«…das <…> Kastratenjahrhundert…»
1.1.1. Понятие кастрационного комплекса прошло в своем развитии, начиная с трудов Фрейда, несколько этапов.
В статье «Über infantile Sexualtheorien» (1908) Фрейд обратил внимание на то, что дети игнорируют различие полов[7]. На этой эмпирической основе он сформулировал положение о том, что ребенок представляет себе penis как отделяемую часть тела. По ходу наблюдения ребенок обнаруживает, что penis не составляет общего достояния всех человеческих существ:
Der Penismangel wird als Ergebnis einer Kastration erfaßt und das Kind steht nun vor der Aufgabe, sich mit der Beziehung der Kastration zu seiner eigenen Person auseinanderzusetzen[8].
Свое дальнейшее подкрепление страх кастрации находит на Эдиповой фазе психогенеза, когда ребенок опасается быть наказанным за то, что покушается на место, занятое одним из его родителей.
1.1.2. Фрейд оставил без сколько-нибудь удовлетворительного ответа вопрос о том, почему, собственно, ребенок, открывая отсутствие/присутствие penis’a у противоположного пола, испытывает в обязательном порядке страх по поводу того, что он может лишиться/лишен этого органа. Учение Фрейда о кастрационном комплексе вывел из создавшегося таким путем затруднительного положения А. Штерке, увидевший в отторжении ребенка от материнской груди и в вызываемом у него этим событием чувстве неудовлетворенности причину того страха, которым впоследствии сопровождается детское представление об отделяемости penis’a:
…I <…> single out as the primitive castration the withdrawal of the mother’s nipple from the infant who is not fully satisfied. The fact that this may happen at each nursing and is a constant fact at the weaning accounts for the universal occurence of the castration complex[9].
Позднее, в разделе D1.I.1, мы будем подробно говорить о конце симбиоза. Пока же заметим, что отрыв от груди требует от ребенка быть самостоятельным, тогда как кастрационная тревога представляет собой, противоположным образом, страх ребенка не быть самим собой. Выведение кастрационного комплекса из постсимбиотических эмоций ребенка — явная натяжка.
Еще более странной выглядит идея Ф. Александера, который привязывал кастрационный страх к травме рождения:
Als die allerfrüheste affektive Grundlage der Kastrationserwartung könnte man die Geburt auffassen, welche den Verlust des mütterlichen Körpers darstellt, ferner den Verlust der Eihäute bedeutet[10].
Вопреки Ф. Александеру, не мать является частью новорожденного, но наоборот: ребенок парциален относительно материнского лона. Со своей стороны, носитель кастрационного страха боится потерять именно часть (собственного) тела.
1.1.3. Иначе, чем А. Штерке, но почти в то же время, что и он, попыталась усовершенствовать решение Фрейдом кастрационной проблемы К. Хорней в статье «Zur Genese des weiblichen Kastrationskomplexes» (1923). К. Хорней была обеспокоена субъективизмом фрейдовских соображений, который вырастал, по ее словам, из «мужского нарциссизма»[11]. Как хорошо известно, Фрейд приписал кастрационным фантазиям у мальчиков и девочек разные значения: если мальчик боится потерять penis, то девочка жаждет обладать мужским половым органом (Penisneid). Женщина тем самым помещается Фрейдом уже с младенчества в положение существа, обреченного имитировать мужчину и испытывать недостаточность не личную, но половую, общеженскую.
Смысл контртеории, выдвинутой К. Хорней, в следующем. Терпя крах в своих эдипальных претензиях, дети компенсируют неудачу, постигшую их в конкуренции с родителями одинакового с ними пола, за счет того, что идентифицируют себя с родителями противоположного пола. Так происходит вхождение ребенка в кастрационную фазу психической эволюции. Девочки и мальчики в равном порядке отвергают свои половые роли, чтобы отождествить себя, соответственно, с отцами и матерями. Penisneid не делает девочку качественно отличной от мальчика:
…die Kastrationsangst des männlichen Neurotikers <…> entspricht <…> genau dem Penisverlangen des weiblichen Neurotikers[12]
Можно понять протест К. Хорней против маскулинизированной точки зрения Фрейда[13]. Но трудно согласиться с главными позитивными высказываниями этой исследовательницы. Если мальчик хочет идентифицировать себя с матерью, он не должен был бы бояться утраты своей половой принадлежности. По меньшей мере в приложении к детям мужского пола теория К. Хорней несуразна, что делает и все это построение неубедительным. Источник кастрационного комплекса следует искать не там, где его думала найти К. Хорней.
1.1.4. Наиболее существенный вклад в теорию кастрационного комплекса после А. Штерке и К. Хорней внес Ж. Лакан. Фрейд не только не задался вопросом об источнике кастрационного страха, но и не объяснил, каким образом именно penis — задолго до того, как он обретает способность выполнять половую функцию, — делается более, чем просто эрогенной зоной, а именно: тем местом, где локализуется желание, где субъект обнаруживает себя в качестве стремящегося обладать объектом. Заполнить второй из этих пробелов и взялся Ж. Лакан[14]. С его точки зрения, изложенной в докладе «Subversion du sujet et dialectique du désir dans l’inconscient freudien» (1960)[15], мать («реальный Другой») являет для мальчика зеркало, в котором тот опознает себя и в котором одновременно видит недостачу penis’a. Поскольку всякое вожделение есть не что иное, как нацеленность на восполнение нехватки, постольку penis начинает быть значимым для ребенка не сам по себе, но символизируя «место желания» (Ж. Лакан предпочитает именовать penis в этой — символической — роли «фаллосом»), Кастрационный комплекс делает субъекта способным к символизации (т. е. к основной человеческой активности). В другой работе («La signification du phallus», 1958) Ж. Лакан писал:
Le phallus est le signifiant privilégié de sette marque où la part du logos se conjoint à l’avènement du désir[16].
1.1.5. Постструктурализм (постмодернизм) поставил под сомнение универсальность кастрационного комплекса. Так, например, Ж. Делез и Ф. Гаттари историзируют этот комплекс, рассматривая его как следствие преходящей социальной организации, зиждущейся на «деспотизме», исповедующей «идеологию нехватки» и навязывающей кастрационный страх лицам, которые принадлежат к подчиненным группам[17].
1.2.1. Учение Фрейда о всеобщей значимости кастрационного комплекса действительно выглядит крайне сомнительным.
Прежде всего, остается неясным, каким путем дети, наблюдающие отсутствие/присутствие penis’a у противоположного пола, приходят к одинаковому во всех случаях выводу об отторгаемости мужского полового органа. Почему бы мальчику, обнаруживающему, что у его сестры или матери нет penis’a, не вообразить себе, что подобного рода «дефицит» характеризует только данного индивида? Фрейд описывает инфантильные сексуальные идеи так, как если бы у детей существовал consensus, бытующий на самом деле лишь в обществе взрослых.
Кроме того, методологически уязвима попытка Фрейда универсализовать детский опыт. Мы принципиально не в состоянии утверждать, все или не все дети в возрасте от двух до пяти лет наблюдают телесное устройство противоположного пола (а тем более — матери: теория Ж. Лакана — совершенная конструкция, под которую не подведен фундамент).
Из критики в адрес Фрейда еще не вытекает, что нам следует объявить всезначимость кастрационного комплекса недействительной в духе постструктуралистов и феминистского психоанализа, рисующего страх кастрации в виде явления, типичного только для «фаллоцентрической», маскулинизированной культуры.
Кастрационный комплекс предполагает, что подчиненный ему субъект ощущает одновременно как причастность, так и непричастность к своему полу. Субъект тождествен и нетождествен себе, т. е. иррефлексивен, говоря на языке логики. Кастрационный страх позволяет нам выработать одну из фундаментальных логических категорий — идею иррефлексивности. Именно поэтому мы обязаны признать кастрационную фазу в развитии ребенка обязательной ступенью на пути восхождения к тому, что свойственно всем людям, — к нашей способности проводить простейшие умственные операции. Помехи, нарушающие развитие кастрационных фантазий, создают патологию (= нежелание индивида меняться во времени, осуществляя самоотрицание), которая и в этом, и в других случаях есть не что иное, как пато-логика.
Фрейд ошибался, думая, что всеобщая фантазия детей может быть следствием производимых ими наблюдений. Переосмысляя Фрейда, нужно понять кастрационный комплекс как внутреннюю потребность ребенка, как результат автореорганизации его психики.
1.2.2. Было бы естественно предположить, что в эволюции ребенка неизбежно наступает такой момент, когда он конституирует себя именно как ребенка когда он устанавливает свое отличие от взрослых, разумеется, от родителей (неважно, своих или чужих). Иначе говоря, на этой познавательной ступени ребенку открывается, что он не обладает той производительной силой, которая создала его самого, что созидательная потенция присуща старшим. Вне зависимости от того, каким половым признаком располагает ребенок, он вынужден чувствовать себя средоточием нехватки. Он беспризнаков, несмотря на наличие полового признака. Он кастрирован, не будучи кастрированным, наказан без вины, виноват (неправилен) — ни в чем не обвиненный окружающими. Наше чувство вины вытекает из того, что мы были детьми.
Ребенок опознает свою инфантильность после совершаемой им на эдипальной фазе попытки идентифицировать себя с одним из родителей, отвергнуть свой статус младшего в семье (а не свою половую идентичность, как предполагала К. Хорней). Кастрационный комплекс следует за Эдиповым. Именно так и расположил Фрейд обе стадии в статье «Der Untergang des Ödipuskomplexes» (1924). Приурочивание начала кастрационного страха к более раннему детству, производившееся Фрейдом и другими авторами, смазывает специфику разных фаз в становлении детской психики. Существенная сторона эдипального поведения — это намерение ребенка вести себя так, как если бы ему была дана порождающая мощь его родителей. О том, почему он отрекается от этого намерения, и о том, как формируется кастрационный страх, речь пойдет в B.I.1, где мы подробно обсудим проблему эдипальности. Сейчас мы скажем только, что ребенок, воздерживающийся от инцестуозности, исправляет тем самым ошибочное самоотождествление. Инцест, вообще говоря, табуизируется ради того, чтобы создать условия, при которых субъект был бы в состоянии адекватно идентифицировать себя.
Поскольку ребенок на кастрационной стадии рассматривает свой половой признак сразу и как присутствующий и как отсутствующий, постольку телесный носитель этого признака (безразлично, penis или vagina) оказывается в инфантильном восприятии существующим-в-исчезновении: отделяемым от тела и ведущим самостоятельную жизнь. (Ребенку, таким образом, вовсе не обязательно заниматься наблюдениями, чтобы представить себе половые органы в виде отторгаемых). Автономизируясь, penis и vagina становятся субститутами тела во всем его объеме, Другим тела-местом, где тело ищет себе другое тело, локусом желания. В то же время гипостазирование половых органов придает им универсально-символическую функцию, делает их, замещающих все тело, знаками всего. Будучи таковыми, penis и vagina, в свою очередь, эквивалентны, взаимозаместимы (они, как гласит похабная поговорка, «…из одного гнезда»), Кастрационный комплекс имплицирует трансвестизм и прочие формы разыгрывания чужой половой роли. Anima и Animus начинают сопротивопоставляться в нашей психике как раз на кастрационном этапе ее созревания. Похоже, что Penisneid — одно из проявлений допускаемого кастрационным комплексом обмена, половыми образами (= gendershift). Не исключено, что в рамках маскулинизированной культуры девочки более охотно желают занять мужскую позицию, чем мальчики — женскую. Penisneid выражает собой, как кажется, потребность самостановящегося субъекта избежать не соответствующего этому процессу автогенеза слабого, зависимого, венского положения в мире, где царят мужчины. Как бы то ни было, не может быть и речи о том, что женщина изначально страдает от недостачи генитальной признаковости, как это постулировал в своей андроцентрической модели Фрейд. Возможность обращения пола у девочки и мальчика на кастрационной стадии одинакова.
