гостиничного рассыльного и, получив его обещание, что карточка будет вручена по назначению через десять минут, вынул из кармана флорин и дал ему.
Едва рассыльный ушел, как Стефан отозвал в сторону Бенедикта.
— Ваше превосходительство, — сказал он ему, — будьте любезны, прежде всего, простить мне, если я вмешиваюсь в то, что меня не касается.
— Продолжайте.
— Мне кажется, что если уж вы посылаете вашу карточку господину Бодемайеру, то намереваетесь сказать ему что-то необыкновенное.
— Безусловно.
— Так не лучше было бы приготовить прекрасную дичь, которую ваше превосходительство сейчас привезли, поставить столик в отдельный кабинет и обслужить вас особо?
— Честное слово, вы правы, мне только нужно узнать мнение одного человека, чтобы вам ответить.
Подойдя затем к полковнику Андерсону, он сказал:
— Полковник, наш хозяин только что подсказал мне мысль, показавшуюся мне превосходной, если только вы с нею согласитесь: не окажете ли вы мне честь отобедать со мной а обществе господина Бодемайера. Стефан утверждает, что приготовит нам отличный обед, сопроводит его лучшими немецкими и венгерскими винами и подаст в отдельной комнате, где мы сможем побеседовать, как нам будет угодно. К тому же, пять-шесть месяцев прошло с тех пор, как я уехал из Франции, и вследствие этого мне еще не случилось участвовать в беседе. Во Франции люди беседуют, в Англии — разговаривают, в Германии — мечтают. Устроим же маленький обед, за которым мы будем и беседовать, и разговаривать, и мечтать. Я прекрасно знаю, что не имел чести быть вам представленным, но в ста пятидесяти льё от Англии этикет слабеет, и я принял в расчет то, что, даже не будучи со мною знакомым, вы уже оказали мне услугу тем, что дали справку. Будьте любезны, согласитесь отобедать со мною, когда я скажу вам, кто я таков. Вот моя визитная карточка. Карточка художника! Она без гербов и корон, только с простым крестом Почетного легиона. Карточка настоящего пролетария, единственным титулом которого является то, что он — ученик двух людей, обладающих великим талантом.
Полковник с поклоном взял карточку.
— Добавлю, господин полковник, — продолжал Бенедикт более серьезным тоном, — возможно, завтра или послезавтра у меня появится необходимость просить вас о серьезном одолжении, а пока мне бы очень хотелось вам доказать, что я заслуживаю чести пригласить вас отобедать со мною, на что и прошу вашего согласия.
— Сударь, — ответил с совершенно английской любезностью, то есть с примесью некой напряженности, полковник Андерсон, — надежда, которую вы в меня вселили, надежда оказать вам услугу, совершенно утверждает меня в согласии на ваше предложение.
— Если, однако, у вас имеются причины отказаться от обеда в обществе господина Бодемайера…
— У меня нет таких причин; напротив, у меня найдется тысяча причин, чтобы обедать с вами и, надеюсь, вы позволите мне считать самой важной ту симпатию, что я почувствовал к вам.
Бенедикт поклонился.
— Теперь, раз вы согласились, полковник, — сказал он, — и по вашему примеру господин Бодемайер, возможно, тоже даст согласие, долг мой — сделать, чтобы обед прошел как можно лучше. А потому, позвольте мне проследить за приготовлением нашей трапезы и обменяться с шеф-поваром несколькими слонами исключительной важности.
Мужчины раскланялись. Полковник Андерсон направился в гостиную, а Бенедикт Тюрпен пошел в служебные помещения.
В Бенедикте Тюрпене было смешано несколько разных характеров, мы даже скажем, несколько разных темпераментов. В нем уживался большой художник и славный малый, в нем, что бывает редко, сочетались вместе оригинальность и решительность, уважение к природе и религиозное поклонение идеалу.
А потому, что бы он ни рисовал: будь это прекрасные дубы в лесу Фонтенбло или великолепные сосны на вилле Памфили в Риме, будь это набросок турецкой кофейни, как у Декана, или кавалерийской стычки, как у Беранже, — деревья, пейзажи, люди, лошади всегда представлялись ему в поэтических образах.
Став полновластным хозяином своего состояния в том возрасте, когда люди обычно понятия не имеют, как обращаться с деньгами, он превосходно распорядился своими скромными, хотя и достаточными для художника средствами (у него было двенадцать тысяч ливров ренты). Утвердившись во мнении, что человек вдвое разнообразит свою жизнь, изучив какой-нибудь иностранный язык, он обогатил себя вчетверо — провел по году в Англии, в Германии, в Испании и в Италии.
В восемнадцать лет, не говоря уже о языке Руссо, он изъяснялся на языке Мильтона, Гёте, Кальдерона и Данте.
В период от восемнадцати до двадцати лет он завершил свое филологическое образование и достиг в нем настоящего совершенства.
Эта способность к изучению языков, происходившая у него от его большой музыкальности, дала ему также знание латинского и греческого (впрочем, сам он называл изучение их потерянным временем) — этих двух древних языков, без которых образование не имеет твердой основы.
За чтением поэтов и прозаиков времен, предшествовавших Иисусу Христу, он страстно увлекся древней историей и в результате знал ее полностью — начиная от поверхностных анекдотических преданий до самых удаленных глубин.
Увлекшись чудесами, он изучал оккультные науки, кабалу, тайны учения орфиков, хиромантию и, наконец, хирогномонию, то есть современную науку д’Арпантиньи и Дебароля, причем оба они были не только его учителями, но и его друзьями.
Ею врожденные способности ко пси кого рода гимнастике позволяли ему, не ограничивая себя получением серьезного образовании, отдавать должное и физическим упражнениям, и том числе и самым распространенным.
Может быть, при этом нелишне было бы обеспокоиться тем, что подобного рода упражнения отвлекут его от занятий более серьезных и более необходимых. Но так не случилось.
Бенедикт легко добился самых больших успехов в фехтовании, стрельбе из пистолета и бое с палкой, во французском боксе, в игре в мяч, в бильярде, наконец, во всех играх, где требуется одновременно сила, ум и ловкость; ко всему этому он обладал еще и несравненным природным остроумием, совершенным изяществом, а в манере держаться — некоторым сходством с художниками XVII века, носившими шпагу, обладал он и непоколебимым мужеством и в самые грозные мгновения опасности смеялся над ней. Наделенный такими качествами, Бенедикт в двадцать лет уже был замечательным человеком, обещавшим к тридцати проявить себя еще и гениальным.
Когда Франция совместно с Англией решила совершить экспедицию в Китай, Бенедикт знал только Европу, и он подумал, что для него настало время познакомиться с другими частями света.
Он испросил себе место рисовальщика при штабе армии и легко добился этой милости. Но Бенедикта тянуло не только к художественным занятиям, но и к солдатским подвигам, поэтому его чаше видели с ружьем на плече, нежели с карандашом в руке. Так, в англо-французском авангарде он форсировал отмель на реке Пей-хо и одним из первых вошел в Пекин, в императорский дворец.
Он знал цену вещам, сделанным со вкусом; к тому же у него были и некоторые средства и, так как он увез с собою в Китай свою ренту за четыре года вперед, то смог покупать чудеса искусства и диковинки у солдат, которые относились к ним как к безделушкам.
Когда он был еще в Пекине и отправил оттуда две картины на Выставку, ему исполнился двадцать один год.
Один из его товарищей тянул за него жребий на рекрутском наборе и вынул номер достаточно большой, чтобы навсегда избавить Бенедикта от опасности оказаться на военной службе.
Посмотрев все, что ему хотелось увидеть в Китае, он решил вернуться домой через Яву, но в Малаккском проливе на него напали малайские пираты; он сразился с ними с яростью, которую вызывают такого рола противники; у немо были два великолепных карабина-револьвера, и он взял на себя жестокую бойню, поочередно разрядив их в нападавших; отправившись на месяц в Чандернагор, он вместе с самыми рьяными и самыми отважными охотниками добывал тигров и пантер в бенгальских джунглях. Затем он остановился на Цейлоне с тщеславным намерением поохотиться на слона, и через две недели удовлетворил свое желание: ему удалось дуплетом убить двух слонов.
Вскоре после этого он уехал с Цейлона и в Джидде встретился со знаменитым охотником Вессьером, в течение уже десяти лет жившим тем, что он продавал шкуры тигров и львов, убиваемых им в Нубии, и бивни слонов, убиваемых им в Абиссинии. Вместе с Вессьером Бенедикт отправился в Абиссинию, охотился с ним на льнов и тигров и через Каир, Александрию и Мальту вернулся в Париж, привезя с собою чудесные ткани, мебель, драгоценности, а также наброски и рисунки. Он устроил себе одну из самых артистических квартир в Париже, однако положил ключ от нее в карман и уехал, оставив две картины для первой Выставки.
С давних пор Бенедикту хотелось увидеть Россию, и он отправился в Санкт-Петербург. В снежную пору он охотился на медведя и волка, потом по Волге спустился до Казани, проехал киргизские степи и охотился с соколом у князя Тюмени; затем он вернулся через Ногайские степи, посетил Кизляр, Дербент, Баку, Тифлис, Константинополь и Афины; совершил экскурсии в Марафон, в Фивы, на Саламин, в Аргос, Коринф и возвратился через Мессину, Палермо, Тунис, Константину, Алжир, Тетуан, Танжер, Гибралтар, Лиссабон и Бордо; прибыв на родину, он получил орден Почетного легиона.
Наконец, в 1865 году, взяв с собою письма ко всем известным немецким художникам и посетив Брюссель, Антверпен, Амстердам, Мюнхен, Вену и Дрезден, он оказался в Берлине, причем, как мы это видели, во время крайнего возбуждения на Липовой аллее, и поддержал там часть Франции, о чем мы также рассказывали; как всегда, бросив вызов опасности, он, как всегда, сумел выпутаться из нее с той неслыханной удачливостью, которая заставляла думать о предопределении его судьбы.
Когда пистолетные выстрелы в г-на фон Бёзеверка отвлекли от Бенедикта внимание толпы, он протрубил отступление и укрылся в посольстве Франции, куда у него имелась особая рекомендация. Здесь же он узнал о последних новостях, то есть о демонстрации под окнами премьер-министра, имевшей целью высказать протест против покушения, жертвой которого едва не оказался i — н фон Бёзеверк.
Что же касается самого убийцы, то после допроса, продлившегося с одиннадцати часов утра до полуночи, стадо известно следующее: его зовут Блинд, он сын человека, изгнанного в 1848 году из страны и носившего то же имя.
В половине шестого утра в сопровождении начальника канцелярии посольства Бенедикт прибыл на вокзал, взял там билет до Ганновера и уехал без всяких осложнений, а начальник канцелярии вернулся в посольство и отчитался об его отъезде.
Мы видели, какой приехал в Брауншвейг, и неотступно сопровождали его из гостиницы «Англетер» в гостиницу «Королевская».
Все это длинное отступление, имеющее целью показать Бенедикта как человека незаурядного, послужит еще одному — теперь мы никого не удивим, если покажем, что кулинарное искусство было одним из талантов нашего путешественника.
Всякий гениальный человек любит вкусно поесть.
Однако этот человек умел как нельзя лучше обойтись даже без необходимого, когда достать его было невозможно. Он без единой жадобы переносил жажду, когда ему пришлось путешествовать в Амурской пустыне; он безропотно переносил голод, проезжая по Ногайским степям.
Но в цивилизованной стране, где имелось все, о чем можно было только мечтать в отношении еды, Бенедикт считал преступлением против гастрономии не предложить своим гостям (то есть людям, чьим счастьем он распоряжался в течение двух часов, как говаривал Брийа-Саварен) все, чего только можно пожелать самого изысканного и самого лучшего из вина, мяса, овощей и т. д.
Едва Бенедикт дал последние указания шеф-повару, как ему сообщили, что г-н Бодемайер уже появился на другой стороне площади и направился к гостинице «Королевская». Таким образом, ему следовало поспешить, если он желал встретить его на пороге гостиницы в соответствии с заявленным им намерением.
Бенедикту оставалось сделать только прыжок к двери в ту минуту, когда г-ну Бодемайеру предстояло еще пройти шагов двадцать до гостиницы. Редактор местной газеты держал в руке карточку, отправленную ему Бенедиктом, и время от времени заглядывал в нее, казалось сильно заинтригованный тем, что мог хотеть от него французский художник.
У нас, жителей той Галлии, что задала столько работы Цезарю, так ярко выражена индивидуальность и такая своеобразная внешность, что, как бы далеко от нашей страны нас ни встретить, пешими ли, верхом ли, в дороге или на отдыхе, тот, кто нас увидит, тотчас же воскликнет:
— Смотри! Вон француз!
Помню, как семь-восемь лет тому назад мне пришлось заехать в Мангейм, город, где раньше пяти часов вечера не встретишь на улице ни одной живой души. Помню, я заблудился там и, разыскивая хоть кого-нибудь, у кого можно было бы спросить дорогу, увидел одетого по-домашнему господина: он стоял и курил сигару у окна в нижнем этаже.
От того места, где я был, до его окна было что-то около двухсот — трехсот шагов, то есть целая пробежка для уже уставшего человека. Но, оглядевшись и увидев, что вокруг совершенно никого не было, я решил пойти и навести справки у единственного указательного столба, который мог мне их дать. Я находился на одной стороне улицы, а господин с сигарой — на другой, поэтому я перешел улицу наискось, стараясь оказаться к нему поближе; по мере того как я подходил, стали видны черты его лица.
Это был мужчина лет тридцати пяти — сорока. В то мгновение, когда я стал пересекать улицу, его взгляд остановился на мне, так же как мой — на нем. Пока я продвигался вперед, улыбка на его лице становилась все явственнее и выглядела она такой искренней, что со своей стороны я не смог воспротивиться самому себе и тоже улыбнулся.
Подойдя на расстояние, позволявшее мне заговорить, я открыл было рот, чтобы попросить его указать мне дорогу, но, прежде чем я успел произнести хотя бы один слог, он сказал:
— Не стоит меня спрашивать, я такой же француз, как и вы, и знаю не более вас.
Затем, отступив в глубину комнаты, он позвонил. Появился слуга.
— Ты говоришь по-французски? — спросил он его.
— Да, ваша милость.
— Так вот этот господин заблудился, скажи ему, куда идти.
Я сказал слуге, куда мне нужно было попасть, и гот объяснил все, что меня интересовало.
Когда он закончил объяснения, а я его поблагодарил, мне захотелось выразить признательность своему соотечественнику, но он прервал меня:
— Извините, вам обязательно нужно куда-то пойти?
— Вовсе нет.
— Где вы собираетесь обедать?
— За табльдотом.
— У вас в гостинице есть французы?
— Ни одного.
— Ну тогда пообедаем вместе.
— Где?
— Ничего не знаю, где хотите, но только вместе. Иоганн, скажи моему дяде, что я встретил соотечественника и обедаю вместе с ним.
Затем, выпрыгнув прямо в окно, он сказал:
— Я только вчера приехал, и без вас наверняка умирал бы со скуки весь сегодняшний вечер.
Мы вместе пошли обедать, и в памяти моей сохранилось приятное воспоминание о том, как мне удалось спасти жизнь человеку, охваченному немецкой хандрой, у которой перед английским сплином есть то преимущество, что она щадит местных жителей и докучает только иностранцам.
И его, и меня мигом признали за французов еще до того, как мы произнесли хотя бы слово.
Теперь то же самое случилось и с Бенедиктом: едва г-н Бодемайер заметил его, он обратил к нему любезную улыбку и протянул ему руку.
При виде такого проявления любезности, Бенедикт прошел сам три четверти разделявшего их расстояния. Оба они обменялись обычными словами вежливости, затем г-н Бодемайер, будучи жаждущим новостей журналистом, спросил у Бенедикта, откуда он приехал.
Когда он узнал, что наш художник выехал из Берлина всего только в шесть часов утра, тут же, конечно, понадобилось, чтобы он рассказал ему обо всех волнениях в городе, о которых здесь знали только по телеграфным сообщениям, также как и о покушении на графа Эдмунда.
Хотя вся интересовавшая г-на Бодемайера история произошла не более чем в двадцати шагах от Бенедикта, он о ней мог рассказать только то, что знали все: он слышал все пять выстрелов из револьвера, он видел, как два человека дрались и при этом катались в пыли, а затем один из них встал и отдал другого в руки прусских офицеров. В эту самую минуту, опасаясь, что всеобщее внимание, отвлеченное так вовремя, вновь обратится на нею, он бросился внутрь кафе, выбрался из пего с яругой стороны, что выходила на Веренитрассе, и добрался до французского посольства.
Ему известно было также, и мы об этом уже говорили, что убийцу допросили, что гот возвел на графа тяжелые и самые ужасные обвинения, но обвинения эти, исходившие из уст сына человека, изгнанного из страны в 1848 году, не имели ровным счетом никакой цены, какую могли бы приобрести в устах кого-нибудь другого.
— Так вот, — сказал г-н Водемайер, — мы из восьмичасовых утренних сообщений знаем немного больше, чем вы. У Блинда был маленький перочинный ножик, его лезвием он несколько раз пытался перерезать себе горло. Позвали врача, тот перевязал ему раны и признал их легкими. Но, — добавил г-н Водемайер, — вот «Крестовая газета» еще только должна появиться, и, так как она вышла уже сегодня, в восемь утра, у нас будут сведения о том, что там произошло ночью.
В эти самые минуты продавцы газет, пробегая по улице, закричали: «“Kreuz Zeitung”!», и их стали подзывать со всех сторон. Ганновер был возбужден почти так же, как и накануне Берлин. Бедное маленькое королевство уже чувствовало себя наполовину в пасти у змея.
Бенедикт сделал знак, и один из продавцов газет подбежал и за три крейцера продал ему экземпляр «Крестовой газеты».
— Кстати, — сказал Бенедикт главному редактору «Новой ганноверской газеты», — да будет вам известно, что вы обедаете со мною и полковником Андерсоном, что у нас отдельный кабинет и мы сможем вдоволь побеседовать о политике. Да и услуга, о которой я намерен вас просить, не из тех, что обсуждают за табльдотом.
В эту минуту к ним подошел полковник Андерсон. Он уже успел просмотреть свой экземпляр газеты. Водемайер и он знали друг друга в лицо, так как они встречались за табльдотом. Бенедикт представил их друг другу.
— Знаете, — сказал полковник, — хотя врач заявил, что раны у Блинда были несерьезны, тот умер к пяти часам утра. Один ганноверский офицер, выехавший из Берлина в одиннадцать часов, рассказал, что в четыре часа утра какой-то человек, в просторном плаще и в широкополой шляпе с опущенными полями пришел в тюрьму, имея при себе приказ свыше, разрешавший ему поговорить с заключенным. Его провели в камеру. Блинд был в смирительной рубашке. Что там произошло между ними — неизвестно, но, когда в восемь часов утра вошли к Блинду в камеру, его нашли мертвым. Вызванный к трупу врач заявил, что смерть наступила примерно за четыре часа до этого, то есть кто время, когда таинственный посетитель вышел из камеры.
— Это известие официальное? — спросил г-н Бодемайер.
— О нет! — сказал Андерсон.
— Я, — продолжал журналист, — как главный редактор правительственной газеты доверяю только официальным сообщениям или же тому, что скажет «Kreuz Zeitung». Посмотри же, что говорит «Kreuz Zeitung».
Все трое тем временем вошли в приготовленный для них кабинет, и главный редактор «Новой ганноверской газеты» принялся отыскивать важные сообщения, которые могли содержаться в «Крестовой газете».
Первое из важных сообщений оказалось следующим:
«Утверждают, что официальная газета напечатает завтра указ короля о роспуске Ландтага».
— О! — воскликнул полковник Андерсон. — Вот для начала небольшая новость не без значения.
— Подождите же, мы же не прочли до конца.
«Еще говорят, — продолжал Бодемайер, — что указ, объявляющий о мобилизации ландвера, будет опубликован в официальной газете послезавтра».
— Больше можно не трудиться, — сказал полковник, — поскольку и так видно, что министр торжествует, и ясно, что через две недели будет объявлена война. Переходите к разделу разных новостей, ибо в области политики мы уже узнали все, что хотели. Только вот, с кем же пойдет в ногу Ганновер?
— Здесь не возникает вопроса, — ответил г-н Бодемайер, — Ганновер пойдет с Союзом.
— А Союз, — спросил Бенедикт, — с кем он пойдет?
— С Австрией, — не колеблясь, ответил журналист. — Но подождите же, вот и новая подробность сцены, разыгравшейся на Липовой аллее.
— Ах! Ну же, читайте! — живо воскликнул Бенедикт. — Я сам там был и скажу, правдивы ли эти подробности.
— Как? Вы там были?
— Да, я лично там присутствовал и даже, — добавил он, смеясь, — могу сказать, как Эней: «Et quorum pars magna fui[15]». Читайте же!
Господин Бодемайер прочел:
«Новые известии позволяют нам рассказать сегодня во всех подробностях о факте единственного протеста против обширной манифестации национальных чувств, которой вчера жители Берлина, и в особенности mi Липовой аллее, встретили речь его величества императора французов. В ту самую минуту, когда наш знаменитый артист Генрих среди возгласов “ура", аплодисментов и криков “браво " заканчивал пятый и последний куплет нашей прекрасной национальной песни “Свободный немецкий Рейн ”, раздался свист.
Справедливо полагают, что только иностранец мог позволить себе подобную выходку. Да и в самом деле, было выяснено, что протестовавший, находившийся в состоянии опьянения, оказался французским художником. Безусловно, он мог оказаться жертвой своей дерзости и пасть под напором множества осаждавших его людей, готовых отомстить ему за такое святотатство, но в этот миг между всеобщим возмущением и им встало благородство нескольких прусских офицеров. Молодой же безумец имел наглость бросить своим противникам вызов, дав им свое имя и свой адрес. Но, когда сегодня утром к нему в гостиницу “Черный орел " пришли, чтобы потребовать удовлетворения, оказалось, что он уже уехал. Мы можем только аплодировать его предусмотрительной осторожности и пожелать ему счастливого пути».
— Статья подписана? — спокойно спросил Бенедикт.
— Нет, а что, разве и ней есть неточность? — спросил а спою очередь Бодемайер.
— Осмелюсь ли сказать вам, господин Бодемайер, что из четырех частей света… Из пяти, я ошибся, если посчитать Океанию, я уже побывал в трех и заметил, что во всех газетах, в северных и южных, в петербургских и в калькуттских, в парижских и константинопольских, редакторы такого рода разделов происшествий проявляют обычно малое уважение к правде. Такая-то газета обязана давать столько-то ударов тамтама вдень. Хороши они или плохи, фальшивы или правдивы, она все равно осуждена на то, чтобы их давать. И напрасно опускается на них ферула негодующего Аристарха.
— Так в этом самом случае, — спросил полковник Андерсон, — по вашему мнению, сударь, в изложении фактов есть неточность?
— Оно не только неточно, но еще и неполно: «молодой безумец», о котором речь, не только свистнул, но и крикнул «Да здравствует Франция!», и не только крикнул «Да здравствует Франция!», но и выпил за благополучие Франции. Он еще не только выпил за благополучие Франции, но и вывел из строя четверых первых напавших на него. И только тогда, действительно при покровительстве трех прусских офицером, пожелавших заставить его крикнуть «Да здравствует король Вильгельм!», «Да здравствует Пруссия!», он метал на стол и, вместо того чтобы кричать «Да здравствует король Вильгельм!» и «Да здравствует Пруссия!», громким голосом прочел от первого до последнего слона победный ответ Альфреда де Мюссе на «Немецкий Рейн». Является правдой еще и то, что его могли разорвать на куски, но в это время раздались револьверные выстрелы Блинда, и они отвлекли внимание толпы. Посчитав бесполезным драться с пятьюстами людьми, он отступил, как и говорится в газете, и отправился искать покровительства в посольстве Франции… Его вызов был брошен одному противнику, двум противникам, четырем противникам, но не всему же населению города. Из посольства Франции он передал в «Черный орел», что, вынужденный покинуть Берлин, он остановится в какой-нибудь близко расположенной от Пруссии стране, специально чтобы не слишком утруждать тех, кто, будучи им недоволен, захотел бы поехать вслед за ним. Вот что должны были ответить в «Черном орле» тем, кто приходил туда и справлялся о нем, и ничего другого. Именно для того, чтобы не выходить из такой программы действий, он поехал в Ганновер по железной дороге в шесть часов утра и прибыл сюда всего час назад, и первой его заботой было отправить свою визитную карточку уважаемому господину Бодемайеру, чтобы попросить у него, во имя международного понятия о чести, через его газету объявить о городе, где он остановился, и о гостинице, где можно будет его найти тем, кто не обнаружил его сегодня утром в «Черном орле».
— Как! — вскрикнул редактор газеты. — Так это вы и вызвали весь этот переполох в Берлине?
— Да, я; видите, как мала причина для такого большого события! И вот почему также, — продолжал он, повернувшись к английскому офицеру, — я говорил недавно уважаемому полковнику Андерсону, что, весьма возможно, у меня появится необходимость просить его об одной любезности, а именно: послужить мне секундантом в случае если — и я вовсе не сомневаюсь в такой возможности — некие обидчивые господа приедут сюда и спросят о причине того, почему я, находясь за границей, захотел поддержать честь моей страны.
Оба собеседника в одинаковом порыве протянули ему руки.
— А теперь, — продолжал Бенедикт, — чтобы доказать вам, что я не совсем первый встречный, вот у меня есть письмо от нашего директора изящных искусств к господину Kayшбaxy, придворному художнику короля Георга. Ом ноль живет и Гам ноне ре, не правда ли?
— Да, в очаровательном домике, который король приказал выстроить для него в саду.
— Сегодня же вечером я буду иметь честь доставить ему это письмо.
В эту минуту дверь комнаты, смежной с той, где подавался обед, распахнулась, в ней показался живот метра Стефана, на секунду опередив его голову, и с высоты большого роста этого человека раздался властный голос:
— Господа, кушать подано.
Метр Стефан превзошел самою себя, а повар либо сам признал толкового учителя в человеке, давшем ему советы, либо получил форменный приказ следовать им и ни в чем не отклонился от предписания, но приготовленный им обед оказался не французским, не английским, не немецким, а таким европейским обедом, который вполне можно было подавать на каком-нибудь совещании, если не на конгрессе.
Господин Бодемайер, как все немецкие журналисты, был человеком образованным, только он почти никогда не выезжал из своего Ганновера. Андерсон же, напротив, мало читал, но много видел, много путешествовал. Он побывал в тех же странах, что и Бенедикт, знакомился с теми же людьми. Они оба участвовали во взятии Пекина, майор Андерсон ездил в Индию позже Бенедикта, но раньше него посетил Россию. Они оба говорили о своих путешествиях, но по-разному: один флегматично и с английским юмором, другой вдохновенно и с французским остроумием.
Один, настоящий современный карфагенянин, все видел с позиции интересов промышленности и торговли, другой — с точки зрения прогресса и идеи. Два эти мироощущения, управляемые горячностью и любезностью двух утонченных и незаурядных людей, притирались друг к другу, словно две рапиры в опытных руках, время от времени исторгая искры, и каждая из них высвечивала некую мимолетную, как искра, идею, но и сиявшую, как эта искра.
Неловкий в разговоре о политике, когда перебиралось множество тех теорий, каким было суждено стать фактами будущего, ганноверский собеседник попытался повернуть разговор к философии и доказать, уже с философской точки зрения, превосходство Германии над Францией. Но, скажем так, именно здесь его и поджидал Бенедикт, зная до самых недр все то пустословие, что называют гуманитарной наукой. Казалось, Бенедикт превратился в того льва, о котором говорит Жерар и который всякий раз встречал несчастного араба на опушке леса, как бы тот ни пытался сбить зверя со следа. Венедикт соглашался, что Германия — эго страна мечтаний, а иногда даже страна идей; но он настаивал на том, что Франция — страна принципов, и то время как из других стран исходят только факты.
В противовес полковнику Андерсону он утверждал: море изолировало не только народы, но и идеи и события; для всего мира то, что не сделано во Франции, вообще не сделано; когда голова Людовика XVI упала на площади Революции, для Европы и даже для всего мира это имело совсем иные последствия, чем когда голова Марии Стюарт упала в Фотерингее, а голова Карла I — в Уайтхолле; Франция заняла в мире такое место в моральном отношении, что сколь бы ни было плачевным ее материальное положение, все равно любой человек, родившись на земле, имеет две родины: сначала свою собственную, затем — Францию.
— Хорошо! — воскликнул журналист. — Разве у нашего Канта не было ваших французских идей раньше, чем у французов! Вы, вы уничтожили Бога только в девяносто третьем, а он обезглавил его еще в восемьдесят шестом.
Бенедикт кивнул, но с улыбкой на губах.
— Да, вне всяких сомнений, — сказал он, — Кант был великим астрономом, он предсказал существование планеты Уран; но согласитесь, что его система нелепа, когда он утверждает, что умственное совершенство миров увеличивается пропорционально их удалению от Солнца. Правда, Кант и разоблачал себя, он любил предлагать доводы и за и против и доказывать и то и другое. Так, он нам доказывает, что мы ничего не можем знать об этом ноумене, которого называют Богом, что любое доказательство его существования невозможно и что, таким образом, Бог не существует.
Сначала вы с некоторым трудом привыкаете к этой мысли о несуществовании Бога, но наконец вы говорите себе: «Впрочем, если Бог существует и желает, чтобы об этом знали, почему бы ему не дать доказательств своего существования?» В конце концов, это его касается. И вот, когда вы вместе с Кантом и согласно Канту вполне утвердитесь в том, что отныне не стоит ждать ни милости Божьей, ни отеческой доброты его, ни будущего вознаграждения за лишения нынешние, ни кары Небесной за совершенные на земле преступления, когда бессмертие души пребывает в агонии, — вот в эту-то минуту неожиданно в кабинет Канта входит его старый слуга, роняет зонтик и в глубоком горе принимается плакать и причитать:
«Как, сударь, неужели же правда, что больше нет Бога?»
Тогда Кант смягчается, ибо к глубине души он добрый человек, при всем споем атеизме. Какую-то минуту он размышляет про себя, а потом говорит:
«Впрочем, нужно, чтобы у старика Лампе был Бог, без этого у бедняги больше не будет счастья. В нем говорит практический ум, и я с этим согласен. Так пусть практический ум утвердит в моем старике Лампе мысль о том, что Бог есть».
И вот, согласно учению Канта, Бог есть для бедных людей, слуг и глупцов. Умные люди, аристократы и счастливцы мира сего могут обойтись и без него.
Смотрите, я говорил вам о фактах и о идее. Послушайте же, что говорит немец Гейне о своем соотечественнике Канте (это говорит Гейне, а не я):
«Говорят, ночные духи пугаются, увидев меч палача. Каким же ужасом должно их обдавать, когда им подносят “Критику чистого разума ” Канта! Эта книга — меч, который в Германии убил Бога деистов…
Хотя Иммануил Кант, этот великий разрушитель в царстве мысли, далеко превзошел в смысле терроризма Максимилиана Робеспьера, этого великого разрушителя в царстве реалий, кое в чем он имел с ним сходные черты, побуждающие к сравнению обоих мужей…
Они оба в высшей степени выражают тип зеваки и лавочника: природа предназначила им взвешивать сахар и кофе, но судьба пожелала, чтобы они взялись за другие весы. Она философу отдала Бога, трибуну — короля!
И они взвесили точно».'
Господин Бодемайер, после того как он вместе с Кантом оказался в проигрыше, попробовал спастись, обратившись к Лейбницу. Но Лейбниц в свою очередь был всего лишь учеником Декарта, как Кант был плагиатором Сильвена. Бенедикт доказал журналисту, что Декарт не только явился отцом современной философии, но и сказал правду, когда вообразил себе, что животный дух состоит из самых легких частей крови, спускающейся из мозга в нервы и мускулы или же поднимающейся из сердца в мозг. Замените животный дух электричеством и флюидом жизни, и Декарт окажется близок к правде, он прикоснется к тому, что Клод Бернар скажет 22 октября 1864 года:
«Организация нашего тела представляет собою лишь скопление простейших организмов, настоящих инфузорий, что живут, умирают и обновляются каждая по-своему. Наше тело составлено из миллионов миллиардов малых существ или разных видов животных особей».
Так разговор их, то забираясь на высоты сияющей бесконечности, то внедряясь в потемки неизвестного, начал ускользать от разумения полковника Андерсона, затем от журналиста Бодемайера и постепенно становился всецело владением Бенедикта, который, разговаривая на языке Лейбница и Канга, сумел остаться совершенно ясным, а ведь при этом его мысль, приходя ему в голову по-французски, переводилась им на немецкий язык. Андерсон напрасно пытался вникнуть в смысл того, что говорил журналист, а вот когда говорил Бенедикт, он понимал все.
Пробило восемь часов.
Редактор, сосчитав удары, вскочил в удивлении.
— А моя газета, — вскричал он, — еще не сделана, моя газета!
Никогда прежде он не позволял себе подобной невоздержанности ума.
— Ах, эти чертовы французы! — говорил он, примеряя все шляпы, попадавшиеся ему под руку, но ни одна ему не подходила. — Французы — это какое-то шампанское среди прочих наций. Они ясны, крепки и пенятся!
Бенедикт тщетно настаивал, чтобы Бодемайер подождал еще пять минут, пока он напишет свой протест.
— У вас есть время до одиннадцати часов, чтобы мне его прислать! — крикнул г-н Бодемайер на ходу, убегая после того как, наконец, он нашел свою трость и шляпу.
На следующий день в «Новой ганноверской газете», выходившей в полдень, можно было прочесть следующее объявление:
«Седьмого июня 1866 года, от четырех до половины пятого пополудни, на Липовой аллее в Берлине, в стычке с бравыми гражданами города, хотевшими разорвать меня на куски только потому, что я поднял тост за Францию, мы взаимно обменялись некоторым количеством ударов кулаками. Не имея чести знать тех, кто нанес мне удары, но желая объявить о себе тем, кому я их вернул, заявляю, что в течение недели буду ждать в гостинице “Королевская ” на Большой площади в Ганновере любого, кто пожелает сделать мне какое бы то ни было замечание по поводу моих действий и поступков в указанный день. Живейшим образом хотел бы, чтобы журналист отдела происшествий газеты “Kreuz Zeitung", автор того текста, который касается меня, оказался среди моих посетителей. Не зная его имени, не имею возможности вызвать его другим способом.
Благодарю господ прусских офицеров, любезно пожелавших защитить меня от добрых берлинских жителей. Но, если кто-нибудь из них сочтет себя недовольным мною, моя благодарность не окажется столь велика, чтобы отказать ему в удовлетворении.
Я уже сказал во всеуслышание и повторяю, что мне подходит любой вид оружия.
Бенедикт Тюрпен.
Гостиница “Королевская”, Ганновер».
Бенедикт сказал, что в тот же вечер принесет в ганноверскую газету свое объявление, так он и сделал и заодно отослал Каульбаху свое рекомендательное письмо и визитную карточку, на которой написал карандашом: «Честь имею явиться к Вам завтра».
И в самом деле, на следующий день метр Ленгарт получил приказ заложить карету к одиннадцати часам утра, так как Бенедикту предстояло сделать два визита: поблагодарить г-на Бодемайера и познакомиться с Каульбахом.
Каульбах жил на другом конце города, на площади Ватерлоо, в чудесном доме, который ему построил ганноверский король. Поэтому Бенедикт начал с выражения благодарности в адрес г-на Бодемайера: он жил ближе, на улице Парок.
Там допечатывались последние номера «Новой ганноверской газеты». Господин Бодемайер вручил Бенедикту один ее экземпляр, и тот смог убедиться, что его объявление напечатано.
У «Новой ганноверской газеты» было триста подписчиков в Берлине, и из них человек тридцать — владельцев кафе. Поэтому огласка, которой желал Бенедикт, таким образом была ему обеспечена.
Отправленные по почте в час дня, номера прибывали в Берлин к шести часам, а к семи уже разносились.
Как и предсказала накануне «Крестовая газета», утренние телеграммы сообщили о роспуске Ландтага. Не было сомнения, что берлинский «Вестник» объявит на следующий день о мобилизации ландвера.
Вследствие важности известия «Ганноверская газета» разошлась на час раньше обычного.
Бенедикт оставил г-на Бодемайера на его поле битвы, то есть за бомбардированием ирониями и газетами, и направился к Каульбаху.
Как и накануне, он проехал весь город, чтобы добраться до площади Ватерлоо, но то, что он не смог увидеть it темноте, теперь ему довелось увидеть при свете дня. Дом, подаренный королем своему любимому художнику Каульбаху, был прелестной маленькой итальянской постройкой с террасой и крыльцом в стиле Ренессанса, окруженной садом, который в свою очередь был обнесен решеткой. Решетка была открыта, ворота, находившиеся прямо перед крыльцом, казалось, приглашали прохожего войти и посетить дом.
Бенедикт вошел в ворога, поднялся по лестнице и позвонил.
Ему открыл слуга в ливрее. Легко было заметить, что Бенедикта ждали. Едва он назвал свое имя, как слуга сделал жест, означавший: «А, знаю, it чем дело» — и провел Бенедикта прямо в мастерскую хозяина.
— Господин Каульбах заканчивает обедать, — сказал он ему (Каульбах обедал в полдень), — и через минуту он будет к вашим услугам.
— Скажите вашему хозяину, — ответил Бенедикт, — что он оставляет меня в слишком хорошей компании, чтобы я успел соскучиться.
И в самом деле, мастерская Каульбаха, полная оригинальных живописных полотен, эскизов, а также копий, сделанных им самим в молодые годы с картин лучших итальянских, фламандских и испанских живописцев, была крайне интересна для такого человека, как Бенедикт, неожиданно оказавшегося в святилище одного из самых великих немецких живописцев.
У Бенедикта не было той дурной привычки, что присуща большинству наших художников, — считать французское искусство превыше всего. Он попытался соединить Каба и Бонингтона; ученик Шеффера по исторической живописи, он сохранил идеализм своего учителя, увлеченно изучая колористические приемы Делакруа. Бенедикт принадлежал к эклектической школе, и никакое усвоение не казалось ему кощунственным; любой способ живописи казался ему не только разрешенным, но и святым, только бы он вел к прекрасному. Он въехал в Германию, располагая двумя суждениями о немцах: одно он почерпнул от гениальной женщины, относившейся к немцам дружелюбно, — от г-жи де Сталь; другое от остроумного мужчины, питавшего к немцам мало симпатий, — от г-на Виардо.
Госпожа де Сталь говорит о немцах:
«Занимаясь искусством в Германии, приходишь к тому, что начинаешь рассуждать скорее о писателях, чем о художниках. Во всех отношениях немцы сильнее в теории, чем на практике. И Север так мало благоприятствует искусствам, воздействующим на зрение, словно дар размышления дан ему для того, чтобы служить зрителем только на Юге».
Господин Виардо говорит о немцах так:
«Вместо того чтобы, как и идеи, вести искусство вперед, немцы повернуты назад, и, вместо того чтобы решительно направиться навстречу будущему, неизвестности, они считают более благоразумным возвращаться к прошлому и прятаться в архаику. Вот уже три века художественная Германия спит в пещере Эпименида; пробужденная шумом возрождающейся Франции, она возобновила свой труд с того места, на котором его оставила, и оказалась, таким образом, в конце XV века».
От своего позднего пробуждения Германия и проиграла и выиграла: она проиграла в том, что не пошла вперед, но выиграла в том, что сохранила свою веру.
Каульбах — один из тех людей, кто не потерял веры, и его мастерская, подобно церкви, набитой благочестивыми подношениями, заполнилась эскизами и копиями, удостоверяющими его верования. Там были копии Альбрехта Дюрера, Гольбейна, Лукаса Кранаха. Там были почти такие же оконченные эскизы, как и оригинал его фресок в Берлинском музее: «Битва друзов», «Рассеяние народов», «Взятие Титом Иерусалима», «Обращение Видукинда» и «Крестоносцы под стенами Иерусалима». Там были готовые к сдаче портреты, оставалось только сделать несколько мазков, последний штрих кистью — и все; среди них была настоящая картина с изображением пяти фигур.
На ней был представлен во весь рост высокопоставленный офицер в гусарском мундире; он протягивал руку ребенку лет десяти-одиннадцати, готовясь сесть верхом на лошадь, которая ждала его внизу у террасы; около стоявшего офицера находилась женщина в расцвете лет: она сидела на диване и держала на коленях девочку, обнимая ее, а в это время другая девочка играла на полу с собачкой и розами.
Видно было, что Каульбах приложил особые старания к этой картине и был к ней расположен: либо он очень любил эту картину, либо был глубоко благодарен людям, которых он на ней изобразил.
Эта исключительная любовь к своему полотну даже привела живописца к некоему недостатку: он тщательно проработал сю вплоть до самых мельчайших подробное гей, удели» им такое же внимание, как и лицам, и поэтому общее впечатление при первом взгляде терялось.
Бенедикт всецело погрузился в изучение этого прекрасного полотна и не услышал, когда вошел Каульбах, а тот, с минуту понаблюдав за мимикой лица своего гостя, с улыбкой сказал ему:
— Вы правы, все в одном плане, и это недостаток; вот почему я снова принимался за картину не для того, чтобы ее закончить, а чтобы пригасить или вовсе убрать некоторые ее части. Такой, как она есть, картина не понравится французской публике. Если говорить о чистой живописи, Делакруа вас испортил.
— И это означает, что Делакруа присуща грязная живопись? — смеясь, сказал Бенедикт.
— О! Да сохрани Боже! Я один из тех, кто более всего жалел о его смерти. Делакруа делал восхитительные полотна! Но признайтесь, что вы, французы, привыкшие к живописи господ Жироде, Жерара и Герена, его признали с трудом.
— Да, но вы же видели, как потом восторжествовала справедливость.
— После смерти, — смеясь, сказал Каульбах. — Увы! Всегда так и бывает.
— По крайней мере, не с вами. Ваше имя, любимое во Франции, в Германии тоже почитается, и, благодарение Богу, вы вполне живы.
Оба они поклонились друг другу. Действительно, Каульбах, человек в возрасте пятидесяти пяти лет, седеющий, с желчным цветом лица, с черными глазами, очень нервного склада и вследствие этого очень живой, высокий и худой, был в расцвете таланта и, я бы сказал, почти в расцвете своих лет.
Пока Тюрпен смотрел на него, Каульбах тоже смотрел на Тюрпена с некоторым любопытством.
Затем он рассмеялся.
— Знаете ли, что я в вас изучаю? — сказал Каульбах Бенедикту.
— Скажите.
— Пытаюсь отделить человека от художника и спрашиваю себя, как же вы находите время, путешествуя из Китая в Петербург и из Астрабада в Алжир, посылать в Музей полотна таких размеров, как ваши картины — «Продавец рабов», «Коринфская куртизанка, сжигающая свои одежды после клятвы святому Павлу», «Битва на Пейхо» и «Вид Танжера».
— Как, — сказал Бенедикт, — вы знаете мои скромные полотна?
— К сожалению, только по тому, что о них говорят. Но один из моих коллег, видевший их, рассказывал мне о них много хорошего. Вы ученик Шеффера, так?
— И Каба
— Оба были мастерами.
— Но прежде, — сказал Бенедикт, — я солдат, путешественник, француз и, извините меня, дитя Парижа.
— Это, конечно, вы устроили себе такую нехорошую историю в Берлине?
— Кто вам о ней рассказал?
— Я только что прочел ваше письмо в «Новой ганноверской газете».
— И вы думаете, что это нехорошая история?
— Безусловно, у вас будет две-три дуэли.
— Тем хуже для тех, кто будет драться со мной!
— Позвольте мне сказать вам, что вот такая вера в себя…
— … основывается на моей вере в науку.
Бенедикт посмотрел себе на руку и затем показал ее Каульбаху.
— Посмотрите, — сказал он, — на эту линию или скорее на эти две линии, ибо линия жизни у меня двойная, — и он показал Каульбаху ту часть руки, которую хироманты называют холмом Венеры. — Так вот, ни малейшего перерыва, который указал бы на болезнь, несчастный случай, укол булавки; я проживу сто лет, и не сказал бы того же о тех, кто ищет со мною ссоры.
— В самом деле, — улыбаясь, сказал Каульбах, — в конце вашего рекомендательного письма есть подчеркнутая приписка.
— И что же говорит эта подчеркнутая приписка?
— Она говорит о том, что вы занимаетесь оккультными науками, и еще там добавлено, что вы отдаетесь им больше, чем вашим талантам.
— По правде говоря, дорогой великий мастер, меня не очень-то занимает ни то ни другое. Я человек темперамента и впечатления. Что-то меня захватит — и я это изучаю. Если я на этом пути встречаюсь с истиной — преследую ее со страстным увлечением. Я усмотрел науку в хиромантии и отдался ей. Занятия этой наукой дали мне результаты, и я продолжил их изучение. И вот, читая по руке, я думаю, что, как и оба мои учителя, д’Арпантиньи, создатель этого искусства, и Дебароль, его продолжатель, могу с помощью руки приподнять уголок завесы будущего. Рука — это книга, где записана судьба, и не только прошлое, но и будущее. Ах! Если бы я смог подержать лишь несколько минут руку прусского короля или же руку господина фон Бёзеверка, я бы непременно рассказал вам о том, что произойдет в Германии.
— А пока, — сказал Каульбах, — если у нас поникнет какая-нибудь история после нашей отчаянной выходки в Берлине, с нами ничего не случится?
— Совершенно ничего.
— От всего сердца желаю вам этого…
— Но весь этот вздор отвлек нас от темы нашего интересного разговора. Я говорил о нас, о том, что им сделали. А я ведь знаю нее, что вы сделали.
— Все?
— Или почти нее.
— Спорю, что вы не знаете моей лучшей картины.
— «Император Отгон, посещающий могилу Карла Великого»?
— Вы и это знаете! — прокричал Каульбах с выражением большой радости на лице.
— Это ваш шедевр, и осмелюсь сказать, что это шедевр всей современной немецкой живописи.
Каульбах с искренним чувством протянул руку молодому человеку.
— Если не ставить картину на ту высоту, на которую вы ее возносите, то скажу, что сам я люблю ее больше всех прочих. О! Но простите, — вздрогнув, воскликнул Каульбах, — вот идут два человека, они пришли позировать.
— Я предоставляю вас вашим делам, но не освобождаю вас от себя.
— Надеюсь, да. Но подождите… Это мои близкие друзья, может быть, вы их не стесните? Пойду им навстречу, скажу, кто вы, и если они не усмотрят помехи в том, чтобы вы остались на время сеанса, то от вас будет зависеть, оставаться ли вам или уходить.
И Каульбах, выйдя из мастерской, пошел навстречу двум своим посетителям. Те же вышли из очень простой кареты без гербов, однако Бенедикт, великий знаток лошадей, сразу оценил их: обе лошади, что везли карету, стоили от четырех до пяти тысяч франков каждая.
Один из них, тот, что был постарше, выглядел на сорок-сорок пять лет; на его будничном мундире гвардейских егерей, то есть на темно-зеленом кителе с воротом и позументами из черного бархата, были генеральские эполеты. Обменявшись с Каульбахом несколькими словами, он отцепил орденский знак, прикрепленный у него на груди вместе с двумя другими крестами, и положил его в карман; два оставшихся на нем креста были: один — орденом Вельфов, другой — орденом Эрнста Августа.
Собираясь пройти сад, куда карета не въехала, и подняться по лестнице на крыльцо, он оперся на руку молодого человека, которого можно было принять за его сына.
Этот очень стройный и весьма худощавый молодой человек мог быть в возрасте примерно двадцати одного года. На нем был мундир гвардейских гусаров, то есть голубой китель с серебряными петлицами, и небольшая военная фуражка.
Каульбах поспешил раскрыть перед ними дверь в мастерскую и отступил, чтобы дать им войти. Бенедикт поклонился им, узнав двух персонажей портрета, который подрисовывал перед этим Каульбах.
Бенедикт бросил быстрый взгляд на картину. На портрете уже никак нельзя было снять орденского знака. И Бенедикт узнал в этом ордене большой крест Святого Георга — его имели право носить только государи.
В его мозгу молнией пронеслось: этот генерал, что по-дружески пришел к Каульбаху, был король Георг; этот молодой человек, на чью руку опирался его слепой отец, был наследный принц.
Бенедикт был далек от того, чтобы из угодливости воспрепятствовать их инкогнито, которое давало ему возможность увидеть с близкого расстояния одного из самых образованных, артистичных и выдающихся государей в Германии.
— Милорды, — сказал Каульбах, обращаясь к двум офицерам, — честь имею представить вам одного из моих собратьев по ремеслу, уже известного, хотя и очень еще молодого. Он горячо рекомендован мне директором французских изящных искусств. И спешу добавить, что он весьма зарекомендовал себя уже сам.
Генерал кивнул в знак милостивого приветствия; молодой человек приподнял свою фуражку.
И тут королю пришла в голову прихоть.
— Сударь, — сказал он Бенедикту по-английски, — я сожалею, что говорю так плохо на французском и на немецком, на котором, по утверждению моего друга Каульбаха, вы говорите как Лейбниц, как истинный саксонец… Но я довольно хорошо понимаю, когда говорят на этих языках, и мой сын тоже, поэтому говорите по собственному выбору на языке, наиболее близком вам.
— Прошу прошения, милорд, — сказал Бенедикт на великолепном английском, — но думаю, что говорю достаточно вразумительно по-английски, чтобы поддержать беседу и на этом языке.
— Ода! — воскликнул король Георг. — Вы говорите по-английски, словно это ваш родной язык.
— Я слишком большой ценитель Шекспира, Вальтера Скотта и Байрона, — поклонившись, ответил Бенедикт, — чтобы не постараться прочесть их в оригинале.
Разговор установился на английском языке, на котором Каульбах говорил довольно легко и без оглядки на королевский этикет.
Уверенный, что его совершенно не узнали, король поддался своему художественному вдохновению; он рассуждал о живописи намного лучше, чем некоторые критики, сохранившие оба своих глаза. Король говорил о литературе, жалел об упадке театра в Германии, удивлялся энергии в области драматического искусства, которой Париж питает весь мир. Пока он говорил, Каульбах подправлял, как он сказал, некоторые детали картины, довольствуясь тем, что приглушал их тона. Особенно приметным в короле было его восхитительное изящество, с которым он умел скрыть свой физический недостаток. Вместо того чтобы поворачиваться, как обычно делают слепцы, ухом в сторону, откуда доносился звук, он смотрел в лицо собеседнику, словно мог видеть его. Узнав, что французский художник побывал на войне в Китае, путешествовал в Индии, Абиссинии, России, на Кавказе, в Персии, он забросал его вопросами, тем более лестными для Бенедикта, что они свидетельствовали о высоком уме короля, которому мог соответствовать лишь столь же высокий ум его собеседника.
Что касается молодого принца, то он, страстный охотник, охотившийся, однако, только на европейских зверей и не встречавший более страшного противника, чем олень или кабан, с замиранием сердца слушал рассказы об охоте на пантеру, тигра, льва и слона. И когда Бенедикт предложил ему показать свой набросок, сделанный во время путешествия в Индию, принц воззвал к отцу с настоящей мольбой.
Король уступил желанию своего сына.
— Но когда и где? — спросил принц.
— Да у тебя, — ответил король. — Пригласи своего доброго друга Каульбаха на завтрак вместе с господином Бенедиктом. И если оба окажут тебе честь принять приглашение…
— О! Завтра! Господа, завтра! — обрадовался молодой принц.
Бенедикт озабоченно посмотрел на Каульбаха.
— Боюсь, что завтра, — сказал он, — у меня окажется слишком много работы.
— У вас есть начатые портреты? — спросил молодой принц.
— Я только вчера приехал.
— Да, — сказал Каульбах, — но мой дорогой собрат оказался очень горячим и уже успел дать в «Новой ганноверской газете» объявление, — оно сейчас совершает свой путь в Берлин.
— Как, то письмо, что я прочел опту и нашел cm столь забавным, написано нами, сударь?
— Да, Бог мой, именно мною.
— Но у нас же теперь без конца будут стычки!
— Я рассчитываю на три. Число три угодно богам.
— А если нас убьют или ранят?
— Если меня убьют, прошу у вас, господа, разрешения оставить вам в наследство мой альбом. Если меня опасно ранят, господин Каульбах возьмет на себя труд показать вам его вместо меня. Наконец, если у меня окажется только царапина, я собственноручно принесу его нам. Но успокойтесь, милорд, раз уж вы любезно пожелали немного мною поинтересоваться, могу заверить вас, что со мною совершенно ничего не случится.
— Но как вы это можете знать?
— Вы знаете имя этого господина? — спросил Каульбах наследного принца.
— Бенедикт Тюрпен, полагаю, — ответил принц.
— Так вот, он по прямой линии потомок волшебника Турпина, дяди Карла Великого, и занимается in partibus[16]ремеслом своего предка.
— Ах! Боже милостивый! — сказал молодой принц. — Вы, случайно, не спирит, не врач?
— Нет, не имею чести. Я просто развлекаюсь, узнаю прошлое, настоящее и немного будущее, читая по руке.
— Перед вашим приходом мой дорогой собрат — по живописи, разумеется, — сказал Каульбах, — жалел, что не имел случая взглянуть на руку прусского короля. Он бы заранее предсказал нам исход войны. Милорд, — продолжал Каульбах, сделав ударение на титуле, нельзя ли где-нибудь найти королевскую руку и показать ее господину Бенедикту?
— Ода, — сказал король, улыбаясь. — Нет ничего легче. Но для этого нужен был бы настоящий король или настоящий император. Император такой, как китайский император, у которого сто пятьдесят миллионов подданных, или как император Александр, чье царство занимает девятую часть света. Вы ведь придерживаетесь того же мнения, господин Тюрпен?
— Мое мнение, государь, — ответил Бенедикт, глубоко склонившись перед королем Георгом V, — заключается в том, что великих королей делают вовсе не большие королевства: ведь Фессалия дала Ахилла, а Македония — Александра.
И склонившись в еще более глубоком поклоне, он вышел.
Поскольку мы хотим вывести на сцену короля Ганновера и его сына, нам кажется справедливым, раз уж мы посвятили целую главу нашего рассказа династии Гогенцоллернов, посвятить также несколько страниц этому великому и знаменитому роду, Вельфам, которые так долго боролись против императоров, то есть против принципа абсолютизма, и которые своей борьбой заняли такое большое место в мире и наделали столько шума в Германии и в Италии.
Вельфы происходят, как каждый это знает, от Генриха Льва, герцога Нижней Саксонии, одного из самых заметных государей XII века.
Он был сын Людвига Гордого, герцога Нижней Саксонии, то есть той земли, где сегодня расположены Ольденбург, Ганновер, Брауншвейг, Мекленбург и часть Шлезвиг-Гольштейна.
Его мать была дочь германского императора Лотаря.
Какое-то время его владения простирались от Зёйдер-Зе и Северного моря до Адриатики, от Ольденбурга до Венеции, а вассалы наследственных владений Вельфов в Италии должны были приносить ему феодальную клятву верности.
Его гербом был золотой идущий лев на лазоревом поле. Его девизом было: «Nec aspera terrent».
Это означает: «Трудности меня не страшат».
Его прозвище — Генрих Лев — пришло к нему оттого, что он приручил льва, который всегда был при нем, следовал за ним и слушался его, как собака.
Этот лев, изваянный из мрамора, и сейчас еще венчает колонну посреди рынка в Брауншвейге.
Разведясь со своей первой женой, он женился на Матильде, дочери Генриха II Английского и сестре Ричарда Львиное Сердце.
Вот почему, когда королева Анна умерла бездетной, англичане, за исключением Якова III, все как один обратили взоры в сторону ганноверского дома и взяли себе королем Георга I, который через Матильду происходил от Плантагенетов.
Военным кличем Генриха Льва было: «Hieen! Welfen!» («Сюда, Вельфы!»)
Люди, которыми он правил как герцог Нижней Саксонии, были из тех же самых ганноверских и брауншвейгских саксов, что отвоевали Англию у пиктов и кимров и образовали такую могучую расу англосаксов, что Вильгельму Нормандскому оказалось легче завоевать их, чем покорить.
Их герб вплоть до дня, когда Карл Великий проник в сердце Нижней Саксонии, представлял собой бегущую лошадь на зеленом поле, с девизом: «Nunquam retrorsum!» («Никогда вспять!*»)
Согласно традиции, ни один рыцарь не сумел обуздать эту геральдическую лошадь, даже Карл Великий.
А между тем у Карла Великого, по рассказам вестфальцев, был ужасный хлыст, и до сих пор еще на дороге, по которой он ехал из Касселя в Брауншвейг, показывают те скалы, какие он, проезжая мимо, разбил ударами своего хлыста.
Карл Великий так и не смог подчинить себе этот народ, более ретивый, чем та лошадь, которая его символизирует, хотя он заставил упасть десять тысяч голов у Ирменсаба.
Вы знаете, как совершалась та ужасная казнь.
Карл Великий воткнул в землю свой меч — он называл его «Весельчак*», так как ему всегда становилось весело, когда он обнажал его. Этот его меч обычный человек едва мог нести, а он разрубал им надвое воина в шлеме и в латах — от головы до пояса.
Стали сгонять целые толпы людей к этому воткнутому в землю мечу, и все головы, что оказывались выше его рукояти, срубали.
А народ, отвечавший упорством на тиранию, не изменился, единственно, что у него изменилось, — это его герб.
Лошадь, раньше бежавшая по зеленому полю, теперь мчалась по красному, то есть по полю, залитому кровью.
И в самом деле, борьбу продолжал Видукинд.
Он отступил в Данию, возобновил попытку освободиться, отбросил франков к самому Рейну и угрожал Кёльну и Майнцу; разбитый во второй раз, он вернулся в Данию и вышел из нее, чтобы снова побить франков, таким образом вынудив Карла Великого предпринять еще один поход, в котором, как мы уже сказали, тот был неумолимым.
Нужно было, чтобы произошло чудо, способное обратить восставшего предводителя саксов в христианство. Бог, пожелавший склонить к себе этого гордого воина-победителя, решил такое чудо совершить.
Однажды Видукинд был в Вестфалии, на вершине горы под названием Берг-Кирхен. За ним против его воли следовал католический священник, пытавшийся обратить его в христианскую веру.
Видукинд все время гнал его от себя. Священник же все время возвращался.
И вот Видукинд садится на белую лошадь как раз той породы, что и выбранная древними саксами для своего герба.
В это самое время священник объяснял ему таинства рождения Господа нашего Иисуса Христа. Не желая верить ни одному слову, Видукинд сказал:
— Священник, все, что ты говоришь, — ложь, и это так же верно, как то, что вот эта скала не породит воды.
Но в эту минуту белая лошадь, на которой сидел Видукинд, заржала, ударила копытом о скалу, и из того места, куда пришелся этот удар, вырвался источник.
У Видукинда более не оставалось возражений: чудо было явным. Ему пришлось уступить, и водою именно из этого источника крестились и он, и его солдаты, от первого до последнего.
Источник и поныне течет, а около него и сегодня еще высится часовня, построенная тысячу лет тому назад по приказу Видукинда.
Порода белых лошадей, таких самых, что были у Видукинда, лошадей с красными ноздрями, розовыми глазами и прозрачными ушами, до сих пор существует в Ганновере.
Только она стала такой редкой, что сам ганноверский король владеет всего дюжиной их.
К тому же, порода эта существует лишь в Ганновере, и король пользуется этими своими лошадьми только по дням великих торжеств.
Двух англосакских вождей, возглавлявших поход в Англию, звали Хенгист и Хорса. И сегодня еще «Hengst» — означает по-немецки «жеребец», a «Horse» — по-английски «лошадь».
Ганноверский дом имел еще в своем роду только курфюрстов, когда 28 мая 1660 года в Ганновере родился ребенок, отец которого был Эрнст Август, герцог Брауншвейг-Люнебургский. Мать ребенка была умнейшая принцесса София, внучка короля Якова I Английского от его дочери Елизаветы.
В 1682 году принц Георг женился на Софии Доротее, дочери последнего герцога Целльского, и эта женитьба сделала принца Георга наследником владений Люнебург-Целле.
От этого союза родились Георг II и София, мать Фридриха Великого.
Тринадцатого августа 1714 года Георг был провозглашен королем Великобритании и Ирландии, хотя он никогда не ступал на английскую землю.
Первого октября того же года он торжественно выехал в Лондон, где 31-го числа того же месяца его короновали.
Замечательно то, что этот первый король из ганноверского лома так никогда и не смог привыкнуть ни к английским нравам, ни к английскому языку.
Он пытался объясняться со своим премьер-министром Уолполом только одним способом — говоря на очень плохой латыни.
Хотя и оставаясь на троне Англии, он совершал частые поездки в Ганновер, в чем его весьма упрекали англичане, ревностно относившиеся к своей национальности.
Волею случая умер он именно во время предпринятого им объезда своих немецких владений, так что ему не пришлось лишний раз огорчаться, как это с ним случалось всякий раз, когда ему надо было возвращаться в Англию, и он был похоронен в своем любимом Ганновере.
С того времени и до 1837 года в Ганновере правили английские короли, однако при этом Ганновер не составлял части их королевства.
С 1814 года Ганновер повысился до уровня королевства, и короли Англии были королями Ганновера, совсем так же, как австрийский император одновременно является королем Богемии и Венгрии.
В 1837 году, после смерти Вильгельма IV, английский трон достался юной принцессе Виктории, потому что ее отец, герцог Кентский, был старше Эрнста Августа, герцога Кумберлендского.
Вот тогда-то Эрнст Август, герцог Кумберлендский, пятый сын короля Георга III и младший брат Вильгельма IV, принял титул короля Ганновера, так как Ганновер наследовался только по мужской линии и не мог быть управляем женщиной.
Его сын, Георг V, родившийся в 1819 году, наследовал ему в 1851 году.
Одна из странностей ганноверского трона заключалась в том, что ганноверский народ никогда не выплачивал своим герцогам, курфюрстам и королям никакого цивильного листа.
Состояние ганноверских правителей, то есть Вельфов, составляют переходящие по наследству земельные владения.
Первые герцоги Брауншвейгские и Люнебургские получили герцогские титулы потому, что они были самыми крупными землевладельцами в Нижней Саксонии.
Такая преемственность государей, живущих от своих личных средств, дала королю Георгу V великолепную коллекцию столового серебра, может быть лучшую в мире.
Эта коллекция столового серебра, первые предметы которой относятся еще к временам Генриха Льва, сохранялась в веках и постоянно увеличивалась. И каждый век привнес в мое свое искусство. В Ганновере таким обратом собралась чудесная коллекция, лучшая из всех возможных, ибо она прошла сквозь времена как самые варварские, гак и времена высочайшею искусства, и вот уже в течение шестисот семидесяти лет предлагает образцы искусства серебряных дел мастеров всех веков.
С таким количеством серебра король Ганновера мог накрыть стол на восемьсот человек.
Так же как казна и серебро ганноверского лома, бриллианты короны тоже принадлежали лично ганноверскому королю.
С точки зрения важности событий, что пройдут перед глазами наших читателей, л и подробности не столь малоценны.
Случилось то, что и предвидел Бенедикт. На следующий день, в то время, когда Бенедикт проснулся, Ленгарт, служивший ему теперь камердинером, на красивом серебряном подносе, полученном заимообразно для этого случая от Стефана, подал ему три визитные карточки, вернее, две карточки и листок бумаги.
На карточках имена были напечатаны, а на листке бумаги имя было написано карандашом.
Имена на визитных карточках принадлежали майору Фридриху фон Белову и г-ну Георгу Клейсту, редактору «Kreuz Zeitung».
Имя, написанное карандашом на бумажке, принадлежало Францу Мюллеру, рабочему-столяру.
Таким образом, Бенедикт получил от прусского общества столь полную выборку, о которой можно было только мечтать: офицер, журналист, ремесленник.
Он встал с кровати, поинтересовался, где остановились эти господа, и узнал, что все трое поселились в одной гостинице с ним; он поручил Ленгарту сбегать к полковнику Андерсону и попросить его незамедлительно прийти к нему.
Полковник, догадываясь о причинах срочного призыва Бенедикта, явился сразу же.
Бенедикт вручил ему обе визитные карточки и клочок бумаги в той же очередности, в какой сам их получил, попросив следовать в предстоящих посещениях и улаживаниях вcex трех дел точно такому же порядку, то есть начать с майора фон Белона, от того пройти к г-ну Георгу Клейсту и в завершение встретиться с Францем Мюллером.
Полковнику Андерсону было поручено соглашаться на нее условия, какие будут ему предлагаться, н выборе оружия, времени и места.
Напутствованный такими указаниями, весьма облегчавшими ему задачу, полковник отправился в путь. Он хотел было обсудить их, но Бенедикт положил ему руку на плечо и сказал:
— Будет так или вовсе не будет.
Через каких-то полчаса полковник вернулся. Все было сделано.
Майор Фридрих избрал саблю. Однако, поскольку у него были дела во Франкфурте и по пути туда он вынужден был свернуть с дороги, чтобы с честью ответить на вызов г-на Бенедикта Тюрпена, он просил назначить предстоящую им встречу на самое ближайшее время.
— Да немедленно, — смеясь, сказал Бенедикт. — Это самое малое, что я могу сделать для человека, вынужденного из-за меня свернуть с дороги.
— Нет, ему лишь бы уехать вечером — вот все, что он желает.
— Но, — сказал Бенедикт, — я вовсе не отвечаю за то, что он действительно уедет, даже если мы с ним будем драться днем.
— Это будет досадно, — сказал полковник, — дело в том, что господин майор фон Белов — настоящий дворянин. Кажется, три прусских офицера оказали вам помощь там и спасли вас от черни на условии, что вы крикнете «Да здравствует Вильгельм Первый! Да здравствует Пруссия!»
— Извините, но все произошло без всяких условий.
— С вашей стороны — да. Но они взяли на себя это за вас.
— Я не мешал им кричать «Да здравствует Вильгельм Первый! Да здравствует Пруссия!» столько, сколько им было угодно.
— Нет, но вы, вместо того чтобы последовать…
— Я прочел одно из самых прекрасных произведений Альфреда де Мюссе; так что же их не устраивает?
— Они говорят, что вы посмеялись над ними.
— О! Если уж на то пошло, признаюсь в этом.
— Тогда, прочитав ваше объявление, они решили, что один из них приедет и будет с вами драться, а два других будут секундантами тому, на кого укажет судьба. Они положили в кепи бумажки со своими именами. Вышло имя господина Фридриха фон Белова. А через минуту его направили к военному министру, и тот доверил ему особое поручение. Это был приказ прусским поискам но Франкфурте, стоящим гарнизоном перед городом. Тогда оба его приятеля предложили — ведь поручение это было неотложным делом — заменить его на дуэли с нами. Но тот отказал им, заявив, что раз они были его секундантами, то н случае если он окажется убитым или опасно раненным, он возложит доставление депеши на одного из них, и тогда она задержится всего лишь на несколько часов.
— Таким образом, я договорился с секундантами господина Фридриха фон Белова, что встреча ваша будет иметь место сегодня в час дня.
— Отлично, а что другие?
— Господин Георг Клейст — это ни то ни се, типичный немецкий журналист. Он выбрал пистолет и из-за своего плохого зрения просил драться на очень близком расстоянии. Держу пари, что зрение у него великолепное, впрочем, он носит очки. Я сошелся с ним на том, что вы встанете на расстоянии сорока пяти шагов.
— Как, сорок пять шагов? Да это же целый полигон!
— Подождите же… я решил, что каждый из вас будет иметь право сделать пятнадцать шагов, и это сводит окончательное расстояние между вами до пятнадцати шагов. Тут между нами возник спор, его секунданты стали утверждать, что, поскольку вы были зачинщиком, он имеет право на первый выстрел.
— Надеюсь, вы согласились на это?
— Ни за что на свете! Я настоял на том, что, по крайней мере, вы должны стрелять одновременно, по сигналу. Но решать этот вопрос вам. Я посчитал, что такой вопрос слишком серьезен, чтобы мне самому оказаться ответственным за него.
— Все решено: господин Георг Клейст будет стрелять первым, черт возьми! Но вам, конечно, нужно было назначить с ним свидание сразу же после первой дуэли. Тогда мы одним камнем нанесли бы два удара.
— Все устроено, как вы хотите.
— Браво!
— В час дня — с господином фон Беловым на саблях, в четверть второго — с господином Георгом Клейстом на пистолетах, в половине третьего — с господином Францем Мюллером…
Здесь полковник запнулся.
— Ну так что, — спросил Бенедикт, — в половине третьего с господином Францем Мюллером, и на чем?
— Знаете ли, вы вполне можете отказаться.
— На чем?
— В Англии, я не говорю… так уже не принято.
— На чем же, наконец?
— На кулаках. Он цель рабочий и сказал, что не владеет никаким оружием, кроме того, которое дала ему сама природа для нападения и для зашиты. Впрочем, на его собственных глазах вы не пренебрегли этим оружием: это его вы отправили своей подножкой катиться за десять шагов.
— Да, это верно, бедняга! — смеясь, сказал Бенедикт. — Припоминаю: толстяк, коротышка, блондин, так ведь?
— Именно так.
— Я к его услугам, гак же как и к услугам остальных. Таким образом, дорогой полковник, пока я закажу завтрак, пойдите и скажите, прошу вас, пожалуйста, господину Клейсту, что он будет стрелять первым, а господину Мюллеру, что мы будем драться при помощи данного нам от природы оружия, то есть на кулаках.
Полковник Андерсон был уже в дверях, когда Бенедикт окликнул его.
— Условимся, — сказал он, — что я сам не занимаюсь никаким оружием. Я буду драться на саблях и пистолетах, доставленных противниками.
— Хорошо, хорошо, — сказал полковник.
И он вышел.
Было одиннадцать часов утра. Бенедикт призвал метра Стефана и заказал завтрак.
Через десять минут полковник вернулся.
— All right![17] — сказал он.
Это означало, что все устроилось.
— Тогда сядем за стол! — сказал Бенедикт.
И больше уже ничего не обсуждалось.
Часы пробили полдень.
— Проследите, чтобы мы не опоздали, полковник, — сказал Бенедикт.
— Нет, это примерно в четверти льё отсюда. Мы деремся в очаровательном месте, сами увидите. Место может повлиять на вас?
— Я предпочитаю драться на траве, а не на пахотной земле.
— Мы едем в Эйленриде. Это ганноверский Булонский лес. В лесу есть небольшая полянка с ручьем — все словно сделано там для такого рода встреч. Вы увидите. Это место называется Ханебутс-Блок.
— Вам оно известно? — спросил Бенедикт.
— Я два раза там был с собственными делами и три или четыре — ради других.
Вошел Ленгарт.
— Карета заложена, — сказал он.
— Вы подыскали себе второго секунданта? — спросил полковник.
— Тех господ ведь пятеро. Один из них будет мне секундантом.
— А если они откажутся?
— О!
— Так если они откажутся?
— Вас мне вполне хватит, полковник, и, поскольку они сами спешат покончить с этим, так или иначе, мы на чем-нибудь сойдемся.
Ленгартждал их со своей каретой у дверей. Полковник объяснил ему дорогу, по которой им предстояло проехать.
Через полчаса они уже оказались на поляне.
Приехали они туда на десять минут раньше назначенного срока.
— Прелестное местечко! — сказал Бенедикт. — Раз эти господа еще не приехали, сделаю набросок.
Он вытащил из кармана альбом и ловко, с замечательной скоростью, зарисовал на память вид этого места.
— И вы говорите, что это очаровательное место называется…
— Hanebuts-Block — из-за вот этой скалы.
В это время появились две кареты.
— А! — сказал полковник. — Вот и ваши противники!
Бенедикт снял шляпу.
Три прусских офицера, журналист и городской хирург (его призвали на всякий случай) вышли из одной кареты, но братство «Союз добродетели»1 не дошло все-таки до того, чтобы принять в свою компанию рабочего Мюллера.
Бедный малый ехал в отдельной карете.
Еще издали Бенедикт узнал всех троих офицеров. Это были в самом деле те, что пришли ему на помощь на Липовой аллее, и среди них он узнал и своего противника в мундире гвардейского офицера.
На нем была позолоченная каска с распростершим крылья орлом, серебряные эполеты, белый китель с красной, как кровь, каймой, белые обтягивающие панталоны и высокие сапоги. На двух других офицерах, принадлежавших к гвардейской пехоте, были черные с золотом каски с белыми султанами, голубые кители с красными позументами, эполеты без бахромы, серебряный пояс и белые панталоны.
Господин Георг Клейст был одет во все черное: на нем не было ни малейшего белого пятнышка, которое могло бы послужить прицельной точкой. Это был высокий и худой человек в очках, блондин с пышными усами.
Франц Мюллер был простой рабочий — толстый блондин и коротышка, как и сказал Бенедикт; с намерением оказать честь своему противнику, а может быть, и угодить себе самому, он надел свой праздничный костюм: голубой пиджак с золотыми пуговицами, белый жилет и белые штаны, пышный галстук.