То обстоятельство, что кастрационный комплекс запускает в ход механизм символизации, хорошо объясняет, почему сублимированность, как об этом писал Фрейд (впрочем, под другим, чем наш, углом зрения), составляет одну из отличительных черт постэдипального ребенка. Если всё может быть охвачено одним знаком (каковым выступают гениталии), то мир превращается в универсум значений, дематериализуется, одухотворяется. Ребенок, достигающий кастрационной фазы, пансемантичен. Его интересы всецело расположены по ту сторону видимого, непосредственно ощущаемого: он доискивается до причин, связь фактов важнее для него, чем они сами, он сосредоточен на том, что может только мыслиться, он жаждет объяснений — образованности.
Итак, ребенок воспринимает себя кастрированным в силу того, что он мыслит себя ребенком. Понятно, что эта ситуация не зависит от типа семьи, в которой воспитывается ребенок, и тем самым от диахронического или регионального типа культуры.
1.3.1. Пока мы вели речь о примарном кастрационном комплексе, Фрейд и его последователи, например, Ф. Маретт[18], думали, что кастрационная фиксация, определяющая формирование кастрационного характера в зрелом возрасте, связана со страхом, который ребенок испытывает, когда ему угрожает наказание за мастурбацию. Однако чрезвычайная распространенность запрета на автоэротизм в историческом времени и культурном пространстве делает маловероятным предположение о том, что преследование мастурбации может быть достаточным условием для того, чтобы создать особый характер (в противном случае кастрационная фиксация была бы свойственна большей части человечества). Кастрационный характер исследован в гораздо меньшей степени, нежели такие психотипы, как садистский, мазохистский, нарциссистский, параноидальный или истерический.
1.3.2. Суть секундарного кастрационного комплекса в том, что субъект относится к своей половой принадлежности (мужской или женской) как к непостоянному признаку, который может быть потерян.
Это самовосприятие вызывается, по-видимому, самыми разными обстоятельствами. Скажем, тем, что мальчик вынужден иметь дело с таким отцом, чьим главенствующим качеством является скупость. В этом положении ребенок ощущает себя как недополучившего от отца то, что ему требовалось, и прежде всего мужскую половую идентичность. Она есть в качестве биологической данности, но ее нет в качестве данности психической. Страх потерять половую идентичность делается фактором, генерирующим личность ребенка. В зрелом возрасте сын скупого отца может стать особо расточительным в своей сексуальной жизни, дабы то и дело доказывать себе свою включенность в мужской мир. Именно таким был отец Пушкина.
Этого мало. Стоит обратить внимание на еще одну деталь из биографии Пушкина. Рассердясь на малолетнего сына, мать Пушкина не разговаривала с ним в течение почти года. Эта травмирующая ребенка ситуация[19] должна была принудить его к тому, чтобы ассоциировать наказание с лишением контакта с противоположным полом. Какой бы ни была кара, она тем самым становилась кастрацией. Вторичный кастрационный комплекс был заложен в характер Пушкина с обеих родительских сторон.
1.3.3. Раз примарный кастрационный страх универсален, переживается в определенное время детства каждым человеком, значит, он способен найти воплощение в литературном тексте в любую эпоху. Кастрационная проблематика развертывается в европейской культуре начиная с мифа об оскоплении Кроносом Урана и вплоть до искусства XX в. (ср. хотя бы раненного в пах героя в романе Хемингуэя «The Sun Also Rises»)[20].
Вместе с тем в истории европейской культуры есть период, когда кастрационный комплекс проявил себя не просто в отдельных текстах, но во всей культурной жизни. Мы считаем, что культура конца XVIII — первых трех десятилетий XIX вв., условно называемая романтизмом, была создана личностями, фиксированными на кастрационном страхе, пережившими по тем или иным причинам его вторичную актуализацию[21].
Мы не ставим себе задачи доказать этот, конечно же, раздражающе широковещательный тезис. Однако мы будем анализировать тексты Пушкина (и позднее — Гоголя) так, чтобы стало ясно, что объяснительный подход к ним открывается лишь при учете высказанного предположения. Мы ограничимся в основном лирикой Пушкина, взяв из нее к тому же только те тексты, которые трактуют любовь и креативность. Цель этой главы — продемонстрировать на выборочном, но все же достаточно показательном, жанровом и тематическом материале те приемы психосемантического исследования, которые были бы применимы ко всем пушкинским жанрам и темам. Кастрационная символика, вообще говоря, обильно присутствующая в лирике Пушкина, остается на периферии наших разборов.
2.1. Рассматривая любовную лирику Пушкина, легко заметить, что одним из главных ее мотивов служит мотив препятствия, возникающего в сексуальных отношениях. Такими помехами выступают обычно:
— разъединенность партнеров
: «И, хоть по уши влюбленный, Но с тобою разлученный, Всей надежды я лишен» («К Наталье» (I, 7[22]); то же — в стихотворениях «К Наташе», «К ней» и в др);
—
старение
лирического субъекта resp. героини: «Уж я не тот любовник страстный <…> Моя весна и лето красно Навек прошли, пропал и след» («Старик», II-1, 14); «Печально младость улетит, Услышу старости угрозы, Но я, любовью позабыт, Моей любви забуду ль слезы!» («Элегия» = «Счастлив, кто в страсти сам себе…», I, 208); «Когда мы клонимся к закату, Оставим юный пыл страстей…» («Кокетке», II-1, 224);
—
приближение смерти
: «…Потемнеют взоры ясны, И не стукнется Эрот У могильных уж ворот!» («Опытность», I, 53); «Покину скоро я друзей, И жизни горестной моей Никто следов уж не приметит» («Я видел смерть…», I, 216); «Увы, зачем она блистает Минутной, нежной красотой? Она приметно увядает Во цвете юности живой…» (II-1, 143)[23];
—
измена
: «Хлоя — другу изменила!.. Я для милой… уж не мил!..» («Блаженство» (I, 55); ср. еще: «Измены», «Прелестнице», «Черная шаль» и мн. др.);
—
неконкретизированная неудача
: «И каждый раз в унылом сердце множит Все горести несчастливой любви» («Желание», I, 218); «Летите прочь, воспоминанья! Засни, несчастная любовь!» («Месяц», I, 209);
—
избегание опасной страсти, аскеза
: «Не сожигай души моей, Огонь мучительных желаний» («Элегия» = «Я думал, что любовь погасла навсегда…», I, 211); «Напрасны хитрые старанья: В порочном сердце жизни нет… Невольный хлад негодованья Тебе мой роковой ответ» («Прелестнице», II-1, 71); «И сердцу, полному мечтою, „Аминь, аминь, рассыпься!“ говорю» («Когда бывало в старину…», III-1, 53); «Я вас бежал, питомцы наслаждений <…> И вы, наперсницы порочных заблуждений <…> забыты мной…» («Погасло дневное светило…», II-1, 147);
—
неволя
: «В неволе скучной увядает Едва развитый жизни цвет…» («Наслажденье», I, 222);
—
власть мертвого над живым
: «Хладно руку пожимаешь, Хладен взор твоих очей… <…> Вечно ль мертвого супруга Из могилы вызывать?» («К молодой вдове», I, 241);
—
преходящий характер страсти
: «Кто раз любил <отметим здесь иррефлексивную омонимию: „раз любил“ и „разлюбил“. — И.С.>, уж не полюбит вновь <…> На краткий миг блаженство нам дано» («К***» = «Не спрашивай, зачем унылой думой…», II-1, 42); «Перестаю тебя любить <…> Погасли юные желанья» («Напрасно, милый друг, я мыслил утаить…», II-1, 112);
—
робость
: «Хоть я грустно очарован Вашей девственной красой <…> Но колен моих пред вами Преклонить я не посмел…» («Подъезжая под Ижоры…», III-1, 151);
—
отсутствие ответного чувства
, встречного желания: «В дверь стучим — но в сотый раз Слышим твой коварный шопот <…> И насмешливый отказ» («Ольга, крестница Киприды…» (II-1, 79); ср. также: «Платоническая любовь», «Все кончено: меж нами связи нет» и др.; ср. еще сюжет поэмы «Граф Нулин», героиня которой как будто соблазняет заезжего щеголя, но для того только, чтобы в решительный эротический момент оттолкнуть его от себя);
—
воспоминание о другой любви
, разрушающее данную[24]: «Я таял; но среди неверной темноты Другие милые мне виделись черты, И весь я полон был таинственной печали…» («Дорида», II-1, 82);
—
общее разочарование
: «Я пережил свои желанья, Я разлюбил свои мечты…» (II-1, 165);
—
кокетство возлюбленной
, внушающее страх партнеру: «Ты мне верна: зачем же любишь ты Всегда пугать мое воображенье? <…> И всех дарит надеждою пустой Твой чудный взор…» («Простишь ли мне ревнивые мечты?..», II-1, 300);
—
неопределенное томление
, вторгающееся в любовное чувство: «Мне грустно и легко; печаль моя светла; Печаль моя полна тобою» («На холмах Грузии лежит ночная мгла…», III-1, 158); «Когда б не смутное влеченье Чего-то жаждущей души <…> Всё б эти ножки целовал» (III-1, 316);
—
добровольный отказ от любовного притязания
: «Я вас любил: любовь еще, быть может, В душе моей угасла не совсем; Но пусть она вас больше не тревожит; Я не хочу печалить вас ничем» (III-1, 188)[25].
2.2.1. Идеальное любовное состояние достижимо, по Пушкину, прежде всего как игра воображения: «Увы! я счастлив был во сне…» («Послание к Юдину», I, 173)[26]. Вариант этой темы находим в «Признании», где от возлюбленной требуется, чтобы она хотя бы притворилась разделяющей чувства лирического субъекта: «Быть может, за грехи мои <характерное кастрационное чувство вины! — И.С.>, Мой ангел, я любви не стою! Но притворитесь!» (III-1, 29).
2.2.2. В других случаях позитивное освещение любви сопровождается воспоминаниями о кризисе, который она некогда претерпела: «Ты ль предо мною, Делия моя! Разлучен с тобою — Сколько плакал я!» («Делия», I, 273); «С дарами юности мой гений отлетал <…> Но вдруг <…> Зажглась в увядшем сердце младость…» («К ней» = «В печальной праздности я лиру забывал…», II-1, 44); «И я забыл твой голос нежный <…> Душе настало пробужденье, И вот опять явилась ты…» («Я помню чудное мгновенье…», II-1, 406). Любовь отчуждаема от субъекта, но, отсутствуя, она, по кастрационной логике, должна и присутствовать — вновь появляться.