Что же касается Бенедикта, то его оригинальный костюм был элегантен и, казалось, вполне подходил к этому случаю. На голове у художника красовалась фетровая шляпа на манер Ван Дейка, мягкая и широкополая, украшенная серой лентой с маленькими кисточками под цвет фетра; на нем была бархатная черная шелковая куртка с опущенным на плечи воротником. Черная лента шириной с палец служила ему галстуком и подчеркивала его молодую и сильную, как у Поллукса, шею. Он надел брюки из белого тика и батистовую рубашку, такую тонкую, что, когда он снял куртку, сквозь ткань просвечивало все его тело. На ногах у него были туфли-лодочки с очень глубоким вырезом и носки из некрашеного шелка.
Прибывшие офицеры вышли из кареты в двадцати шагах от поляны и любезно отозвались на приветствие полковника и своего противника.
Полковник направился к ним и объяснил, что Бенедикт никого не знает в Ганновере и у него только один секундант, поэтому он просит одного из офицеров пройти вместе с ним на сторону Бенедикта в качестве его секунданта.
Офицеры посовещались, и один из них отделился от группы, подошел к Бенедикту и раскланялся с ним.
— Благодарю вас, сударь, за любезность, — сказал Бенедикт.
— Мы на все готовы, сударь, — ответил пруссак, — только бы поединок произошел без задержки.
Тогда Бенедикт поклонился ему в свою очередь, но покусывая губы.
— Полковник, — сказал он по-английски Андерсону, — осмотрите оружие и не заставляйте этих господ ждать.
А в это время майор Фридрих уже снимал свой китель, каску, галстук и жилет.
Бенедикт тем временем стал внимательно его изучать.
Это был человек тридцати двух — тридцати четырех лет, привыкший к мундиру: ему явно было бы неловко носить любую другую одежду, кроме военной. Кожа у него была смуглая; волосы — короткие, черные, блестящие, гладко причесанные на висках, усы — черные; подбородок — резко очерченный; нос прямой и изящный; в глазах его светилось мужество.
Если бы Бенедикту пришлось взглянуть ему на ладонь, он увидел бы, что у майора Фридриха на Сатурновом холме, то есть у основания среднего пальца, была та самая роковая заезда, которая предсказывает насильственную смерть.
Сабли были у майора, и Бенедикту предложено было выбрать себе одну из них. Не глядя, он взял первую попавшуюся.
Лишь взяв саблю в правую руку, он попробовал левой рукой лезвие и дотронулся до острия.
Лезвие оказалось острым как бритва, острие — как игла.
Свидетель майора, заметив двойное движение Бенедикта, отвел полковника Андерсона в сторону и сказал:
— Полковник, будьте любезны заметить господину Бенедикту, что в Германии не принято наносить во время дуэлей колющие удары, а только рубящие.
Полковник Андерсон пошел к Бенедикту и передал ему только что сделанное замечание.
— Черт! — заметил Бенедикт. — Вы хорошо сделали, что сказали мне об этом. Во Франции, где все дуэли, а в особенности между военными, почти всегда бывают серьезными, мы используем разные удары, и бой саблями называется игрой в стежки.
— Да нет же! Нет! — сказал прусский майор. — Пользуйтесь своей саблей как хотите, сударь.
Бенедикт поклонился.
Немцы не пользуются острием шпаги, и дуэли у них безопасные — обычай этот пошел от студентов. Их удары обычно направлены в голову, всегда покрытую фетровой шляпой, прочной и непроницаемой для лезвия, а еще чаще — в лицо. В университетских дуэлях локтевой сгиб и запястья обычно бывают неуязвимы благодаря плотным шейным платкам (ими обвязывают эти места).
Но руки — это мишень для порезов и шрамов.
Принесенное секундантами оружие было того рода, что военные используют в драке со студентами — единственными штатскими, от дуэли с которыми они не могут отказаться.
Впрочем, повсеместно благородный человек нм ране отказаться от дуэли, если ему ее предлагает простой горожанин.
Такие сабли называются рапирами и у нас. Кисть руки на них полностью окружена металлической сеткой, ироде сетки шотландских палашей. Лезвие у них тоже прямое, но гораздо тоньше и чуть длиннее, слегка гибкое и наточенное как бритва.
У студентов есть два дуэльных положения к бою. Одно: сабля острием вниз, постановка в первой позиции — таким образом парировать можно и в первой, и во второй позициях, а лицо защищено железной сеткой рукояти. Удары наносятся либо снизу, из-под руки противника, либо тогда, когда шпага совершает поворот из второй в первую позицию.
Другое похоже на французскую боевую стойку — кварту, но, тем не менее, в нем есть и чуточку от третьей позиции; однако оно выше нашего, потому что, как я уже сказал, немцы не отражают ударов, нанесенных по низу живота и бедрам; впрочем, такие удары отводятся саблями секундантов.
Есть и еще разница между немецким и нашим фехтованием: бойцы с противоположного берега Рейна наносят свои рубящие удары, не поворачивая руки, только тыльной стороной сабли, не лезвием. Таким образом, только острие оружия покачивается с некоторой быстротой, в то время как грудь прикрыта сеткой рапиры.
Опасаясь ударов острием сабли, майор принял вторую позицию.
Бенедикт встал небрежно: ему известен был немецкий способ фехтования — к его обычаям он присмотрелся во время своей учебы в Гейдельберге, где у него было семь или восемь дуэлей.
Эта сабля с сеткой, тяжестью своей облегчающей лезвие, не раздражала его.
В Германии оскорбленная сторона первой наносит удар. При этом вызов может рассматриваться как оскорбление.
Бенедикт подождал.
— Начинайте, господа! — дал команду полковник.
Первый удар был нанесен майором с быстротой, способной поспорить с молнией.
Но при всей своей стремительности, удар провалился в пустоту. Бенедикт, предупрежденный ощущением клинка, которое столь четко вырабатывается с привычкой к фехтованию, отпрыгнул на три шага в тот самый миг, когда лезвие противника отделилось от его собственного, и так и стоял открытый, держа острие вниз и насмешливо улыбаясь, отчего стали видны его превосходные зубы.
Майор на миг растерялся. Он повернулся на месте, по не сделал ни шагу.
Однако, поскольку немец твердо решил устроить из дуэли серьезный бой, он шагнул вперед, и туз же, угрожая, дорогу ему преградило острие сабли. Он невольно отступил.
Тогда Бенедикт устремил свой взгляд и глаза противнику, и стал кружить «округ него, наклоняясь то «право, то «лево, но нее время с опушенной саблей, готовой к удару.
Майор почувствовал, что против воли заворожен. Ему захотелось побороть такое влияние на себя, и он решительно шагнул вперед, держа саблю в воздухе.
В тот же миг он почувствовал холод металла. Бенедикт сделал выпад, и острие его рапиры, пройдя сквозь рубашку майора, появилось с другой стороны.
Все решили, что сабля проткнула его тело насквозь, но майор продолжал неподвижно стоять перед своим противником всего в трех шагах от него.
Подбежали секунданты.
— Ничего, ничего, — сказал им майор.
Затем, поняв, что Бенедикт пожелал только проткнуть ему рубашку, он сказал:
— Сударь, будем продолжать бой, и серьезно.
— Э, сударь! — отозвался Бенедикт. — Если бы я сделал серьезный выпад, вы, понятно, были бы уже мертвы.
— Защищайтесь же! — с яростью крикнул майор. — И не забывайте, что я борюсь, чтобы убить или быть убитым.
Бенедикт сделал шаг назад и опустил саблю.
— Прошу прошения, господа, — сказал он, — вы видите, что со мною только что произошла беда. Хотя я твердо решил не пользоваться острием, случилось так, что я сейчас в двух местах продырявил рубашку этого господина. Рука могла продолжить свое движение, не желая подчиниться мысли. А ведь я приезжаю в страну не для того, чтобы восставать против ее обычаев, особенно если они человеколюбивы.
И, подойдя к скале, давшей название поляне, он вставил острие своей сабли в трещину на каменной глыбе и отломил его на дюйм.
Майор пожелал последовать его примеру.
— Вам это ни к чему, сударь, — возразил Бенедикт, — вы же не пользуетесь острием.
Вынужденный вести простой бой саблей, Бенедикт скрестил со своим противником лезвия; они могли драться только на близком расстоянии, впрочем, Бенедикт то и дело покидал своего противника и отступал на полшага назад, а потом наступал опять, и делал это так, чтобы, благодаря его действиям, сабле майора оставалось состязаться лишь с пустотой. Наконец, приди к нетерпение, майор захотел шагнуть подальше и сделал выпад. Его оружие, не встретив сопротивления, опустилось и непроизвольно оказалось направлено вперед.
Бенедикт отразил удар из второй позиции и, ответным выпадом уткнув саблю в грудь противнику, сказал ему:
— Видите, я правильно сделал, что отломил острие рапиры. Без этого ваша рубашка была бы проткнута насквозь вместе с телом.
Майор ничего не ответил, но быстро снова встал в боевую стойку.
Перед ним был опытный боец, уверенный в своих движениях, владевший собой, умевший сочетать вместе с французской живостью хладнокровие человека, отважного и знающего свои силы.
На этот раз Бенедикт, полагая, что пора кончать, остался на месте, спокойно, но угрожающе сдвинул брови, не отводя пристального взгляда, опустив лезвие и все время держась полусогнутым в своей оборонительной позиции. Похоже, на этот раз он решил подождать, но, поскольку все в его поведении оставалось непредсказуемым, он вдруг прыгнул на шаг вперед без подготовки, без вызова, словно ягуар, резко опустил голову и из-под руки противника, внезапно призванного к защите, провел удар, оставивший след на его груди; после этого он тут же отпрыгнул назад и опустил саблю, оказавшуюся в исходном положении.
Разрезанная словно бритвой, рубашка окрасилась кровью.
Секунданты бросились было к ним.
— Не беспокойтесь, — вскричал майор, — ничего нет, простая царапина! Не стану отрицать, что у этого господина рука не легкая.
И он встал в положение к бою.
Однако, несмотря на свою смелость, он колебался. Его поражало это проворство, и он инстинктивно почувствовал ожидающую его очень большую опасность. Сомнений не было, противник сохранял дистанцию и все время оказывался вне досягаемости его сабли, выжидая, когда враг, атакуя, раскроется. Майор понимал, что его противник до сих пор только развлекался, но дуэль подходила к концу и при первой и самой малой ошибке он будет жестоко наказан. В замешательстве не находя обычной опоры о клинок противника, держа свою саблю в руке, он лишался чутья и терял сообразительность.
Все его умение фехтовать было повергнуто в ничто. Этот клинок, с которым ему не удавалось скреститься и который внезапно возникал перед ним, действуя разумно и умело, опытный в такого рода борьбе, парализовал всю его отвагу.
Он нс мог позволить ни одного опрометчивого движения перед врагом, все время находившимся вне дистанции, столь бесстрастным и столь проворным, явно желавшим завершить этот бой как артист, каковым он и был, то есть каким-нибудь блестящим выпадом или же, что казалось невозможным, желал, подобно античному гладиатору, умереть в величественной позе.
Но вот, в отчаянии видя перед собою это красивое тело, эту вызывающую и полную изящества защиту, эту подзадоривающую улыбку на губах, майор почувствовал, как кровь бросилась ему в лицо, и, не сдержавшись, он процедил сквозь зубы:
— Der ist der Teul'el! («Но это же дьявол!»)
И, сделав прыжок вперед, забыв об острие противника — ведь оно все равно было сломано, — он поднял руку и обрушил на Бенедикта удар саблей со всей силой, но при этом совершил ошибку — подался вперед вслед за рукой.
Подобный удар сабли, если от него не увернуться или его не отразить, должен был рассечь голову, как рассекают яблоко.
Но и на этот раз клинок встретил только пустоту, Бенедикт в легкой и изящной уловке, хорошо известной французским мастерам, опять ушел от него.
В тот же миг зрителям показалось, что вспыхнула молния, рука майора вся покрылась кровью и бессильно повисла вдоль тела. Кисть выронила оружие — теперь саблю поддерживал только темляк, и она повисла острием к земле.
Секунданты поспешили к майору, который, все больше бледнея, тем не менее кивнул своему врагу, улыбнулся и сказал:
— Благодарю вас, сударь; первый раз вы могли проткнуть меня насквозь, а продырявили только рубашку, второй раз вы могли разрезать меня пополам, а я отделался только бритвенным порезом, третий раз вы могли по своему выбору рассечь мне голову или лишить меня руки, а я отделался всего лишь легким ударом. Теперь вам остается сказать мне, сударь, чтобы остаться со мною до конца любезным, по какой причине вы пощадили меня.
— Сударь, — произнес Бенедикт с улыбкой, — однажды, будучи в гостях у господина Фелльнера, бургомистра Франкфурта, я был представлен красавице, прелестной женщине, обожающей своего мужа. Ее зовут госпожой баронессой фон Белов. Получив вашу карточку, я подумал, что эта дама, возможно, ваша родственница, и хотя она, и без того прелестная, в трауре должна была бы стать еще красивее, я не захотел, чтобы подобному расцвету красоты она была бы обязана мне.
Майор посмотрел Бенедикту прямо клико, и, как бы ни владел собой солдат со стальным сердцем, на глазах у него проступили слезы.
— Госпожа фон Белок — мои жена, сударь, — сказал он, — и поверьте, что, где бы вы ее ни встретили отныне, к ее приветствии, обращенном к вам, будет заключаться следующий смысл: «Мой муж глупо искал с нами ссоры, сударь; из любви ко мне вы избавили его от смерти, так будьте же благословенны!» — и она протянет вам руку с такой же благодарностью, с какой я теперь протягиваю вам мою.
Затем, смеясь, он прибавил:
— Извините, что я протягиваю вам левую руку. По вашей вине я не могу дать вам правую.
И на этот раз, хотя рана его коксе не была опасной, майор Фридрих не оттолкнул хирурга.
Мгновенно рукав рубашки у майора был разорван, и стала видна продольная рана, неглубокая, но страшная на вид: она тянулась от дельтовидной мышцы до предплечья.
Хирург пошел смочить полотенце к ледяной коде ручья у подножия скалы и обернул им руку майора. Затем он соединил края раны пластырем.
Все приходили в ужас от того, чем все могло бы обернуться, если бы тот, кто нанес рану, не отдернул саблю к себе, вместо того, что было так легко, ударить ею со всего размаха.
Хирург подбодрил майора, заверив, что тому ничто не помешает этим же вечером уехать во Франкфурт.
Бенедикт предложил свою карету недавнему противнику, но тот, поблагодарив, решил не спешить с отъездом, поскольку ему было любопытно посмотреть, как развернутся события у других дуэлянтов. Он объяснил причину своей задержки тем, что обязан, дабы не нарушать правил учтивости, подождать г-на Георга Клейста.
Господин Георг Клейст, уже по первой дуэли имевший возможность судить о том, с каким человеком он связался, предпочел бы оказаться за двадцать льё от места дуэли, но он сохранил самообладание и, хотя и сильно побледнел, наблюдая за первой схваткой, а еще больше — когда увидел, как перевязывали рану майора, сказал первым:
— Извините, что я беспокою вас, господа, но теперь моя очередь.
— Подчиняюсь вашим приказаниям, — сказал Бенедикт.
— Вы не одеты так, как это полагается человеку, собирающемуся стреляться на пистолетах, — заметил Бенедикту, осмотрев его костюм, полковник Андерсон.
— Честное слово, — ответил Бенедикт, — меня не заботит, каким оружием я буду драться; меня заботит лишь то, чтобы чувствовать себя непринужденно во время дуэли. Вот и все.
— Вы можете, по крайней мере, опять надеть свою куртку и застегнуть ее.
— Уф! Слишком жарко!
— Может быть, нам следовало начать с пистолетов. Дуэль на саблях должна была до крайности натрудить вам руку.
— Моя рука — моя рабыня, дорогой полковник, она знает, что обязана меня слушаться, и вы сейчас посмотрите ее в работе.
— Хотите посмотреть на пистолеты, на которых вы будете стреляться?
— Вы их видели?
— Да.
— Что это за система?
— Дуэльные пистолеты, их взяли напрокат с утра у одного оружейника с Большой площади.
— Двуствольные?
— Нет, одноствольные.
— Позовите моего второго секунданта и проследите за тем, как зарядят оружие.
— Иду.
— Главное, чтобы не выскользнули пули.
— Я сам всажу их в ствол.
— Полковник, — сказали дна прусских офицера, — хотите руководить заряжанием?
— Я пришел для этого. Но, послушайте, как же такое случилось, — сказал полковник Андерсон, — у господина Георга Клейста теперь будет только один секундант?
— Пусть оба эти господина останутся со стороны господина Клейста, — сказал майор, — а я перехожу на сторону господина Бенедикта.
И так как его уже перевязали, он пошел и сел на скалу, давшую название поляне.
— Спасибо, сударь, — с улыбкой сказал Бенедикт, — вы знаете, что мы бьемся не на жизнь, а на смерть.
В это время заряжались пистолеты, и полковник Андерсон, как и обещал, собственноручно вогнал пули в стволы пистолетов.
Бенедикт подошел к майору.
— Итак, — сказал ему тот серьезным тоном, — вы что, его убьете?
— Что вы хотите! С пистолетом не шутят, это ведь не сабля или шпага.
— У вас, должно быть, есть какой-нибудь способ увечить людей, когда вы не хотите нанести им смертельную рану или убить их наповал.
— И все же я не могу не попасть I» пего ради пашет удовольствия. Он цель пойдет распекать на все лады, что я никудышный стрелок.
— Так! Выходит, я наставляю праведника. Спорю, вы что-то задумали.
— Уж конечно, задумал, но нужно, чтобы он сам поступал благоразумно.
— Что же ему нужно делать?
— Ничего, пусть не двигается, это ведь нетрудно.
— Вот они гам закончили.
И в самом деле, секунданты определяли шаги. Отмерив сорок пять шагов, полковник Андерсон отмерил еще с каждой стороны по пятнадцать и в виде барьера, который нельзя было переступать, положил с каждой стороны сабельные ножны, тогда как воткнутые в землю сабли отмечали точки отправления.
— По местам, господа! — крикнули секунданты.
Более всех прочих, несомненно, был увлечен всей этой подготовкой Франц Мюллер. Он первый раз видел, как люди играют жизнью, встав один против другого, и все больше восхищался тем, кто делал это легко и весело.
А ведь тот, кто делал это легко и весело, был Бенедикт, его противник, этот ненавистный француз.
Таким образом, Францу Мюллеру пришлось в душе превозносить и ненавидеть одного и того же человека, и притом одновременно.
Но его восхищение достигло полного восторга, когда, после того как г-н Георг Клейст выбрал себе пистолет, полковник принес другой Бенедикту, а тот за беседой с майором даже не взглянул на оружие и, продолжая болтать с раненым г-ном Фридрихом, пошел и занял свое место.
Противники стояли на наибольшем расстоянии друг от друга.
— Господа, — произнес полковник Андерсон, — вы стоите в сорока пяти шагах друг от друга. Каждый из вас может по собственному усмотрению сделать пятнадцать шагов перед тем как выстрелить или же стрелять прямо со своего места. Сигнал даваться не будет. Господин Георг Клейст стреляет первым и когда захочет. Господин Георг Клейст сможет защитить своим уже разряженным пистолетом ту часть тела, которую он пожелает. То же самое я говорю и в адрес господина Бенедикта.
— Начинайте, господа!
Оба противника начали сходиться. Подойдя своим обычным шагом к барьеру, Бенедикт подождал и, вместо того чтобы постараться как можно меньше выставлять себя, подставил себя под огонь, встав перед противником и скрестив руки. Легкий ветерок трепал ею полосы и раздувал рубашку, расстегнутую на груди.
Одетый во все черное, с непокрытой головой, и наглухо застегнутом рединготе, г-н Клейст шел, шаг за шагом, усилием ноли преодолевая свое внутреннее сопротивление. Подойдя к барьеру, он остановился.
— Вы готовы, сударь? — спросил он у Бенедикта.
— Да, сударь.
— Вы не стараетесь прикрыться?
— Это не в моих привычках.
Тогда г-н Клейст, съежившись, словно именно в него сейчас должны были стрелять, медленно поднял пистолет и выстрелил.
Бенедикт услышал у самого уха легкий свист, почувствовал быстро пронесшийся ветер у себя в волосах: пуля противника прошла в пяти сантиметрах от его головы…
В тот же миг противник поднял пистолет и загородил им себе лицо, но от невольного нервного напряжения рука его слегка дрожала.
— Сударь, — сказал ему Бенедикт, — вы были любезны, обратившись ко мне с разговором перед выстрелом, что между противниками обычно не делается, и вы поступили так для того, чтобы напомнить мне, что я должен был прикрыться. Не будет ли вам угодно позволить мне в свою очередь дать вам совет или скорее обратиться к вам с просьбой?
— Какого рода, сударь? — откликнулся журналист, все так же прикрываясь своим оружием.
— Мне хотелось бы, чтобы выдержали пистолет твердо! Он не стоит на месте. А я хотел бы всадить пулю в ложе вашего пистолета, что мне очень трудно будет сделать, если вы не станете держать его крепко, и совершенно против моей воли приведет к тому, что я попаду вам пулей либо в щеку, либо в тыльную часть головы. А если вы станете держать ваше оружие вот как сейчас…
Он быстро поднял пистолет и выстрелил.
— Ну вот, дело сделано!
Движение, которое предшествовало выстрелу, было очень быстрым, и казалось, что Бенедикт даже не целился.
Но в ту же минуту, когда послышался выстрел, секунданты увидели, что пистолет, которым прикрывался г-н Клейст, взлетел и распался на куски, а тот, кто его держал, покачнулся и упал на колено.
— Ах! — сказал майор. — Вы его убили!
— Не думаю, — ответил Бенедикт, — я должен был попасть между двух винтов, которые держат спусковой механизм. На землю его бросило отдачей от удара.
Хирург и оба секунданта поспешили к раненому, продолжавшему держать в руке лишь рукоятку своего пистолета. От глаза до челюсти по щеке у нею растекался огромный синяк. Это была, как и сказал Бенедикт, отдача от улара пули, но сама пуля никак не задела журналиста.
Ствол пистолета валялся it одной стороне, спусковой механизм — в другой. Пуля застряла в механизме точно между двумя винтами.
Стоило ей ударить прямо в голову там, где она попала в спусковой механизм пистолета, она разбила бы верхнюю челюсть и проникла бы в мозг.
Перевязка оказалась излишней. Ушиб был из самых сильных, но кровь выступила только в двух местах, там, где лопнула кожа. Смоченная в ручье тряпка оказалась единственным средством, которое хирург посчитал подходящим для лечения раненого.
Франц Мюллер проследил за этим вторым поединком с еще большим интересом, чем за первым. Но при виде развязки, принесшей честь врагу его страны, в нем поднялась ненависть к французу, еще больше разгорелось национальное чувство, став еще более агрессивным. Самая ужасная брань и самые грубые угрозы вырывались из его уст, на сжатых зубах появилась пена, походившая на ту, что летит из пасти бешеной собаки.
Он молотил воздух кулаками, покрывая ударами воображаемого врага, которого он как бы повергал наземь и топтал ногами.
Его угрозы и движения, несмотря на то что он держался поодаль, обратили на себя внимание секундантов и даже раненых.
— Вы будете драться с этим грубым животным? — спросил полковник Андерсон.
— Черт его возьми, — сказал Бенедикт, — он имеет на это право.
— Кулачный бой? Фи!
— Эх, дорогой мой полковник! Это же древний бой.
— Обратите же внимание на то, что сабля рубит, пуля простреливает, а вот кулак уродует, оставляет синяки, обезображивает лицо, наносит ушибы. Подумайте, вы, словно какой-нибудь грузчик, покатитесь по земле в обнимку с последним хамом. Фу! Дорогой мой, будь я на вашем месте, я извинился бы перед ним.
— Предпочту надеть перчатки, чтобы до него вовсе не дотрагиваться.
И из кармана своей куртки Бенедикт достал пару перчаток желто-соломенного цвета и надел их так, словно он был секретарем посольства, входящим в гостиную министра.
Затем он подошел к столяру и пальцем своей новенькой перчатки дотронулся до плеча Мюллера, нее еще молотившего воздух кулаками в ожидании лучшей мишени.
— Ну, мой дорогой, а теперь, кто кого!
— Ага! Перчатки! Перчатки! — прошептал мастеровой. — Я тебе покажу, как надевать перчатки!
И он кинулся на Бенедикта словно раненый вепрь.
«Так, — сказал, смеясь про себя, Бенедикт, — предстоит вспомнить то, что пришло на свете улицы Муфтар».
И он встал в позу парижского гамена, занимающегося французским боксом, в позу, одновременно столь угрожающую и столь изящную, что она напоминает повадку леопарда или пантеры, когда, полулежа, зверь готовится броситься на добычу.
Не имея представления об аристократическом искусстве английского бокса или о демократическом искусстве французского рукопашного боя, Франц Мюллер готовился только к одному: он хотел схватить Бенедикта поперек туловища, бросить на землю и затоптать, как делал это минутой раньше в своем воображении. Изящная фигура и небольшой рост противника не внушали ему опасений, что предстоящий бой будет серьезным. Всего-то и требовалось, что втравить противника в драку.
Но, хотя он и считал себя в силе и, главное, способным побороть любого первого встретившегося ему атлета, у Бенедикта, как и в случае с его первыми двумя противниками, уже был готовый план действий, от которого он не хотел отступать. Если уж ему не удастся избежать драки, то этим он сможет заняться под конец, когда ему удастся изнурить в бесполезной ярости силы противника.
Для такого гимнаста, каким был Бенедикт, не представляло труда избегать прямых ударов неумелого врага, поэтому он решил так и поступить три или четыре раза подряд.
Франц зверел.
Уклоняясь от одного из его выпадов, Бенедикт сделал полуоборот и своей изящной туфлей, направленной крепкими мышцами ноги, нанес противнику так называемый удар в лицо. Каблуком своей туфли Бенедикт разбил нос и губы противнику.
— Herr Gott sakrament![18].. — вскричал столяр, делая три шага назад и прикладывая ко рту ладонь, и та наполнилась кровью.
Увидев такое, Франц совсем потерял голову и как безумный опять подступил к противнику, но тот уклонился вправо, оставив вытянутой левую ногу. Таким образом, от удара, который хотел нанести Франц, Бенедикт увернулся, но ею лекам нога оказалась как бы низким барьером, как бы скамейкой, керенкой, протянутой специально для того, чтобы заставить слепца упасть.
Франц упал и пролетел вперед на шесть или восемь шагов. Голова его ударилась о ствол дерева столь сильно, что столяр так и остался лежать, если и не к беспамятстве, то, по крайней мере, к полусознательном состоянии.
Бенедикт вместе с заинтересовавшимися этой борьбой секундантами (для них такая парижская ловкость была совершенно внове) подошел к нему. Майор почти забыл о своей ране, а журналист, хотя и жестоко страдал из-за своей, все же приподнялся на колено и одним глазом, тем, каким он видел, посмотрел туда же.
— Довольно! Довольно! — заговорили секунданты, видя, что Франц лежит без движения.
— С вас хватит, друг мой? — спросил Бенедикт самым мягким голосом и самым вкрадчивым тоном.
— Nein, Himmels Kreuz Bataillon! — разразился бранью столяр.
Эти бранные слова, которые ровным счетом ничего не означают по-французски, ибо переводятся как «Батальон Небесного Креста», являются самым сильным немецким проклятием.
— Тогда вставайте и повторим все сначала, — сказал Бенедикт.
Пристыженный Франц медленно встал.
— В добрый час, — сказал Бенедикт, — мне тоже кажется, что это не могло кончиться без маленького бокса. Без него к чему будет разносторонность моих вкусов, которой я так горжусь?
Между тем ярость Франца слегка поулеглась, его тевтонское благоразумие взяло верх. Но французская стихийность, неистовство которой он испытал на себе, у него самого полностью отсутствовала. Мысли его совсем сбились, и все из-за того же самого молодого человека, что постоянно увертывался от его ударов и без конца на него нападал. Но, к его великому удивлению, противник на этот раз, словно поджидая его, твердо встал на обе ноги, полусогнутые в коленях, и сжал оба кулака на уровне груди, как настоящий борец старой Англии.
Перед пруссаком теперь стоял другой враг.
Франц двинулся вперед, насей раз осторожно и медленно, пытаясь и свои кулаки сжать так, как это сделал француз.
— Давайте, давайте, дорогой друг, — сказал Бенедикт, — думаю, пришло время немного поразвлечься!
И пока Франц пытался подражать Бенедикту, ни минуты не сомневаясь в том, что поза противника была хорошей, раз тот ее примял, Бенедикт нанес ему самый ужасный удар ногой по ногам, какой только может позволить человеку его большая берцовая кость.
У Франца треснула кость.
Он отступил, побежденный болью, и вернулся к бою с поднятым кулаком, словно собираясь убить быка.
Но Бенедикт опять встал в английскую позицию, и, как только враг оказался в пределах досягаемости, рука его, словно пружина, двинулась вперед и нанесла удар пруссаку в живот с такой силой, от которой не отрекся бы и самый могучий боксер Великобритании.
Перчатка его лопнула по всем швам.
Франц сделал три шага назад и рухнул мешком, растянувшись на земле.
— Честное слово, господа, — сказал Бенедикт, обратившись к секундантам, — лучшего я сделать не мог, а если делать больше этого, то нужно было его убить.
И, подойдя к Францу, он спросил:
— Вы признаете себя побежденным?
Франц не ответил.
— Мы это признаем за него, — сказали секунданты, — он в глубоком обмороке.
Хирург подошел, попробовал пульс у Франца.
— Этому человеку нужно пустить кровь, и немедленно, — сказал он, — или я за него не ручаюсь.
— Пустите ему кровь, доктор, пустите кровь. Я сделал все что мог, чтобы смерть не вмешивалась в наши дела. Все, что касается жизни, входит в ваши обязанности.
Затем, подойдя к майору и обняв его, а затем поклонившись журналисту и пожав руку секундантам, он надел свою бархатную куртку и сел в карету в менее помятой одежде, чем если бы возвращался с какого-нибудь пикника на лужайке.
— Ну что, дражайший крестный? — спросил он Андерсона, садясь в карету.
— Так вот, дорогой крестник, — ответил полковник, — не считая меня самого, у меня найдется с десяток друзей, которые дали бы по тысяче луидоров, только бы видеть все то, что я наблюдал сейчас.
— Сударь, — сказал Ленгарт, — если вы пообещаете мне никогда не охотиться без меня и никогда не драться так, чтобы меня не было рядом, я нанимаюсь вот так, с лошадью и кабриолетом, служить вам бесплатно всю свою жизнь.
Ведь в самом деле, Бенедикт оставил трех своих противников поверженными и возвращался, какой и предсказывал Каульбаху, без единой царапины.
Когда Бенедикт вернулся в гостиницу «Королевская», ом нашел там слугу Каульбаха, своего прославленного собрата: тот ждал его возвращения, чтобы узнать о том, что произошло, а затем немедленно сообщить об этом своему хозяину. В маленьком городке Ганновере быстро распространились слухи, что в ответ на объявление, помещенное Бенедиктом в «Neue Zeitung»[19], ему были вручены в то же утро три визитные карточки и что он отправился с секундантами и противниками в Эйленридс, место, где обычно разрешаются дела чести.
Обеспокоенный Каульбах пожелал узнать прежде всех о результате трех поединков и, не решаясь послать прямо на место действия своего слугу, направил его в гостиницу «Королевская».
Бенедикт поручил слуге успокоить хозяина, передав ему, что сам придет и поблагодарит его за любезную заботу, если только в ближайший час не получится так, что его личность вызовет любопытство всего города, чего он весьма опасался.
Как только они добрались до гостиницы, полковник Андерсон сразу же выдумал предлог, чтобы уйти от Бенедикта: как королевскому адъютанту, ему, возможно, пришлось бы отчитаться перед высшим начальством о своих занятиях в течение дня.
Так же как накануне всего за минуту в городе стал известен вызов Бенедикта, помещенный в газету, теперь не потребовалось и минуты, чтобы исход трех поединков ни для кого в городе не составлял более секрета. В самом деле, то, что произошло, в истории дуэлей было неслыханно. Три поединка, выдержанные французом без единой царапины, показались столь чрезвычайным событием, что это из ряда вон выходящее происшествие вместе с той ненавистью, какую здесь питали к пруссакам, толкнуло молодых горожан отправить депутацию к Бенедикту и приветствовать его.
Бенедикт принял посланников и разговаривал с ними на таком чистом немецком языке, что те ушли в крайнем восторге.
Едва они удалились, как метр Стефан вошел и сказал, что постояльцы, остановившиеся у него, были охвачены таким восторгом от сегодняшней авантюры француза, что просили сю оказать им честь и отобедать за табльдотом, дабы они асе смогли сказать ему свои комплименты.
Бенедикт передал им, что не понимает, почему собственно такое восхищение в людях возбуждало его совершенно естественное поведение, но что он был счастлив сделать то, что могло оказаться приятным гостям его хозяина.
Метр Стефан успел уже распространить по городу известие, что молодой француз, тот самый, о котором все говорят, дал согласие, причем только в этот раз, пообедать за табльдотом.
Вместо двадцати пяти приборов, он приказал накрыть стол на двести.
Все двести приборов пригодились.
Властям померещилось восстание, и прибежала полиция. Пришлось объяснить, что это просто семейный праздник, то есть стечение народа вроде того, которое имело место за три дня до этого под окнами г-на фон Бёзеверка в Берлине, хотя оно и носит совершенно противоположный характер. Ганноверская полиция была превосходной полицией, она обожала семейные праздники и патриотические манифестации. И, вместо того чтобы воспротивиться такому стечению народа, она взяла все под свое покровительство, благодаря чему праздник прошел в самом строгом порядке.
Только к полуночи Бенедикту позволили уйти к себе, но под его окнами устроили серенаду, которая длилась до двух часов ночи.
В девять утра Каульбах был у него. Наследный принц приглашал Бенедикта на завтрак к себе в замок Херренхаузен и просил его захватить свои зарисовки.
Каульбаху поручено было его привести.
Завтрак был назначен на одиннадцать, но принц был бы признателен Бенедикту, если бы тот пришел к десяти, чтобы иметь время поговорить и до, и после завтрака.
Бенедикт не стал терять время: он тут же принялся одеваться, и хотя Каульбах, завсегдатай замка, твердил, что можно прийти в рединготе или во фраке, Бенедикт надел мундир морского пехотинца, тот самый, в котором добровольцем прошел всю китайскую кампанию; он повесил на грудь крест ордена Почетного легиона — его простая красная ленточка на одежде некоторых людей ценится больше, чем на других та или иная орденская лента через плечо, прицепил к поясу саблю, подарок Саид-паши, взял свои папки и сел в карету к Каульбаху.
Метр Ленгарт получил отпуск на целый день.
За двадцать пять минут они прибыли в замок Херренхаузен, находившийся всего в одном льё от Ганновера. И так как Бенедикт ехал в открытой карете, он смог увидеть, как молодой принц и ожидании стоял у окна, настолько велико было его нетерпение оказаться и обществе Бенедикта. С его королевским высочеством был только его адъютант, благовоспитанный офицер инженерных войск; будучи инженером, этот человек был умелым рисовальщиком и — редкостное явление! — не слишком презирал живопись.
Принц, ни слова не сказав Бенедикту о его трех дуэлях, произошедших накануне, любезно осведомился о его здоровье. Было совершенно ясно, что он знал все, и в мельчайших подробностях. И если Бенедикт еще не был в этом уверен, то все сомнения у него исчезли, когда пришел полковник Андерсон, также приглашенный к завтраку.
Но взгляды молодого принца более всего привлекала папка с зарисовками, которую Бенедикт держал под мышкой.
Бенедикт предупредил желания принца.
— Ваше высочество пожелали посмотреть несколько моих набросков, — сказал он ему, — и, выбирая то, что может оказаться наиболее интересным, я остановился на альбоме, где собраны зарисовки моей охоты.
— О! Дайте же! Дайте же! — воскликнул принц, живо протягивая руку.
И, положив альбом на фортепьяно, он поспешно принялся перелистывать листы с зарисовками.
На третьем или четвертом он застыл.
— Ах! — сказал он. — Знаете, это же великолепно!
Каульбах тоже подошел.
— Как? Это ваше? — спросил он у Бенедикта.
— А кого же еще? Вы ведь не думаете, что я купил где-то эти этюды?
— Нет, у вас бы на это не хватило денег.
— А вот этот рисунок, что это? — спросил принц.
— На этом наброске, — отозвался Бенедикт, — изображен не скажу, что мой первый выстрел, но мой первый удар ножом в Чандернагоре.
— Как это ваш первый удар ножом? Но это же тигр.
— Тигрица, посмотрите на детенышей.
— И вы убили ее ударом ножа?
— Да, принц.
— Вы слышите, Андерсон, ударом ножа!
— Превосходно слышу, и это меня вовсе не удивляет. Что меня, пожалуй, удивляет, так то, что господину Бенедикту не пришло в голову задушить ее руками. Но, возможно, — прибавил он, рассмеявшись, — как и для занятия боксом, он надевает перчатки, когда отправляется на охоту на тигра.
— Как же это было, господин Бенедикт?
— Да самым обыкновенным образом, принц.
— Расскажите нам об этом случае.
— Но, по правде говоря, я боюсь вас утомить, прими.
— О нет, нет, послушаем вашу историю!
— Желаете услышать?
— Прошу вас.
— Подчиняюсь вашему высочеству. В Чаилернагоре я пробыл уже два дня, когда услышал о том, что готовится большая охота на левом берегу Хугли. Там тигрица родила детенышей в зарослях джунглей, примерно в двух километрах от жилища богатого голландского фермера, у которого она утащила двух лошадей и задушила негра. Французские офицеры решили устроить облаву и освободить окрестности от этого чудовища, наводившего страх на местных жителей. Я заявил моему хозяину о своем желании принять участие в экспедиции. Он сказал мне, что следует обратиться к старому французскому капитану, имевшему право верховодить в такого рода мероприятиях; его называли только по прозвищу «капитан Тигр», данному ему из-за неслыханного количества убитых им этих животных. Пятьдесят, может быть, шестьдесят…
— Я знал его, — сказал полковник Андерсон, — у него был выбит один глаз и содрана когтями тигра половина лица.
— Именно так. Теперь мне не придется рассказывать об его внешности, ваше высочество, — продолжал Бенедикт и, перевернув два листа альбома, добавил: — Впрочем, вот же он.
— Но это вовсе не наброски, — сказал Каульбах.
— Итак, я пошел к нему, он принял меня чудесным образом, спросил, охотился ли я когда-нибудь на хищных животных. И я ответил ему правдой: «Никогда!»
«Но в случае, — спросил он, — если вы окажетесь один на один с тигром или пантерой, сможете ли вы поручиться за себя?»
«Надеюсь», — ответил я.
«Впрочем, вы ведь совершеннолетний, так ведь?»
«Вот уже год».
«Тогда это ваше дело».
Для успокоения совести у капитана Тигра была привычка задавать такой вопрос.
На следующий день мы отправились в путь. На плече у меня висел карабин с разрывными пулями, еще у меня был револьвер и черкесский кинжал у пояса. Нам достали великолепных лошадей в Чандернагоре.
Чтобы избежать сильной дневной жары, мы отъехали в пять часов вечера и должны были к восьми-девяти часам прибыть на плантацию. Мы переправились через реку Хугли в самом Чандернагоре и поехали по левому берегу на расстоянии ста пятидесяти или двухсот шагов от пес. Восхитительная своей живописностью дорога затенялась великолепными деревьями — то были: банановые пальмы, латании, мимозы, тюльпанные деревья и равеналы, эти гиганты тропиков, которые качают в чистейшем небесном эфире украшенными султаном верхушками и сходятся пологом над проходящими караванами. Словно лианы, вдоль их стволов бегут разнообразные вьюнки с широкими и густыми листьями, в ярких цветах, пурпурно-красных или сапфирово-синих.
Время от времени птица, которую можно было бы принять за летающий цветок, пролетала мимо нас, издавая радостный, испуганный или насмешливый крик, а в это время какая-нибудь лошадь артачилась, опасаясь наступить на ужа, поднявшего посреди дороги голову. Все это жило своей растительной и животной жизнью, такой могучей в Индии, где тростник, оставаясь именно тростником, достигает размеров тополя, где за десяток лет одно фиговое дерево, предоставленное самому себе, разрастается целым лесом баобабов, в котором летают павлины, живут стаи обезьян, водятся тигры и встречаются змеиные норы.
Мы пришли на плантацию, как и предполагалось, между девятью и десятью часами, но господина Форстера, его жены и детей не было дома: накануне они уехали в город — настолько был велик ужас, который им внушила тигрица.
Нас принимали как освободителей. Господин Форстер оставил приказ, чтобы весь его дом целиком был предоставлен в наше распоряжение. Нам был подан гомерический ужин с лучшими винами Франции.
Мы призвали негров, но те мало чего нам рассказали. С тех пор как тигрица сожрала одного их соплеменника, невозможно было более заставить остальных выйти из дома.
Они сказали нам, однако, что если мы пожелали бы пройти шагов пятьдесят от дома, то, возможно, уже услышали бы рыки зверя.
Мы вышли с ружьями в руках; это был как раз час, когда хищники обычно бродят вокруг плантаций.
Наша тигрица была занята охотой. Было слышно, как она рычала, но это происходило в направлении, противоположном тому, где, как мы знали, находились ее детеныши.
Тут нам мог представиться случай ее повстречать; впрочем, ночь делала эту встречу мало вероятной. Мы вернулись в дом и приказали разбудить нас под утро, к трем часам.
К счастью, мы привели обоих негров. Негры с плантации отказались нам помочь. Все, что они могли сделать, это подняться с капитаном Тигром на крышу дома и указать, где примерно находилась тигрица.
Капитан спустился вниз. Джунгли тянулись на небольшом протяжении и были окружены плантациями, за исключением той стороны, где высились горы.
Всего нас было восемь стрелков. С нами была дюжина негров и дюжина собак: шесть собак английских, шесть — африканских борзых.
В джунгли невозможно въезжать верхом: заросли там слишком густые. С этим следовало примириться. Мы вошли в джунгли пешими, и с каждым из нас были негр и собака.
Негр шел передо мной, собака — перед негром, но, как только послышался первый лай, моя собака кинулась вперед и исчезла.
Мы шли по узеньким тропкам, проложенным в чащах джунглей дикими зверями; негр раздвигал стебли и предупреждал, если замечал при этом змею.
Вдруг стало слышно, как все наши собаки начали лаять где-то в одном и том же месте.
Это место оказалось от меня не более чем в двадцати шагах.
Я понял, что именно мне была уготована честь сразить тигрицу.
Привычный к такого рода охоте, негр наклонился к моему уху и сказал:
«Зверя настигли с детенышами, и борзые насели на нее прежде чем она смогла подняться и решиться на что-нибудь».
Собаки подняли ужасный гвалт.
Я решил во что бы то ни стало подойти первым.
Примерно в тридцати шагах сзади я услышал голос капитана:
«Осторожней, — кричал он, — это тигрица!»
Я схватил негра за пояс, потянул его назад и прошел перед ним.
Он не заставил себя просить и без возражений уступил мне свое место.
Но через три шага пришлось остановиться. Я оказался прямо перед тигрицей. Увидев мое приближение, она сделала движение, чтобы ринуться на меня. К счастью, две наши борзые повисли у нее на ушах и прилипли к ее телу, стараясь держаться вне досягаемости ее зубов.
Три или четыре другие борзые вцепились ей в шею и в бока. Между расставленными лапами она прикрывала двух тигрят величиной с дикую кошку — догадываясь о грозившей опасности, они съежились у нее под брюхом.
Я стоял прямо перед ней.
Она повернула в мою сторону морду, кожа на которой из-за повисших на ней собак оттянулась назад, и оскалила ми маги жуткие зубы. Ей было понятно, что наибольшая опасность исходила не от наших английских собак, лаявших сзади, и даже не от борзых, вцепившихся ей в уши, а со стороны человека, и, позабыв о лае и укусах, она стала грозить именно мне. Ее свирепые глаза блестели, как топазы, злобная слюна текла вдоль ее пасти, она лязгала зубами.
Я устремил взгляд прямо ей в глаза.
Мне было известно, что, пока у человека хватает смелости пристально смотреть в глаза льву, тигру, пантере или ягуару, его взгляд усмиряет зверя, каким бы свирепым тот ни был. Но стоит малейшей нерешительности промелькнуть во взгляде человека, стоит только его зрачкам дрогнуть или стоит ему отвести глаза в сторону — он погиб! Один прыжок — и зверь уже оказывается на нем! Один лязг зубов — и человек мертв!
Я взял карабин, чтобы размозжить ей голову. Довольно уверенный в точности своего выстрела, я хотел направить пулю ей в голову или в сердце, но мне показалось, что это будет подлостью с моей стороны. Накануне капитан Тигр рассказал историю с одним французом, который в Калькутте на пари отправился убивать тигрицу с детенышами простым штыком. Эта история все время приходила мне в голову и мучила меня.
Тогда я отбросил карабин за плечо, вытащил свой черкесский кинжал, заостренный как игла и отточенный как бритва, и пошел прямо на тигрицу, ни на минуту не спуская с нее взгляда. Затем, с тем же спокойствием, как если бы я имел дело с кабаном или оленем, я встал на одно колено и по самую рукоять всадил ей кинжал в край плеча. Боль заставила ее ужасно взреветь, она сильно дернулась, и это вырвало у меня из рук мой кинжал.
Я бросился в сторону.
Тигрица прыгнула, но на ушах ее все еще висели две борзые, и она вместе с ними покатилась на четыре шага от того места, где я ее ударил.
Сняв карабин с плеча, я быстро его вскинул, чтобы ко всему быть готовым.
Но борзые держали намертво, кинжал тоже не отпускал. В теле у тигрицы застряло четыре дюйма железа.
Два-три раза она перевернулась, одну борзую задушила, второй когтями распорола брюхо, но четыре другие собаки бросились на нее, шесть английских собак тоже приняли участие в этой борьбе, и, когда подоспели другие охотники во главе с капитаном Тигром, тигрица полностью исчезла под движущейся, воющей, разноцветной горой из собак.
Я почувствовал, что у меня под ногами кто-то шевелится. Посмотрел: это были тигрята.
Toгдa я схватил в каждую руку по одному из них за загривок и подмял над своей головой, чтобы их не разодрали собаки.
Капитан Тигр и ото время руками и кнутом пытался разбить этот бесформенный клубок, казалось превратившийся к одно животное с тысячью хвостами; наконец собаки отпрянули и дали возможность разглядеть издыхающую тигрицу.
Пока длилась агония, мой кинжал на три четверти вышел из ее груди.
«Чей это нож?» — спросил капитан Тигр, извлекая его из раны.
«Мой, капитан, — сказал я, отталкивая нотой борзых, так и стремившихся допрыгнуть до тигрят, которых я все еще держал за загривок».
«Ну что же, дорогой соотечественник, это неплохо! Особенно для начала…»
«Извините за авторские ошибки, как говорится в испанских одноактных пьесах».
— А что случилось с двумя тигрятами? Я особенно интересуюсь сиротами.
— Я отдал их, когда был в Каире, Саид-паше, и он взамен подарил мне эту дамасскую саблю.
И Бенедикт показал изогнутую саблю, висевшую у него на боку.
Они молча принялись перелистывать альбом.
Одна из страниц изображала трех умирающих слонов — одного маленького и двух чудовищных размеров — и сопровождалась подписью «Тройной выстрел».
— Извините, господин Бенедикт, — сказал молодой принц, — но и на этот раз я вынужден попросить у вас объяснений.
— Ваше высочество, — ответил ему Бенедикт, — вам случалось, не правда ли, сделать двойной выстрел, охотясь на молодых куропаток, зайцев, косуль и, может быть, даже оленей. А вот мне выпало сделать тройной выстрел и убить трех слонов четырьмя пулями!
Каульбах и Андерсон переглянулись.
— Что за черт! — сказал Андерсон. — И он говорит это с такой простотой, что даже хочется поверить.
— Эх! Бог мой! — ответил Бенедикт. — Я говорю истинную правду! Ваше высочество, вы попросили посмотреть мои рисунки, я их показываю, меня просят объяснений, я их даю. Если ваше высочество пожелает избавить меня от них, я буду рад; клянусь, нет для меня большей неприятности, чем говорить о себе.
— Нет, нет! — вскричал наследный принц. — Разве мы не аплодировали смерти вашей тигрицы? Разве мы не примялись кричать «Врано!»? Это coiiepmcmio невозможно. Мы околдованы. У наших трех мастодонтов такой комический вид, их ноги и хоботы так забавно болтаются в воздухе, что я сомневаюсь, будет ли рассказ об их смерти столь же драматичным, каким был рассказ о тигрице. Ну же, сеньор Бенедикт, расскажите нам вашу историю об охоте на слонов!
— Мне не выпало случая, — начал рассказ Бенедикт, поклонившись, что означало его согласие подчиниться просьбе принца, — поохотиться на слонов в Индии, и я глубоко об этом сожалел. Не поедешь же слона в Калькутту или в Пондишери, как ездят в Берлин или Вену. Когда корабль Английской компании высадил меня на Цейлоне, я решил задержаться там недели на дне.
У меня с собой было несколько рекомендательных писем, а среди прочих — письмо к сэру Джорджу Дугласу, одному из младших сыновей той обширной семьи Дугласон, которая сыграла роль но всех серьезных событиях, сотрясавших трон Англии. Сэр Джордж Дуглас в чине полковника командовал английским гарнизоном на Цейлоне.
Я послал ему письмо с просьбой принять меня на следующий день.
Вечер был прелестным; я велел подать чай на балконе и принялся вкушать мой любимый напиток, глядя на акул, резвившихся у самой поверхности воды с такой же подвижностью и с таким же изяществом, какие мы наблюдаем у корюшки или уклейки, а акулы с того места, откуда я их видел, казались именно таких размеров.
Ко мне в дверь постучали.
«Войдите!» — крикнул я и откачнулся на стуле назад, чтобы увидеть через балконное окно, кто же ко мне стучал.
Я увидел английского офицера; услышав мой голос, он вошел.
Поняв, что это мог быть только сэр Джордж, я поспешил ему навстречу.
«Вы господин Бенедикт Тюрпен?» — спросил он, показывая мне письмо, которое я только что отправил.
Он, как человек занятый, задал мне сразу два вопроса.
«Да, сударь, и письмо мое…»
Я показал ему на письмо пальцем.
Он кивнул.
«В письме говорится, что вы охотник».
«Страстный».
«Тогда вы приехали удивительно вовремя. Завтра мы устроим большую охоту на слонов. Хотите в ней участвовать? Предупреждаю, что, если вы с нами не едете, то смертельно проскучаете, здесь ведь больше никого не останется…»
— И нм с восторгом согласились? — воскликнул молодой принц.
— Ваше высочество, для того, чтобы км знали меня таким, какой я есть, нужно, чтобы я признался нам…
— В чем же?
— Я труслив.
Все три слушателя Бенедикта, не ожидая подобного признания, разразились смехом.
— Труслив! Вы? — вскричал молодой принц.
— Честное слово! Не приходится в этом сомневаться, — сказал полковник Андерсон.
— Объясните же нам, что вы имели в виду, — сказал Каульбах.
— Да очень просто: я труслив, только труслив на манер нашего короля Генриха Четвертого, который поначалу марал себе штаны, а потом пачкал о них носы своих врагов. У меня характер раздражительный, и смелость моя соответствует такому характеру. При виде опасности или скорее при объявлении ее я начинаю сомневаться, дрожать, потом краснею за себя. Мой дух проклинает мое физическое состояние, душа вступает в эту мою борьбу с самим собой, ибо понимает, что с ней связана моя собственная честь, то есть часть ее самой. Она вскакивает верхом на моего зверя, который напрасно упрямится. И, видя, как душа все-таки удержалась на нем верхом, мой зверь начинает творить чудеса дерзости, которые ошеломляют глупцов. Извините, полковник, — смеясь, сказал Бенедикт, — вы же знаете, что о присутствующих не говорят.
Итак, я принял предложение холодно.
Охота на слонов! Заметьте, что по дороге в Индию я только об этом и мечтал.
«Да! Нет! Сколько же времени это продолжится?»
«Семь-восемь дней!»
«Ах, черт, не знаю, смогу ли я».
«Смотрите, подумайте, — сказал сэр Джордж, — у вас есть время до завтра».
И мне показалось в интонации сэра Джорджа Дугласа, что он прочел все в глубине моей души и увидел, что там происходило. На какой-то миг мне стало крайне стыдно.
«Нет, спасибо, — сказал я ему. — Мне нечего думать: я еду».
Я взял носовой платок и вытер пот, проступивший у меня на лбу.
«У вас есть оружие?» — спросил сэр Джордж.
«У меня есть карабин с разрывными пулями».
«А, это изобретение одного из ваших оружейников?»
«Да, Девима».
«Вы к нему привыкли?»
«Да».
«Добились хороших результата?»
«Да».
«Берите его на крайний случай, но как единственное оружие карабина вам не хватит. Что касается меня, то знаю, что с подобным оружием я бы за вас не отвечал».
«О-о!»
Я просвистел небольшой мотив, чтобы выяснить, до какой степени мне еще повинуется мой голос.
«Что же мне тогда нужно взять?» — спросил я.
«Вам нужно взять три двуствольных карабина, которые называются двойными барретами».
«Где же я их возьму?»
«Эго уже моя забота».
«Но я же упаду под тяжестью такой артиллерии».
«Да разве же белый человек создан для того, чтобы носить что бы то ни было в Индии? Это дело ваших негров».
«Но я только что приехал, и у меня их нет».
«Я вам добуду четверых совершенно надежных негров и дорогой подскажу, как с ними обращаться».
«Так что решено?»
«Решено».
«В котором часу?»
«В шесть утра. Встреча у меня. Мы отправляемся от моего дома».
Мы обменялись рукопожатием. Полковник вернулся к себе, а я, слегка озабоченный, — к моей чашке чая на балконе и к зрелищу резвившихся акул.
Тем же вечером сэр Джордж отправил мне трех аппов, то есть трех надежных негров, и двух кули.
В пять часов утра я позвал своих слуг; они быстро вошли ко мне и помогли одеться.
В Индии слуги спят там, где их захватит сон: на циновках, на скамьях, в коридорах.
Их зовут, они встряхивают ушами — вот и готовы!
Полностью взнузданная лошадь ждала меня у двери. Я вспрыгнул в седло: мое охотничье обмундирование ждало меня у сэра Джорджа, а свой карабин со взрывными пулями я вскинул на плечо.
Мы пересекли Коломбо. Когда мы оказались у дверей сэра Джорджа, было шесть часов и вставало солнце.
Надо вам сказать, ваше высочество, что на Цейлоне солнце движется с совершенной точностью, и это доводит до отчаяния: оно поднимается в шесть часов утра и заходит в шесть часов вечера. Никогда раньше, никогда позже. Только зажигается оно, как молния, и гаснет так же.
Там не бывает ни мглы, ни сумерек.
Вы находитесь на Галлефасе — это местное Прадо. Вы стоите и беседуете на ярком солнце, и вдруг наступает темень, вы начали фразу среди бела дня, а закончили ее с наступлением глубокой ночи.
Как будто милостивому Богу надоедает бодрствовать. Он гасит лампу — и кончено!
У сэра Джорджа каждый из нас получил свою долю оружия и амуниции. Двое из моих аппов получили каждый по одному из тех двуствольных карабинов, о которых мне говорил сэр Джордж. Третьему были вручены мои боеприпасы. Обоим кули тоже были даны поручения: один нес съестные припасы — как еду, так и напитки, а другой должен был, держа в руках веер из павлиньих перьев, отгонять мух, когда они будут кусать меня или мою лошадь.
Я избавлю вас, ваше высочество, от описания дороги, хотя дорога из Коломбо в Бентенн — одна из самых примечательных. Но пять-шесть набросков, которые я сделал по этой самой дороге и которые идут прежде рисунка на главную тему, вам лучше покажут живописность тех мест, чем все мои слова по этому поводу.
Дикие слоны водятся только между Бентенном и Бадуллой. Но на протяжении всего пути вы встречаете домашних слонов, занятых каким-либо трудом.
Эти слоны приводят в ужас лошадей.
За несколько льё до Бентенна, куда мы направлялись, моя лошадь чуть не выбросила меня из седла, встала на дыбы, принялась скакать в сторону, поворачивая голову к хвосту, и в конце концов отказалась идти вперед. В двадцати шагах от этого места дорога резко уходила в сторону. Спрыгнув с лошади, я оставил ее на попечение моего кули и, взяв в руки ружье, обогнул поворот дороги.
В ста шагах от меня оказался слон дорожной службы, занятый починкой дороги: идя своим спокойным и размеренным шагом, он тащил огромный чугунный каток, вроде тех, что у нас употребляют для выравнивания щебня на бульварах и на дорожках общественных садов. Понадобилось бы восемь — десять лошадей, чтобы тащить эту тяжелую махину, слон же тянул ее играючи: он беззаботно помахивал хоботом в разные стороны и выглядел так, будто даже не замечал, что его впрягли в тяжелую работу.
Другой слон, направляемый своим карнаком, катил глыбы отесанного камня и устанавливал их в ряд вдоль обрыва — он был занят сооружением парапета.
Принц с сомнением посмотрел на полковника Андерсона.
— Принц, — сказал ему полковник, — как бы редко ни случалось увидеть слона-каменщика и слона-дорожника, должен сказать нам, что и Индии па каждом шагу нм встречаете этих животных, занятых трудом на пользу человека. Более всего мне довелось видеть, как они выполняю! такого рода работы, в Бомбее. Их используют на складах леса — с шести утра до шести вечера они громоздят бревна всякой величины одно на другое. Чтобы уложить такие бревна на место, понадобилась бы либо сила двадцати пяти человек, либо сила машины. Слон берет бревно хоботом, поднимает его как соломинку и кладет на нужное место, указанное ему карнаком, — налево, направо, вперед, назад. Он трудится утром шесть часов, во второй половине дня пять часов, и при этом выполняет работу примерно за пятьдесят человек. Ест он в полдень и в шесть часов. В час он снова принимается за работу, в семь — ложится спать.
Но как только пробьет первый удар полудня или шести часов вечера, слон останавливается, и тогда ничто в мире — ни угроза, ни ласка — не заставят его работать. Если он собирался поднять свою ношу, он ее не поднимет; если он ее уже поднял на три четверти, он кладет ее опять на землю.
На следующий день, если работа прекратилась вечером, или через час, если это был полуденный перерыв, он возьмется за то же бревно и никогда не возьмет другого. Он положит его на место, на которое должен был положить его накануне или за час до того. Но простите, вижу, что прервал рассказ господина Бенедикта.
Бенедикт поклонился.
— В Бентенне, — продолжал он, — путешественники оставляют лошадей и входят в чащобу джунглей. Что и говорить! Чудесная работка, да и прекраснейшая дорожка! Дело в том, что дорогу нужно каждому прокладывать себе сильными ударами охотничьего ножа.
Место, где мы должны были приняться за дело, было указано нам неграми — их послали сюда за три дня до этого, и они обнаружили следы стада слонов.
Нам нужно было пройти лишь около одного льё, прокладывая себе путь в зарослях джунглей.
Стаи золотых фазанов, каждая из двадцати — двадцати пяти птиц, поднимались из-под наших ног и летели перед нами.
Я попросил разрешения зарядить одно из моих ружей дробью, чтобы подстрелить двух-трех из этих чудесных птиц. Мне было отказано, ибо мой выстрел мог насторожить слонов.
Сэр Джордж постоянно напоминал, что необходимо как можно меньше шуметь и говорить, а если уж говорить, то только шепотом.
В результате двухчасовой тяжелейшей работы первопроходцев мы попали на круглую площадку; она была примерно раза в два больше, чем обычный цирк, и было видно, что ее только что покинули слоны.
Примерно на сотню шагов в диаметре, как снопы пшеницы на току, лежали железные деревья, талипотовые пальмы, банановые деревья, равеналы. И этот гигантский урожай был раздавлен и смят, почти полностью вытоптан. Стадо великанов превратило в подстилку деревья в пятьдесят футов высотой.
От этого круга в джунгли уходили две огромные просеки, походившие на два туннеля в тридцать футов ширины и в пятнадцать футов высоты каждая.
Разделившись надвое, стадо ушло в две разные стороны. Признаюсь, я стоял как вкопанный, потрясенный такой могучей разрушительной силой, и с ужасом спрашивал себя, о чем же думает человек, этот пигмей, чья стопа едва может примять траву, которая потом, когда он пройдет, поднимется; о чем он думает, осмеливаясь нападать на чудовища, да еще в их логове, на гигантов, которые тяжестью своего шага валят леса и приминают их так, что деревьям уже более не выпрямиться?
Прибыв к этому месту, сэр Джордж собрал нас в кружок и, обратившись ко всем, а в основном ко мне, новичку в охоте подобного рода, дал нам дельные советы, и я их выслушал, чувствуя звон в ушах, означавший, что кровь ударила мне в голову.
За двадцать лет, прожитых на Цейлоне, сэр Джордж убил пять или шесть сотен слонов. После пятисот он больше уже не считал…
— А он рассказал вам, — спросил полковник Андерсон, — что с ним случилось, когда он убивал пятисотого?
— Нет.
— Так вот, он допустил неосторожность, выпалил оба свои заряда в семи-восьмимесячного слоненка; стремительно атакованный его матерью, он повернулся, чтобы взять второе ружье, но испуганный негр убежал и унес его ружье.
У сэра Джорджа не оказалось даже времени, чтобы подумать, как спастись, так как слон ухватил его своим хоботом и поднял на двадцать футов над землей. К счастью для него, именно благодаря принятой слоном позиции, когда он держал сэра Джорджа поднятым вверх, другим охотникам вполне хватило времени, чтобы выстрелить в животное.
В одно мгновение сэр Джордж выхватил охотничий нож и стал изо всех сил перерезать слону хобот. Придя в ярость от боли, слон отбросил сэра Джорджа на двадцать шагов от себя и, пригнул голову, пошел на группу охотников, и те вторым общим ружейным залпом наконец его сразили.
Сэр Джордж едва не погиб как от своего падения, так и от той кратковременной петли, которой его обхватил хобот слона. Больше месяца потом он все задыхался, не имея возможности глубоко вздохнуть.
— А, теперь меня больше не удивляет, — сказал Бенедикт, — что первый его совет мне — никогда не стрелять в детеныша. Вторым советом было не стрелять в белых слонов и в слонов с бивнями, ибо это отличие в цвете и это природное оружие указывают на высокое положение и большое достоинство слона.
Всякий слон с бивнями — король, всякий белый слон — бог!
Посреди лба у слонов есть небольшая вмятина. Именно в эту вмятину, а она бывает размером со шляпное донышко, и нужно попадать пулей.
Если это удается, иногда случается, что животное падает, сраженное мгновенной смертью. Если же слона только просто ранить, он неизменно и безошибочно нападает на того, кто стрелял в него, узнавая его, бывает, даже среди двадцати охотников и даже в том случае, если все двадцать охотников стреляли одновременно залпом.
В таком случае нужно дать ему подойти и, когда он оказывается в трех-четырех шагах от вас, отпрыгнуть в сторону, а затем, в то время как он проносится мимо, увлекаемый скоростью своего бега, всадить ему вторую пулю в ухо.
По словам сэра Джорджа, он сам четыре-пять сотен раз совершал подобные маневры, и нет на свете ничего проще этого.
Я слушал его с весьма сосредоточенным вниманием, и он сказал мне, улыбаясь:
«Господин Бенедикт, может быть, мне лучше повторить вам еще раз эти указания?»
«Не стоит», — ответил я ему.
Что было далее — судите сами.
Так как мой дух успел одержать верх над моим физическим состоянием, а моя душа решительно оседлала моего зверя, я твердо решил, что, если только в стаде слонов окажется молодой слон с бивнями или белый слон, я обязательно выстрелю в них.
Однако я об этом не сказал ни слова, собираясь неожиданно поразить сэра Джорджа.
Едва сэр Джордж закончил свои наставления, а я дал ему обещание следовать им неукоснительно, как раздались громкие крики. Это были маши загонщики: им удалось повернуть слонов пенять, и теперь, пеня, как дьяволы, они старались заставить их бежать в нашу сторону.
Говорят, что слон любит музыку. Суля по его широким ушам, я бы вполне этому поверил. Ужасающий концерт, устроенный нашими. неграми, пилимо, оказался причиной того, что слоны решительно и быстро направились и нашу сторону; мы же, напротив, хранили самое глубокое молчание.
Вдруг мы услышали раскаты словно десятка громов и почувствовали, что земля задрожала, вздрогнула, как-то даже подскочила под нашими ногами.
Около двадцати слонов крупной рысью бежали по одной просеке, а всего трое — по второй: самка, самец и детеныш.
«Сэр Джордж, — крикнул я по-английски, — оставляю вам стадо, вам и всем этим господам, но прошу, чтобы мне оставили тех трех!»
Потом, обернувшись к моим аппам, я крикнул им:
«А ну, все за мной!»
Я мог бы, как это сделали другие охотники, спрятаться за каким-нибудь деревом, но я встал по самой середине дороги.
Два мои негра дрожали всем телом, и мало-помалу их лица менялись от цвета черного дерева к серому мышиному цвету.
Только один, третий, казалось, был тверд.
«Кому страшно, пусть уходят!» — крикнул я им.
Те двое не ответили, они только со все возрастающим ужасом пристально смотрели на трех слонов, которые уже были от нас не более чем в сотне шагов.
А третий довольно смело сказал мне:
«Я остаюсь!»
«Тогда, — сказал я ему, — в одну руку возьми ружье, в другую — мой карабин, вот он. Держись рядом со мной, так чтобы передавать мне ружья, по мере того как они мне понадобятся».
Его собрат отдал ему мое ружье и сбежал; другой, из чьих рук я взял ружье (теперь я держал его сам), последовал его примеру и тоже сбежал.
Сам же я устремил глаза на трех великанов, двигавшихся прямо на меня, занимая всю ширину просеки; они казались мне настоящими мастодонтами.
Слоненок бежал крупной рысью между матерью и отцом. Подсчитав, что для него вполне хватит моего карабина, я вернул негру большое двуствольное ружье и попросил его держать это ружье так, чтобы оно постоянно оставалось для меня досягаемым, а сам взял свой карабин.
Теперь три чудовища были и тридцати шагах от меня.
Я прицелился в слоненка и выстрелил с двадцати шагов. Слоненок мгновенно остановился, покачнулся словно пьяный и, сраженный, упал. Разрывная пуля взорвалась у него в мозгу.
Слониха издала вопль, исполненный одновременно муки и угрозы; то был крик матери. Она остановилась и попыталась хоботом поднять своего детеныша.
Я отбросил карабин и взял двуствольное ружье.
Самец ринулся на меня.
С шести шагов я всадил ему пулю точно в середину лба. Влекомый бегом, он пронесся мимо меня.
Одним прыжком я отскочил с его пути на шесть шагов, готовый выстрелить при первом же его враждебном движении по отношению ко мне. Но, попытавшись устремиться ко мне, слон споткнулся и упал на оба колена. Хотя по его глазам было видно, что мне уже не придется ждать большой опасности с его стороны, я, чтобы использовать пулю, остававшуюся у меня в ружье, а более всего для того, чтобы он вдруг не помешал мне в той дуэли, которая должна была развернуться между мной и его супругой, пустил ему вторую пулю в ухо.
Его зад, еще остававшийся поднятым, тяжело опустился! Слон попытался издать крик; надрывный вначале, этот крик завершился как бы вздохом.
Только тогда, услышав этот крик, самка оставила своего умирающего детеныша и ринулась ко мне.
И тогда меня охватило желание провести опыт: не пользоваться тем преимуществом, которое слониха давала мне, подставляя свой лоб. Когда она оказалась всего лишь в четырех шагах от меня, я отпрыгнул в сторону и, в то время как она пробегала мимо, в упор отправил ей пулю в ухо. Свинец, бумага, порох — все туда вошло. Казалось, что голова у нее взорвалась.
Она издала жалобный крик и упала на самца.
«Клянусь честью! — воскликнул я. — Пусть еще кто-нибудь сделает то же самое! Трех слонов четырьмя пулями, разве не красиво?»
И, усевшись на слоненка, который размером был с быка, я высек огнивом огонь и зажег сигару!
Не приходится вам говорить, что я оказался королем охоты. Честь мне воздали вроде тех триумфов, что устраивались римским императорам. Сэр Джордж сожалел лишь об одном — о том, что у нас не было какого-нибудь живого слона, на котором я совершил бы свой въезд в Коломбо.
С собой мы привезли пять слоновьих хвостов: когда здесь убивают слонов, это все, что от них берут.
Из них три хвоста были моей добычей.
Одного негра раздавил слон, другой был вскинут слоном в воздух и на всем лету разбился о дерево.
Из нас никто не получил ни малейшей царапины.
Я вспомнил, что читал в описаниях путешествий Левайяна в Африку: слоновья нога, испеченная в горячей золе, — одно из самых вкусных блюл, какое только можно отведать в жизни, и приказал своим неграм отрезать две ноги у слоненка, только что убитого мной.
Затем я последовал рецепту, указанному знаменитым путешественником, — обернул эти ноги в пальмовые листья, предварительно посолив и поперчив, обмотал проволокой и поместил в вырытой яме гак, чтобы горящие угли лежали бы снизу и сверху.
Толи у нас разыгрался аппетит, толи сыграло роль своеобразие самого факта, но ноги показались нам великолепными, и мы пожалели, что, имея в своем распоряжении еще несколько подобных ног, оставили их прежним владельцам.
Бенедикт закончил свой рассказ, и в эту минуту открылась дверь и лакей объявил:
— Его королевскому высочеству кушать подано!
И все перешли в обеденную залу.
Должен признаться читателям, что на этом завтраке не было слоновьих ног, но от этого ни в коей мере не умалилась изысканность его — королевского завтрака, устроенного с пышностью и без расточительства.
Принц был в восторге, он только и думал, что об охотах на тигров и слонов, и сожалел лишь об одном — что он не простой смертный, не частное лицо и потому не может позволить себе по собственному желанию уехать хоть на следующий день в Индию, Африку или Америку.
Пришлось рассказывать ему обо всех других путешествиях: о сражении с пиратами в Малаккском проливе, стычке с чеченцами и лезгинами на Кавказе; услышав о каждой новой битве, о которой Бенедикт рассказывал все с той же необыкновенной простотой, принц Эрнст аплодировал все с тем же увлечением и воодушевлением.
— И вы говорите, что во время этих охот, стычек и сражений вам иногда приходилось чувствовать страх? — спросил принц Эрнст.
— Совершенно определенно, принц, и даже часто.
— Расскажите нам об одном из ваших страхов, самом жутком.
— О! — воскликнул Бенедикт. — Мне не придется долго раздумывать.
— Мы слушаем.
— Я осматривал Джидду на Красном море, когда, переходя улицу, увидел человека, одетого в полуевропейский, полуместный костюм, и распознал в нем француза. На нем были египетские феска и кафтан, и в то же время он носил бретонские короткие штаны и кожаные обтягивающие гетры.
Я подошел к нему и выяснил, что был совершенно прав: это оказался знаменитый охотник Вессьер, вот уже семь лет живший в Абиссинии, зарабатывая себе на жизнь тигровыми шкурами и слоновьими бивнями: он добывал их на охоте.
Он только что получил в Джидде карабин Девима, использующий разрывные пули: сам Девим отправил ему это оружие с просьбой испробовать его во время охоты на гиппопотамов и слонов. К карабину было приложено сто разрывных пуль.
Он приехал в Джидду еще и для того, чтобы пополнить свой запас дроби и свинца.
Обменявшись несколькими словами, мы договорились, что все свои веши я отправлю к г-ну Эймера, нашему консулу в Суэце, и проведу с Вессьером две недели в Абиссинии.
Сделать это было нетрудно — следовало только переплыть Красное море. За пятнадцать или восемнадцать часов верблюды отвезли бы нас к кочевому жилищу Вессьера. Уже на следующий день, к вечеру, мы были в Массауа.
В Массауа мы в самом деле нашли верблюдов и проводника, который провел нас к одному из водных путей, составляющих исток Атбары.
Там мы обнаружили палатку и двух негров — это были палатка и негры Вессьера. Уже восемь — десять лет, как, устав от всей мелкой суеты у нас в Европе, он уехал из Франции и отправился на берега Нила за тишиной и свободной жизнью.
На следующий же день после нашего приезда мы взялись за охоту. Накануне Вессьер дал мне разные советы, которые дают новичку.
Под 12 или 13° широты, где мы находились, в изобилующих дичью лесах вдоль верховий Атбары, приходилось более всего опасаться не хищников — львов, тигров и пантер, ибо им достаточно было только выпустить когти, чтобы получить себе самое сочное угощение в виде газели, лани, оленя, и они редко нападали на человека и даже, когда он сам на них нападал, предпочитали убегать, а не искать с ним бесполезного боя.