2.2.3. Дефект может быть привнесен в любовную историю и иначе: так, в стихотворении «Мой друг, забыты мной следы минувших лет…» победоносная любовь представлена в виде последней, непрочной, чреватой страхом (то же — у других поэтов романтической эпохи, например, у Тютчева): «…И ты моей любви… быть может, ужаснешься. Быть может, навсегда… Нет, милая моя, Лишиться я боюсь последних наслаждений» (II-1, 209).
2.2.4. Ничем не омраченную позитивность Пушкин атрибутирует ожиданию назначенного полового акта, предвкушению обговоренной встречи с возлюбленной, т. е. моменту самого последнего препятствия на пути к беспрепятственному осуществлению любви: «…я весь горю желаньем, Спеши, о Делия! свиданьем, Спеши в объятия мои» («К Делии», I, 272).
2.2.5. Нехватка любовного темперамента оценивается выше, чем избыток сексуальной энергии; Пушкин возводит эту нехватку в условие, без которого не было бы подлинного наслаждения: «Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем, Восторгом чувственным, безумством, исступленьем <…> О, как милее вы, смиренница моя! <…> Ты предаешься мне нежна без упоенья, Стыдливо-холодна <…> И оживляешься потом всё боле, боле — И делишь наконец мой пламень поневоле!» (III-1, 213).
2.2.6. Изнеможение от любви, сексуальная опустошенность составляют для Пушкина предмет описания, равноценный половому акту: «Лобзай меня: твои лобзанья Мне слаще мирра и вина. Склонись ко мне главою нежной, И да почию безмятежный…» («В крови горит огонь желанья…», II-1, 442).
2.2.7. Когда в пушкинской поэзии лирический субъект без каких бы то ни было оговорок рисуется как воплощающий собой вожделение и тем пробуждающий встречное желание у женщин (например, в послании «Юрьеву»: «Я нравлюсь юной красоте Бесстыдным бешенством желаний», II-1, 139–140), тогда фоном к, этому оказывается обращение к alter ego, к другу, который отвергает любовь, полностью бесстрастен и в этом бесстрастии достигает высшего счастья: «Пускай желаний пылких чужд, Ты поцелуями подруг Не наслаждаешься <…> И счастлив ты своей судьбой» (II-1,139).
2.2.8. Наконец, еще один вид счастливой любви в лирике Пушкина — это соблазнение возлюбленной поэтическим творчеством, находящим в женщине эротический отклик: «…мои стихи, сливаясь и журча, Текут, ручьи любви, текут полны тобою <…> и звуки слышу я: Мой друг, мой нежный друг… люблю… твоя… твоя!..» («Ночь», II-1, 289). Сублимирование сексуальности у одного из партнеров десублимируется вторым. Реальное чувство приходит в ответ на эстетизированную эмоцию. Поэтическое, искусное подменяет собой мужское, телесное (ср. сублимационную тему в послании «Жуковскому» = «Когда к мечтательному миру…»: «Блажен, кто знает сладострастье Высоких мыслей и стихов», II-1, 59).
2.3. Итак, любовь в поэзии Пушкина либо наталкивается на препятствие (2.1), либо, если она успешна, изображается в совмещении с каким-либо аннулированием любви[27]: доступность женщины тогда оборачивается фикцией (2.2.1); сменяет собой случившуюся было потерю сексуального объекта (2.2.2); имеет ненадежный характер (2.2.3); отодвигается в будущее, пусть и ближайшее (2.2.4); достигает высшей точки вопреки тому, что у возлюбленной нет воли к физической близости (2.2.5); утомляет мужчину (2.2.6); представляет собой мотив, который сочетается в тексте с прямо противоположным ему мотивом отказа от обладания женщиной (2.2.7); следует из того, что лирический субъект олитературил свою страсть (2.2.8)[28].
Некоторые эротические стихотворения Пушкина могут показаться при беглом чтении полностью лишенными следов кастрационного страха. Таково, в частности, «Торжество Вакха», утверждающее ничем не ограниченную всеобщую половую свободу. Однако метафорика этого текста не оставляет сомнения в том, что и здесь Эрос исподволь подвергается аннулированию. Пушкин (архетипическим образом) уравнивает любовь с битвой (= смертью)[29]: «Поют неистовые девы; Их сладострастные напевы В сердца вливают жар любви <…> Эван, эвое! Дайте чаши! Несите свежие венцы! Невольники, где тирсы наши? Бежим на мирный бой, отважные бойцы!» (II-1, 55). Метафорическое тождество любви и смерти — один из инвариантов пушкинской лирики: «Мы же — то смертельно пьяны, То мертвецки влюблены» («Из письма к Вульфу», II-1, 321). Сама чрезмерность эротического возбуждения в «Торжестве Вакха» имеет кастрационное значение: личность, подвластная кастрационному комплексу, нуждается, дабы приблизить себя к сексуальному объекту, в экзальтации, в самозабвении, вызываемом опьянением и участием в коллективных действиях.
3.1.1. Характер, берущий начало в кастрационном комплексе, распространяет (как и любой прочий психотип) свои особенности на окружение — мыслит всякую признаковость в виде преобразуемой в беспризнаковость. Кастрационный характер строит модель мира, подчиненную логике иррефлексивности[30], согласно которой предметы не тождественны самим себе: х ≠ х, т. е. х = ((х) & (-х)).
Для опознания литературного текста в качестве реализации кастрационного комплекса вовсе не обязательно, чтобы в произведении имелся персонаж, карающий другого персонажа за совершение того или иного эротического действия.
Такого рода наказание, впрочем, регулярно встречается в творчестве Пушкина. Вспомним хотя бы сюжет «Цыган», смерть Дон Гуана от руки ожившей Статуи в «Каменном госте»[31], арест Гринева в «Капитанской дочке» за посещение им лагеря мятежников, побужденное любовью, покупку тела Клеопатры ценою жизни в «Египетских ночах» или отсекание бороды у похитителя невесты в «Руслане и Людмиле», которое соблазнительно трактовать как ближайшую символизацию оскопления, замещающую первичные половые признаки вторичным. В неподцензурной поэзии («Гавриилиада») наказание кастрацией за половой акт изображается без обиняков, т. е. минуя запреты, которыми Über-Ich облагает художественное творчество:
По счастию проворный Гавриил
Впился ему в то место роковое
(Излишнее почти во всяком бое),
В надменный член, которым бес грешил.
Лукавый пал, пощады запросил…
Однако в тех обстоятельствах, когда кастрационный характер доминирует в культуре, когда он возлагает на себя ответственность за ту новую форму, в какой культура выражается, когда происходит экспансия кастрационной фантазии, он не вправе ограничиться лишь в наибольшей степени соответствующим ему построением текстов, а именно таким, которое несло бы в себе идею преступности и наказуемости полового акта. В роли культурогенного кастрационный характер обязан переосмыслить на свой лад по возможности все трансисторическое содержание мировой литературы, в том числе даже, как мы старались показать, мотив счастливой, результативной любви. Чтобы исполнить культуропорождающую миссию, психотип, фиксированный на кастрационном страхе, преобразует по законам кастрационной логики то, что прежде ей не было подвластным, и превращает любой элемент в картине мира в «оскопляемый» — в иррефлексивный, в обладающий и одновременно не обладающий признаковым содержанием[32]. Психическое становится логическим. В свою очередь, логическое не выходит за пределы, положенные кастрационному характеру.
3.1.2. Под предложенным утлом зрения следует различать прямые и косвенные отражения кастрационного комплекса в литературе романтизма.
К первым из них относятся в творчестве Пушкина, помимо только что названного мотива наказания за любовь, многие иные мотивы — ср., среди прочего, сюжет поэмы «Царь Никита и сорок его дочерей», открывающейся описанием врожденной кастрированности («Одного не доставало. Да чего же одного? Так, безделки, ничего. Ничего иль очень мало. Всё равно не доставало», II-1, 248) и завершающейся рассказом об обретении детородных органов, которые тем не менее ведут жизнь, отдельную от тела («Как княжны их получили, Прямо в клетки посадили», II-1, 254)[33]. В этом же ряду стоят и такие тексты, как эпиграмма на М. Ф. Орлова (ее героине, Истоминой, нужен микроскоп, чтобы разглядеть половые органы любовника[34]), или обсценная поэма «Тень Баркова» (если она действительно принадлежит Пушкину[35]), герой которой время от времени теряет половую силу, или стихотворение «Фиал Анакреона», показывающее бога любви без подобающих ему атрибутов: «…резвясь, я в это море Колчан, и лук, и стрелы Всё бросил не нарочно, А плавать не умею…» (I, 230–231); ср. вторую редакцию: «…и факел Погас в волнах багряных…» (I, 401).
В число косвенных реализаций кастрационного комплекса входят все те, которые не связывают отсутствие resp. утрату признака с эротическим телом, будь то, к примеру, мотив руин («Где прежде взору град являлся величавый, Развалины теперь одни» («Воспоминания в Царском Селе», I, 81)), отстранения от власти («И на полу-пути был должен наконец Безмолвно уступить и лавровый венец, И власть…» («Полководец», III-1, 379)), деградации космоса в хаос, в мир с исчезнувшей определенностью («Бесконечны, безобразны, В мутной месяца игре Закружились бесы разны, Будто листья в ноябре… Сколько их? куда их гонят? <…> Мчатся бесы рой за роем В беспредельной вышине…» («Бесы», III-1, 227)).
Знаменательно, что в пушкинском творчестве часто прослеживается параллелизм между теми текстами, где кастрационный комплекс был запечатлен более или менее непосредственно, и теми, где он нашел лишь косвенное воплощение. Так, по меткому наблюдению Р. О. Якобсона[36], стихотворение, отрицательно оценивающее бурный сексуальный темперамент у женщин («Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем, Восторгом чувственным…»), эквивалентно по зачину сонету, в котором Пушкин столь же негативно аттестует темпераментную влюбленность народа в поэта: «Поэт! не дорожи любовию народной. Восторженных похвал пройдет минутный шум» (III-1, 223). Проводя параллелизмы, подобные этому, Пушкин сам удостоверяет происхождение всего своего творчества из кастрационного комплекса.
3.1.3. Вернемся к сказанному о наказании за любовь. Характерную черту этого мотива у Пушкина составляет обратимость кары. Кастрирующий персонаж (le castrateur) сам попадает в положение кастрируемого. Один из лучших примеров тому — сюжет «Евгения Онегина»: заглавный герой убивает влюбленного поэта и, в свой черед влюбившись, получает отказ. В «Каменном госте» Дон Гуан сталкивается со статуей-мстительницей после того, как он заколол на дуэли Дон Карлоса, претендовавшего на его место любовника Лауры. В «Руслане и Людмиле» Черномор подвергается символическому оскоплению за кражу у героя сексуального объекта. В рамках кастрационной культуры кастрация возводится во всеобщий принцип, что не позволяет строго различать экзекутора и жертву.
Приглушение противоположности между кастрирующим и кастрируемым позволяет второму из них надеяться на компенсацию и придает пушкинской лирике в ряде случаев, так сказать, кастрационный оптимизм: «Когда же юность легким дымом Умчит веселья юных дней, Тогда у старости отымем Всё, что отымется у ней» («Добрый совет», II-1, 129).
Пушкин концептуализует карающего персонажа в качестве жертвы кастрации даже тогда, когда речь не идет о сексуальности. В «Моцарте и Сальери» отравитель сравнивает убийство творца-соперника с самооскоплением:
Эти слезы
Впервые лью: и больно и приятно,
Как будто тяжкий совершил я долг,
Как будто нож целебный мне отсек
Страдавший член!
3.1.4. Будучи носителем и распространителем культуры, кастрационный характер переводит наказуемое, отклоняющееся от нормы поведение в разряд культурно значимых акций. Риск потерять социальную идентичность (каковая служит культурным коррелятом половой идентичности) превращается романтизмом в один из необходимых моментов человеческого существования. Большинство поэтов пушкинского поколения и того, которое непосредственно следовало за ним, было наказано — то ли за дерзкое нарушение повседневного этикета (Катенин), то ли за уголовно преследуемый проступок (Баратынский), то ли за антигосударственную деятельность (Рылеев, Кюхельбекер), то ли за непристойные поэтические шалости (Полежаев), то ли за политическую поэзию (сам Пушкин) и т. п.[38] Сходным образом романтизм осознает как потребность и физический риск:
Всё, всё, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья —
Бессмертья, может быть, залог!
И счастлив тот, кто средь волненья
Их обретать и ведать мог.
Фигура реального кастрата двоится. С одной стороны, она вызывает к себе в эпоху романтизма нескрываемый интерес[39] — неспроста секта скопцов стала петербургской модой, пережила, как говорили ее основатели, «златое время»[40] как раз тогда, когда романтизм добился в России общественного признания. С другой стороны, кастрированность de facto — предмет осмеяния, коль скоро она являет собой «низкое», физиологическое соответствие психо- и культурообразующему кастрационному комплексу, — ср. пушкинское противопоставление несчастного кастрата счастливому артисту:
К кастрату раз пришел скрыпач,
Он был бедняк, а тот богач.
«Смотри, сказал певец без/мудый/, —
Мои алмазы, изумруды —
Я их от скуки разбирал.
А! кстати, брат, — он продолжал,
Когда тебе бывает скучно,
Ты что творишь, сказать прошу».
В ответ бедняга равнодушно: —
Я? я /муде/ себе чешу.
Вместе с тем комична и мнимая непринадлежность к своему полу (таков у Пушкина мотив разоблачения мужчины, переодетого женщиной, в «Домике в Коломне»).
3.2. Сочетание отмеченности и неотмеченности имеет несколько формальных версий, ряд которых засвидетельствован в уже приводившихся в разделе «Пушкинское толкование любви» примерах. Назовем некоторые из этих вариантов:
—
последовательное расположение
признаковости и беспризнаковости, как это имеет место, допустим, в «Я помню чудное мгновенье…», где любовный контакт то появляется, то исчезает (подчеркнем здесь пушкинскую квазиэтимологическую игру: если «я» — тема сопровождается на грамматическом уровне повтором приставки «без»: «Без божества, без вдохновенья, Без слез, без жизни, без любви», то «ты» — тема включает в себя отрицание этого отрицания: «Твои НЕ&БЕСные ЧЕРТЫ»)[41];
—
параллельное упорядочение
признаковости и беспризнаковости, бросающееся в глаза в стихотворении «Юрьеву», в котором адресат пренебрегает женщинами, тогда как адресант не скрывает своей увлеченности ими;
—
присоединение
беспризнаковости к признаковости, манифестирующееся, среди прочего, в мотиве маски (ср. в «Признании» требование притворной любви, обращенное к равнодушной героине);
—
иерархическая расстановка
маркированного и немаркированного элементов (так, в стихотворении «Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем…» присутствие сексуальной энергии помещается на ценностной шкале ниже, чем отсутствие таковой).
Наряду с перечисленными в распоряжении Пушкина были и другие логические возможности варьировать иррефлексивность, например, с помощью снятия контраста между маркированностью и немаркированностью. Именно эта нейтрализация лежит в основе столь излюбленных Пушкиным Мотивов праздности, неги, покоя, домоседства, лени, раз в ситуации ничегонеделанья (ср. скуку у Гоголя) беспризнаковость субъекта и становится его отличительной чертой. Удовлетворимся здесь малым числом иллюстраций, взятых только из ранней лирики Пушкина: «Никто, никто ему Лениться одному В постеле не мешает» («Городок», I, 97); «Люблю я праздность и покой…» («Моему Аристарху», I, 153); «И снова я, философ скромный, Укрылся в милый мне приют И, мир забыв и им забвенный, Покой души вкушаю вновь…» («Послание к Юдину», I, 171); «Я, право, неги сын!» («К Дельвигу» = «Послушай муз невинных…», I, 143); «Друзья! вам сердце оставляю И память прошлых красных дней, Окованных счастливой ленью…» («Мое завещание. Друзьям», I, 127).
Иррефлексивность у Пушкина допускает объединение с самыми разными логическими операциями, за исключением, однако, отрицания, которое, будь оно проведено, подорвало бы иррефлексивный фундамент романтической психо-логики[42].
3.3. Исчезновение каких-либо признаков характеризует не только смысл, но и выразительность пушкинской лирики. Поэтическое произведение:
— являет собой незавершенный текст (ср. хотя бы «Осень», снабженную подзаголовком «Отрывок»);
— или планируется квазинезавершенным (Пушкин сожалел в письме к А. А. Бестужеву от 12 января 1824 г. о том, что элегия «Редеет облаков летучая гряда…» не была напечатана без последних трех строк);
— строится как безначальное высказывание (ср. одно из таких вступлений, чей размер укорочен в отличие от последующих строк: «…Вновь я посетил Тот уголок земли, где я провел Изгнанником два года незаметных» (III-1, 399); тот же прием — в стихотворении «Гроб юноши»);
— вбирает в себя холостые рифмы («Она цвела передо мною, И я чудесной красоты Уже отгадывал мечтою Еще неясные черты, И мысль об ней одушевила Моей цевницы первый звук И тайне сердца научила» («Дубравы, где в тиши свободы…», II-1, 63))[43];
— достигает кульминации в вопросах, остающихся без разрешения (ср. «Стихи, сочиненные ночью во время бессонницы» или финальную часть в «Цветке»: «И жив ли тот, и та жива ли? И нынче где их уголок? Или уже они увяли, Как сей неведомый цветок?», III-1, 137);
— содержит пробелы, графически обозначенные рядами отточий («Полководец»).
Пушкин неоднократно тематизировал фигуру умолчания, делая тем самым художественный текст высказыванием об отсутствующем на практике слове: «Напрасно на тебя гляжу: Того уж верно не скажу, Что говорит воображенье» («Экспромт на Огареву», I, 192); «И говорю ей: как вы милы! И мыслю: как тебя люблю!» («Ты и вы», III-1,103).
В этой серии примеров находит объяснение пушкинский мотив отказа от литературной формы, которой некогда отдавалось безоговорочное предпочтение: «Четырехстопный ямб мне надоел: Им пишет всякий. Мальчикам в забаву Пора б его оставить. Я хотел Давным-давно приняться за октаву» («Домик в Коломне», V, 83). Наличие формального показателя (октава) значимо не само по себе, но предполагает отсутствие иной формы.
В области жанрово-семантической поэтики Пушкин вместе с остальными романтиками участвовал в канонизации элегии, чьей магистральной идеей была неданность той или иной ценности лирическому субъекту[44].
4.1. Постоянное стремление Пушкина деидентифицировать изображаемый им мир, перевести маркированное в немаркированное позволяет нам понять, почему он часто выдает собственное творчество (т. е. центральный пункт автоидентификации) за дефектное, недостаточно продуктивное, сходящее на нет, обреченное на забвение, страдающее ошибками (грамматической неотмеченностью)[45], короче, за явление гипокреативности: «Конечно, беден гений мой…» («Моему Аристарху», I, 152); «Дано мне мало Фебом: Охота, скудный дар» («Батюшкову», I, 115); «Как дым исчез мой легкой дар» («Дельвигу» = «Любовью, дружеством и ленью…», II-1, 28); «И в жизни сей мне будет утешенье: Мой скромный дар и счастие друзей» («Князю Горчакову» = «Встречаюсь я с осьмнадцатой весной…», I, 256); «Душа бессмертна, слова нет, Моим стихам удел неравный» («В альбом Илличевскому», I, 258); «Что нужды, если и с ошибкой И слабо иногда пою?» («Тургеневу», II-1, 40); «Почто в груди моей горит бесплодный жар, И не дан мне судьбой Витийства грозный дар?» («Деревня», II-1, 90).
Тексты о порождении текста констатируют отсутствие и исчерпанность поэтической потенции, причем иногда этому сообщаются явные эротические коннотации[46]: «И ты со мной, о лира, приуныла…» («Уныние», I, 383); «Прервется ли души холодный сон, Поэзии зажжется ль упоенье. Родится жар, и тихо стынет он: Бесплодное проходит вдохновенье» («Любовь одна — веселье жизни хладной…», I, 215); «От воздержанья муза чахнет, И редко, редко с ней грешу» («Дельвигу» = «Друг Дельвиг, мой парнасский брат…», II-1, 168); «Рифма, звучная подруга Вдохновенного досуга, Вдохновенного труда, Ты умолкла, онемела; Ах, ужель ты улетела, Изменила навсегда!» («Рифма…», III-1, 120); «Беру перо, сижу; насильно вырываю У музы дремлющей несвязные слова. Ко звуку звук нейдет… Теряю все права Над рифмой, над моей прислужницею странной: Стих вяло тянется, холодный и туманный. Усталый, с лирою я прекращаю спор» («Зима. Что делать нам в деревне? Я встречаю…», III-1,181).
Созидание сопровождается уничтожением продуктов творчества, завершается самоотрицанием: «Люблю <…> Небрежно стансы намарать И жечь потом свои творенья…» («Послание к Юдину», I, 169).
Некреативная личность позитивируется: «И демон метроманов Не властвует тобой. Ты счастлив в этой доле» («К Пущину», I, 120).
Творческая активность вызывает у автора страх бесславия, провала: «Мне жребий вынул Феб, и лира мой удел. Страшусь, неопытный, бесславного паденья…» («К Жуковскому», I, 194).
Если вдохновенье и посещает поэта, то при условии упадка производительных, животворящих сил в мире природы (признаковость и беспризнаковость упорядочиваются параллельно) — ср. об осени: «Мне нравится она, Как, вероятно, вам чахоточная дева Порою нравится <…> И с каждой осенью я расцветаю вновь <…> И забываю мир <…> И пробуждается поэзия во мне» («Осень», III-1, 319, 320, 321).
4.2. Как явствует из некоторых приведенных примеров, Пушкин апеллирует к другому поэту с тем, чтобы посетовать на собственные слабости. Автор-получатель может занимать тогда позицию недостижимого для продолжателей авторитета: «Его стихов пленительная сладость Пройдет веков завистливую даль, И, внемля им, вздохнет о славе младость…» («К портрету Жуковского», II-1, 60).