Нет, опасаться нужно было жары а 40 градусов и влажных верховий, изобилующих ядовитыми тварями; там было целое племя змей разных видов: кобра, кафрелло, рогатая гадюка, аспид, а в особенности страшны были маленькие желтые змейки с черной полосой по телу, они перемещались тысячами, как европейские bombyx processionaria[20], и укус их был смертелен.
Однако Вессьер добавил, что все эти опасения сильно преувеличены и что за восемь или десять лет, в течение которых он жил среди львов, тигров, пантер и разного рода рептилий, все эти любители попортить кожу не нанесли ему ни одной царапины.
После таких разговоров мы отправились на охоту, располагая, помимо призывных рожков, пятью или шестью ориентирами, которые должны были помочь отыскать нашу палатку. Оставляю в стороне все наши охоты в Абиссинии, а которых не было ничего уж такого примечательного. Мне довелось убить льва, двух-трех пантер и множество мелких газелей размером с только что родившегося на свет ягненка, но восхитительных своим изяществом и легкостью.
На третий-четвертый день я раздробил бедро одному из этих очаровательных животных и, удержавшись, не знаю почему, от того чтобы направить в него свой второй выстрел, бросился бежать за газелью. Это происходило в месте, поросшем чем-то вроде вереска, и я не потерял ее из вида. Так что я бросился бежать за ней, надеясь взять ее живьем.
Это занятие длилось примерно с полчаса, пока я не упустил ее из-за неровности местности, где напрасно пытался отыскать ее след. После этого получасового бега я почувствовал жажду и лишь тогда, остановившись, ощутил то, что не испытывал, пока длился тот бег, — я ощутил, повторяю, как в висках у меня болезненно пульсировала и билась двумя молотами кровь.
Я должен был находиться от силы в четверти льё от нашей палатки и был, в общем, убежден, что меня отделял от нее только лесок, поросль из ателя и курая, а за этим леском линия растений, явно более зеленых, чем другие, в особенности мимоз, указывала на русло потока.
Все вокруг было сумрачно. Почва представляла собою нечто вроде мокрого и скользкого болота; можно было подумать, что в этих краях, где так редко падает капля воды, накануне прошел дождь. Вокруг меня была масса листвы, мешавшая мне видеть собственные ноги. То и дело мне приходилось то ломать ветви, хлеставшие меня по лицу, то обеими руками, как пловцу в воде, раздвигать массы листьев, нависавших вокруг. Двадцать раз я оборачивался с намерением вернуться назад, но идти вперед не казалось труднее, чем назад. И я решил все-таки на всякий случай двигаться вперед.
И вот я добрался до какой-то поляны, где мог вздохнуть свободнее. Это был небольшой пригорок, и, благодаря ему, голова моя оказалась чуть выше этого низкорослого леса, но в двадцати шагах от пригорка почва опять понижалась, и мне снова пришлось искать дорогу в этом темном лабиринте, и, где, как мне теперь казалось, я слышал со всех сторон странные шумы, непонятные шорохи.
Это обстоятельство вызывало вопрос: что это? Ужасный ответ не замедлил явиться в виде какой-то спирали, которая скручивалась и раскручивалась на конце ветки в нескольких сантиметрах от моего лица. То было не что иное, как змея в два фута длиной с очень тонким телом цвета опавших листьев, а по нему вдоль всего спинного хребта шла черная сетка. Это была именно та змея, которую, как советовал мне Вессьер, следовало опасаться: ее укус в несколько часов убивает человека самого здорового и крепкого сложения.
Я подался назад, но почувствовал, что волос моих коснулось нечто живое. Тогда я застыл в неподвижности и ограничился только тем, что повернул голову: сначала направо, затем — налево, потом откинул ее назад и выяснил, что у моих ног, над моей головой, вокруг меня со всех сторон на всех деревьях, на всех ветках кишели тысячи этих рептилий — одни из них свернулись и не двигались, другие медленно скользили всеми своими длинными телами, стараясь попасть под луч солнца, пробивающийся сквозь листву.
Вот откуда исходили шорохи, которые я слышал здесь с самого начала.
Несколько мгновений мне чудилось, будто передо мной голова Медузы: я был полностью парализован страхом. Я принялся искать с какой-нибудь стороны свободный проход, чтобы немедленно бежать. Но пока я только чувствовал, будто мои ноги вросли в землю, и не смел сделать ни шага в страхе от того, что мог наступить на одну из этих ужасных тварей. Заметьте, что именно в этот день я облачился и местную одежду, состоящую из штанов и куари. Таким образом, ступни, ноги, грудь, руки у меня оставались голыми!
Между тем, нужно было на что-то решаться. Долго оставаться к гаком положении было невозможно: вокруг меня буквально шел дождь из змей и просто чудом мне на голову или за пазуху не упала еще ни одна из них. Я сжался как мог, чтобы не задевать за ветки, медленно поднял складки большого куска холстины, наброшенного на плечи, боясь найти в них змею. Затем, оценив глазами все выходы, открывавшиеся передо мною, я двинулся в путь, передвигаясь го на четвереньках, то согнувшись до земли. Время от времени шомполом ружья мне приходилось убивать одну из этих тварей, преграждавших мне путь, или прыгать через лежащий на земле ствол тамариндового дерева, из дупла которого я видел высовывавшиеся змеиные головы, как видишь головы птенцов, выглядывающих из гнезда.
После каждого шага я должен был продумать следующий шаг, а змеи тем временем, скручиваясь и переплетаясь между собой с отвратительным подрагиванием и тихим свистом, казалось, выражали свое удовольствие, греясь на солнце. Я и теперь слышу тот шорох, тот свист, и это заставляет мое сердце сжиматься от невыразимого омерзения.
Это длилось всего-то пять минут — пять лет, пять веков. В подобные мгновения время не имеет счета. Наконец, я поставил ногу на землю и как безумец бросился из зарослей кустарника, через которые совсем недавно мне пришлось проходить с таким трудом. В несколько прыжков я уже оказался на песке у потока, в двухстах шагах от моей палатки…
Гости принца Эрнста еще переживали рассказ, разделяя испытанный Бенедиктом страх, когда сквозь зеркальные стекла дверей галереи они увидели издали, как к ним направлялся король. Он опирался на руку своего адъютанта, г-на фон Веделя, и шел достаточно твердой поступью, такой уверенной, как если бы он был зрячим человеком. Наклонив голову, он разговаривал.
Король вошел в столовую, не дав объявить о своем приходе. Все четверо сидевших за столом встретили его стоя.
— Не стесняйте себя, господа, — сказал он, — я только зашел к принцу, чтобы спросить, не нуждается ли он в чем-нибудь, и передать его пожелания кому следует.
— Нет, ибо благодаря беспредельной доброте вашего величества нам всего хватает, недоставало только вас. Знание людей не обмануло ваше величество, вы поняли, что господин Бенедикт — один из самых привлекательных людей на свете, каких я только видел.
— У принца большое соображение, государь, — сказал Бенедикт, рассмеявшись, — некоторым рассказам без особых претензий и нескольким беглым карандашным наброскам он придал значение, которого они не имеют.
Но, словно отвечая собственным мыслям, и с особенности той, что присела его к обоим молодым людям, король сказал, обращаясь к Бенедикту и повернувшись к нему, как он имел обыкновение делать, когда с кем-нибудь разговаривал:
— Вчера, сударь, вы сказали несколько слов о науке, которой когда-то и я уделял некоторое внимание. Я говорю о хиромантии. И я имею склонность, однако в пределах разумного, к таинственным сферам человеческого сознания, природы и мироздания. Моим наибольшим желанием было бы увидеть, как они основываются, например, на логике, на физиологии.
— Я это знаю, государь, — улыбаясь, сказал Бенедикт, — поэтому вчера я и осмелился произнести в присутствии вашего величества несколько слов, касающихся области оккультных наук.
— Вы это знаете! А откуда вы это знаете? — спросил король.
— Я был бы жалким хиромантом, государь, если бы ограничился только знанием линий руки и не постарался соединить учение Лафатера и Галля с учением д’Арпантиньи. Мне достаточно одного взгляда на форму ваших рук и очертания вашего лица, чтобы определить эти драгоценные склонности, с точки зрения френологии ясно выраженные чрезвычайно развитыми органами поэзии, а значит и любви к чудесному, что становится понятным по сопоставлению; и если бы я не обнаружил над глазами, содержащими орган музыки, любви к гармонии, то есть к врожденным знаниям, то в этом случае, государь, я не способен был бы определить, что высокое покровительство, оказанное вами бедному сапожнику Лампе, лекарю-бота-нику, уроженцу Гослара, изобретателю лечения травами, менее происходит от случайного чувства доброжелательства, нежели от убеждения, что некоторые люди способны получить откровение и что не всегда только самым высокопоставленным людям Бог, то есть истина, открывает себя.
— Как, — вскричал король, улыбаясь в полном удовлетворении, — вы знаете моего бедного Лампе?
— Да, государь, я виделся и говорил с ним в кафе «Минеральные воды», в трех четвертях льё от Гослара, куда он отправляется каждый день и где восседает в окружении почитателей, большинство из которых вылечилось у него.
— Вы беседовали с мим? — спросил король. — Не правда ли, это необыкновенный человек?
— Да, государь, и я знаю всю его историю: его жалкую жизнь, его бедное существование сапожника, ею карьеру солдата, прерванную саблей французского кирасира, который раскроил ему череп на равнинах Шампани. Знаю о его занятиях в ботанической школе, куда он нанялся слугой, чтобы прослушать там курс обучения. Я восхитился ею терпением, старался отыскать и отыскал в его личности и, в особенности в том, что написано на его руках, склонности к медицине, определившие у бедного крестьянина без средств столь необоримое призвание, что, подчиняясь ему. Лампе пришлось выстрадать тяжкие лишения, способные сразить любого менее увлеченного человека.
Именно благодаря его упорству, к которому, с точки зрения френологии и хиромантии, он был предназначен судьбой. Лампе достиг знания истинных свойств каждого растения в отдельности и в его соединении с другими растениями разной природы. Тогда он выучился лечить, и так хорошо лечить — сначала своих бедных соседей, затем друзей, потом горожан и, наконец, богатых господ, — что врачи, желавшие оставить за собой богатых клиентов, воспротивились его методам лечения и наложили на них запрет.
Но тогда жители города Гослара и окрестностей на двадцать льё кругом подняли такой крик, что он достиг ушей вашего величества. И ваше величество пожелали сами рассмотреть этот случай и велели провести расследование, а оно оказалось столь благоприятным для Лампе и столь решительно поддерживающим его сторону, что ваше величество, поняв положение вещей одним движением мысли, пожаловали Лампе звание директора траволечебницы; он так хорошо занимался своим делом, что ваше величество, если не ошибаюсь, наградили беднягу орденом Вельфов и оказали ему еще большую милость, посетив вместе со всей вашей семьей его заведение. Ему не пришлось, государь, идти к вам за признанием своих заслуг: вы пришли к нему сами.
— Неужели репутация Лампе уже достигла Франции?
— Нет, государь.
— Кто же вас так хорошо осведомил?
— Прежде всего я сам, поскольку, как имел честь сказать вашему величеству, мне удалось все увидеть собственными глазами. Но еще ранее один из моих лучших друзей и мой учитель в этой странной науке (ему удалось дополнить изучением чисел и планет капризную науку д’Арпантиньи), художник, как и я, почитатель природы, как и я, неутомимый пеший странник, как и я, краг табака, как и я, тог, кто позволяет и с но их застольных развлечениях, как и я, разбавленную вином полу, но не более того, тонкий, как и я, но всех телесных упражнениях, а более всего в фехтовании, говорящий почти на тех же языках, что и я, но более всего на немецком, как на своем родном языке…
— А, подождите же, — сказал король, — но я же о нем слышал. В тысяча восемьсот шестьдесят третьем году, думается, он приехал н Германию и бросил вызов лейпцигским врачам. С ним была его жена, помогавшая ему в этой таинственной борьбе настоящего с будущим. В какой-то момент у меня явилась мысль позвать их в Ганновер, но иные заботы отвлекли меня. Как же его звали? Подождите… такое имя, гулкое имя вроде звучания цимбал.
— Дебароль, государь.
— Да, да. Сожалею, что не повидался с ним. Но раз уж вы здесь, вы, его друг, вы, его второе «я», и раз вы догадались, что я люблю науки, которые открывают нам новый мир и простирают до бесконечности связи этой бедной искорки, называемой душой, заставляя нас вступать в сношения со звездами, — их великолепным зрелищем мне теперь приходится восхищаться только по памяти, — так вот, повторяю, раз уж вы здесь, ничто не потеряно, как вы это понимаете. Когда я думаю, что мое дыхание сливается со всеобщим могучим дыханием, заметным потому, как происходит прилив или отлив на море, я более не чувствую себя униженным моим человеческим уделом. Вы видите, как в ночном покое сияют звезды, и мне кажется, что я слышу мелодию их стройных звуков, раздающихся при их вращении по небесным сферам, что так прекрасно показал божественный Пифагор; эта мелодия явственно слышна мне, когда я предаюсь благоговейным размышлениям. Я исполнен гордости, что надо мной, стоящим на вершине человеческого общества, стоят существа промежуточные, несомненно ангельской природы, несущие электрическую цепь, огромную, бесконечную, которая соединяет нас не только с нашей системой планет, где солнце — ее центр, но и со всеми мирами, но и со всеми солнцами.
О подобных вещах, — улыбаясь, продолжал Георг V, — я не говорю на заседаниях совета. У меня быстро создалась бы репутация мечтателя, самая дурная, какая может быть у короля. Но я говорю это вам, ибо вы такой же мечтатель, как и я; итак, вам, и только вам я говорю: да, я верю в небесные силы, воздействующие на нас во время нашего жалкого прохождения по земле, верю, что каждый несет в себе, в этом драгоценном вместилище, называемом черепом, свою предначертанную судьбу, с которой можно побороться, но которая влечет человека, хотя и дано менять скорость этого, к богатству, удаче или к несчастью.
И я говорю это с убеждением, ибо у меня уже были тому подтверждения. Когда я был молодым человеком, во время одной из моих одиноких прогулок цыганка взяла мою руку и предсказала мне то, что потом сбылось. Я горячо желаю нам поверить, но не как безумец. Мне хотелось бы иметь доказательства, мне нужны доказательства. Можете ли вы, просто осмотрев мою руку, прочесть в моем прошлом то, что цыганка некогда прочитала в моем будущем? Скажите, способны ли вы это сделать, или вы только искренне верите, что способны на это?
— Да, государь, и наука посредством иных расчетов скажет вам то, что сказала ранее интуиция или, может быть, традиция.
— Ну хорошо, — сказал король, протянув Бенедикту руку, — так читайте же, прошу вас.
Король протягивал руку.
— Государь, — сказал Бенедикт, — не знаю, должен ли я пытаться?..
— Почему же? — спросил король.
— А если я прочитаю там что-то грозное?
— Мы теперь переживаем времена таких потрясений, что предсказаниям, какими бы страшными они ни оказались, никогда не сравниться с действительностью. Что вы можете мне предсказать уж такого ужасного? Я потеряю королевство? Я потерял больше, чем королевскую власть, когда лишился возможности видеть солнце, небо, землю и море… Так начинайте же и говорите, что вы там видите.
— Все?
— Все. Предполагая, что грядут несчастья, разве не лучше знать их заранее, нежели неожиданно увидеть, как они падут нам на голову?
Бенедикт склонился над рукой короля Георга так низко, что едва не касался ее губами.
— Рука истинно королевская, — сказал он, бросив вниз лишь беглый взгляд, — рука благотворителя, рука художника.
— Я лично не просил у вас комплиментов, сударь, — смеясь, сказал король.
— Поглядите же, мой дорогой метр, — сказал Бенедикт, обратившись к Каульбаху, — как развит Аполлонов холм, вот здесь, под безымянным пальцем! Ведь Аполлон дает интерес к искусствам, дает ум, дает все, что в человеке есть блестящего и что наделяет его блеском. Это он дает надежду на бессмертное имя, душевное спокойствие, доброжелательностью пробуждающую любовь. Теперь посмотрите на Марсов холм: он находится в той части ладони, что противоположна большому пальцу; Марс наделяет человека двойным мужеством, гражданским и военным, спокойствием, хладнокровием в опасности, смирением, гордостью, верностью, решимостью и силой сопротивления. К несчастью, Сатурн против нас. Сатурн угрожает. Вы это знаете, государь, Сатурн — это рок. И должен сказать, у вас линии Сатурна не только неблагоприятны, но они еще и пагубны.
Здесь Бенедикт поднял голову и сказал, бросая на короля взгляд, исполненный уважения и симпатии:
— Продолжая еще глубже, я мог бы, государь, обнажить ваш характер вплоть до самых сокровенных его черт. Я мог бы развернуть перед вами, одну за другой, все ваши склонности в их мельчайших оттенках. Но я предпочитаю перейти незамедлительно к важным фактам. В двенадцать лет ваше величество болели тяжкой болезнью…
— Это так, — сказал король.
— К девятнадцати годам линия судьбы тянется у вас одновременно к мозгу и к холму Солнца: с одной стороны — это первый припадок, с другой — нечто похожее на смерть, но не смерть, а помрачение! Хуже того: временное помрачение! Тьма!
— Цыганка сказала мне буквально такими же словами, как вы. Нечто похожее на смерть, но не смерть. В самом деле, в девятнадцать лет я многое выстрадал.
— Подождите! Вот здесь, государь, на Юпитере есть чудесное сияние: это знак наивысшего взлета человеческой судьбы — к тридцати девяти годам.
— Опять слова цыганки. Так и было, в тридцать девять лет я стал королем.
— Я ничего не знал точно об этих двух периодах вашей жизни, государь, — сказал Бенедикт, — но можно предположить, что я имел о них сведения. Поищем же какой-нибудь факт, о котором я никак не мог бы знать. А! Вижу! Да, это и есть то самое! Смертельный страх, несчастный случай, связанный с водой… Что это? Лодка, попавшая в опасность? Буря, увиденная с берега? Неотвратимое крушение судна, заключающего предмет любви? Смертельный страх, но только страх, ибо рядом с линией судьбы тянется предохрани тельная линия. Несомненно, ваше величество испытали страшнейшее опасение за жизнь человека, которого вы глубоко любили.
— Вы слышите, Эрнст? — обращаясь к сыну, скатал король.
— О отец! — воскликнул молодой принц, протянув руки и обвив ими шею короля.
Затем он обратился к Бенедикту:
— Да, да, бедный отец испытал великий страх! Представьте себе, я купался в море у Норденрея. Плаваю я довольно хорошо, но там безрассудно дал увлечь себя течению и, честное слово, погиб бы, не сумей я ухватиться та руку смелого рыбака, пришедшего мне на помощь. Еще секунда, и все было бы кончено.
— И я был там, — сказал король, — и мог только слышать его крики и протягивать руки к нему, вот и все! Глостер предлагал свое королевство за коня, я же отдал бы свою корону за один луч света в глазах. Но не будем больше об этом думать, те несчастья, что нас ожидают, даже взятые вместе, не окажутся ужаснее тени того несчастья, что не наступило.
— Итак, государь?.. — сказал Бенедикт.
— Итак, вы меня убедили, — сказал король, — и мне не нужно других доказательств. Перейдем же теперь к будущему.
Бенедикт внимательно всмотрелся в руку короля, некоторое время был в сомнении, затем попросил лампу, чтобы лучше видеть.
Ему принесли то, что он просил.
— Государь, — сказал он, — вас вовлекут в большую войну. Один из ваших близких не только предаст вас, но еще и ограбит. И тем не менее, посмотрите, ваше высочество! — сказал он принцу. — Линия Солнца предсказывает победу, но победу пустую, бесполезную, безрезультатную.
— А дальше? — спросил король.
— О государь! Сколько же всего в этой руке!
— Хорошего или плохого?
— Вы сказали, чтобы я ничего не скрывал, государь.
— И повторяю вам это. Так что эта победа?..
— Эта победа, как я сказал вашему величеству, ничего не принесет. Вот линия Солнца прерывается над головной линией, исходящей от Марса и перерезающей также холм Юпитера.
— Это говорит о чем?
— О свержении. Между тем… нет, — пытаясь вырвать из этой королевской руки самые таинственные ее секреты, сказал Бенедикт, — между тем, это не последнее слово нашей судьбы. Посмотрите на линию Солнца: после перерыва она вновь поднимается до безымянного пальца и останавливается у начала его. И потом, посмотрите еще вот на эту прямую линию, что проходит над линией, которая пересекает Юпитер: она идет словно бороздой и заканчивается звездой, наподобие скипетра, заканчивающегося бриллиантом.
— И о чем это говорит?
— О реставрации.
— Так по-вашему, я потеряю трон и завоюю его вновь?
Бенедикт обернулся к молодому принцу:
— Вашу руку, пожалуйста, ваше высочество.
Принц протянул ему руку.
— После сорока лет у вас, ваше высочество, линия жизни пускает разветвление к линии Солнца. В этот период вы взойдете на трон. Вот все, что я могу вам сказать. Итак, если вы подниметесь на трон, принц, это будет потому, что король, ваш отец, взойдет на него опять или не будет с него спускаться.
Какое-то время король оставался в безмолвии, опершись головой на левую руку. Казалось, что он пристально смотрел перед собой, как человек, погруженный в глубокие раздумья.
— Не могу передать вам, сударь, — вновь заговорил он после паузы, во время которой все хранили самое глубокое молчание, — не могу передать вам, насколько меня интересует эта неведомая наука. Вы рассказали мне прошлое с поразительными подробностями, почему бы вам не открыть мне и будущего? Для провидца облако, представляющее прошлое или будущее, одинаково густо. Ведь Провидение позволяет природными средствами узнать заранее свою судьбу. Так борец в Древней Греции мог на глаз оценить силу того атлета, с кем ему предстояло сразиться в цирке, и уже заранее старался отыскать способ, с помощью которого он смог бы избежать его обхватов и добиться победы.
Потом, после нескольких секунд молчания, он сказал:
— Это было бы правильно, это было бы разумно во всяком случае. Ведь невозможно, в самом деле, чтобы Провидение, которое скоплением облаков и громом и молнией объявляет о буре, — дабы каждый попытался найти себе убежище от грозы! — не указало бы человеку, и в особенности человеку, поставленному на вершине общества, приближение жизненных бурь. Да, эта наука правдива уже тем самым, что она необходима и что до сих пор ее, остававшуюся неведомой, не хватало как доказательства гармонии творения и логичности божественного милосердия.
Затем, спустившись с высот, на которые вознесла его мысль, он спросил у Бенедикта:
— Как наш учитель хиромантии достиг такого уроним? Благодаря споим особым свойствам или же случайно? Ничто так мне не интересно, как стремление добраться до источников. Случай мог стать его единственным поводырем, но мы знаем, что всегда есть какой-нибудь поводырь, который ведет за собой случай.
— Государь, в своем пешем странствии по Испании, когда он почти постоянно шел среди цыган, разысканных им, художником, по живописности их одежд, он видел, как ли люди, жители пустыни и гор, предсказывают судьбу горожанам, рассматривая их ладони. И с тех пор он возымел смутное желание получить возможность объяснить эти откровения и дать им достойную оценку, изучая связи между формами тела человека и его инстинктами и страстями. С тех пор эта смутная мысль не покидала его никогда. И так как господствующая идея обладает магнетическими свойствами, так как ей присуща центростремительная сила, так как она притягивает к себе, словно магнит крупинки железа, все, что может служить ей на подъеме, то, когда он приехал в Париж, Провидение связало его с одним светским человеком, который инстинктивно открыл целую систему, зиждившуюся именно на обнаружении склонностей человека по форме его руки.
Этого светского человека звали капитаном д’Арпантиньи. Но его система извлекала свои выводы только из внешней формы руки. Мой друг сейчас же понял неточность и недостаточность этой системы. Если внешняя форма призвана отображать склонности человека, то ладонь и внутренняя часть руки, куда помещена способность воспринимать прикосновения, то есть осязание, должны обладать более значительными свойствами. Там должны находиться признаки, отображения способностей человека, проистекающие из его мозга, потому что френальные частицы, которые напрямую сообщаются с мозгом, представляют собою вместилища электричества и накапливаются на ладони, являющейся, гак сказать, мозгом всей руки.
Итак, Дебароль направил свои наблюдения в эту сторону.
Что же касается того способа, каким господин д’Арпантиньи открыл свою систему, я рассказал бы вашему величеству о нем, если бы не боялся утомить подробностями, не столь интересными. Однако способ этот довольно своеобразен и заслуживает внимания.
— Все это, напротив, меня очень занимает, — отозвался король, — и вы можете продолжать.
— Господин д’Арпантиньи был человек галантный и любил рассматривать дамские ручки. Кроме того, еще молодым человеком, живя в провинции и наблюдая там жизнь, он часто ходил на приемы к одному своему соседу по деревне. В противоположность господину д’Арпантиньи, этот сосед питал большую склонность к точным наукам, в частности к механике. Таким образом, у себя в доме он принимал множество геометров и математиков.
— Был ли женат этот сосед? — спросил король.
— Да, государь, — ответил Бенедикт, — и его жена, по закону противоположностей, не выносила, когда заговаривали о математике или механике.
Но она обожала живопись, поэзию и музыку.
И не было никакой возможности объединить два столь различных круга людей, которые приходили к каждому из супругов.
Тогда общество ученых людей стало собираться у мужа, а общество художников — у жены.
Капитан д’Арпантиньи, равно ценивший поэзию и математику, а это означает, что он не был ни поэтом, ни математиком, а просто человеком умным, ходил с одинаковым удовольствием как на приемы у жены, так и на приемы у мужа.
Ум у капитана оказался отчасти аналитическим. Пожимая руки гостей на приемах у мужа и у жены, он заметил, что у математиков, знатоков арифметики и, наконец, у промышленников, пальцы были узловатые, а у поэтов, пианистов и живописцев — гладкие.
Два общества были настолько различны в этом отношении, что д’Арпантиньи говорил, будто все выглядит так, как если бы у них были разные мастера по изготовлению рук.
Начал он с того, что был поражен такой разницей, но это еще было только наитие.
Ему потребовалось доказательство.
Он обошел мастерские художников, уборные актеров, мансарды поэтов.
И повсюду он обнаружил гладкие пальцы!
Он обошел кузнечные мастерские, заводы.
И повсюду он обнаружил узловатые пальцы!
Исходя из этих наблюдений, он разделил людей на две касты: людей с гладкими пальцами и людей с узловатыми пальцами.
Но очень скоро он заметил, что его система была слишком категорична, что в ней нужно было определить разновидности, разряды и подразряды.
Он стал сомневаться.
По ежедневному своему опыту он знал, что у него оказалось много ошибок, чувствовал, что его наука оставалась неполной. Вот тогда-то он понял значение большого пальца на руке. Это было великое открытие! Ньютон говорил: «Изобретение большого пальца у человека уже довольно, чтобы заставить меня поверить в Бога». В самом деле, человек — единственное животное, у которого есть большой палец. Даже обезьяна, эта карикатура на человека, — обладательница карикатурного большого пальца.
Но, обнаружив значение большого пальца, его интуиция на этом остановилась. Ему не хватало — и он эго глубоко чувствовал — поддержки со стороны ладони, всю важность которой он понимал.
Упорство изменило ему, он подумал, что сделал уже достаточно. Впрочем, будучи вольтерьянцем, он приходил в ужас от всего, что могло увлечь его по пути мистицизма. Одно слово «кабала» заставляло его пожимать плечами.
Дебароль подхватил эстафету этой науки там, где ее оставил д’Арпантиньи. Он деятельно принялся изучать не только традиции астрологии, но еще и ту самую кабалу, которую так презирал его предшественник. Дебароль считал, что он обнаружил в электричестве всеобщую цепь, соединяющую все миры между собой. Никакая новая система не могла быть мыслима, пока торжествовала Ньютонова пустота. Но с тех пор как было неоспоримо доказано, что пространства заполнены, проще и даже разумнее чего и быть не может, и электричество, представленное эфиром, заставляет миры соприкасаться между собой, стало понятным, что некое всеобъемлющее магнетическое взаимодействие объединяет все сотворенное Богом мироздание.
— Честное слово, — сказал король, полуулыбаясь и полусоглашаясь, — как раз об этом я и спрашивал так долго. Мистицизм, основанный на логике.
В эту минуту вошел лакей и объявил королю, что министр иностранных дел просит разрешения переговорить с его величеством по важнейшим вопросам.
Король обернулся к Бенедикту.
— Сударь, хоть ваши предсказания и мрачны, — сказал он ему, — вы всегда будете желанными у очага того, кому вы их открыли. Вы мне обещали победу. Вот я вам и заказываю уже сегодня картину на эту тему. И если вы останетесь с нами, только вам и решать, будете ли вы сами участвовать в ней. Эрнст, отдайте ваш крест Вельфов господину Бенедикту. Я дам приказ моему министру иностранных дел не далее как завтра подписать вам и свидетельство о праве его носить.
Король обнял сына, пожал руку Каульбаху, сердечно попрощался с Андерсоном и Бенедиктом и удалился, как и вошел, опираясь на руку своего адъютанта.
Молодой принц открепил крест и ленту Вольфов от своего мундира и с радостью прикрепил их к мундиру Бенедикта.
Тот поблагодарил принца с горячей сердечностью, которую придают устам еще молодого и ничем не пресытившегося человека подобные знаки отличия, тем более ценные, что время еще не скупится на них для нас, и их принимают в том возрасте, когда признательность за их получение наполовину смешивается с гордостью.
И поскольку он пылко выражал наследному принцу свою признательность, принц Эрнст ответил ему так:
— Послушайте, пообещайте мне, господин Бенедикт, вот что: если ваше предсказание сбудется и если у вас в виду не откажется никакого более приятного занятия, мы вместе с вами отправимся в одно из таких больших путешествий, когда убивают тигров и слонов и когда едва не погибают от страха, пересекая карликовые леса во время миграции желтых змей.
А теперь, с разрешения читателей, нам придется покинуть нашего друга Бенедикта Тюрпена с его набросками, картонами, ружьями и охотничьими историями и последовать за одним из тех трех противников, с кем ему пришлось драться, причем этому его противнику в нашем рассказе отведена важная роль.
Мы хотели бы поговорить о бароне Фридрихе фон Белове, которого мы оставили на поляне Эйленриде вместе с двумя другими искалеченными дуэлянтами — Георгом Клейстом и Францем Мюллером.
Барон фон Белов был наименее пострадавшим из троих, хотя, на первый взгляд, его рана могла бы показаться самой значительной; к тому же он более других спешил оставить поле боя. Как мы уже говорили, он ехал во Франкфурт с поручением, которое на него было возложено, и свернул с дороги, чтобы потребовать у Бенедикта удовлетворения; теперь, едва почувствовав, что у него достанет сил преодолеть дорожные тяготы, он должен был, не теряя ни минуты, выполнить вверенное ему дело.
Журналиста перевязали, и хотя пуля его миновала, соприкосновение дула пистолета с правой частью его лица имело самые пагубные последствия. Отдача была столь сильной, что след от нее образовал синяк как раз в форме пистолета. Кровоподтек сгустился в глазной впадине, а щека невероятно вздулась. Короче говоря, г-н Клейст должен был не менее чем на две недели отказать себе в развлечениях.
Обоих раненых поместили на заднюю скамью кареты. Два секунданта сели спереди. Врач, получив щедрое вознаграждение от г-на барона фон Белова, остался при Франце Мюллере, самом пострадавшем из всех, ибо, несмотря на сделанное ему изобильное кровопускание, он все еще не приходил в сознание.
Когда барон Фридрих фон Белов и г-н Клейст приехали в гостиницу «Королевская», там уже были наслышаны об их злоключениях и о торжестве Бенедикта. То, что оба они были пруссаками, вовсе не составило им рекомендации. Таким образом, они были приняты с легкой насмешкой, что заставило г-на Клейста, как он ни страдал от боли, немедленно сесть в поезд.
Что касается майора, который уже продвинулся на треть по дороге во Франкфурт, то ему оставалось только продолжить ее, тем более что разветвление, которое на ней имеется, берет начало прямо в Ганновере.
В нескольких словах мы уже говорили о том, что представлял собой внешне барон Фридрих; дополним теперь данные нами сведения о нем.
Прежде всего упомянем о той своеобразной дороге, по которой он вступил на путь военной карьеры, и как случилось, что ему, имевшему заслуги, воздалось по заслугам.
Фридрих фон Белов происходил из семьи коренных жителей Бреслау; учился он в Йенском университете. В один прекрасный день он решил, как это принято во всех немецких университетах, отправиться в путешествие по берегам Рейна.
Он отправился один, и не потому, что был нелюдимым, вовсе нет, но он был поэтом, и пожелал путешествовать по своей прихоти, останавливаться тогда, когда сам сочтет это для себя нужным, уезжать, когда самому заблагорассудится, — в общем, он не собирался отправляться налево, влекомый неким спутником, когда ему хотелось пуститься направо вслед за какой-нибудь женщиной.
Так он приехал в самое живописное место на Рейне, туда, где находится Семигорье.
На противоположном берегу, на вершине высокого холма, возвышался великолепный готический замок, только что заново отделанный. Это было владение брата прусского короля, в то время еще только наследного принца. Он не только отстроил замок по старым чертежам, но и полностью обставил его мебелью XVI века, скупленной для этой цели I» окрестностях — как у крестьян, так и в монастырях, а также новой мебелью, сделанной умелыми мастерами по старинным образцам. Обои, ковры, зеркала — все было выдержано в духе времени и образовало в миниатюре чудесный музей старинного оружия, картин и драгоценных диковинок.
Когда принца там не было, благовоспитанным приезжим позволялось посещать замок.
Трудно было бы сказать, что означало это слово благовоспитанность, и Фридрих, происходивший из отменно аристократической семьи, подумал, что, даже странствуя пешком, он, как и любой другой, имел право посетить замок. И он, с рюкзаком за спиной, взобрался по склону, опираясь на окованную железом палку, и беззаботно постучал в ворота донжона.
Послышался звук рожка, и дверь распахнулась. Появились привратник и офицер в платье XVI века, который спросил у пришедшего, что ему угодно.
Фридрих фон Белов, назвавшись археологом, выразил желание посетить замок наследного принца.
Офицер выразил сожаление, что никак нельзя было уступить его желанию: управляющий принца, опередив хозяина всего на сутки, прибыл в замок накануне, и уже было дано запрещение принимать приезжих.
Между тем, однако, путешественника, по здешнему обычаю, попросили записать в книгу посетителей имя, фамилию и звания.
Фридрих взял перо и написал: «Фридрих фон Белов, студент Ленского университета». Затем, взявшись опять за свою окованную железом палку, поклонился офицеру и начал спускаться по склону холма.
Но он не сделал и ста шагов, как услышал, что его позвали. Офицер подавал ему от ворот какие-то знаки, а вслед за ним бежал паж. Управляющий просил его вернуться и, взяв на себя смелость отменить запрет, позволял ему посетить замок.
В прихожей, будто случайно, Фридриху повстречался человек пятидесяти восьми или шестидесяти лет. Это и был управляющий.
Он завязал разговор с молодым человеком, и, видно, разговор этот ему понравился. Он даже предложил провести Фридриха по всему замку в качестве гида, от чего студент, конечно, не отказался.
Управляющий оказался человеком образованным, Фридрих — благовоспитанным, поэтому три-четыре часа их беседы протекли гак, что ми тот ми яругой не успели ‘заметить, как прошло время.
Управляющему объявили, что к столу подано.
К изысканных манерах Фридрих постарался выразить своему чичероне сожаление, что столь незаметно пришло время его покинуть.
Его сожаление явно разделял и сам управляющий.
— Послушайте, — сказал он, — вы путешествуете как студент, я же здесь не более чем слуга. Отобедайте же со мною! Лучше, чем здесь, нам удалось бы пообедать разве что у короля Пруссии, во всяком случае, здешний обед вам больше придется но вкусу, чем еда в гостинице.
Фридрих отказался для видимости, чтобы показать, что он был приличным человеком, и, так как ему очень хотелось дать согласие, то, в конце концов, с видимым удовольствием все-таки сказал «да».
Итак, управляющий и студент пообедали наедине. Фридрих обладал неподражаемым остроумием. Будучи поэтом и одновременно философом, как это встречается только в Германии, он совершенно обворожил гостеприимного хозяина.
После обеда тот предложил партию в шахматы, на что Фридрих дал свое согласие. Управляющий играл превосходно, а Фридрих умел защищаться и был в состоянии выиграть одну партию из трех. Естественно, Фридрих повел себя так, как вполне любезный придворный: из пяти партий он проиграл три; когда пробило полночь, каждый из них все еще думал, что вечер только начинался. В этот час никак уже нельзя было спускаться вниз, в деревню. Для приличия Фридрих отказывался, но все же остался на ночь и спал в кровати ландграфа Филиппа. Только на следующий день, после завтрака, он получил от своего радушного хозяина разрешение отправиться в дорогу.