Но у других авторов нет абсолютно привилегированной позиции относительно автора, занятого самоописанием. Они выдвигаются в адресаты лирического текста и с тем, чтобы быть предупрежденными о тщете их надежд найти отклик у аудитории («Сколь много гибнет книг, на свет едва родясь! <…> Быть славным — хорошо, спокойным — лучше вдвое» («К другу стихотворцу», I, 26, 28)); чтобы быть спрошенными о причинах, прервавших их художественную активность («Почто на арфе златострунной У молкнул, радости певец?» («К Батюшкову», I, 72)) или заставивших их забыть поэзию ради профанной прозы (ср. обращение к Давыдову: «Как мог унизиться до прозы Венчанный Музою поэт?..» («Недавно я в часы свободы…», II-1, 274)); чтобы, наконец, быть подвергнутыми уничтожающей критике, которая отнимает у оспариваемых поэтов творческую дерзость: «Вильгельм, прочти свои стихи, Чтоб мне заснуть скорее» («Пирующие студенты», I, 62); «О вы, которые, восчувствовав отвагу, Хватаете перо, мараете бумагу <…> Постойте — наперед узнайте, чем душа У вас исполнена — прямым ли вдохновеньем Иль необдуманным одним поползновеньем…» («Французских рифмачей суровый судия…», III-1, 305).
4.3. Нехватка дара компенсируется заимствованием, перениманием чужого опыта (которое Пушкин нередко коннотирует как воровство, т. е. как провинность), репересонализацией текста (ср. выдвижение имитации на жанрообразующую роль в словесном искусстве всего европейского романтизма[47]): «…Я краду иногда! <…> Словцо из Коцебу, стих целый из Вольтера, И даже у своих <…> Как мало своего — придется занимать» («Исповедь бедного стихотворца», I, 323–324)[48].
Индивидуальное творчество, раз оно ущербно, невозможно без инспирации, без внушения извне; в том случае, если инспирация не обладает интертекстуальной природой, она исходит от высших, трансцендентных сил: «Но лишь божественный глагол До слуха чуткого коснется, Душа поэта встрепенется…» («Поэт», III-1, 65); «И ныне с высоты духовной Мне руку простираешь ты, И силой кроткой и любовной Смиряешь буйные мечты. Твоим огнем душа палима Отвергла мрак земных сует, И внемлет арфе Серафима В священном ужасе поэт» («В часы забав иль праздной скуки…», III-1, 212). Вне же зависимости от сверхъестественных сил поэт тождествен толпе: «Пока не требует поэта К священной жертве Аполлон, В заботы суетного света Он малодушно погружен…» («Поэт» (III-1, 65)); обратим внимание на концептуализацию творца в образе жертвы; уравнивание поэзии с жертвоприношением обычно для Пушкина: «Свободу лишь учася славить, Стихами жертвуя лишь ей, Я не рожден царей забавить Стыдливой Музою своей» («К Н. Я. Плюсковой», II-1, 65)).
Недостаточность, подражательность человеческого творчества противопоставляется совершенству того сакрального искусства, которым владеет трансцендентный инспиратор: «…и слегка, По звонким скважинам пустого тростника, Уже наигрывал я слабыми перстами И гимны важные, внушенные богами, И песни мирные фригийских пастухов» vs. «Прилежно я внимал урокам девы тайной, И, радуя меня наградою случайной <…> Сама из рук моих свирель она брала. Тростник был оживлен божественным дыханьем И сердце наполнял святым очарованьем» («Муза», II-1, 164).
4.4.1. По Пушкину, стихотворный текст имеет предметом то, что лишается своего качества, — так, «любовь» поэта трансформируется в «уныние» (кастрационная тоска хорошо известна психоаналитикам), но не в «ненависть»: «Слыхали ль вы за рощей глас ночной Певца любви, певца своей печали?» («Певец», I, 211); «Певцы любви! вы ведали печали <…> И мукою бессмертны вы своей!» («Любовь одна — веселье жизни хладной…», I, 215).
Чем в большей степени эстетический объект утрачивает признаковое наполнение, тем более он способствует художественному созиданию: смерть героя возвращает поэту креативность, которой ему недоставало: «…И в роковом огне сражений Паденье ратных и вождей! Предметы гордых песнопений Разбудят мой уснувший гений!» («Война» (II-1, 166); ср. кладбищенскую поэзию романтизма в целом).
4.4.2. Личность поэта вызывает к себе особый интерес и сочувствие тогда, когда он приговорен к смертной казни: «Подъялась вновь усталая секира И жертву новую зовет. Певец готов; задумчивая лира В последний раз ему поет» («Андрей Шенье», II-1, 397); в контексте рассуждений о кастрационном комплексе существенно, что рисуемая здесь смерть поэта наступает в результате усекновения головы, одной из оконечностей тела: «…а ты, свирепый зверь, Моей главой играй теперь: Она в твоих когтях» (II-1, 401)[49]. Предпосылка творчества — исчезновение возможностей, которыми располагает тело: «Певец! когда перед тобой Во мгле сокрылся мир земной, Мгновенно твой проснулся Гений…» («Козлову», II-1, 391). Акт приобретения дара («Пророк») состоит в том, что тело избранника подвергается операциям, в результате которых ампутируются органы, наделенные высокой физической или психической чувствительностью, — они заменяются либо органами, несущими смерть («язык» → «жало змеи»), либо мертвой материей («сердце» →→ «уголь»):
И он к устам моим приник,
И вырвал грешный мой язык,
И празднословный, и лукавый,
И жало мудрыя змеи
В уста замершие мои
Вложил десницею кровавой.
И он мне грудь рассек мечом,
И сердце трепетное вынул
И угль, пылающий огнем,
Во грудь отверстую водвинул.
Как труп в пустыне я лежал.
4.5. Если творчество не становится дефектным по той причине, что у творца нет требующихся от него способностей, то оно обессмысливается из-за эстетической и этической глухоты реципиента. Читатель «кастрирует» писателя, делает напрасным оплодотворяющий труд просветителя: «Свободы сеятель пустынный, Я вышел рано, до звезды; Рукою чистой и безвинной <мотив „безвинности“ делает здесь „руку“ негативной метонимией penis’a. — И.С.> В порабощенные бразды Бросал живительное семя — Но потерял я только время, Благие мысли и труды…» (II-1, 302). Поэт воспроизводит всякое звучание в мире, но сам не находит резонанса — ср. «Эхо»: «Тебе ж нет отзыва… Таков И ты, поэт!» (III-1, 276). Один из поворотов обсуждаемой темы — изображение поэта, попавшего в полностью чуждую ему среду, которая не просто не хочет, но и не обязана отзываться на его стихи:
В отчизне варваров безвестен и один <…>
Утешься! не увял Овидиев венец!
Увы, среди толпы затерянный певец,
Безвестен буду я для новых поколений,
И, жертва темная, умрет мой слабый гений…
Поэту остается лишь пребывать в творческом уединении и довольствоваться автокоммуникацией и самооценкой: «Нашел в глуши я мирный кров И дни веду смиренно; Дана мне лира от богов, Поэту дар бесценный» («Мечтатель», I, 124); «Блажен, кто про себя таил Души высокие созданья И от людей, как от могил, Не ждал за чувства воздаянья! Блажен, кто молча был поэт…» («Разговор книгопродавца с поэтом», II-1, 326); «Всех строже оценить умеешь ты свой труд. Ты им доволен ли, взыскательный художник? Доволен? Так пускай толпа его бранит И плюет на алтарь, где твой огонь горит, И в детской резвости колеблет твой треножник» («Поэту», III-1, 223); «Зависеть от властей, зависеть от народа — Не всё ли нам равно? Бог с ними. Никому Отчета не давать, себе лишь одному Служить и угождать <…> Вот счастье…» («Из Пиндемонти», III-1, 420).
Самоудовлетворение творчеством, подразумевающее сублимированный автоэротизм, выступает в стихотворении «Поэту» как защитная реакция художника на угрозу, исходящую от реципиентов, а в стихотворении «Из Пиндемонти» — как нежелание оказаться в роли пациенса, кем бы она ни навязывалась — автократией или демократией. Пушкинский сублимированный автоэротизм следует из намерения избежать сублимированной же кастрационной опасности. Креативный акт, даже если он не автоэротичен, сопряжен с бегством от людей, которые отвлекают художника от его прямых обязанностей: «Но лишь божественный глагол До слуха чуткого коснется <…> Бежит он, дикий и суровый <…> На берега пустынных волн…» («Поэт», III-1, 65). Иначе говоря, черты таких психотипов, какими являются нарцисс и параноидальная личность (которую в нашем случае удостоверяет Fluchtsympton), присутствуют в пушкинской лирике в виде вторичных свойств авторского образа, вытекающих из первично присущего ему кастрационного страха. Нарциссизм[50] и параноидальность (а кроме того, возможно, и иные характерологические качества) образуют здесь, так сказать, психическую надстройку кастрационного комплекса[51].
4.6. Позиция Пушкина дефензивна не только по отношению к читателям, но и к посредникам между поэтом и аудиторией. Пушкин тематизирует необходимость охранять искусство от нападок со стороны критики и цензуры, а также неизбежность существования как этих нападок, так и этих институтов: «А ты, мой скучный проповедник, Умерь ученый вкуса гнев! Поди, кричи, брани другого И брось ленивца молодого, Об нем тихонько пожалев» («Моему Аристарху», I, 155); «Но вижу: возвещать нам истины опасно, Уж Мевий на меня нахмурился ужасно И смертный приговор талантам возгремел. Гонения терпеть ужель и мой удел?» («К Жуковскому», I, 197); «Будь строг, но будь умен. Не просят у тебя, Чтоб, все законные преграды истребя, Всё мыслить, говорить, печатать безопасно Ты нашим господам позволил самовластно <…> Но скромной Истине, но мирному Уму И даже Глупости невинной и довольной Не заграждай пути заставой своевольной» («Второе послание цензору», II-1, 368–369); «Румяный критик мой, насмешник толстопузый, Готовый век трунить над нашей томной музой, Поди-ка ты сюда, присядь-ка ты со мной, Попробуй, сладим ли с проклятою хандрой…» (III-1, 236). В «Послании цензору» Пушкин прямо уравнивает гонения на литературу с оскоплением: «О, варвар! кто из нас, владельцев русской лиры, Не проклинал твоей губительной секиры? <…> Оставь, пожалуй, труд, нимало не похвальный <…> И право никогда искусный коновал Излишней пылкости Пегаса не лишал» ((II-1, 268–269); ср. «секиру» в «Андрее Шенье»). При этом оскопление показано в стихотворении всеобъемлющим — кастрирующий цензор кастрирован так же, как и его жертвы: «Докучным евнухом ты бродишь между Муз <…> Парнас не монастырь и не гарем печальный…» (II-1, 269).
Мотив оскопляющих скопцов находим и в «Поэте и толпе», но в связи не с коммуникативным посредником, а с аудиторией. Народный (трагический) хор обвиняет творца в «бесплодии», выхолащивает смысл его искусства: «Как ветер, песнь его свободна, Зато как ветер и бесплодна: Какая польза нам от ней?» — и одновременно признается: «Мы малодушны, мы коварны, Бесстыдны, злы, неблагодарны; Мы сердцем хладные скопцы…» (III-1,141,142).