— Я имею некоторое влияние при дворе, — прощаясь с ним, сказал управляющий, — и, если вы захотите добиться какой-нибудь милости, обращайтесь ко мне.
Фридрих пообещал ему так и поступить.
— Во всяком случае, — прибавил управляющий, — беру на заметку ваше имя. Если даже вы сами забудете обо мне, я вас не забуду.
Фридрих попутешествовал по берегам Рейна, потом вернулся к занятиям в Йенском университете; окончив его, он поступил на дипломатическую службу и был несказанно удивлен, когда однажды его вызвали в кабинет великого герцога.
— Господин фон Белов, — сказал ему великий герцог, — я поручаю вам приветствовать его величество короля Пруссии Вильгельма Первого, только что вступившего на престол.
— Мне, наше высочество! — вскричал удивленный Фридрих. — Но что я представляю собой, чтобы именно на меня было возложено столь леечное поручение?
— Что вы собою представляете? Вы барон Фридрих фон Белов.
— Барон! Я, ваше высочество? А с каких пор я стал бароном?
— С тех самых пор, как я пожаловал вам этот титул. Завтра же, в восемь утра, вы отправитесь в Берлин. К восьми часам ваши верительные грамоты будут готовы.
Фридриху оставалось только поклониться и выразить свою благодарность. Итак, он поклонился, поблагодарил и вышел.
Наутро, в шесть часов, он сел в поезд, а к вечеру уже оказался в Берлине.
Без промедления он попросил объявить о своем приезде новому королю. Новый король передал ему в ответ, что желает видеть его на следующий день в своем Потсдамском дворце.
В назначенное время Фридрих в придворном облачении явился во дворец. Но, к своему великому удивлению, там он узнал, что король только-только уехал, оставив ему для встречи своего управляющего.
Первым решением Фридриха было немедленно вернуться в Берлин, но тут он вспомнил, что управляющим был тот самый человек, который два года тому назад так любезно принял его в замке Рейнштейн. Он побоялся показаться неблагодарным или спесивым и попросил объявить о себе господину управляющему.
И вот, проходя по прихожей, он увидел портрет короля во весь рост. Вздрогнув, он остановился перед ним как вкопанный. Как две капли воды его величество походил на своего управляющего.
Тогда ему открылось истинное положение вещей. Это брат прежнего короля, нынешний король Вильгельм I, принимал его тогда в Рейнштейнском замке, это он послужил ему чичероне и оставил его потом отобедать, выиграл у него три партии в шахматы из пяти, заставил его ночевать в кровати ландграфа Филиппа, предложил ему свою помощь при дворе и, наконец, прощаясь с ним, обещал его не забыть.
Фридрих понял и то, почему великий герцог Веймарский избрал его посланником, чтобы приветствовать прусского короля, почему великий герцог Веймарский сделал его бароном, почему король дал ему аудиенцию в Потсдаме и почему, наконец, его величество, только что отбыв и Берлин, оста пил на снос го управляющею заботу заменить ею.
Его величество пожелал доставить себе удовольствие провести еще один день, подобный тому, какой выдался им в их рейнштейнскую встречу.
Как подобает любезному придворному, а он им и был, Фридрих приложил все силы, чтобы соответствовать этой королевской фантазии. Не подавая вида, что он о чем бы то ни было догадывался, Фридрих приветствовал управляющего как старого знакомого, выказав ему ту меру уважения, которую требовала разница в их возрасте и стремление возобновить приятное знакомство, оставившее в его памяти столь доброе воспоминание.
Управляющий извинился за его величество, пригласил Фридриха провести в Потстдамском дворце день, на что Фридрих согласился, как он это сделал в Рейнштейне. Как и тогда, управляющий служил Фридриху гидом, а затем проводил его вниз, в мавзолей, и показал ему могилу и шпагу Фридриха Великого.
Придворная карета в полной упряжке ожидала их. Они отправились осмотреть замок Сан-Суси, располагавшийся всего в двух километрах от Потсдама.
Всякий помнит, что именно в парке этого замка находилась та знаменитая мельница, которую мельник когда-то ни за что не захотел продать королю Фридриху II, выиграв процесс против короля. «В Берлине еще есть судьи!» — говорили тогда. Впрочем, потомки свирепого мельника смягчились нравом и продали-таки свою мельницу королю Фридриху Вильгельму IV, и тот, желая сохранить ее в качестве памятного места действия анекдотической истории, приказал, чтобы ни один ее камень никогда не был тронут.
Но время, которое не заботят королевские приказы, явило королю Вильгельму I и его гостю наглядный пример своего непослушания. Всего только за час перед приездом Фридриха и мнимого управляющего в замок Сан-Суси четыре лопасти мельницы оборвались и рухнули на окружавшие ее перила.
Таким образом, сегодня в Берлине нет больше судей, а в Сан-Суси — мельницы.
По возвращении в Потсдам Фридрих и его спутник нашли стол накрытым на два прибора. Они пообедали с глазу на глаз, сыграли пять партий в шахматы, из которых управляющий выиграл три, а Фридрих две, и только к полуночи, когда пришло время расстаться, управляющий пожелал спокойной ночи Фридриху, и тот, склонившись в глубоком поклоне, ответил:
— Государь! Да пошлет Бог доброй мочи и вашему величеству!
Можно догадаться, что на следующий день этикет был восстановлен должным образом. За завтраком король пожаловал Фридриху орден Красного Орла и настойчиво убедил его испросить отставку и поступить к нему в армию. Через неделю Фридрих был принят лейтенантом в пехотный полк и в своем новом чине прибыл представиться королю, который, став королем, обещал не забывать его, как он не забыл о нем, пока был наследным принцем…
Через два года Фридрих получил доказательство тому, что король и в самом деле его не забыл. Его полк был направлен гарнизоном во Франкфурт, и Фридрих познакомился у бургомистра, г-на Фелльнера, со старинной семьей, происходившей от французских беженцев времен отмены Нантского эдикта и с тех пор принявшей католичество.
Семья эта состояла из матери тридцати восьми лет, шестидесятивосьмилетней бабушки и двух девушек: старшей было двадцать, а младшей — восемнадцать.
Все они звались госпожами де Шандроз.
У Эммы — старшей из девушек — были черные волосы, черные глаза и матовый цвет лица, красивого изгиба брови, а ровные чудесные жемчужины зубов сверкали в обрамлении ярко-красных губ. В общем, это была красота брюнетки, обещающей, став матерью семейства, превратиться в римскую матрону — Лукрецию и Корнелию вместе взятые.
Имя Елены, младшей сестры, говорило само за себя. Она была прелестная блондинка — ее волосы можно было сравнить только с цветом спелых колосьев.
Цвет ее лица — белый, слегка окрашенный розовым — свежестью и изяществом был подобен цветку камелии. И можно было просто удивляться, когда под этими светлыми косами и на этом белокожем лице вдруг раскрывались темные, полные страсти глаза, а над ними — дуги черных бровей и кружево черных ресниц, которые придавали ее сиявшим зрачкам темный отсвет черных триполийских бриллиантов. Так же как в Эмме можно было угадать будущую мудрую и спокойную матрону, одну из тех, из кого католическая религия сделала бы святую, в Елене угадывалось все то бурное будущее, что обещают страсти таким женщинам смешанной крови, соединяющим в себе красоту двух разных рас.
Толи ему показалось странным такое проявление божественной прихоти в младшей девушке, то ли он сразу почувствовал симпатию к привлекшей его старшей из сестер, но именно ей барон фон Белов воздал должное. Он был молод, красив, богат. Известно было, что король Пруссии относился к нему с благоволением и приязнью. Фридрих утверждал, что, если ему отдадут руку Эммы, то it тог же миг он получит от своего царственного покровителя чин капитана. Оба, он и она, полюбили друг друга, и у семьи не возникло ни малейшей причины противиться такому союзу. Ему ответили: «Станьте капитаном, и тогда посмотрим». Он отпросился на три дня в отпуск, поехал в Берлин, повидался с королем и на третий день возвратился в чине капитана.
Все пришло в согласие. Только во время его отсутствия мать Эммы неожиданно почувствовала себя нездоровой. Нездоровье усилилось, проявилось грудной болезнью, и через полгода Эмма уже стала круглой сиротой.
Это явилось еще одной причиной того, что семье требовался защитник и покровитель. Бабушка, которой было шестьдесят девять лет, могла умереть в любую минуту. Они выждали строго необходимое время траура — и того, что заключается в сердцах людей, и того, что положен по обычаю. Через полгода состоялось бракосочетание.
Через три дня после рождения своего первенца барон Фридрих фон Белов получил от короля чин майора. На этот раз покровительство короля проявилось столь явно и столь благосклонно, что барон решился на второе путешествие в Берлин, и теперь уже не для того, чтобы испрашивать чины, а с целью поблагодарить короля. Эта поездка оказалась в высшей степени своевременной, ибо записка секретаря его величества предупреждала Фридриха, что готовятся великие события, в которых барон мог бы сыграть значительную роль, и неплохо бы ему под тем или другим предлогом явиться в Берлин и повидаться с королем.
В самом деле, мы ведь уже говорили, до какой крайней точки г-н фон Бёзеверк довел события в стране. Король трижды принял барона Фридриха с глазу на глаз и ничего не скрыл от него из положения вещей, связанного с грядущей ужасной войной. В конце концов он прикомандировал Фридриха к штабу армии, с тем чтобы тот смог стать адъютантом того или иного генерала, которого король направит на тот или другой театр военных действий, и даже, при необходимости, адъютантом собственного сына его величества или его двоюродного брата.
Таким образом, 7 июня, в день, когда было совершено покушение на г-на фон Бёзеверка, барон Фридрих находился как раз в Берлине. В числе трех прусских офицеров, как мы уже видели, он вырвал Бенедикта из рук толпы, но при этом пообещал этой самой толпе, что Бенедикт крикнет «Да здравствует Пруссия! Да здравствует король Вильгельм!». Он, как и его друзья, был сильно обескуражен, когда француз, вместо того чтобы проявить ту совсем маленькую трусость, принялся декламировать стихи Альфреда де Мюссе, точно так же известные всей Пруссии, как и та песня, на которую они явились ответом.
Подобного рода разочарование, свидетелем чему была толпа, показалось оскорбительным и ему, и его товарищам по оружию. Все три офицера затем появились в «Черном Орле» (как мы знаем, Бенедикт назвал этот свой берлинский адрес), и ярость их отнюдь не прошла, когда Берлин достигло объявление в «Новой ганноверской газете». Все трое пообещали незамедлительно отправиться в Ганновер и потребовать у Бенедикта удовлетворения.
Но, встретившись с одним и тем же намерением, они поняли, что если они не хотят ограничиться только устрашением, то не должны просить удовлетворения все сразу против одного. Тогда они кинули жребий, кому из них сразиться с Бенедиктом, и жребий пал на Фридриха.
Дальнейшее нам известно.
Во Франкфурте-на-Майне, в районе Росс-Маркта, рядом с Большой улицей, напротив протестантской церкви, что сохранила за собою имя святой Екатерины, стоит дом, построенный в архитектурном стиле переходного периода от эпохи Людовика XIV к эпохе Людовика XV.
Дом назывался Пассван. В нижнем этаже его жил книготорговец Житель, а остальную часть дома занимала семья Шандроз (ее мы уже знаем хотя бы и по фамилии).
В доме царило не то чтобы настоящее беспокойство, но некоторое волнение. Накануне утром баронесса фон Белов получила письмо от мужа, уведомлявшего ее о своем приезде к вечеру. Затем, почти тотчас же, телеграммой она была извещена, что ей следует ждать мужа только к утру и нисколько не тревожиться, если и это произойдет с некоторым опозданием.
Дело в том, что двумя часами позже в газете появилось объявление Бенедикта, и Фридрих, на случай дурного исхода дуэли или ранения, хотел избавить жену от бесполезных волнений, принимая во внимание ее положение: она родила лишь семь-восемь дней назад.
Хотя поезд прибывал только к четыре часа утра. Гаме, доверенный слуга и доме, уже и три часа отправился с каретой встречать господина барона на вокзал. Между тремя и четырьмя часами Эмма раз десять успела позвонить своей горничной, удивляясь тому, как медленно тянется время.
Наконец прогремели колеса кареты, заскрипели на петлях ворота, коляска проехала под сводом, и вот на лестнице послышался громкий топот сапог со шпорами, дверь в спальню Эммы отворилась — и барон бросился в объятия своей супруги.
Легкое болезненное движение мужа, когда Эмма прижала его к себе, от нее не ускользнуло. Она спросила, что с ним случилось, и Фридрих рассказал ей выдуманную историю про перевернувшийся кабриолет и отнес свое мимолетное движение на счет вывиха в предплечье, — последствие этого несчастного случая.
По шуму кареты и оживлению в доме Елена поняла, что ее зять приехал.
Она наскоро завернулась в батистовый пеньюар и с распущенными в ночном беспорядке прекрасными волосами прибежала обнять зятя, которого она нежно любила. Что касается бабушки, графини де Шандроз, то ее внукам настойчиво советовали поменьше шуметь и по возможности не беспокоить ее в том отдаленном крыле дома, где она жила.
Госпожа фон Белов со свойственной женщинам интуицией, увидев невольное движение Фридриха, поняла, что его ранение, должно быть, гораздо серьезнее, чем он хотел в этом признаться. Она первой стала настаивать на том, чтобы послали за домашним врачом, г-ном Боденмакером.
По боли, которую он испытывал, Фридрих и сам понимал, что тряска на железной дороге должна была сбить повязку на его ране, и не стал противиться желанию жены; он только попросил ее нисколько не беспокоиться, пока он примет у себя в спальне ванну, которую он приказал приготовить. Таким образом, хирург, придя к ним, найдет его в ванной комнате и ему не будет ничего легче, чем вправить на свое место ту из его двухсот восьмидесяти двух костей, что оказалась смещенной в суставе.
Важно было скрыть от баронессы серьезность раны Фридриха, однако с помощью Ганса сделать это было легко: врач объявит о вывихе, растяжении и на этом все разговоры будут исчерпаны.
Оказавшаяся очень кстати ванна чудесным образом послужила на пользу хитростям Фридриха, и баронесса согласилась отпустить мужа в его комнаты; при этом у нее не '«пролилось никакого подозрения насчет истинной причины его поспешного ухода туда.
К кед и кому удивлению Ганса, как только пришел врач, Фридрих объявил, что накануне получил улар саблей, раскроивший ему руку по всей длине, что повязку растрясло во время поездки в поезде, так что и повязка, и рукав рубашки, и рукав мундира слиплись, пропитавшись кровью.
Врач начал с того, что скальпелем принялся разрезать рукав мундира по всей его длине, затем он отделил его от проймы и, наконец, приказал Фридриху смочить руку с прилипшей к ней тканью в теплой воде ванны, что позволило сначала снять рукав мундира, а потом при помощи губки, поливая сверху водой, отделить рукав рубашки таким же способом, каким только что был снят рукав мундира; затем, отрезав по кругу у плеча материю, полностью оголили руку.
Сдавленная рукавом, рука оказалась в ужасном состоянии — она опухла и покраснела. Пластырь съехал, рана опять раскрылась по всей длине, и в глубине ее даже можно было разглядеть кость.
Фридриху посчастливилось, что здесь была ванна с теплой водой, да еще в таком количестве, о каком можно было лишь мечтать. Оба края его раны, оставаясь свежими, казалось, только и просили, чтобы их соединили. Врач сблизил их во второй раз, перевязал руку по всей длине и наложил лубки, как при переломе. Однако требовалось, чтобы барон пребывал в состоянии полного покоя и в течение двух-трех дней не двигался. Врач взял на себя труд пойти и по секрету сообщить генералу, командовавшему прусским гарнизоном во Франкфурте, что барону фон Белову крайне необходимо поговорить с ним, но у него нет возможности выйти из дома.
Ганс убрал окровавленное белье и окрасившуюся кровью воду. Фридрих спустился, обнял баронессу и вполне ее успокоил, сказав, что доктор ограничился тем, что прописал ему отдых на несколько дней. Известие о вывихе лучевой кости пронеслось по дому и научным словом обозначило, как нужно было понимать нездоровье Фридриха; а тот, вернувшись к себе в комнату, обнаружил там прусского генерала.
Офицеры поняли друг друга с двух слов. Впрочем, в самом скором времени газеты должны были рассказать об известных читателям событиях. Поэтому весь вопрос состоял в том, каким образом помешать правде достичь ушей баронессы. Вывих ее обеспокоил, но ранение повергло бы в отчаяние.
Фридрих передал депеши генералу. Пока они содержали только уведомление о необходимости быть готовыми выступить из города. Было ясно, что г-н фон Бёзеверк, от которого исходил приказ, хотел иметь там гарнизон на время заседания Сейма, чтобы влиять на пего, а затем, в зависимости от обстоятельств, забрать оттуда войска или же оставить их там.
А перед Сеймом, в самом деле, уже вставал следующий вопрос: «В случае войны между Австрией и Пруссией, с какой из двух держав вы будете?»
С одной из своих домашних Фридрих повидался только мельком, и теперь он очень спешил опять встретиться с ней: это была сестра Елена, которой он собирался сообщить самые важные новости. С тех пор как прямо на месте дуэли он и Бенедикт поклялись друг другу в нерушимой дружбе, а в особенности после того, как Бенедикт сказал ему, что познакомился с баронессой у бургомистра Фелльнера, ему в голову запала неотвязная мысль — женить Тюрпена на свояченице.
По тому, что ему удалось заметить в молодом человеке и о нем узнать, он уверил себя: эти два пылкие характера, полные фантазии и артистизма, всегда готовые взлететь по солнечному лучу или на крыльях благоуханного дуновения ветерка вслед за полетом их мечтаний, определенно были существами, созданными друг для друга. Соответственно, ему захотелось знать, не заметила ли Бенедикта и сама Елена. Если она его уже заметила, то под каким-нибудь предлогом он заманит его во Франкфурт, их знакомство возобновится, и тогда, стоит только Елене пожелать, чтобы ее обожали, это знакомство вырастет в то самое, чего Фридрих и добивался.
Кроме того, именно Елене он хотел поручить присмотреть, чтобы ни единая газета не проникла к ее сестре и к их бабушке, а для этого ему было совершенно необходимо посвятить Елену в историю с дуэлью.
Елена сама шла навстречу его желаниям. Только генерал вышел, как в дверь тихо постучали. И в этой манере отвечать: «Это я!» — было нечто от кошки и нечто от птички.
Фридрих узнал изящную и нежную ручку Елены.
— Иди скорее, сестричка, иди! — крикнул майор.
И Елена вошла на цыпочках.
Фридрих лежал в халате, на левом боку, а раненую руку вытянул вдоль тела.
— Ах так, господин шалопай! — сказала она, скрестив на груди руки и смотря на него. — Ну, и что мы теперь будем делать?
— Мы? — смеясь, сказал Фридрих.
— Да, теперь, когда вы в моей безраздельной власти, посмотрим, кто кого!
— Вот именно, кто кого, дорогая Елена, как ты и сказала. Никто ведь не сомневается, и ты не больше других, что ты в доме — сильная личность. Так вот, именно с тобой и нужно разговаривать о важном, а у меня множество важных новостей, и я должен тебе их рассказать.
— И у меня тоже. Прежде всего, я беру, что называется, быка за рога. Рука у вас вовсе не вывихнута и сухожилия не растянуты. Вы дрались на дуэли как глупый сорвиголова, каковым вы и являетесь, и вас ранили в руку то ли шпагой, то ли саблей.
— Ну что ж, сестричка, кот как раз к этом я и хотел тебе признаться. В самом деле, я дрался из-за политики. Я получил удар саблей по руке, удар от друга, очень красивый, великолепно нанесенный, и вдобавок опасности в нем никакой — не затронуты ни артерии, ни нервы. Дело это попадет в газеты, ибо уже наделало и еще наделает много шума. Нужно помешать тому, чтобы газеты, к которых станут об этом писать, попали бы на глаза бабушке и Эмме.
— Мы ведь получаем одну-единственную «Крестовую газету».
— Именно эта газета, по всей вероятности, выдаст больше всего подробностей.
— И ты смеешься!
— Не могу не думать о физиономии того, кто их будет давать.
— О чем ты?
— Ничего, я говорю сам с собой. А то, что я себе говорю тихим голосом, не стоит повторять громко. Значит, речь идет о том, чтобы ты подстерегала «Крестовую газету».
— Хорошо! Подстережем.
— Обещаешь?
— Обещаю.
— Теперь, значит, мне больше не придется ни опасаться этого, ни заниматься этим.
— Я же тебе сказала, что это мое дело.
— Тогда, если хочешь, поговорим о другом.
— Поговорим о чем тебе угодно!
— Ну так кот! Помнишь ли ты, что встречалась у бургомистра Фелльнера с молодым французом, художником, живописцем?
— С господином Бенедиктом Тюрпеном? Я полагаю, что это очаровательный человек: за минуту он делает набросок и рисует женщин более красивыми, чем они есть, сохраняя при этом сходство.
— О-о! Какое воодушевление!
— Я тебе покажу один набросок, который он сделал с меня. Он пририсовал мне крылья, так что я похожа на ангела.
— Так у него есть талант?
— Огромный.
— А ум?
— Наличествует, даю тебе слово, да! Если бы ты видел, как он оставил к дураках наших банкиров, когда они пытались пошутить над ним. Он говорил по-немецки лучше, чем они.
— И он к тому же богат?
— Говорят, да.
— Кроме тою, мне кажется, что его характер невероятно походит на характер одной маленькой девчушки, моей знакомой.
— О ком это ты? Я не понимаю.
— Тем не менее это одна из твоих знакомых. По-моему, господин Бенедикт Тюрпен — фантазер, капризный, непредсказуемый, он обожает путешествовать, прекрасный наездник, любитель и псовой и пешей охоты, и все это, мне кажется, полностью входит в привычки некой Дианы Вернон.
— А я всегда думала, что ты меня называешь Дианой Вернон.
— Да, тебя, ты разве не узнала себя в моем портрете?
— Честное слово, нет! Меньше всего я думала о себе. Я же мягкая, спокойная, ровная. Я люблю путешествовать. Но где я побывала? В Париже, в Берлине, в Вене и в Лондоне. Вот и все. Я люблю лошадей, но никогда на них не садилась, кроме как на мою бедную маленькую Гретхен.
— Которая два раза тебя чуть не убила!
— Бедное животное! Это я ошиблась. Что касается пешей охоты, то я никогда не держала в руках ружья, а что касается псовой охоты, то я никогда не преследовала даже зайца.
— Да, но кто во всем этом тебе препятствовал? Бабушка! Если бы тебе только дать волю…
— О! Признаюсь, должно быть, очень приятно галопом нестись навстречу ветру, чувствовать, как он вьется у тебя в волосах. В скорости есть свое особое удовольствие, ощущение жизни, и такого ни в чем другом не находишь.
— Короче говоря, ты хотела бы делать все то, чего ты не делаешь?
— О! Признаюсь, да!
— С господином Бенедиктом?
— С господином Бенедиктом? Почему же с ним скорее, чем с другим?
— Да потому что он приятней многих.
— Не нахожу.
— Правда?
— Да.
— Как! Если среди всех мужчин, ч то я знаю, тебе позволили бы выбрать мужа, ты не выбрала бы господина Тюрнена?
— Да у меня бы и мысли такой не возникло.
— Ну, погоди, ты знаешь, сестричка, что у меня трезвый ум, и я люблю во всем отдавать себе отчет. Как же так получается, что молодой человек, красивый, богатый, талантливый, мужественный, к тому же фантазер, тебе не нравится, и в особенности если у него имеется часть достоинств и недостатков, составляющих основу твоего собственного характера?
— Что тебе ответить? Не знаю. Я не анализирую своих чувств. Такой-то мне приятен, такой-то безразличен, и такой-то просто противен.
— По крайней мере, ты не относишь господина Тюрпена к разряду противных, надеюсь?
— Нет, но к разряду безразличных.
— Но, наконец, как и почему он тебе безразличен?
— Господин Бенедикт — среднего роста, а я люблю мужчин высоких; он блондин, а я люблю, чтобы мужчина был брюнет; он легкомыслен, а я люблю мужчин серьезных. Он дерзкий смельчак и постоянно разъезжает по всему свету. Он будет мужем всех других женщин и не станет даже любовником своей собственной жены.
— Но подумаем вместе: чтобы тебе понравиться, каким же надо быть?
— Полной противоположностью господину Бенедикту.
— Итак, высокого роста?
— Да.
— Брюнет?
— Брюнет или шатен.
— Степенный?
— Степенный или, по крайней мере, серьезный. Наконец, смелый, домоседный, верный.
— Хорошо, но, знаешь ли, это же вылитый портрет моего друга капитана Карла фон Фрейберга.
Яркая краска залила лицо Елены; она сделала быстрое движение, чтобы встать и выйти.
Несмотря на ранение, Фридрих удержал ее за руку и снова усадил.
Затем, при первых лучах дневного света, скользнувшего в комнату сквозь занавески и заигравшего на лице Елены, словно луч солнца на цветке, Фридрих пристально посмотрел на нее.
— Хорошо, да. — сказала ома, — но никто этого не знает, кроме тебя.
— Даже он сам?
— Он, может быть, догадывается.
— Хорошо, сестричка моя, — сказал Фридрих, — во веем этом я не вижу большой беды. Наклонись, обними меня, и мы поговорим об этом потом.
— Но как же получается, — вскричала Елена с обидой, — тебе ничего не говорят, но ты знаешь все, что тебе хочется знать?
— Да ведь сквозь хрусталь все видно, пока он остается чист! Дорогая моя Елена! Карл фон Фрейберг — мой друг, у него есть все качества, которые я мог бы пожелать себе иметь в свояке и которые ты могла бы захотеть найти в муже. Если он тебя любит, как ты его, верно, любишь, не вижу больших трудностей для того, чтобы ты стала его женой.
— Ах! Дорогой мой Фридрих, — сказала Елена, качая своей прелестной головой из стороны в сторону, — я слышала от одной француженки, что замужества, не вызывающие трудностей, не складываются.
И Елена ушла к себе в комнату, чтобы, конечно же, помечтать о трудностях, которые судьба могла бы наслать на ее замужество.
Когда-то прежде существовала Австрийская империя, которая при Карле V недолгое время господствовала над Европой и над Америкой, над Восточной Индией и над Западной Индией.
С высоты Далматских гор она смотрела, как вставало солнце, с высоты Андийских Кордильер она взирала, как солнце садилось. Когда его последний луч исчезал на западе, его первый луч загорался на востоке.
Эта империя была больше империи Александра Македонского, больше империи Августа, больше империи Карла Великого.
И эта империя растаяла в руках прожорливого времени. Франция оказалась грозным воином, сумевшим часть за частью сбросить доспехи с колосса.
Себе самой она взяла у нее Фландрию, герцогство Бар, Бургундию, Эльзас и Лотарингию.
Для внука короля Людовика XIV она взяла у нее Испанию, обе Индии и острова.
Для сына короля Филиппа V она взяла у нее Неаполь и Сицилию.
Она взяла у нее Нидерланды, чтобы из них сделан» два отдельных королевства — Бельгию и Голландию.
Наконец, она взяла у нее Ломбардию и Венецию, чтобы отдать их Италии.
Сегодня пределы этой империи, внутри которых три века тому назад солнце не исчезало с наступлением ночи, таковы: на западе — Тироль, на востоке — Молдавия, на севере — Пруссия, на юге — Турция.
Нет человека, который бы не знал, что Австрии как таковой просто нет, а есть герцогство Австрийское со столицей Веной, и включает оно в себя девять-десять миллионов австрийцев.
Именно один из австрийских герцогов в 1192 году взял в плен Ричарда Львиное Сердце, когда тот возвращался из Палестины, и отпустил его только за выкуп в двести пятьдесят тысяч золотых экю.
Все пространство, занимаемое на карте нынешней Австрийской империей, не считая герцогства Австрийского, ее ядра, состоит из Богемии, Венгрии, Иллирии, Тироля, Моравии, Силезии, Хорвато-Славонского королевства, Сербской Воеводины, Темешварского Баната, Трансильвании, Галиции, Далмации и Штирии.
Мы не стали упоминать о четырех-пяти миллионах румын, рассеянных по Венгрии и берегам Дуная. Каждый из этих народов отличается своеобразным нравом, своими обычаями, языком, одеждой и характерным внешним видом. В особенности это отличает Штирию, состоящую из Норика и древней Паннонии. Жители ее сохранили свой первоначальный язык, одежду и нравы. Перед тем как Штирия попала под австрийское господство, она имела свою собственную историю и свою знать, уходящие корнями в эпоху, когда эта земля была возвышена до ранга Штейерской марки, то есть к 1030 или 1032 годам. Именно с тех самых времен и ведет свое начало семья Карла фон Фрейберга, и ему удалось остаться большим аристократом и по состоянию, и по манере говорить, и по манере себя вести в нынешние времена, когда такие аристократы встречаются все реже и реже.
Карл фон Фрейберг был красивым молодым человеком лет двадцати шести или двадцати восьми, высокого роста, стройным, худощавым, гибким как тростник и как тростник упругим. У него были прекрасные черные коротко подстриженные волосы — таковы требования мундира, — и, имеете с тем, мол черными бронями и ресницами те славянские глаза, которые Гомер приписывает Минерве и которые ей я ют как изумруды.
Лицо у него было загорелое, так как молодой человек с детства был увлечем охотой; зубы были белые и острые; губы — презрительно поджатые; руки и моги — небольшие. Неутомимый ходок, он обладал изумительной силой. В своих родных горах он охотился на медведей, каменных баранов и серн. Но никто не смог бы сказать, что, нападая, раня и убивая первого из этих животных, он держал в своей руке что-нибудь иное, кроме копья или кинжала.
Служа капитаном в гусарском полку Лихтенштейна, даже во время пребывания в нем, он держал при себе двух тирольских охотников, одетых в свои национальные костюмы: пока один из них отправлялся выполнить приказания Карла фон Фрейберга, другой оставался при нем, так что всегда можно было сказать, обращаясь к слуге: «Сделайте то-то!» Хотя оба охотника знали немецкий, Карл всегда разговаривал с ними только на их родном языке. Они были его крестьянами и, ровным счетом ничего не смысля во всех идеях рабства и освобождения от него, держались за своего господина и не сомневались в том, что он имеет право распоряжаться их жизнью и смертью.
Много раз он пытался просветить их на этот счет и говорил им, что они свободные люди, но они никогда не соглашались не только поверить этому, но даже слушать подобное.
Тремя годами ранее, во время охоты на серну один из его телохранителей поскользнулся и упал в пропасть, на дне которой потом нашли его разбитое тело.
Граф приказал своему управляющему выдать вдове погибшего тысячу двести франков ренты. Вдова поблагодарила графа Карла фон Фрейберга, но даже не поняла, почему он был ей что-то должен, ведь ее муж погиб у него на службе.
Когда граф Карл охотился (тот, кто пишет эти строки, имел честь два раза охотиться вместе с ним), было ли это в его родном краю или нет, на нем всегда был штирийский костюм: высокая и заостренная фетровая шляпа с зеленой бархатной лентой шириной в пять пальцев, под которую продевается в виде султана хвост глухаря; из грубого серого сукна куртка с зеленым воротом и зелеными обшлагами; того же сукна серые штаны, доходящие только до верхней части колена; наконец, кожаные гетры, спускающиеся на сандалии и натягивающиеся до нижней части колена, надетые на зеленые шерстяные чулки; таким образом штаны и гетры оставили свободным коленный сустав». У этих диких горцев, которым иногда приходится делать по двадцать и двадцать пять льё во время охоты, эта часть тела, как бы ни было холодно, всегда оставалась открытой. Мне доводилось видеть, как при десяти градусах граф направлял нашу охоту в течение пяти-шести часов, и ни он сам, ни его люди даже не замечали этой оголенности колена.
Мы говорили, что два тирольских охотника никогда не покидали графа ни на охоте, ни где бы то ни было еще. В их задачу входило заряжать ружья; они следовали за ним, и всякий раз, когда ружье у него оказывалось незаряженным, граф ронял его, и тотчас его люди вкладывали ему в руку другое, заряженное, готовое для выстрела.
Поджидая, пока загонщики будут расставлены по местам, на что всегда уходит с полчаса, двое тирольцев вытаскивали из своих ягдташей маленькие штирийские флейты, сделанные из тростника, и принимались — то вместе, то каждый, исполняя свою партию, но всегда после некоторого количества тактов соединяясь вновь, — выводить грустные штирийские напевы, нежные и жалостливые мелодии. Продолжалось это обычно несколько минут, а потом, будто графа самого неодолимо притягивали эти звуки, он тоже, в свою очередь, вынимал из охотничьей сумки совершенно такую же флейту, какие были в руках у обоих его слуг, и подносил ее к губам. С этой минуты именно он вел мелодию, двое других только поддерживали, изобретательно аккомпанируя ему, и их фантазии казались мне импровизацией, настолько они были своеобразны.
Этот аккомпанемент слетал с их губ сразу вслед главному мотиву и, соединяясь с ним, обволакивал его, как плющ или садовый вьюнок; затем опять вырывался отдельный мотив, всегда обворожительный, всегда полный печали и достигавший столь высоких нот, что можно было подумать, будто только серебро или хрусталь могли так звучать. Но вдруг раздавался выстрел. Это начальник загонщиков давал знать: все стоят на местах и охота началась. Тогда все трое музыкантов отправляли на место свои флейты в охотничьи сумки и, опять взявшись за ружья, насторожив слух и зрение, вновь становились охотниками.
Облаченный именно в охотничий наряд, в котором он был по-настоящему красив, граф Карл постучал в одиннадцать часов утра в дверь барона фон Белова, о чьем возвращении, а также о несчастном случае, приключившемся с ним, ему только что стало известно.
Не приходится и говорить, что оба штирийца сопровождали его и остались в прихожей.
Фридрих принял его еще приветливее, чем обычно, с широкой улыбкой на лице, он протянул ему левую руку.
— Ах, нот как! Значит, это правда, о чем я только что прочел в «Kreuz Zeitung»?
— И что же вы прочли, дорогой Карл?
— Прочел, что вы дрались с неким французом и были ранены.
— Тише! Не так громко! Для домашних я не ранен, а просто вывихнул руку.
— Так что же это значит?
— А то, мой дорогой, что баронесса не попросит показать ей руку, если та просто вывихнута, но раненую руку непременно пожелает осмотреть сама. А моя рана, которой вы, дорогой граф, только позавидуете, уверен в этом, заставит баронессу умереть от страха. Часто ли вам приходилось видеть раны в тридцать пять сантиметров длиной? Могу показать вам такую у себя!
— Как! Вы, такой ловкий, вы, владеющий шпагой так, словно сами ее и выдумали?..
— Так вот, да, я нашел себе учителя.
— Француза?
— Француза!
— Вместо того чтобы отправиться на охоту на кабана, которого я собирался потревожить завтра поутру в Таунусе, я с большим удовольствием поохочусь на этого самого француза и принесу вам одну из его лап взамен вашей собственной.
— Ни в коем случае не делайте ничего подобного, дорогой мой, ибо вы только рискуете получить хороший шрам вроде моего; да потом, этот француз стал мне другом, и мне больше хотелось бы, чтобы он стал и вашим другом.
— Никогда! Моим другом? Этот бойкий парень, который раскроил вам кожу на целых… сколько вы говорите? На целых тридцать пять сантиметров?
— Он легко мог меня убить, но не сделал этого. Он мог разрубить меня пополам, а ограничился лишь тем, что порезал. Мы с ним обнялись прямо на поле боя. Вы прочли о других подробностях этого происшествия?
— О каких других подробностях?
— Да относительно двух других дуэлей — с господином Георгом Клейстом и Францем Мюллером.
— Пробежал глазами. Из всех троих я же знал только вас и забеспокоился только по вашему поводу. Мне показалось, что он только слегка попортил челюсть какому-то господину, пишущему статьи к «Kreuz Zeitung», и чуть нс убил it кулачном бою какого-то чудака по имени Франц Мюллер. Он, значит, подбирал себе противников среди доенных, законников и простолюдинов, раз в один день дрался с офицером, журналистом и столяром?
— Не он нас выбирал, это мы имели глупость выбрать его. Мы отправились искать ссоры с ним в Ганновер, где он спокойно пребывал. Похоже, ему становится скучно, когда люди его беспокоят: меня он отправил домой с повязкой на руке, господина Клейста — с синяком под глазом, а Франца Мюллера оставил на поле боя, измолотив его ударами. Это оказалось для него легче всего.
— Значит, этот малый — Геркулес какой-то?