Дальнейшее исследование кастрационного комплекса как фактора, обусловившего единосущностность пушкинского творчества, могло бы развертываться в нескольких направлениях:
— в первую очередь, необходимо подробно разобрать эквивалентности, которые Пушкин утверждал между эксплицитными и глубоко зашифрованными реализациями кастрационного комплекса. Так, повторяющееся у Пушкина сцепление мотивов пути и страха смерти («Телега жизни», «Дорожные жалобы») параллельно ассоциации: «путь» & «страх любви, отказ от сексуальных притязаний» — ср. уже цитировавшееся стихотворение «Подъезжая под Ижоры…»: «Но колен моих пред вами Преклонить я не посмел И влюбленными мольбами Вас тревожить не хотел». Пушкинские тексты о внезапно обрывающемся или упирающемся в ничто пути, лишенные сексуальной подоплеки, открываются тем не менее для верифицирования в качестве проявлений кастрационного комплекса;
— кроме этого, предстоит прояснить ту специфику, которую в пушкинской картине мира получают в результате превращения признакового в беспризнаковое такие абстрактные моделирующие категории, как пространство, причинность, время, социальность и пр. В плане художественной социальности, например, для Пушкина особенно важно было изображать коллектив, существующий несмотря на то, что потерян некогда организовывавший его принцип (мы имеем в виду, разумеется, пушкинские стихотворения, посвященные сходкам бывших соучеников Лицея; ср. незримые, тайные, т. е. беспризнаковые для внешнего наблюдателя, сообщества, определившие политическую культуру романтической эпохи);
— наконец, еще одна актуальная в нашем случае исследовательская задача состоит в том, чтобы перейти от психоаналитического изучения лирики Пушкина к соответствующему освещению его драматики и нарративики и сформулировать правила, по каким конституируется типично пушкинский сюжет (история наказания наказывающего, которой мы бегло коснулись в данной главе, — лишь один из вариантов этого сюжета).
Нельзя избежать и вопроса, который перевел бы в случае Пушкина общую диахроническую психокультурологию в этнический план. Почему в России (и среди европейских стран — только в России) кастрационное творчество было возведено в ранг национальной гениальности? Почему именно русские сделали кастрационную поэзию той инстанцией, которая идентифицировала и идентифицирует их? Позднесредневековому и ренессансному национальному гению романских народов, барочному — испанцев и англичан, просвещенческому — немцев, позитивистскому — скандинавов русские противопоставили романтика, которого Аполлон Григорьев назвал «нашим всем».
Возможно, ответ на этот вопрос состоит в том, что для русских, потерявших свою исходную идентичность в процессе Петровских реформ, иррефлексивность оказалась особенно важной (ср. петровскую тему у Пушкина). Но углубляться в проблему этнопсихоистории мы не будем. Материал русской культуры эксплуатируется в этой книге для того, чтобы поставлять примеры для нашего понимания психоистории как таковой. Запад и Восток в их общей психичности здесь равны.
1.1. Подходя к пушкинской поэзии как к литературному проявлению кастрационного комплекса, мы обязаны свести к таковому самые разные ее свойства, в том числе и ее интертекстуальную специфику.
Интертекстуальные связи могут быть классифицированы многообразно: по степени их выраженности (скрытая/явная интертекстуальность), по функциям (отсылка к источнику либо призвана ввести новую информацию в память читателя, либо подразумевает — сугубо мнемонически — общность знаний, которыми располагает читатель и автор), по их тропическим качествам (интертекстуальные метафоры и метонимии) и пр., и пр.
Один из классов интертекстуальных контактов выделяется на основании того, усложняет или упрощает младшее литературное произведение те структурно-семантические принципы, которые отличали старшее.
При усложнении исходного текста совершается попытка превзойти оригинал, порождается художественное высказывание, претендующее на то, чтобы занять более высокий ценностный ранг по сравнению с источником[52]. Сама по себе такая попытка еще не означает, что текст, в котором она реализуется, будет действительно оценен реципиентами выше, чем его претекст. Aemulatio лишь формирует предпосылку для того, чтобы последующий текст мог бы получить большее общественное признание (кратковременное или долговременное), чем предшествующий.
Точно так же, но в обратном порядке: интертекстуальное упрощение (reductio), хотя и стимулирует низкую оценку литературных произведений, в которых оно имеет место, вовсе не всегда вызывает к себе пренебрежительное отношение. Так, например, reductio (в форме reductio ad absurdum) используется с тем, чтобы пародийно скомпрометировать деактуализуемую художественную систему, и, таким образом, становится более или менее позитивной ценностью — если и не смысловой, то все же функциональной.
Впрочем, такого рода пародийное упрощение источников есть не что иное, как aemulatio negativa: редукционизм приписывается старой системе, дабы внушить воспринимающему сознанию мысль о превосходстве нарождающегося над изживаемым. Здесь мы подходим к ответу на щекотливый вопрос о том, почему, собственно, reductio бывает интенцией посттекста и вне пародийного задания. Не странно ли, что младший (не обязательно в возрастном, но непременно в интертекстуальном плане) автор отказывается от соперничества с предшественником, уступая тому право на большую сложность, на большую структурно-семантическую емкость высказывания? Надо думать, что эта уступка психологически объясняется стремлением низвести чужую речь на уровень, лежащий ниже того, на котором та и впрямь находится (творческая личность приносит себя в интертекстуальную жертву, чтобы — парадоксальным способом — устранить превосходство над собой иного «я»).
Aemulatio и reductio — одного происхождения: и в той, и в другой ситуациях интертекстуальность оказывается потенциально аксиологической[53], но в первом случае она старается утвердить ценность посттекста, тогда как во втором намерена отрицать ценность претекста[54].
Под формальным углом зрения aemulatio и reductio являют собой интертекстуальный феномен, который следовало бы определить как negatio imitationis[55]. Aemulatio — это подражание, которое добавляет к образцу или элементы, или связи между элементами, т. е. трансформирует источник экстенсионально/интенсионально. Соответственно этому: reductio также преобразует претекст как экстенсионально (сокращая набор отправных элементов), так и интенсионально (уменьшая число наличествовавших до того отношений).
1.2. Ниже речь пойдет о том, как Пушкин реагировал на поэзию его ближайшего творческого круга. При знакомстве с интертекстуальной кухней пушкинской плеяды выясняется, что Пушкин постоянно пытался тем или иным способом превзойти своих друзей, ведя тайную полемику с ними. Он стремился занять наиболее выгодную позицию по отношению к каждому из поэтов своего поколения; откликался на их стихи с тем, чтобы предложить свою — более совершенную — трактовку уже внедренной в литературу темы; хотел быть первым поэтом поколения, умаляя остальных, в ущерб соратникам. Позиция первого среди равных возникает не сама по себе, но походу внутрисистемной интертекстуальной борьбы, острой поэтической конкуренции между единомышленниками[56].
2.1. О том, что Пушкин отозвался на послание Дельвига «К Софии» (1823) в своем стихотворении (1825), адресованном А. П. Керн (бывшей, если говорить о жизненном плане этой интертекстуальности, связанной с Дельвигом), свидетельствует, прежде всего, предпоследняя строфа пушкинского стихотворения, в которой, как и в концовке текста у Дельвига, явление женщины соотнесено с пробуждением души поэта от сна («В душе проснулися волненья» → «Душе настало пробужденье»):
За ваше нежное участье
Больной певец благодарит;
Оно его животворит,
Он молвит боже, дай ей счастье
В сопутники грядущих дней!
Болезни мне, здоровье ей!
Пусть я по жизненной дороге
Пройду и в муках, и в тревоге;
Ее ж пускай ведут с собой
Довольство, радость и покой!
Вчера я был в дверях могилы;
Я таял в медленном огне;
Я видел: жизнь, поднявши крылы,
Прощальный взор бросала мне;
О жизни сладостного чувства
В недужном сердце не храня,
Терял невольно веру я
Врачей в печальные искусства:
Свой одр в мечтах я окружал
Судьбой отнятыми друзьями,
В последний раз им руки жал,
Молил последними словами
Мой бедный гроб не провожать,
Не орошать его слезами,
Но чаще с лучшими мечтами
Мечту о друге съединять…
И весть об вас, как весть спасенья,
Надежду в сердце пролила;
В душе проснулися волненья;
И в вашем образе пришла
Ко мне порою усыпленья
Игея с чашей исцеленья…[57]
Я помню чудное мгновенье:
Передо мной явилась ты,
Как мимолетное виденье,
Как гений чистой красоты.
В томленьях грусти безнадежной,
В тревогах шумной суеты,
Звучал мне долго голос нежный,
И снились милые черты.
Шли годы. Бурь порыв мятежный
Рассеял прежние мечты,
И я забыл твой голос нежный,
Твои небесные черты.
В глуши, во мраке заточенья
Тянулись тихо дни мои,
Без божества, без вдохновенья,
Без слез, без жизни, без любви.
Душе настало пробужденье,
И вот опять явилась ты,
Как мимолетное виденье,
Как гений чистой красоты.
И сердце бьется в упоенье,
И для него воскресли вновь
И божество, и вдохновенье,
И жизнь, и слезы, и любовь.
Пушкинское слово «гений» находится в парономастическом соответствии с именем «Игея». Четвертая строфа у Пушкина сопряжена с финальной частью стихотворения Дельвига точной интертекстуальной рифмой: «спасенья / волненья / усыпленья / исцеленья» //«заточенья / вдохновенья».
В тематическом плане оба текста кощунственным образом ставят смерть (болезнь)/воскресение в зависимость от отсутствия/ присутствия женщины (исцеление имеет для кастрационной культуры эротическое значение). Дельвиг дешифрует этимологический смысл слова «Евангелие» («И весть об вас, как весть спасенья…»), Пушкин прямо говорит о воскресении («воскресли вновь»).
2.2. Но, хотя Пушкин и подхватывает тему, развитую Дельвигом, всячески сигнализируя об этом, он заметно усложняет устройство стихотворения по сравнению с избранным им претекстом. Пушкин делает структуру своего текста отражением содержания. Подобно тому как адресат его текста исчезает, не исчезая полностью, сохраняются по мере развертывания и рифмы стихотворения: «мгновенье / ты / виденье / красоты // безнадежной / суеты / нежной / черты // мятежный / мечты / нежный / черты // заточенья / мои / вдохновенья / без любви // пробужденье / ты / виденье / красоты // упоенье / вновь / вдохновенье / любовь». Если не считать четвертой строфы пушкинского стихотворения, которая, как говорилось, интертекстуально рифмуется с заключительной частью стихотворения Дельвига, все остальные строфы послания, адресованного А. П. Керн, удерживают в себе либо мужскую, либо женскую рифму, либо и ту и другую и тем самым превращают тему памяти в структурный принцип текста. Пушкин старался превзойти Дельвига за счет того, что тематизировал рифменную композицию своего стихотворения.
Вместе с тем Пушкин углубил текст Дельвига и тематически. Конечно же, не случайно он использовал глагол «рассеял» (этимологически сопряженный с «сеяньем») в прямом соседстве с оппозицией «мрак»/«свет», причем «мраку» у него эквивалентна «теснота», «бессобытийность», «утрата неба». Смерть и новое рождение ассоциируются у Пушкина с мифологемой зерна. Таким образом, в стихотворении обыгрывается этимологическое значение имени «Kern».
3.1. В «Бесах» (1830) Пушкин прибегает к тому же интертекстуальному приему, что и в послании к А. П. Керн, на этот раз — в проекции на стихотворение Вяземского «Метель» (1828):
День светит; вдруг не видно зги,
Вдруг ветер налетел размахом,
Степь поднялася мокрым прахом
И завивается в круги.
Снег сверху бьет, снег веет снизу,
Нет воздуха, небес, земли;
На землю облака сошли,
На день насунув ночи ризу.
Штурм сухопутный: тьма и страх!
Компас не в помощь, ни кормило:
Чутье заглохло и застыло
И в ямщике и в лошадях.
Тут выскочит проказник леший,
Ему раздолье в кутерьме:
То огонек блеснет во тьме,
То перейдет дорогу пеший,
Там колокольчик где-то бряк,
Тут добрый человек аукнет,
То кто-нибудь в ворота стукнет,
То слышен лай дворных собак.
Пойдешь вперед, поищешь сбоку,
Всё глушь, всё снег да мерзлый пар.
И божий мир стал снежный шар,
Где как ни шаришь, всё без проку.
Туг к лошадям косматый враг
Кувыркнется с поклоном в ноги,
И в полночь самую с дороги
Кибитка на бок — и в овраг.
Ночлег и тихий и с простором:
Тут тараканам не залезть,
И разве волк ночным дозором
Придет наведать — кто тут есть?[58]
Мчатся тучи, вьются тучи;
Невидимкою луна
Освещает снег летучий;
Мутно небо, ночь мутна.
Еду, еду в чистом поле;
Колокольчик дин-дин-дин…
Страшно, страшно поневоле
Средь неведомых равнин!
«Эй! пошел, ямщик!..» — «Нет мочи:
Коням, барин, тяжело;
Вьюга мне слипает очи,
Все дороги занесло;
Хоть убей, следа не видно;
Сбились мы. Что делать нам!
В поле бес нас водит, видно.
Да кружит по сторонам.
Посмотри: вон, вон играет,
Дует, плюет на меня;
Вон — теперь в овраг толкает
Одичалого коня;
Там верстою небывалой
Он торчал передо мной;
Там сверкнул он искрой малой
И пропал во тьме пустой».
Мчатся тучи, вьются тучи;
Невидимкою луна
Освещает снег летучий;
Мутно небо, ночь мутна.
Сил нам нет кружиться доле;
Колокольчик вдруг умолк;
Кони стали. «Что там в поле?» —
«Кто их знает? пень иль волк?»
Вьюга злится, вьюга плачет,
Кони чуткие храпят;
Вон уж он далече скачет,
Лишь глаза во мгле горят;
Кони снова понеслися;
Колокольчик дин-дин-дин…
Вижу; духи собралися
Средь белеющих равнин.
Бесконечны, безобразны,
В мутной месяца игре
Закружились бесы разны,
Словно листья в ноябре…
Сколько их! куда их гонят?
Что так жалобно поют?
Домового ли хоронят,
Ведьму ль замуж выдают?
Мчатся тучи, вьются тучи;
Невидимкою луна
Освещает снег летучий;
Мутно небо, ночь мутна.
Мчатся бесы рой за роем
В беспредельной вышине,
Визгом жалобным и воем
Надрывая сердце мне.
Пушкин без особых отклонений воспроизводит общий смысл стихотворения Вяземского, состоящий в соединении мотивов снежного хаоса, застающего лирического героя вместе с ямщиком в пути; потери ориентации в пространстве («Компас не в помощь…» → «Сбились мы»); бесовских козней («Тут выскочит проказник леший» → «В поле бес нас водит…»). Наряду с этим Пушкин перефразирует источник и в его конкретности, переносит в свой текст те детали, из которых складывается картина метельного мира у Вяземского. В обоих текстах мы имеем дело с круговым движением («Степь поднялася мокрым прахом И завивается в круги» → «В поле бес нас водит, видно, Да кружит по сторонам»); с локализацией действия в степи/на равнине; с кратким и удаленным от места происшествия появлением света («…огонек блеснет во тьме» → «Там сверкнул он искрой малой И пропал…»); со звучащим колокольчиком («…колокольчик где-то бряк» → «Колокольчик дин-дин-дин…»; и в том и в другом случаях позицию глагола занимают звукоподражательные слова); с падением путников в овраг, вызванным дьявольским шутовством, бесовской забавой («Тут к лошадям косматый враг Кувыркнется с поклоном в ноги, И в полночь самую с дороги Кибитка на бок — и в овраг» → «Посмотри: вон, вон играет, Дует, плюет на меня; Вон — теперь в овраг толкает Одичалого коня»); с волком («И разве волк ночным дозором Придет проведать…» → «Кто их знает! пень иль волк?»); с чутьем лошадей (правда, у Вяземского оно представлено потерянным: «Чутье заглохло и застыло <…> в лошадях», а у Пушкина выступает как постоянный признак: «Кони чуткие храпят»). Нетрудно заметить, что Пушкин, перенимая у Вяземского целый ряд конкретных значений, регулярно отказывается воссоздавать их лексическую манифестацию, замещая ее синонимически (ср.: «степь» → «равнина», «огонек» → «искра», «бряк» → «дин-дин-дин», «косматый враг Кувыркнется» → «бес играет», «лошади» → «кони»).
3.2. Ориентируясь на «Метель» Вяземского, Пушкин в то же самое время добивается гораздо более последовательной по сравнению с источником семантической мотивации поэтического знака.
Так, например, Пушкин устанавливает соответствие между префиксами со значением лишения качества («бесконечны, безобразны», «беспредельной») и корневой морфемой «бес». Тем самым ключевое слово текста — «бесы» — оказывается согласованным с идеей стихотворения, рисующего действительность, чьи свойства более нельзя определить (ср.: «следа не видно», «пень иль волк?», «сколько их? куда их гонят?»).
Повторяемость элементов, ощутимая в претексте, усиливается Пушкиным за счет того, что он распространяет ее на все уровни своего стихотворения, в том числе на: рифменно-лексический (ср. омонимическую рифму «не видно/видно» (в модальном значении)), рифменно-композиционный (ср. обилие внутренних рифм: «дует/плюет», «торчал/пропал»), звукосочетательный (ср. парономазии: «водит, видно», «сбились <…> в поле бес», «колокольчик <…> умолк»), синтаксический (ср. симметричные конструкции, типа: «Домового ли хоронят, Ведьму ль замуж выдают?»). Пушкин, далее, направляет читательское внимание на разные использованные им формы повторяемости, то и дело обращаясь к наиболее очевидной из них — к редупликации: «тучи/тучи», «мутно/мутна», «еду, еду», «страшно, страшно», «вон, вон», «вьюга/вьюга». Практически всякий переход к новому отрезку текста оказывается так или иначе (фонетически, лексически, синтаксически) возвращением к уже сказанному, подобно тому как в изображаемом мире путники кружатся в пространстве, ставшем изотропным, и не отличают один предмет от другого. Этой же тематизацией выразительных средств текста объясняется его строение в целом: в четвертой (середина стихотворения) и в седьмой (последней) строфах Пушкин повторяет начальное четверостишие. «Бесы» дважды начинаются заново; текст не может быть завершен, его приходится инициировать еще и еще раз, потому что в реальности, которую он описывает, есть только исходные точки движения и нет (в духе кастрационного комплекса) конечных.
3.3. Вяземский цитирует в «Метели» ломоносовское «Вечернее размышление о Божием величии при случае северного сияния» («всё снег да мерзлый пар»):
Лице свое скрывает день,
Поля покрыла мрачна ночь,
Взошла на горы чорна тень,
Лучи от нас склонились прочь.
Открылась бездна звезд полна;
Звездам числа нет, бездне дна.
Песчинка как в морских волнах.
Как мала искра в вечном льде,
Как в сильном вихре тонкий прах,
В свирепом, как перо, огне,
Так я, в сей бездне углублен,
Теряюсь, мысльми утомлен!
Уста премудрых нам гласят.
«Там разных множество светов,
Несчетны солнца там горят,
Народы там и круг веков;
Для общей славы божества
Там равна сила естества».
Но гдеж, натура, твой закон?
С полночных стран встает заря!
Не солнцель ставит там свой трон?
Не льдистыль мещут огнь моря?
Се хладный пламень нас покрыл!
Се в ночь на землю день вступил!
О вы, которых быстрый зрак
Пронзает в книгу вечных прав,
Которым милый вещи знак
Являет естества устав,
Вам путь известен всех планет;
Скажите, что нас так мятет?
Что зыблет ясный ночью луч?
Что тонкий пламень в твердь разит?
Как молния без грозных туч
Стремится от земли в зенит?
Как может быть, чтоб мерзлый пар
Среди зимы рождал пожар?
Там спорит жирна мгла с водой;
Иль солнечны лучи блестят,
Склонясь сквозь воздух к нам густой;
Иль тучных гор верьхи горят;
Иль в море дуть престал зефир,
И гладки волны бьют в ефир.
Сомнений полон наш ответ
О том, что окрест ближних мест.
Скажитеж, коль пространен свет?
И что малейших дале звезд?
Несведом тварей вам конец?
Скажитеж, коль велик Творец?[59]
Если для Ломоносова наступление дня среди ночи («Но гдеж, натура, твой закон? С полночных стран встает заря!») подтверждает неизмеримую мощь Создателя («Скажите, коль велик Творец?»), то Вяземский рисует внезапное превращение дня в ночь («День светит; вдруг не видно зги») и замещает ломоносовскую модель бесконечного многообразия мира картиной конечного, однообразного универсума, который испытал тепловую смерть и перешел во владение антитворца, дьявола («Всё глушь, всё снег да мерзлый пар. И Божий мир стал снежный шар, Где как ни шаришь, всё без проку»).
Пушкин опознал ироническую цитату из Ломоносова в «Метели», идентифицировал претекст претекста и в свою очередь процитировал в «Бесах» иное, чем Вяземский, место из «Размышления о Божием величии…»: «…мала искра в вечном льде» → «Там сверкнул он искрой малой»[60]. При этом Пушкин радикализовал полемику, которую вел Вяземский против Ломоносова (перед нами, следовательно, aemulatio aemulationis). То, что в ломоносовском стихотворении было характеристикой лирического субъекта («Как мала искра в вечном льде <…> Так я, в сей бездне углублен, Теряюсь, мысльми утомлен!»), делается у Пушкина отличительной чертой беса («Там сверкнул он искрой малой И пропал во тьме пустой»; ср. интертекстуальную синонимию: «теряться» → «пропадать», «бездна» → «пустая тьма»). Пушкинский космос не конечен, как у Вяземского, но безграничен, подобно вселенной у Ломоносова. Однако бесконечность мира имеет для Пушкина, в противоположность Ломоносову, антисакральный смысл, преобразуется в «дурную бесконечность»: «Мчатся бесы рой за роем В беспредельной вышине…»
Вяземский делает дьявола ответственным за образование такого мира, который впрямую противоречит Божьему, как тот был понят Ломоносовым. Пушкин рассматривает именно ломоносовский Божий мир как дьявольский.