— Меньше всего на свете — вот что самое любопытное. Ростом он на голову ниже вас, дорогой мой, но сложен, видите ли, как у Альфреда де Мюссе — Гасан, которого мать сделала совсем крошечным, чтобы он лучше получился.
— И вы обнялись на поле боя?
— И даже больше того, так как на обратном пути я еще кое-что задумал.
— Что же?
— Это ведь француз, вы знаете?
— Из хорошей семьи?
— Дорогой мой, со времен революции тысяча семьсот восемьдесят девятого года они все из хороших семей. У него большой талант.
— Как у учителя фехтования?
— Нет, нет, нет! Талант художника. Каульбах назвал его надеждой живописи. Он молод.
— Молод!
— Честное слово! Двадцать пять или двадцать шесть лет, не более того. Красив.
— И красив тоже?
— Очарователен. Двенадцать тысяч ливров ренты.
— Фи!
— Не у всех бывает по двести тысяч ливров дохода, как у вас, дорогой мой друг. Двенадцать тысяч ливров дохода и превосходный талант — это уже составит пятьдесят — шестьдесят тысяч ливров дохода.
— Но по какому поводу вы сделали все эти подсчеты?
— Я возымел желание женить его на Елене.
Граф подскочил на стуле:
— Как! Женить его на Елене? Вашей свояченице? Француза?
— Но разве она сама не французских кровей?
— Мадемуазель Елена слишком вас любит, уверен в том, чтобы выйти замуж за человека, приведшего вас в то состояние, в котором вы пребываете. Надеюсь, она отгадала?
— Да, клянусь!
Граф перепел дух.
— Но какого черта нам пришла в голову мысль выдавать та него замуж нашу сестру?!
— Она только моя свояченица.
— Не важно, повторяю: что за мысль выдавать свояченицу замуж вот так, за первого встречного, попавшегося вам на дороге?
— Уверяю вас, что этот малый не первый встречный, я…
— Неважно, она ведь откатала, так? Это самое главное.
— Я еще надеюсь с ней поговорить.
— Да вы с ума сошли!
— В конце концов, что у нее за причина отказывать? Спрашиваю об этом у вас.
Граф Карл покраснел до корней волос.
— Если только она не любит кого-нибудь другого! — прибавил Фридрих.
— Вы не допускаете возможности такого предположения?
— Да нет, но, в конце концов, если она любит кого-нибудь, пусть скажет…
— Послушайте, дорогой Фридрих, со своей стороны, я не могу утверждать, что она кого-то любит, но зато могу с уверенностью сказать вам, что кто-то любит ее.
— Тогда уже полдела сделано. А этот кто-то стоит моего француза?
— Ах! Дорогой Фридрих, вы так настроены в пользу вашего француза, что я даже не осмеливаюсь сказать вам «да»!
— Скорее говорите! Вы же видите, что могло случиться, если бы я привез сюда моего француза и связал бы себя обещанием по отношению к нему.
— Хорошо, в конце концов, вы же не выставите меня за это за дверь. Ну хорошо, этот кто-то — я сам!
— Вы всегда скромны, искренни и преданны, дорогой Карл, но…
— Но?.. Не допускаю никаких «но».
— Это не страшное «но», вы увидите. Но вы ведь слишком важный вельможа, дорогой мой Карл, для моей сестренки Елены!
— Я последний в семье, и никто не будет напоминать мне об этом.
— Вы слишком богаты для девушки с приданым в двести тысяч франков!
— Я никому не обязан давать отчет в моих собственных средствах.
— Потому я высказал эти соображения прямо вам.
— И вы находите их очень серьезными?
— Признаюсь, что соображения против будут еще более серьезными.
— Остается узнать, любит меня Елена или не любит.
— Это такое обстоятельство, по поводу которого сведения вы можете получить сей же миг.
— Как это?
— Я пошлю за ней: чем раньше объяснишься, тем лучше.
— Фридрих!
Граф побледнел так же, как минутой раньше он покраснел.
Затем дрожащим голосом он сказал:
— Не сейчас, во имя Неба! Попозже…
— Мой дорогой Карл…
— Фридрих!
— Считаете ли вы меня своим другом?
— Великий Боже!
— Так вот, разве вы могли подумать, что я устрою вам испытание, из которого вы выйдете печальным и несчастным?
— Что вы говорите?
— Говорю, что у меня есть некоторая убежденность.
— В чем?
— Да, Господи Боже мой! В том, что вас любят так же, как любите вы сами.
— Друг мой, вы сведете меня с ума от радости.
— И раз вы боитесь завязать с Еленой разговор в таком роде, езжайте себе на охоту в Таунус, убивайте там кучу кабанов и возвращайтесь. А она все узнает.
— От кого?
— От меня.
— Фридрих, я не еду.
— Как вы не едете? А ваши люди, которые ждут вас здесь со своими флейтами?
— Они подождут, Фридрих!
Граф встал на колени перед кроватью барона, молитвенно сложил руки.
— Что вы, черт возьми, делаете?
— Вы же видите, я благодарю вас, ибо счастлив до слез.
Фридрих посмотрел на него с улыбкой счастливого и благоденствующего человека, когда он видит, что и его друг близок к счастью.
В эту самую минуту раздался шум открывающейся двери и на пороге появилась Елена.
— Елена! — вскричал Карл.
— Но что вы здесь делаете, стоя на коленях перед кроватью моего брата? — спросила девушка, остановившись на пороге.
— Он ждет тебя, — ответил Фридрих.
— Меня?
— Подойди сюда.
— Боже мой! Ничего не понимаю.
— И все же подойди.
Карл приподнялся на одно колено и, протянув руку Елене, сказал:
— О мадемуазель! Сделайте то, что говорит ваш брат, умоляю вас.
Вся дрожа, Елена послушалась.
— Ну вот, — сказала она, — вот я тоже на коленях, что дальше?
— Дай-ка свою руку Карлу, дай, он у тебя ее не отнимет.
В замешательстве девушка протянула руку.
Карл схватил ее и приложил к своему сердцу.
Елена вскрикнула.
Робкий, как ребенок, Карл отпустил руку.
— О! — воскликнула Елена. — Вы не причинили мне боли!
Карл живо опять схватил руку, которую перед этим отпустил.
— Брат, — сказал Фридрих, — разве ты не сказал мне, что на сердце у тебя секрет, который ты хотел бы доверить шепотом Елене?
— Ода! — вскричал Карл.
— Ну вот и хорошо, я не слушаю.
Карл наклонился к уху Елены, и нежные слова «Я люблю вас!», слетев с его губ, скользнули а воздух тихим шелестом, словно одна из тех ночных бабочек, что весенним вечером, пролетая мимо, говорит вам на ухо о вечном секрете природы.
— О Фридрих! Фридрих! — взволнованно произнесла Елена, опустившись лбом на край кровати. — Так я не ошибалась!
Затем, поскольку Карл нетерпеливо ждал, когда же она, наконец, поднимет свой лоб от кровати, чтобы он мог приложить к нему губы, Фридрих спросил ее:
— Что ты делаешь?
— Молюсь, — ответила она.
И, подняв голову и раскрыв опять свои прекрасные глаза, полные неги, она произнесла:
— И я тоже люблю вас!
— Фридрих, Фридрих! — воскликнул Карл, вставая и прижимая Елену к своему сердцу, — скажи, когда я смогу умереть за тебя?
Фридрих дал возможность молодым людям предаваться их счастью, а потом, поскольку они посматривали на него, как бы спрашивая: «А что же теперь нужно делать?» — сказал:
— Елена, пойди расскажи старшей сестре о том, что сейчас произошло. Она расскажет об этом бабушке, а бабушка, которая доверяет мне совершенно, придет поговорить об этом со мной, и вместе мы все уладим.
— И когда же я должна пойти поговорить об этом со старшей сестрой? — спросила Елена.
— Да сейчас же, если хочешь.
— Побегу! Вы меня подождете, правда, Карл?
Улыбка и жест Карла ответили вместо него.
Елена выскользнула из рук Карла и улетела как птичка.
— Теперь мы одни! — сказал Фридрих.
— И что же?
— А то, что у меня найдется кое-что тебе сказать.
— Важное?
— Серьезное.
— Это имеет отношение к свадьбе?
— Да.
— Ты меня пугаешь.
— А что если утром, когда ты еще сомневался в том, любит ли тебя Елена, тебе сказали бы: «Успокойся, Карл, Елена любит тебя, она станет твоей женой, но есть непреодолимое препятствие к тому, чтобы это совершилось раньше, чем через год»?
— Чего ты хочешь? Я пришел бы в отчаяние от отсрочки, но самому сообщению очень обрадовался бы.
— Так вот, друг мой, вечером я скажу тебе то же, что уже сказал утром. Елена тебя любит, она не поручала мне это говорить, она сама тебе это сказала, однако возникает непреодолимое препятствие для вашей свадьбы, в особенности сейчас.
— Но ты объяснишь, по крайней мере, что же это такое за препятствие?
— То, что я сейчас тебе скажу, Карл, это еще один секрет. Через неделю, а самое большее через две Пруссия объявит войну Австрии.
— А, именно этого-то я и опасался! Этот Бёзеверк — злой гений для Германии.
— Так вот, ты понимаешь, конечно, что, будучи друзьями, мы можем оказаться в двух противоположных лагерях, такое встречается каждый день, а вот свояками мам уже становиться нельзя, и ты не можешь стать мне с ноя ком особенно в го самое время, когда тебе нужно браться за шпагу и воевать против меня.
— Ты уверен в том, что говоришь?
— Вне всяких сомнений, я в этом уверен. Этот человек поставил себя в такое положение перед Палатами, он поставил короля в такое положение перед остальными германскими государями, что теперь нужно, чтобы либо все перевернулось от Берлина до Пешта и даже до Инсбрука, либо был устроен суд над ним и он закончил свои дни в заключении в какой-нибудь крепости. Однако, благую или злую, этот человек являет собой силу — темную, если тебе угодно. Его не будут судить, и он перевернет всю Германию, потому что от суда над ним Пруссии ничего не заполучить, а вследствие переворота в Германии ей удастся добыть два-три небольших королевства или герцогства, которые дополнят собою прусскую территорию.
— Но против него выступит Союз.
— А ему все равно, только бы самому остаться все так же необходимым. Послушай же то, что я тебе говорю: чем больше у Пруссии будет врагов, тем больше она станет сражаться. Наша армия организована в настоящее время как ни одна европейская армия.
— Ты говоришь «наша армия», ты, что же, теперь стал пруссаком? Лично я считал тебя немцем.
— Со времен Фридриха Второго силезский немец — это пруссак. Я всем обязан королю Вильгельму и дам убить себя за него, хотя и глубоко сожалея о том, что дело его неправое.
— Но что же ты посоветуешь мне?
— Ты штириец, стало быть, австриец. Сражайся как лев за австрийского императора, а если случится, что мы с тобою встретимся в какой-нибудь кавалерийской атаке, то в знак приветствия взмахнем друг другу саблей; ты пустишь свою лошадь направо, я свою — налево, только не давай себя убить, вот и все, и мы подпишем твой свадебный контракт в тот самый день, когда будет подписан мирный договор.
— Увы! И в самом деле, у меня нет другого выхода, если только нам обоим не выпадет удачи и нас не оставят во Франкфурте как в нейтральном и вольном городе. Признаюсь, я не чувствую в себе большой охоты сражаться с немцами. Такая война — единственная в своем роде. Ах! С турками, французами или русскими — пожалуйста! Но с детьми одной и той же страны, говорящими на одном и том же языке!.. Уверяю тебя, здесь мой патриотизм кончается.
— Тебе придется отказаться и от этой последней надежды остаться но Франкфурте. Я сам привез приказ прусскому генералу подготовить войска к выступлению. Если Пруссия отзывает свои войска, Австрия, уж конечно, отзовет и свои. Во Франкфурте останется баварский гарнизон, или же в городе будет оставлен один свой собственный франкфуртский батальон; но совершенно точно, что каждый из нас будет вынужден в конце концов присоединиться к армии.
— Бедная дорогая Елена! Что же мы скажем ей, когда она придет?
— Мы скажем, что ваша свадьба — дело решенное, что, в соответствии с обычаями, вас обручат и через год вы поженитесь. Если же, вопреки всем моим предсказаниям, война не разразится, вы женитесь тотчас же. Если война начнется — такая война, как эта, долго не протянется. Это будет буря, гроза, которая приходит и все переворачивает, а потом затихает. Я устанавливаю срок в полной уверенности, что другой отсрочки назначать не придется. Елене восемнадцать лет — ей будет девятнадцать. Тебе двадцать шесть — будет двадцать семь. Эта отсрочка не окажется связана с обстоятельствами, которые надо придумывать. Ее требуют подлинные обстоятельства. Уступим же им.
— Ты даешь мне слово, что ничто не заставит тебя изменить мнение на мой счет и что начиная с сегодняшнего дня, с двенадцатого июня, я твой свояк по уговору?
— Такая честь мне слишком дорога, чтобы я от нее отрекался. Начиная с сегодняшнего дня, с двенадцатого июня, по уговору я твой свояк.
— Вот и госпожа фон Белинг!
Это восклицание вырвалось у Карла при неожиданном появлении пожилой дамы в черном, с прекрасными, белыми как снег, волосами. Должно быть, раньше она была совершенной красавицей, а сейчас от всего ее существа исходила величавая благожелательность и изысканность.
— Как? Это вы, мой дорогой Фридрих? — спросила она, улыбаясь. — Вы уже здесь с пяти часов, и только в два часа пополудни меня извещает ваша жена, что вы приехали, да еще нездоровым.
— Дорогая бабушка, — ответил Фридрих, — прежде всего мне известно, что вы не просыпаетесь раньше одиннадцати и не встаете раньше полудня.
— Да, но у вас вывих, как мне сказали. А у меня есть три великолепных лекарства против вывихов; один способ лечения особенно превосходен и известен мне от моего старого друга Гёте; второй — от моей старинной подруги г-жи Шрёдер, а третий — от барона фон Гумбольдта. Как видите, все три мои лекарства получены из хороших рук.
Затем, обратившись к Карлу, который с поклоном придвигал ей кресло, она сказала:
— Господин фон Фрейберг, у вас-то нет вывиха, поскольку и вижу, что вы надели охотничий костюм. Ах! Вы не знаете, что в вашем штирийском костюме вы напоминаете мне мои молодые годы. Первый раз, когда я увидела господина фон Белинга, моего мужа, — тому уже вроде как пятьдесят два года, а произошло это в тысяча восемьсот четырнадцатом году, на костюмированном балу, который давался в Средопостье, — он был одет в такой же костюм, как на вас теперь.
Он был тогда вашего возраста. Среди бала — помню, словно это было сегодня, — объявили новость о высадке этого проклятого Наполеона. Стали говорить о том, что если он опять поднимется на трон, то нужно будет всем вместе начать войну с ним, а каждая из нас, юных девушек, выбрала себе рыцаря и позволила ему носить свои цвета во все время кампании, которая вот-вот должна была начаться. Я поступила, как другие, и выбрала господина фон Белинга в качестве своего рыцаря, хотя в глубине сердца, будучи француженкой, ибо я оставалась француженкой во всем, что касалось моих чувств, я не могла слишком уж сердиться на человека, сделавшего Францию такой великой страной.
Так вот, моя шутка по поводу назначения господина фон Белинга моим рыцарем, носящим мои цвета, открыла ему двери нашего дома. Он говорил, что не желал бы быть моим рыцарем без разрешения моих родителей. Мои родители разрешили ему стать им. А Наполеон опять взошел на трон.
Господин фон Белинг обязан был присоединиться к своему полку, но до этого он попросил у моей матери моей руки. Моя мать посоветовалась со мною. Я его любила.
Было условлено, что по его возвращении с войны мы поженимся. Кампания не затянулась, и, когда господин фон Белинг вернулся, мы поженились, хотя в глубине души я на него слегка сердилась за то, что он способствовал, в числе трехсот тысяч других людей, свержению с трона моего героя. Но я никогда ему не призналась в этой маленькой своей неверности, моем воодушевлении в пользу Наполеона, и от этого семья наша ничуть не пострадала.
— Дорогая бабушка, — спросил Фридрих, — а господин фон Белинг, которому, наверное, отменно шел костюм штирийца, я же видел его портрет, случайно не вставал на колени, когда просил милости стать вашим кавалером?
— Конечно, вставал, и даже очень изящно, — сказала пожилая дама, при этих воспоминаниях сразу очень помолодев.
— Даже изящнее, чем мой друг Карл?
— Как это изящнее нашего друга Карда? Разве наш друг Кард стоит передо мною на коленях, неужели?
— Посмотрите!
Госпожа фон Белинг обернулась и увидела, что Карл и в самом деле нетал перед ней на колено.
— О! Бог мой! — сказала пожилая дама, смеясь. — Разве я, сама того не заметив, помолодела на целых… пятьдесят лет?
— Моя дорогая матушка, — сказал Фридрих, пока Карл завладевал рукой пожилой дамы, — нет, нам нее те же семьдесят лет, и нам они слишком идут, чтобы я стал нас щадить, убавляя нам хотя бы один год, но ног мой друг Карл, который тоже отправляется на войну, просит разрешения быть рыцарем вашей внучки Елены.
— Ах? Неужели! А моя внучка Елена разве уже достигла возраста, когда можно иметь своего рыцаря?
— Ей восемнадцать, бабушка.
— Восемнадцать лет! Как раз в этом возрасте я вышла замуж за господина фон Белинга, это возраст, когда листья отрываются от дерева и летят по ветру жизни. Если ее час настал, — продолжала она с печальной улыбкой, — пусть тоже улетает, как это делают другие!
— О! Никогда, никогда, бабушка! — вскричала девушка, войдя на цыпочках. — Никогда я не уйду так далеко, чтобы не иметь возможности каждый день касаться вашей доброй дорогой руки, что во всех нас влила жизнь!
И она встала на колени по другую сторону от Карла и взялась за другую бабушкину руку.
— А! — воскликнула тогда г-жа фон Белинг, покачивая головой сверху вниз. — Вот, оказывается, почему меня просили подняться! Меня заманили в ловушку! Ну и что теперь от меня требуется? Как вам хочется, чтобы я защищалась? Сдаться немедленно было бы вовсе неловко, это имело бы вид мольеровской развязки.
— Хорошо, не сдавайтесь, бабушка, не сдавайтесь или поставьте им ваши условия.
— Какие?
— Чтобы обручение произошло, когда угодно, но чтобы свадьба, например, состоялась бы, как и ваша, только после окончания войны.
— Какой войны? — с беспокойством спросила Елена.
— Мы тебе это скажем позже. А пока Карл в качестве твоего рыцаря будет носить твои цвета. У тебя какие цвета?
— У меня только один цвет, — сказала Елена, — зеленый.
— Тогда, — сказал Фридрих, показывая на друга, на шляпе которою была широкая зеленая лента, а на мундире порот и обшлага тоже были зелеными, — он уже носит твой цвет.
— И, чтобы оказать честь моей невесте, — сказал Карл фон Фрейберг, вставая, — еще сто человек будет носить его со мною имеете, и так же как я.
Обо всем тут же было условлено без промедления, и все с Фридрихом во главе, в том числе г-жа фон Белиш под руку с Карлом, спустились к прекрасной роженице, чтобы и ей объявить эту добрую весть.
В топ же вечер было получено сообщение, что собрание Сейма назначалось во Франкфурте на 15-е число того же месяца.
Между тем пришло время сказать несколько слов о городе, где произойдут главные события истории, которую мы взялись описать.
Франкфурт — один из значительных городов Германии не только потому, что в нем много жителей, и не только потому, что в нем процветает торговля, но по своему политическому положению, ибо он является местом заседаний имперского Сейма.
Всякий день люди слышат слова, становящиеся привычными, причем часто даже не подозревают, что они означают.
Скажем в двух словах, каковы функции имперского Сейма.
На Сейм возложена обязанность следить за тем, как развиваются общие дела в Германии, и стараться утихомирить разногласия, которые могут возникать между входящими в Союз государствами. Председателем в Сейме всегда является представитель Австрии. Решения этого собрания носят название рецессов. Сейм, существующий с самых старых времен, сначала не имел определенного местопребывания: он собирался то в Нюрнберге, то в Регенсбурге, то в Аугсбурге. Наконец, 9 июня 1815 года, актом Венского конгресса, Франкфурт был объявлен местом собраний Сейма Германского Союза.
По новой конституции, жители Франкфурта имеют право на четверть голосов в Сейме, другие три четверти принадлежит трем другим мольным городам — Гамбургу, Бремену и Любеку.
В знак признательности за такой почет Франкфурт обязан поставлять семьсот пятьдесят человек в армию Германского Союза, а и годовщину Лейпцигской битвы стрелять из пушки. Претворение в жизнь этого последнею обязательства сначала встретило некоторые трудности. Дело в том, что у вольного города с 1808 года не было больше внешних укреплений, ас 1813 года не было больше пушек. Но тогда постарались использовать возникший в городе первый порыв воодушевления и объявили сбор средств дли покупки городу двух четырехфунтовых пушек; и с 1814 года огнем и дымом в установленный день Франкфурт обязан Священному союзу.
Что касается укреплений, то по этому поводу вопроса больше не возникает. Вместо старых крепостных стен и илистых рвов франкфуртцам довелось увидеть, как, подобно изящному и благоуханному поясу, город охватил со всех сторон прекрасный и раскидистый английский парк, позволяющий обходить город, прогуливаясь под великолепными деревьями и по усыпанным песком дорожкам. И ныне Франкфурт, с его домами, окрашенными в белые, фисташковые и розовые тона, походит на огромный букет камелий, обрамленный вереском. Могила мэра, которому город обязан такого рода благоустройству, высится теперь среди этих прелестных парковых лабиринтов, и горожане со своими семьями заполняют их каждый день к четырем-пяти часам пополудни.
Город Франкфурт (тевтонское название его означает «Франкский брод») ведет свое начало от императорского замка, построенного по приказанию Карла Великого в том самом месте, где Майн можно перейти вброд. Первое упоминание по этому поводу, которое можно найти в исторических документах, — это дата церковного собора, созванного там в 794 году, того самого собора, на котором обсуждался вопрос о культе икон. Что касается дворца Карла Великого, то от него не осталось и следа; однако археологи утверждают, что он стоял точно в том месте, где позже была выстроена церковь святого Леонарда.
Должно быть, около 796 года Карл Великий основал колонию Саксенхаузен — из саксов, которых он перед этим завоевал и приказал крестить.
В 822 году Людовик Благочестивый построил здесь, на месте нынешнего Залхофа, замок Зал, а в 828 году у города Франкфурта уже был свой суд и свои крепостные стены.
В 853 году Людовик Немецкий возвел город до ранга столицы Восточного Франкского королевства, расширил сю, приказал выстроить церковь Спасителя, основал около нее осеннюю ярмарку, тем самым следуя обычаям торговцев, испокон веков любивших располагать свои ланки вокруг церквей и храмов.
Обычай выбирать императоров во Франкфурте начался со времен великой Швабской династии, при одном упоминании о которой в уме возникает целый мир образов, страшных и печальных. В 1240 году император Фридрих II выдал охранные грамоты всем, кто хотел посетить франкфуртскую ярмарку. Император Людовик Баварский, желая, чтобы избрание его было признано, проявил любовь к городу и дал ему большие привилегии, в числе которых было право устраивать двухнедельную ярмарку во время поста и называть ее Пасхальной ярмаркой.
Император Гонтран фон Шварценбург, поддержанный сенатом и гражданами Франкфурта, умер там 14 июня 1349 года, как говорят, от отравления. Его противник, Карл IV, пожаловал Франкфурту подтверждение права быть местом, где избирались императоры Священной Римской империи германской нации, что было вписано в Золотую буллу, провозглашенную в 1356 году, и заложил основы свободного городского управления во Франкфурте, продав городу должность reichsschultheissen[21].
Эта булла представила императору Наполеону случай доказать, что он обладал превосходной памятью. Однажды, во время Эрфуртской встречи, когда он сидел за столом вместе с дюжиной государей, разговор случайно коснулся Золотой буллы, служившей вплоть до утверждения Рейнского союза положением об избрании императоров. Князь-примас, почувствовав себя на своей почве, стал вспоминать некоторые подробности, связанные с этой буллой, дату которой он отнес к 1409 году.
— Думаю, вы ошиблись, господин князь, — сказал Наполеон. — Эта булла, если мне не изменяет память, была провозглашена в тысяча триста пятьдесят шестом году, во время правления императора Карла Четвертого.
— Ваше величество правы, — сказал примас, тоже вспомнив эту дату, — но как же получилось, что вы сумели так сохранить в памяти дату обнародования какой-то буллы? Если бы это была дата какого-нибудь сражения, я бы меньше удивился.
— Хотите, я открою вам секрет такой памяти, раз она вас удивляет, господин князь? — спросил Наполеон.
— Ваше величество доставит нам тем самым огромное удовольствие.
— Так так, — продолжал император, — знайте же, что, когда я был младшим лейтенантом а артиллерии…
От такого начала именитые гости а изумлении зашевелились, проявляя столь заметное любопытство, что Наполеон на миг прервал себя.
Но, заметив, что тотчас же все замолчали, приготовившись его слушать, он заговорил опять, улыбаясь:
— Так вот, я говорю, что, когда я имел честь быть младшим лейтенантом а артиллерии, мне пришлось целых три года сидеть а гарнизоне а Балансе. Мало любя светский образ жизни, я жил очень уединенно. По счастливой случайности, я поселился как раз напротив образованного и крайне любезного книготорговца по имени Марк Аврелий. Этот превосходный человек отдал весь свой магазин а мое распоряжение. Я читал и перечитывал по два, по три раза книги из его библиотеки, пока жил в главном городе департамента Дром, и из того, что я прочел в то время, ничего не забыл, даже даты обнародования Золотой буллы.
Словно флорентийцы при Монте-Аперто, где они проиграли ту знаменитую битву, что, по словам Данте, окрасила Арбию в красный цвет, жители Франкфурта 12 мая 1339 года тоже проиграли битву — у Эшборна — против рыцарей из Кронберга и пфальцграфа Рупрехта. Их мэр, Винтер Ваземский, и их капитан, Руль Швейнсхеймский, были взяты там в плен вместе с шестьюстами гражданами города. Сто франкфуртских граждан полегли на поле битвы. Пленных выкупили за 73 000 золотых флоринов.
Тридцатилетняя война тоже привела в некоторое смятение имперский город, и, несмотря на сопротивление Сената, король Густав Адольф вошел в город 17 ноября 1631 года и оставил там слабый гарнизон из шестисот человек, которых только в 1635 году Ламбуа удалось выгнать из Саксенхаузена.
Так, с переменным успехом, Франкфурт управлялся как муниципально-имперский город вплоть до того самого момента, когда после бомбардирования французами во время революционных войн он в одно прекрасное утро был отдан под управление князю-примасу Карлу Дальбергу и превратился в столицу Великого герцогства Франкфуртского.
Самое интересное здание во Франкфурте — это бесспорно Рёмер, большое строение, где находится зал Курфюрстов, сегодня используемый для заседаний Верховного сената города Франкфурта, и зал Императоров, где императоров провозглашали. Одна из особенностей этого зала, в котором выставлены портреты всех императоров, от Конрада до Леопольда II, состоит в том, что архитектор, создавший этот зал, сделал там как раз столько ниш, сколько в будущем оказалось монархов, носивших императорскую корону. И получилось так, что, когда был избран Франц II, все ниши в зале были уже заняты и их не хватило для нового цезаря. Тут поднялся великий спор, стали выяснять, куда же поместить его портрет, но а 1805 году старая Германская империя рухнула под грохот пушек Аустерлица, и тем самым придворные вышли из весьма затруднительного положения.
Таким образом, архитектор сумел точно предугадать число императора, которых нужно было там разместить: сам Нострадамус не сумел бы сделать это лучше.
От Конрада до Фердинанда I, то есть от 911 до 1556 года, коронация происходила а Ахене. В 1564 году, с Максимилиана II, началась череда императора, избиравшихся во Франкфурте. С того же времени этот зал стал служить для церемонии провозглашения императора и назывался Kaisersaal[22].
Тогда и возникла первая мысль установить в нишах, устроенных одна за другой вдоль стен, портреты всех немецких цезарей, избранных и коронованных после угасания рода Карла Великого, и оставить свободные ниши для будущих цезарей.
А к тому времени тридцать шесть императоров уже были коронованы в Ахене. Когда к ним прибавился император Максимилиан, на будущее там осталось всего восемь пустых ниш. Этого, конечно же, было мало. Но этого хватило! В 1794 году сорок пятый император Германии занял сорок пятую нишу в Императорском зале. Это был последний император: как только все ниши зала заполнились, Германская империя рухнула.
«Сей безвестный архитектор, — говорит Виктор Гюго в своей книге о Рейне, — оказался самой судьбой. Этот таинственный зал с сорока пятью углублениями явился самой историей Германии, которой после угасания династии Карла Великого суждено было иметь не более сорока пяти императоров.
Здесь, в этом вытянутом огромном зале, холодном и полутемном, в одном из своих углов, заставленном мебельным хламом (среди которого мне удалось заметить обтянутый кожей стол курфюрстов), едва освещенном только с восточного своего конца пятью узкими и неодинаковыми окнами, что пирамидально устремлены в направлении к внешнему щпицу меж четырех высоких стен, которые испещрены стершимися фресками; здесь, под деревянным сводом с когда-то позолоченными нервюрами, в одиночестве и полумраке, напоминающем о начале забвения, представленные грубо раскрашенными бронзовыми бюстами на подставках (на них начертаны две даты — начала и конца каждого из царствований), одни в лавровых венках, словно римские цезари, другие в германских коронах, — в молчании смотрят друг на друга, каждый в своей темной нише, три Конрада, семь Генрихов, четыре Оттона, один Лотарь, четыре Фридриха, один Филипп, два Рудольфа, один Адольф, два Альбрехта, один Людовик, четыре Карла, один Венцеслав, один Роберт, один Сигизмунд, два Максимилиана, три Фердинанда, один Матвей, два Леопольда, два Иосифа, два Франца — сорок пять призраков: на протяжении девяти веков, с 911 по 1806 год, они прошествовали через мировую историю с мечом святого Петра в одной руке и державою Карла Великого в другой».[23]
После церемонии, происходившей в кафедральной церкви святого Варфоломея, более известной под простым названием Собора, вновь избранный император в сопровождении курфюрстов шел в городскую ратушу, то есть в Рёмер, и поднимался в большой зал, чтобы видеть, как завершатся церемонии, принятые в подобном случае, и участвовать в них.
Трирский, майнцский и кёльнский курфюрсты помешались у первого окна, если смотреть слева направо.
Император в парадном облачении, с императорской мантией на плечах, с короной на голове, со скипетром и державой в руках, помешался у второго окна.
У третьего окна был балдахин, под которым находились архиепископ и духовенство.
Четвертое окно предназначалось для послов от Богемии и Пфальца.
Пятое — для саксонского, бранденбургского и брауншвейгского курфюрстов.
В ту минуту, когда в окнах появлялась эта сиятельная ассамблея, вся площадь взрывалась криками и приветствиями.
Эта площадь (мы постараемся представить ее вам такой, какой она бывала в подобный день) заслуживает особого описания.
В самой ее середине досками огораживалось пространство, где целиком зажаривали быка.
По одну сторону от этой кухни находился фонтан; над ним высился двуглавый орел, из одного его клюва лилось красное вино, из другого — белое. С другой стороны, на три фута высоты, возвышалась груда овса.
Когда нее окна оказывались занятыми, когда император, архиепископ и курфюрсты занимали места в соответствии со споим положением, раздавался звук трубы, и главный конюший выезжал верхом, пускал спою лошадь до самой подпруги понес, наполнил им серебряную меру, опять поднимался н зал и подносил эту меру императору.
Это означало, что конюшни наполнены кормом.
Потом второй раз звучала труба, и главный стольник выезжал верхом, наполнил вином два кубка — один красным, другой белым — и подносил их императору.
Это означало, что погреба полны вином.
Затем в третий раз раздавался звук трубы, и главный резальщик выезжал верхом, отрезал кусок от бедра зажаренною быка и подносил его императору.
Это означало, что кухни его процветали.
Наконец, в четвертый раз раздавался звук трубы — выезжал верхом главный казначей; в руке он держал мешок, в котором были смешаны серебряные и золотые монеты, и бросал эти серебряные и золотые монеты народу.
Это означало, что казна полна.
Шествие главного казначея служило сигналом к началу сражения: его вели между собой люди из народа, расхватывавшие овес, вино и бычатину. Обычно мясникам и погребщикам первым позволялось осаждать и захватывать кухню, причем голова быка считалась самой почетной добычей в драке. Победа считалась за той партией, которой удавалось захватить именно голову. И еще сегодня погребщики показывают в дворцовых погребах, а мясники на своем рынке головы, которые их предки отвоевали в приснопамятные дни коронаций.
После Рёмера одна из самых интересных городских достопримечательностей Франкфурта — Еврейская улица. Во времена, когда автор этих строк посетил Франкфурт в первый раз, то есть тридцать лет тому назад, во Франкфурте еще были и евреи и христиане, но настоящие евреи, ненавидевшие христиан, как Шейлок, и настоящие христиане, ненавидевшие евреев, как Торквемада.
Эта улица состоит из двух рядов черных домов, темных, высоких, мрачных, узких, стоящих бок о бок и словно прижимающихся друг к другу от страха. Тогда, правда, была суббота, и торжественность этого дня еще более усиливала печальный вид улицы. Все двери были закрыты: маленькие боковые двери, сделанные так, чтобы пропускать единовременно только одного человека. Все железные ставни тоже были закрыты.
Внутри домов не слышно было никакого шума — ни голосов, ни движения, ни шагов, ни дыхания. Испуг и настороженность словно расползлись по фасадам всех этих домов. Один-два раза я видел, как мимо пробегали, понятно, вечером, боязливые кошки, проскальзывая из-под одной двери под другую; я видел, как появлялась в одном из проходов и исчезала в другом какая-нибудь красивая девушка, которая не могла, разумеется, воспротивиться желанию посмотреть на меня, а вернее, обратить внимание на себя.
Время от времени, составляя с нею явный контраст, показывалась пожилая женщина с совиным носом — она шла словно привидение, проходила мимо меня и удалялась или скорее исчезала в каком-нибудь подвале этой странной улицы.
Сегодня все это несколько цивилизовалось, и даже сами дома явно приняли более оживленный и более обжитой вид.
Население Франкфурта — это прежде всего исконные жители города, которые образовывали патрициат старого вольного имперского города, провозглашенного Золотой буллой городом коронования. Главные семьи его таковы:
1) семьи барона Хольцхаузена, барона Гидеррода, Бетмана;
2) французские семьи, прибывшие во Франкфурт после — отмены Нантского эдикта; благодаря своему уму и предприимчивости, они образуют, так сказать, высшую ступень общества; среди них мы назовем семьи Фей, Гонтар, Бернус, Люттерот;
3) итальянские семьи; у них память об общем происхождении оказалась более крепкой, чем религиозные верования, и они, будучи католиками, смешались и объединились более всего с французскими протестантскими семьями. Это, скажем, семьи Брентано, Борньи и Бролонгаро.
Наконец, вся еврейская община, которая собирается вокруг дома Ротшильдов как вокруг семьи местного и неоспоримого происхождения.
Все это население привержено Австрии, ибо именно от Австрии оно получило свое особое положение, источник своей независимости и своего богатства.
Все классы, разделенные по национальностям, языкам и религиозным верованиям, объединены обшей любовью к дому Габсбургов, той любовью, что, возможно, не дошла до преданности, но на словах, по крайней мере, доходит до фанатизма.
В связи с Франкфуртом нужно упомянуть и об его предместье Саксенхаузене, расположенном по другую сторону Майна, то есть о саксонской колонии, основанной еще Карлом Великим; ее обитатели, живя вместе, переженились между собой и сохранили кое-что от крутою права древних саксов. Этот их крутой нрав на фоне прогресса всех современных языков и сторону учтивости стал выглядеть для нас проявлением грубости, но такой, за которую их умственные способности как бы не к ответе.
В основном это за ними числятся соленые словечки, а иногда даже и остроумные: ими слабый сражается с сильным.
Вот два примера относительно характера людей из Саксенхаузена.
Как обычно, к маю, то есть в период, когда тает снег, река Майн выходит из берегов. Великий курфюрст Гессенский собственной персоной приезжает в эти места, чтобы убедиться в том, каков уровень поднявшейся воды и какой она может причинить ущерб.
Он встречает одного из франкфуртцев с другого берега.
— Ну как, — спрашивает он того, — Майн все продолжает подниматься?
— Э! Подлюга ты слабоумный, — отвечает ему тот, к кому он обратился, — ты что, сам посмотреть не можешь?
И старый саксонец удалился, пожимая плечами.
Один из его приятелей подскочил к нему.
— Знаешь, с кем ты сейчас говорил? — спросил он.
— Нет.
— Так вот, это гессенский курфюрст!
— Гром и молния! — воскликнул старый саксонец. — Как же я доволен, что ответил ему вежливо!
Во время театрального представления один из таких молодцов навалился на соседа спереди, и тот подвинулся.
— Я вас стесняю? — спросил он у него. — А то если бы вы стеснили меня, знаете ли, я дал бы вам такую затрещину, что вы запомнили бы ее на всю жизнь.
Известно, что франкфуртский гарнизон с 1815 года состоит из двух полков в полторы или две тысячи каждый, одного — австрийского, другого — прусского.
Как мы уже сказали, жители Франкфурта обожают австрийцев, а пруссаков ненавидят в равной степени, если не больше.
Один прусский офицер показывал нескольким друзьям достопримечательности Франкфурта.
Они пришли в Собор.
Там, среди разных обычных приношений по обету, изображающих то сердца, то руки, то ноги, ризничий, который был из Саксенхаузена, показал посетителям серебряную мышь.
— О, что же это?
— Однажды кара Небесная, — отвечал ризничий, — обрушилась на целый франкфуртский квартал, заполнив ею мышами, и те принялись асе там истреблять. Напрасно из других кварталов туда снесли всех кошек, терьеров, бульдогов и других животных, пожирающих мышей, — ничто не помогало. Тогда одна набожная дама придумала выход: она заказала сделать серебряную мышь и посвятила ее Деве Марии, будто приношение по обету. Через неделю все мыши исчезли.
И так как это предание повергло тех, кто его выслушал, в некоторое удивление, пруссак сказал:
— До чего они, глупые, эти франкфуртцы! Рассказывают небылицы, да еще верят в них!
— Мы рассказываем их, — сказал ризничий, — но не верим в них. Если бы мы в них верили, давно бы уже поднесли Деве Марии серебряного пруссака.
Мы помним, что наш друг Ленгарт, кучер Бенедикта, был родом из Саксенхаузенской колонии.
Вслед за шлезвиг-гольштейнской историей Сейм во Франкфурте был созван 9 июня, то есть на следующий день после того, как чуть было не убили г-на фон Бёзеверка, а Бенедикт провозгласил тост за Францию. Узнав о мобилизации ландвера и роспуске Ландтага и стараясь, чтобы Франкфурт не пострадал как вольный имперский город в событиях, которые несомненно должны были воспоследовать с началом войны между Пруссией и Австрией, Сейм издал указ, предписывавший прусскому и австрийскому гарнизонам покинуть город, а баварскому гарнизону — занять их место.
Бавария и вольный город Франкфурт пришли к согласию в отношении того, чтобы Бавария назначила начальника гарнизона, а Франкфурт — коменданта города. Начальником гарнизона был назначен баварский полковник Лессель, который в течение долгих лет был представителем Баварии в союзной военной комиссии, а комендантом города стал подполковник франкфуртского линейного батальона.
Вывод прусских и австрийских войск назначили на 12 июня, и было решено, что пруссаки отбудут в шесть и в восемь часов утра двумя специальными железнодорожными составами полиции Майн-Везер и направлении Вецлара, а австрийцы покинут город в тот же день, но в три часа пополудни.
Девятого июня новость распространилась по городу и явилась причиной, как это можно понять, отчаяния в доме семьи Шандроз. Эмме предстояло расстаться с мужем, Елене — с женихом.
Мы говорили, что пруссаки уезжали первыми.
В пять часов утра Фридрих обнял жену, ребенка, юную Елену и добрую бабушку. Было еще слишком рано, чтобы к подобный час Карлу фон Фрейбергу можно было попасть в дом, но он ждал друга на Цейле. Накануне было условлено между ним и Еленой, что, проводив Фридриха, Карл придет на свидание с нею в небольшую католическую церковь Нотр-Дам-де-ла-Круа.
Между обоими молодыми людьми, таким образом, и в вопросах веры царило полное согласие. Елена и Карл, хотя и рожденные в двух разных странах, которые удалены одна от другой на сотни льё, были католики.
Для отъезда пруссаков из города не случайно назначили столь ранний час, ибо общеизвестно было, сколь малую симпатию испытывали к ним жители Франкфурта. И в самом деле, не замечалось никакого сожаления по поводу их отъезда; возможно, многие жители уже бодрствовали и следили из-за закрытых решетчатых ставен за тем, что творилось на улицах, но ни одно окно, ни одна ставня не открылась, не уронили ни одного цветка, чтобы сказать «До свидания!», ни одним платочком не махнули, чтобы сказать «Прощай!».
Можно было поклясться, что город покидало вражеское войско, а сам город словно только и ждал ухода этих войск, чтобы выйти из оцепенения и начать веселиться.
На вокзале оказались лишь офицеры франкфуртского батальона: из любезности они прощались с теми, с кем с удовольствием сразились бы из ненависти.
Фридрих уехал только вторым составом, то есть в восемь часов утра. Поэтому получилось так, что Карл опоздал и Елене пришлось его ждать.
Она стояла у кропильницы, опершись о белую колонну. Заметив Карла, она печально улыбнулась, слегка окропила два пальца святой водой и протянула их к нему. Карл взял всю ее руку и перекрестился ею.
Никогда это великолепное создание не выглядело столь прекрасным, как теперь, в те минуты, когда Карл расставался с нею. За всю ночь Елене довелось поспать едва ли час, а все остальное время она плакала и молилась.
Она оделась как невеста во все белое, а на голове у нее был небольшой венок из живых белых рoз. Когда вошел Карл, на ее ресницах еще прожали последние слезы, исходившие из ее сердца, будто капли росы на пестиках лилии. Карл взял Елену за руку, и они пошли вместе преклонить колени и беконом приделе, где Елена обычно молилась. Почти все убранство этого придела, от покрывала на алтаре до платья Девы Марии, были вышиты руками Елены. Это она поднесла доброй Мадонне венок из золота и жемчуга, возлежавший теперь на ее голове.
Это Елена сшила из одной из самых драгоценных кисейных тканей платьице с кружевами, в которое был облачен Младенец Иисус.
— О Дева Мария! — молилась Елена. — Ты знаешь, никогда у меня не было тайн от тебя. Ты знаешь, что с первого же дня, как я увидела моего дорогого Карла, я пришла к тебе и сказала: «Если есть грех в том, чтобы любить преданной, сильной, вечной любовью человеческое существо, останови в моем сердце эту любовь, что начинает овладевать им. Может быть, есть еще время. Благая Дева Мария, найди в моем сердце и погаси в нем эту страсть, если она не угодна Богу». И потом, более не имея никаких слов к тебе, я тихо молилась или скорее стояла перед тобою, беззвучно двигая губами. Но, несмотря на мое молчание, а может быть, по самому моему молчанию тебе было известно, что о нем, об одном моем Карле, думала я. Теперь уже поздно, и, если ты теперь пожелаешь вырвать из моего сердца эту любовь, пусть ты и всемогуща, о Дева, тебе все же, наверно, не удастся этого сделать. Этой любовью я теперь должна жить, или от этой любви я должна умереть.
Она уронила голову себе на колени, протянув обе руки к Деве Марии.
Какое-то мгновение Карл смотрел на нее молча, и так как обе ее руки медленно опустились, он взял их обе в одну свою.
Потом, в свою очередь обратившись к Мадонне, Карл сказал:
— Дева, прости мне, если воспоминания молодости мне изменяют, прости, если я не пришел, как это святое дитя, и не открыл перед тобою своего сердца, не сказал тебе: «Направь меня, наставь меня, веди меня». Наш век, к несчастью, это не век веры. Как многие другие, не имея нечистого намерения уйти от твоего престола, я шел рядом и прошел по другой дороге, но эта дорога все-таки привела меня к тебе, потому что она повела меня к любви, а твое сердце — сама любовь. Теперь мы оба перед тобою, пришедши к тебе разными путями. Эта прекрасная и нежная девственница, что сейчас здесь стоит перед тобою, рассеяла на споем мути только цисты н их облетевшие лепестки, тогда как я свой путь запятнал многими ошибками, многими помыслами, что отдаляли меня от тех чистых помыслов, которые я ношу в себе сегодня; но таким, каков я есть, хорошим ли, плохим ли, я вернулся, взывая к тебе: «Пощады!», и моля ее: «Любви!»
Потом, обратившись к девушке, он сказал:
— Мы скоро расстанемся, Елена. Какого обещания вы пожелаете от меня? И за какое время вы хотите, чтобы оно было исполнено?
— Карл, — сказала Елена, — повторите мне перед возлюбленной Мадонной, которая несла заботу обо мне в моем детстве и в моей юности, повторите, что любите меня и что никогда у вас не будет другой женщины, кроме меня.
Карл живо протянул руку.
— О да, — сказал он, — и от всего сердца! Раз я полюбил тебя, то люблю и буду любить всегда. Да, ты будешь моей женой в этом мире и в ином, здесь и там!
— Спасибо! — вновь заговорила Елена. — Я отдала тебе свое сердце, а вместе с сердцем я отдала тебе и свою жизнь. Ты — дерево, а я — лиана, ты — ствол, а я — плюш, который обвивает своими кольцами. В тот миг, когда я тебя увидела, я, как Джульетта, сказала: «Буду твоей или лягу в могилу!»
— Елена! — воскликнул молодой человек. — Зачем же примешивать такие мрачные слова к столь нежным обетам?
Но, не слушая его, она продолжала, следя только за своей мыслью:
— Не прошу у тебя никакой другой клятвы, кроме той, которую ты только что произнес, Карл. И твоя клятва — повторение моей. Сохрани свою клятву неизмененной, но я, после того как сказала тебе, что буду любить тебя всегда, что буду любить только тебя, что буду только твоей и ничьей больше, дай мне еще сказать тебе: «И если ты умрешь, я умру с тобою!»
— Елена, любовь моя, что ты говоришь? — живо воскликнул молодой офицер.
— Говорю, мой Карл, что, с тех пор как я тебя увидела, мое сердце покинуло мою грудь и стало твоим; ты стал тем человеком, чьими мыслями я думаю, благодаря кому я существую, и, если с тобой случится несчастье, мне даже не нужно будет убивать себя, мне только придется дождаться скорой смерти. Ничего я не понимаю в этих королевских дрязгах и считаю их кощунственными, потому что из-за них течет кровь мужчин и льются слезы женщин. Знаю только одно: мне безразлично, кто выйдет победителем, Франц Иосиф или Вильгельм Первый. Я живу, пока ты живешь, я умру, когда ты умрешь. Хотела бы, чтобы псе сложилось по-другому, но моя воля бессильна.
— Елена, ты хочешь свести меня с ума, раз ты говоришь мне такое?..
— Нет, я только хочу, чтобы ты знал, что со мною станет, когда тебя здесь не будет, и чтобы там, вдалеке, если тебе на долю выпадет смертельный удар, ты, вместо того чтобы говорить: «Я больше ее не увижу!», сказал просто: «Вот мы и увидимся!» И говорю это я так же просто и искренне, как кладу этот венок к ногам возлюбленной моей Девы Марии.
И она сняла свой венок из белых роз и возложила его к ногам Мадонны.
— А теперь, — закончила она, — клятва моя произнесена, и я сказала тебе то, что было у меня на сердце. Оставаться здесь дольше и разговаривать о любви было бы святотатством. Пойдем, Карл, ты уезжаешь сегодня в два часа, и моя сестра, бабушка и Фридрих разрешили тебе не расставаться со мною до тех пор.
Они поднялись с колен, еще раз окропили друг друга святой водой и вышли.
При выходе из церкви девушка дала руку Карлу: с этой минуты она считала себя его супругой. С тем же чувством смирения, которое заставило его снять свою гусарскую меховую шапку при входе в церковь, Карл держал ее в руке всю дорогу от церкви Нотр-Дам-де-ла-Круа до дома, где жила Елена.
Остаток дня они провели во взаимных излияниях души. Раньше, когда он спросил у Елены, какие были ее цвета, а она ответила, что зеленый, он принял определенное решение.
И это решение он объяснил Елене теперь.
Вот, что он сказал.
Он попросит у своего полковника недельный отпуск, так как военные действия, конечно, не начнутся раньше чем через неделю.
Чтобы проехать к себе в горы, где он был истинным королем, ему едва понадобится, может быть, часов двадцать. Там, помимо двадцати двух гвардейцев, что были у него на службе, он соберет семьдесят восемь отборных, лучших штирийских стрелков. Он оденет их в такие мундиры, какой и сам обычно носил во время охоты, вооружит их лучшими карабинами, какие только сможет отыскать, затем выйдет в отставку с поста капитана лихтенштейнских егерей и попросит императора назначить его капитаном вольной роты. Будучи сам превосходным стрелком, он но главе ста человек, славящихся своей сноровкой, мог бы добиться на войне таких результатов, каких никогда бы не смог достичь, оставаясь в полку под командой полковника.
В этом плане было и другое преимущество. Оказавшись командиром вольной роты, Карл получал свободу передвижения. Такая партизанская война не привязывала бы его к тому или иному войсковому соединению. Он мог бы сражаться по своему усмотрению, при этом принося врагу как можно больше зла, и отдавал бы отчет в своих действиях только самому императору.
Таким образом, он сможет не удаляться от Франкфурта, то есть единственного города, который будет существовать для него в этом мире, потому что именно в нем живет Елена.
Ведь сердце находится не там, где оно бьется, а там, где оно любит.
Прусский план кампании состоял в том, чтобы заключить Германию как бы в полукруг; бросить друг на друга королей, великих герцогов, князей и народы; пройти маршем с запада на восток и, безусловно, вести бои в Гессене, в герцогстве Баденском и в Баварии — в местах, расположенных вблизи Франкфурта.
Там Карл и будет сражаться; а потом, в конце концов, имея при себе хороших лазутчиков, он всегда сможет знать, где находится его свояк, и не будет рисковать встретиться с ним.
Пока обсуждались все эти планы, в которых, к несчастью, никак нельзя было заключить договора со случаем, время продолжало идти.
И вот стенные часы пробили два часа.
В два часа австрийские офицеры обязаны были собраться во дворе казармы, находившейся в бывшем монастыре кармелиток. Карл на прощание обнял баронессу и ее дитя, лежавшее рядом с нею в своей кроватке, потом вместе с Еленой пошел и преклонил колена перед бабушкой, попросив у нее благословения.
Восхитительная женщина заплакала оттого, что увидела молодых людей такими печальными; она возложила каждому из них на голову свою руку и пожелала произнести благословение, но голос ей изменил.
Они стояли в молчании перед ней, и немые слезы текли по их щекам.
Бабушка пожалела их.
— Елена, — сказала она, — прощаясь с твоим дедушкой, я обняла его; не вижу ничего дурного в том, чтобы ты оказала ту же милость бедному Карлу.
Оба молодых существа бросились в объятия друг другу, а бабушка под предлогом тою, что она вытирала слезы, отвернулась, чтобы не подглядывать за их последними поцелуями.
Елена долго искала способа еще раз увидеть Карла, после того как он выйдет из дома, где ему было позволено попрощаться с нею. Вдруг она вспомнила, что окна в доме у бургомистра Фелльнера, крестного ее сестры, выходили на вокзал.
Тотчас же она принялась умолять свою добрую бабушку пойти с ней к бургомистру и попросить своего старинного друга разрешить Елене постоять у окна.
Женщины, остающиеся красивыми в старости, обычно сохраняют сердце свое молодым: добрая бабушка согласилась.
Наши молодые люди, попрощавшись, уже обменялись словами. Теперь им оставалось еще попрощаться глазами и сердцами.
Ганс получил приказ немедленно заложить карету. Пока Карл отправится в казарму, Елена успеет приехать к бургомистру Фелльнеру.
Елена подала знак Гансу поторопиться, а тот кивком дал ей понять, что подгонять его не стоило.
Елена бросила последний взгляд на Карла. Он был великолепен в своем голубом мундире с зелеными позументами и в лосинах, обрисовывавших его стройные и сильные ноги.
Его каракулевая гусарская шапка с орлиным плюмажем, из-за которого при его высоком росте ему приходилось наклоняться, даже когда он проходил в достаточно высокие двери, чудесно шла ему. Никогда он не казался Елене таким красивым, как в минуты, когда вот-вот должен был ее покинуть.
Опираясь ему на руку, она спустилась, чтобы расстаться с ним только на пороге, то есть как можно позже. Здесь они и расстались, и последний поцелуй скрепил их клятвы.
Один из его гусаров ожидал своего капитана, держа лошадь под уздцы. Карл еще раз приветствовал Елену, махнув ей рукой, и потом уехал, пустив лошадь галопом, так что искры полетели из-под ее копыт: он уже запаздывал более чем на четверть часа.
Вслед за этим подъехал с каретой Ганс, и в один миг Елена с бабушкой оказались у дома Фелльнера.
Франкфурт уже не выглядел тем же городом, каким он был этим утром. Мы рассказали о мрачном и печальном отъезде пруссаков, которых здесь терпеть не могли. А вот сейчас, напротив, франкфуртцы желали тепло попрощаться с австрийцами, которых они горячо любили.
Вот почему, несмотря на то что отъезд их был все же расставанием, а всякое расставание, за которым таится неизвестность, может послужить поэтому завесой, скрывающей горе, из этого отъезда устроили прощальное торжество. Все окна украсились австрийскими флагами. А у окон, где реяли флаги, стояли самые красивые женщины Франкфурта с букетами цветов в руках. Улицы, что вели к вокзалу, были переполнены народом, и люди сомневались, найдется ли место для проезда полка. У выхода улицы к вокзалу выстроился франкфуртский полк в полном вооружении: солдаты стояли, держа ружье к ноге, а вдула ружей были вставлены цветы.
Елене пришлось по дороге выйти из кареты, настолько толпа запрудила улицу. Но вот, наконец, она пришла в дом г-на Фелльнера; хозяин его, не будучи официально уведомлен о намерениях своей молодой гостьи, все же заметил, что капитан Фрейберг ей небезразличен. Обе его дочери и жена встретили Елену вместе с ее бабушкой у входа во второй этаж. Это была очаровательная семья, жившая общим хозяйством с сестрой и зятем г-на Фелльнера, не имевшими детей.
В прекрасные дни мирного времени во Франкфурте г-н Фелльнер и его зять принимали у себя гостей два раза в неделю. Все приезжие, если это были люди незаурядные, могли быть уверены, что будут приняты, и хорошо приняты, у г-на Фелльнера. Именно у него Бенедикт Тюрпен был представлен баронессе Фридрих фон Белов, и мы видели, что он сохранил воспоминание об этой встрече.
Ровно в три часа среди криков «ура» и приветствий толпы послышались трубные звуки полкового оркестра — полк по Цейлю и по улице Всех Святых подходил под марш Радецкого к Ганноверскому железнодорожному вокзалу.
Казалось, что буквально все население города бросилось провожать великолепный полк. Люди в окнах размахивали флагами, когда полк проходил под ними. Женщины бросали букеты цветов, а потом принимались махать платочками и кричать так восторженно, как на это только женщины и бывают способны в подобных случаях.
Едва лишь полк вышел из-за угла улицы, Елена узнала Карла, а Карл ответил на ее трепещущий платочек приветствиями саблей. В ту минуту, когда он проходил под окном, она бросила ему скабиозу в окружении незабудок. Скабиоза означала «печаль и отчаяние»; незабудки — «Vergi mein nicht» («Не забудь меня!»).
Карл поймал цветы в свою гусарскую шапку и прижал их к сердцу.
До того самого мига, когда он совсем исчез из ее глаз под крышей вокзала, полуобернувшись на лошади, он не спускал с Елены глаз.
Но нот он и исчез.
Елена почти полностью высунулась из окна.
Господин Фелльнер обхватил девушку за талию и вернул ее назад, в комнату.
Увидев струившиеся у нее из глаз слезы и догадавшись о причине их, он сказал:
— С Божьей помощью, дорогое дитя, он вернется.
Елена вырвалась из его рук и побежала, всхлипывая, спрятать голову в подушки на диване.
В своей книге о Германии Дебароль говорит:
«Невозможно, три минуты поговорив с австрийцем, не испытать желания протянуть ему руку. Невозможно, три минуты поговорив с пруссаком, не испытать желания с ним поссориться».
Чем определяется такая разница двух этих характеров — темпераментом, воспитанием, географическим положением? Мы не знаем, но факт остается фактом: пересекая границу от Острова до Одерберга, вы замечаете, что выехали из Австрии и попали в Пруссию уже по той манере, с которой железнодорожные служащие закрывают вагоны.
Во Франкфурте как-то особенно чувствовалась эта разница в воспитании — во Франкфурте, в этом городе мягких нравов, просвещенных умов, банкиров, занимающихся искусством как любители. Таким образом, на родине Гёте в полной мере можно было оценить эту разницу между исключительной венской цивилизованностью и грубой коркой берлинского протестантизма.
При виде того, какая была разница в проявлении чувств при отъезде из города двух этих гарнизонов, нельзя было испытывать ни малейшего сомнения насчет исхода войны, и верилось, в соответствии с настроениями в Сейме, в превосходство австрийского оружия и в Австрию, которую должны были поддержать все малые государства Союза. Франкфуртцы и не думали в какой бы то ни было мере сдерживать свои чувства; они дали уйти пруссакам как заранее побежденным врагам, которых им более не придется увидеть, и, напротив, они чествовали австрийцев, словно победоносных братьев: будь у них на это время, они воздвигли бы триумфальные арки.
Гостиная добряка-бургомистра, куда мы ввели наших читателей, представляла собою точный и полный пример того, что в тот самый час, то есть 12 июня, в полдень, происходило во всех других гостиных в городе, каковы бы ни были происхождение, родина и религия хозяев дома.
Вот почему, пока Елена, к горю которой окружающие отнеслись с уважением, плакала, спрятав голову в полушки, а ее добрая бабушка отошла от окна и села рядом с ней, чтобы хоть немного прикрыть ее от взглядов, — надворный советник Фишер, главный редактор «Post Zeitung», что означает «Почтовая газета», на краю стола писал статью: в ней он соответственно с неприязнью и приязнью, скрыть которые было не в его воле, рассказывал об отъезде пруссаков, сравнивая его с ночным побегом, и об отъезде австрийцев, сравнивая его с триумфальным выездом.
Перед камином сенатор фон Бернус, один из самых изысканных людей во Франкфурте благодаря своему уму, воспитанию и происхождению, беседовал со своим коллегой, доктором Шпельцем, начальником полиции, который благодаря положению, занимаемому им, был всегда великолепно осведомлен. Между ними возникло небольшое разногласие, которое даже нельзя было назвать спором. Доктор Шпельц не полностью разделял точку зрения большинства жителей Франкфурта по поводу несомненной победы австрийцев.
Его особая осведомленность как начальника полиции (такая осведомленность не обманывает, и получают ее не для того, чтобы поддерживать мнение других, а чтобы составить свое собственное мнение) рисовала ему картину того, что происходило в действительности: прусские войска представлялись ему полными воодушевления, превосходно вооруженными и сгоравшими от желания поскорее начать кампанию. Оба прусских командующих, Фридрих Карл Прусский и наследный принц были одновременно и любителями командовать, и прекрасными исполнителями команды: в их быстродействии и смелости можно было не сомневаться.
— Но, — заметил ему г-н фон Бернус, — у Австрии великолепная армия, и она тоже воодушевлена наилучшим образом. Ее разбили при Палестро, при Мадженте и при Сольферино — это правда. Но это же были французы, так же легко они разбили и пруссаков при Йене.
— Дорогой фон Бернус, — ответил Шпельц, — пруссаки времен Йены очень далеки от сегодняшних: то жалкое состояние, и какое поверг их император Наполеон, не позволив им держать под ружьем в течение шести лет более сорока тысяч человек, пришлось как нельзя более кстати, и его следствием стала их нынешняя сила. В их урезанной армии офицеры и чиновники смогли заботливо и тщательно рассмотреть мельчайшие вопросы и довести их решение, по возможности, до полного совершенства. Отсюда и вышел ландвер.
— Хорошо, — сказал фон Бернус, — если у пруссаков есть ландвер, то у австрийцев есть ландштурм; поднимется все австрийское население.
— Да, если первые сражения будут горячо обсуждаться. Да, если есть шанс, поднявшись, отбросить Пруссию. Но три четверти прусской армии вооружены игольчатыми ружьями, которые делают восемь — десять выстрелов в минуту. Теперь уже не то время, когда маршал Саксонский говорил, что ружье это только штыковище. И кому он это говорил? Французам! Нации порывистой, воинственной, а не методичной и военизированной, каковой является Австрия. Вы же знаете, Бог мой, победа находится в полной зависимости от состояния духа: внушите врагу страх, которого сами не испытываете, вот и весь секрет победы. Чаще всего бывает так, что, когда на поле брани встречаются два полка, один из них уже поворачивается спиной до того, как доходит до рукопашной со своим противником. Если новые ружья, которыми вооружены пруссаки, окажут свое действие, боюсь, и очень даже боюсь, как бы ужас в Австрии не разросся до такой степени, что ландштурм, созданный от Кёниггреца до Триеста и от Зальцбурга до Пешта, не заставит подняться ни одного человека.
— Пешт!.. Дорогой друг, смотрите, вы же только что упомянули о настоящем камне преткновения. Если бы только венгры оказались на нашей стороне, моя надежда превратилась бы в уверенность. Венгры — это нерв австрийской армии, и о них можно сказать то же самое, что древние римляне говорили о марсах: «Что сделаешь против марсов или без марсов?» Но с венграми ничего не получится, если у них не окажется своего отдельного правительства, своей конституции и своих собственных трех министров. Да, в конце концов, они и правы! Вот уже сто пятьдесят лет, как им обещают эту конституцию, дают ее и отбирают. Наконец, они начинают возмущаться; а ведь достаточно одного слова императора, одной его подписи; венгры — народ-всадник. Им только бы «Szozat» прозвучал, и в три дня сто тысяч человек будут под ружьем.
— Что это за «Szozat»? — спросил толстяк, закрывавшись собою окно и своим цветущим лицом служивший образом торговли на вершине ее успеха.
Этот человек и в самом деле был крупнейшим франкфуртским виноторговцем, и звали его Герман Мумм.
— «Szozat», — сказал журналист Фишер, все еще продолжая писать свою статью, — это венгерская «Марсельеза», сочиненная поэтом Вёрёшмарти. Что это вы, черт возьми, делаете, Фелльнер? — прибавил он, поднимая очки на лоб и уставившись на бургомистра, игравшего в это время со своими двумя младшими детьми.
— Я занимаюсь делом, гораздо более важным, чем ваша статья, господин государственный советник. Изломов, что были выписаны мною в коробке из Нюрнберга, я строю деревню, где господин Эдуард будет бароном.
— А что такое барон? — спросил ребенок.
— Вопрос трудный. Это много и ничего. Это много, если твое имя Монморанси. Это ничто, если тебя зовут Ротшильд.
И с самым серьезным видом он опять принялся за свою деревню.
— Говорят, — продолжил г-н фон Бернус, по-прежнему обращаясь к доктору Шпельцу и возобновляя разговор с того места, на котором они оставили его, когда их прервал Герман Мумм, — что австрийский император назначил генерала Бенедека главнокомандующим со всеми полномочиями.
— Его назначение обсуждалось в Совете и вчера было подписано.
— Вы его знаете?
— Да.
— Мне кажется, это хороший выбор.
— Дай-то Бог!
— Бенедек своей карьерой обязан только себе: все свои чины он завоевал со шпагой в руке. В армии его будут любить больше, чем какого-нибудь эрцгерцога, появившегося на свет уже фельдмаршалом.
— Вы будете смеяться надо мной, фон Бернус, и посчитаете, что я говорю, как плохой республиканец. Так вот, я бы предпочел эрцгерцога этому человеку, поднявшемуся благодаря собственным усилиям, как вы говорите. Да, если бы все наши офицеры за свои успехи могли бы благодарить только самих себя, все шло бы чудесным образом, так как если бы все и не умели командовать, то, по крайней мере, умели бы подчиняться. Но нет! Наши офицеры — это знать, попавшая в армию благодаря своему положению и по протекции. Человеку незначительному они просто не захотят повиноваться или же сделают это против своей воли. Кроме того, вы знаете я, к несчастью, фаталист и верю в планеты. Так вот, генерал Бенедек — сатурниец.
— Что вы хотите этим сказать?
— Я хочу сказан», что он родился под знаком планеты Сатурн, а Сатурн с его непонятным кольцом и со всеми ею семью золотыми лунами — это планета вроде призрака среди других планет. В мифологии — это низверженный с неба король. Бенедек падет с высоты своей славы. Это Время, пожирающее своих детей, он разорит армию поражением.
Сатурн — это рок!
То же самое, что в алхимии: самый дурной из металлов, свинец, определяют именем Сатурна. Так же и в кабале — злосчастного человека определяют словом «сатурниец».
Генрих Второй был сатурнийцем, Людовик Тринадцатый был сатурнийцем. Люди, с которыми без видимой логической причины случаются великие беды, — сатурнийцы. Мне хотелось бы ошибаться, но как начальник полиции я убедился, что, в общем, люди, причинявшие огромные несчастья, рождаются под знаком Сатурна и Меркурия. Если бы Австрия могла избежать рокового влияния Бенедека! У него хватит терпения на один провал, решимости — на второй, может быть; но в третий раз он совсем потеряет голову и ни на что более не будет годен.
Впрочем, видите ли, в Германии не может оказаться двух равных друг другу держав. Получается, что у Германии с Пруссией на севере и Австрией на юге оказываются две головы, как у имперского орла. А ведь тот, у кого две головы, не имеет ни одной. В прошлом году я был в Вене первого января. Каждый год первого января на крепости там вывешивают новый флаг. В шесть часов утра тысяча восемьсот шестьдесят шестого года флаг вывесили, а буквально через мгновение, налетев именно с севера, разразилась такая яростная буря, какую мне редко приходилось видеть. В несколько секунд флаг был разодран так, что две орлиные головы разделились. Это означает потерю австрийского господства в Италии и Германии.
— Черт возьми! — прошептал г-н фон Бернус. — Знаете ли, то, что вы нам здесь говорите, совсем невесело. Я же жалею, в конце концов, не австрийского императора. Франция, которой необходим противовес Германии, никогда не даст свергнуть его с трона. Я жалею бедных маленьких государей, вроде короля Ганновера, короля Саксонского, — их пожрут с одного раза.
— Вы, фаталист! — вскричал Фишер, которому удалось закончить свою статью. — Долго вы еще будете говорить о ваших планетах, о Сатурне, Меркурии?
Шпельц пожал плечами:
— Всякий человек в большей или в меньшей степени является фаталистом. Вы сами разве не таковы, а?
— Честное слово, нет! И слава Богу! Если бы я был фаталистом, мне бы сейчас было очень страшно.
— Почему же? — спросил г-н фон Бернус.
— Знаете ли, что мне предсказал молодой француз, с которым мы так хорошо поняли друг друга, Шпельц, насчет оккультных наук, помните? Очаровательный малый, в отличие от его предсказаний, тот, которого вы принимали у себя, Фелльнер; как же, черт возьми, вы его называли?
— Бенедикт Тюрпен, — ответил Фелльнер с легкой дрожью а голосе. — А что, он и вам тоже что-нибудь предсказал?
— Должен признаться, к его чести будет сказано, что ему пришлось преодолеть множество трудностей, чтобы сделать это, и мне нужно было невероятно его подгонять. Он спросил меня о моем возрасте, и я ему ответил: «сорок девять лет и восемь месяцев». — «Ах так, — ответил он мне, — тогда позвольте мне отложить это мое предсказание на будущий год вашей жизни, ибо на следующий ваш год оно уже не будет иметь значения». Понимаете? Ясно, что такая манера предсказывать мне судьбу, или скорее несчастье, остро задела мое любопытство. Я стал настаивать. Тогда он сказал: «Отправляйтесь в путешествие, проведите пол года на стороне». — «А кто же займется моей газетой а течение всего этого времени?» — спросил я. «Тогда занимайтесь вашей газетой, — сказал он мне, — но одновременно займитесь и вашим завещанием. Ибо линия жизни резко прерывается у вас между Марсовым холмом и холмом Венеры». А так как вот уже три месяца, как это произошло, и мне уже сорок девять лет и одиннадцать месяцев, то мне еще осталось жить примерно тридцать дней.
— Дьявол! — промолвил Фелльнер, пытаясь улыбнуться.
— Фелльнер, мой дорогой друг, вы смеетесь только губами. Посмотрим же, вам-то что он предсказал?
— Мне?
— Нуда, вам.
— Фелльнер, Фелльнер, вы заставили меня открыть карты, а сами прячете свои.
И поскольку все смотрели на Фелльнера с любопытством, он сказал:
— Так вот. Мне он предсказал нечто похуже, чем вам.
— Мне очень хотелось бы знать, что с вами может стрястись хуже, чем умереть?
— Дорогой мой, есть много более или менее неприятных способов умереть. Мне он предсказал…
Фелльнер замялся.
— Но говорите же! — сказал Фишер. — Будто слово встает вам поперек горла.
— Вот именно. Он предсказал мне, что я буду повешен!
— Как повешен? — вскричали все присутствующие.
— Правда, поскольку по его словам, я сам должен себя повесить, мне вольно этого не делать, и сегодня же я заключаю с вами пари, что никогда не сделаю ни единой скользящей петли в своей жизни.
Громкий взрыв хохота встретил обещание г-на Фелльнера.
Только его жена побледнела, подошла к нему и, опершись о его плечо, сказала:
— Ты мне этого никогда не рассказывал.
— Мне хотелось произвести впечатление, — смеясь, сказал Фелльнер, — и вы видите, дорогая, мне это удалось.
И действительно, глубокое впечатление от его рассказа передалось от его жены дочерям, а от дочерей и всем собравшимся. Только г-н барон Эдуард, которым г-н Фелльнер перестал заниматься, заснул, пытаясь найти, в каком месте своей деревни он поставит колокольню.
Господин Фелльнер позвонил три раза, и красивая крестьянка из герцогства Баденского, заслышав условленный заранее сигнал, относившийся непосредственно к ней, вошла и взяла на руки ребенка.
Она собралась было унести его, глубоко уснувшего, но г-н Фелльнер с целью сменить тему разговора сделал знак собравшимся.
— Подождите, — сказал он.
И, положив руку на плечо кормилицы, он промолвил:
— Линда, спой нам песню, которую матери поют в Баденском герцогстве, укачивая своих детей.
Потом, обратившись к тем, кто его слушал, он произнес:
— Господа, послушайте эту песню, которую еще поют шепотом во всем Баденском герцогстве. Может быть, через несколько дней придет час спеть ее громко. Линда получила ее на память от своей матери. Так пела простая женщина у колыбели младшего брата Линды. Их отца пруссаки расстреляли в тысяча восемьсот сорок восьмом году. Ну, Линда, спой-ка нам, как пела твоя мать.
Линда, не выпуская ребенка из рук, поставила ногу на стул так, чтобы прижать ребенка к груди и прикрыть его своим телом. Затем низким и дрожащим голосом она запела с тревогой в глазах:
Спи, малыш, мой мальчик; тише,
Злой пруссак тебя услышит.
Твоего убил он папу,
У него с когтями лапы.
Тех, кто мочью не молчок. Немец схватит за бочок.
Спи. малыш, мой мальчик: тише.
Злой пруссак тебя услышит.
Руки красные от кропи.
Держит ножик наготове…
Мы притихнем и замрем —
Ты да я, да мы ид поем.
Спи, малыш, мой мальчик: тише.
Злой пруссак тебя услышит.
Он и Дармштадте с лютой смертью Мчится и танца круговерти:
Кто немил, как твой отец —
В сердце капает свинец.
Спи, малыш, мой мальчик; тише,
Злой пруссак тебя услышит.
Бог все видит — значит, скоро Нам лучи пошлет Аврора,
И свободы нежный смех Мигом расколдует всех.
Спи, малыш, мой мальчик; тише.
Злой пруссак тебя услышит.
К нам тогда вернутся силы.
Мы проснемся, сын мой милый,
Твой отец узнает, как Стонет под землею враг.
Смейся, плачь, малыш, — кричи же:
Злой пруссак уж не услышит!
Кормилица спела эту жуткую песню с таким выражением, что дрожь пробрала до самого сердца тех, кто ее слушал, и никто даже не подумал зааплодировать ей.
Среди глубокого молчания она вышла с ребенком из комнаты.
Только Елена прошептала на ухо бабушке:
— Увы! Увы! Пруссия — это Фридрих! Австрийцы — это Карл!