Итак, Пушкин соревнуется с Вяземским и повышая семантическую нагрузку, которая приходится на отдельные элементы текста, и расширяя (до беспредельности) объем описываемой в тексте негативной действительности. Традиционный атрибут божества — бесконечность — Пушкин приписывает тем силам, чьей целью является ложное творение.
4.1. В пушкинском «Поэте» aemulatio почти не захватывает план выражения, будучи в основном проблемно-тематической интертекстуальной установкой стихотворения.
Пушкинский «Поэт» (1827) перекликается с «Поэтом» Веневитинова (1826) многократно:
Тебе знаком ли сын богов,
Любимец муз и вдохновенья?
Узнал ли б меж земных сынов
Ты речь его, его движенья? —
Не вспыльчив он, и строгий ум
Не блещет в шумном разговоре.
Но ясный луч высоких дум
Невольно светит в ясном взоре.
Пусть вкруг него, в чаду утех,
Бунтует ветреная младость, —
Безумный крик, холодный смех
И необузданная радость:
Все чуждо, дико для него,
На все безмолвно он взирает.
Лишь что-то редко с уст его
Улыбку беглую срывает.
Его богиня — простота,
И тихий гений размышленья
Ему поставил от рожденья
Печать молчанья на уста.
Его мечты, его желанья,
Его боязни, ожиданья —
Все тайна в нем, все в нем молчит
В душе заботливо хранит
Он неразгаданные чувства:
Когда ж внезапно что-нибудь
Взволнует огненную грудь, —
Душа, без страха, без искусства,
Готова вылиться в речах
И блещет в пламенных очах.
И снова тих он, и стыдливый
К земле он опускает взор,
Как будто б слышал он укор
За невозвратные порывы.
О, если встретишь ты его
С раздумьем на челе суровом, —
Пройди без шума близ него,
Не нарушай холодным словом
Его священных, тихих снов!
Взгляни с слезой благоговенья
И молви: это сын богов,
Питомец муз и вдохновенья![61]
Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон,
В заботы суетного света
Он малодушно погружен;
Молчит его святая лира;
Душа вкушает хладный сон,
И меж детей ничтожных мира,
Быть может, всех ничтожней он.
По лишь божественный глагол
До слуха чуткого коснется,
Душа поэта встрепенется,
Как пробудившийся орел.
Тоскует он в забавах мира,
Людской чуждается молвы,
К ногам народного кумира
Не клонит гордой головы;
Бежит он, дикий и суровый,
И звуков и смятенья полн,
На берега пустынных волн,
В широкошумные дубровы…
В обоих текстах герою свойственны: склонность к временному утаиванию дара («Все тайна в нем, все в нем молчит» → «Молчит его святая лира»); погруженность в сон («В душе заботливо хранит Он неразгаданные чувства <…> Не нарушай холодным словом Его священных, тихих снов!» → «Душа вкушает хладный сон»), пребывание в кругу безответственной молодежи («…вкруг него, в чаду утех, Бунтует ветреная младость» → «И меж детей ничтожных мира <…> он…»); порывистость и отзывчивость души («Когда ж внезапно что-нибудь Взволнует огненную грудь, — Душа <…> Готова вылиться в речах» → «Но лишь божественный глагол До слуха чуткого коснется, Душа поэта встрепенется…»); отчужденность от повседневной речи и от увеселений («Безумный крик, холодный смех И необузданная радость: Все чуждо, дико для него; На все безмолвно он взирает» → «Тоскует он в забавах мира, Людской чуждается молвы <…> Бежит он, дикий и суровый…»; ср. последний эпитет и у Веневитинова: «…С раздумьем на челе суровом»). Наконец, параллельно тому, как Веневитинов называет художника «сыном богов», Пушкин отождествляет его с восприемником божественного Логоса: «Но лишь божественный глагол До слуха чуткого коснется…»
4.2. На фоне всех этих парафрастических и буквальных заимствований из Веневитинова Пушкин отступает от образца, литая поэта той однозначности, которой он был наделен в источнике. Тогда как у Веневитинова поэт всегда контрастирует с окружением (по признакам: «сдержанность»/«разнузданность», «молчаливость»/«говорливость» и т. п.), пушкинский герой и полностью сливается со средой, даже усугубляя ее пороки: «И меж детей ничтожных мира, Быть может, всех ничтожней он», — и столь же полно противостоит окружению (нуждаясь для творчества в одиночестве). Пушкинский поэт бивалентен, способен занимать сразу две альтернативные экзистенциальные позиции — творческую и нетворческую. Он воплощает собой некий бытийный максимум.
Поскольку пушкинский персонаж не только выделяется из толпы, но и равен ей, постольку к нему переходит тот негативный эпитет, которым Веневитинов аттестует свет: «Не нарушай холодным словом Его священный, тихий сон» → «Душа вкушает хладный сон». И наоборот: Пушкин переадресует светскому кругу ту «озабоченность», которая у Веневитинова была чертой творца: «В душе заботливо хранит Он неразгаданные чувства» → «В заботы суетного света Он малодушно погружен».
5.1. Пушкин не сделал явным то обстоятельство, что его стихотворение «Брожу ли я вдоль улиц шумных…» (1829) представляет собой ответ на обращение к нему Кюхельбекера (1822), заключенного к тому времени, когда поспел ответ, в крепость (ср. отсутствие заголовка в этом пушкинском тексте, возможно, значимое). Тем не менее Пушкин ввел в свое стихотворение образ адресата («…меж юношей безумных <…> Я говорю <…> Мы все сойдем под вечны своды…»); нарочитая невнятность этого образа придает ему апеллятивный характер — он взывает к читателю, от которого требуется если и не разгадать заданную в тексте загадку, то хотя бы обратить внимание на недостачу в передаваемой автором информации:
Мой образ, друг минувших лет,
Да оживет перед тобою!
Тебя приветствую, Поэт!
Одной постигнуты судьбою,
Мы оба бросили тот свет,
Где мы равно терзались оба,
Где клевета, любовь и злоба
Размучили обоих нас!
И не далек, быть может, час,
Когда при черном входе гроба
Иссякнет нашей жизни ключ;
Когда погаснет свет денницы,
Крылатый, бледный блеск зарницы,
В осеннем небе хладный луч!
Но се — в душе моей унылой
Твой чудный Пленник повторил
Всю жизнь мою волшебной силой
И скорбь немую пробудил!
Увы! как он, я был изгнанник,
Изринут из страны родной
И рано, безотрадный странник,
Вкушать был должен хлеб чужой!
Куда, преследован врагами,
Куда, обманут от друзей,
Я не носил главы своей,
И где веселыми очами
Я зрел светило ясных дней?
Вотще в пучинах тихоструйных
Я в ночь, безмолвен и уныл,
С убийцей-гондольером плыл.
Вотще на поединках бурных
Я вызывал слепой свинец:
Он мимо горестных сердец
Разит сердца одних счастливых!
Кавказский конь топтал меня,
И жив в скалах тех молчаливых
Я вотал из-под копыт коня!
Воскрес на новые страданья,
Стал снова верить в упованье,
И снова дикая любовь
Огнем свирепым сладострастья
Зажгла в увядших жилах кровь
И чашу мне дала несчастья!
На рейнских пышных берегах,
В Лютеции, в столице мира,
В Гесперских радостных садах.
На смежных небесам горах,
О коих сладостная лира
Поет в златых твоих стихах,
Близ древних рубежей Персиды,
Средь томных северных степей —
Я был добычей Немезиды,
Я был игралищем страстей!
Но не ропщу на провиденье:
Пусть кроюсь ранней сединой,
Я молод пламенной душой;
Во мне не гаснет вдохновенье,
И по нему, товарищ мой,
Когда, средь бурь мятежной жизни,
В святой мы встретимся отчизне,
Пусть буду узнан я тобой.[62]
Брожу ли я вдоль улиц шумных.
Вхожу ли в многолюдный храм.
Сижу ль меж юношей безумных,
Я предаюсь моим мечтам.
Я говорю: промчатся годы,
И сколько здесь ни видно нас,
Мы все сойдем под вечны своды —
И чей-нибудь уж близок час.
Гляжу ль на дуб уединенный,
Я мыслю: патриарх лесов
Переживет мой век забвенный,
Как пережил он век отцов.
Младенца ль милого ласкаю,
Уже я думаю: прости!
Тебе я место уступаю:
Мне время тлеть, тебе цвести.
День каждый, каждую годину
Привык я думой провожать,
Грядущей смерти годовщину
Меж их стараясь угадать.
И где мне смерть пошлет судьбина?
В бою ли, в странствии, в волнах?
Или соседняя долина
Мой примет охладелый прах?
И хоть бесчувственному телу
Равно повсюду истлевать,
Но ближе к милому пределу
Мне всё б хотелось почивать.
И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть
И равнодушная природа
Красою вечною сиять.
Три места в элегии «Брожу ли я вдоль улиц шумных…» возвращают читателя к посланию Кюхельбекера: то, где возникает мотив memento mori: «И чей-нибудь уж близок час» (ср.: «И не далек, быть может, час, Когда <…> Иссякнет нашей жизни ключ»; в посттексте повторяется рифма претекста: «нас/час»); то, где говорится о возможных причинах и локусах смерти: «И где мне смерть пошлет судьбина? В бою ли, в странствиях, в волнах?» (Пушкин производит здесь компрессию подробного описания гибельных опасностей, о которых идет речь в источнике: «…в пучинах тихоструйных <…> С убийцей-гондольером плыл <…> на поединках бурных Я вызывал слепой свинец <…> Кавказский конь топтал меня»); третье место интертекстуального контакта — концовка пушкинского стихотворения: «Я пусть у гробового входа Младая будет жизнь играть» (ср.: «Когда при черном входе гроба Иссякнет нашей жизни ключ» и «Пусть кроюсь ранней сединой, Я молод пламенной душой; Во мне не гаснет вдохновенье, И по нему <…> Пусть буду узнан я тобой»).
5.2. Разница между посланием Кюхельбекера и пушкинским откликом очевидна: если в первом случае утверждается невозможность найти смерть, констатируется возобновляющееся воскресение лирического субъекта для новых страданий (типичное для романтизма кощунственное переосмысление христианской идеи спасения и вечной жизни), то Пушкин вменяет бессмертие только природе и — не столь подчеркнуто — роду. Преодоление смерти локализуется Кюхельбекером за границей родного пространства (= аналог потустороннего мира); мысль о том, что трансцендирование бытия неосуществимо, влечет за собой у Пушкина пожелание быть погребенным в «милом пределе». Кастрационный комплекс запечатлевается у Кюхельбекера в тексте о рискованном балансировании на грани между жизнью и смертью, о смертельной опасности, которая все же не отнимает жизнь. То же мы видим и у Пушкина — ср. «Пир во время чумы». Но в «Брожу ли я вдоль улиц шумных…» кастрационный страх не оставляет лирическому субъекту никакой надежды: она возможна только за границей индивидуального бытия.
Интертекстуальная трансформация направлена у Пушкина на то, чтобы без остатка отнять у индивида веру в новое рождение. Aemulatio выступает в этих стихах Пушкина в виде усугубления (кастрационного) пессимизма, в виде заострения того спора с христианской доктриной, в который пустился Кюхельбекер. По Кюхельбекеру, человек в состоянии испытать смерть и новое рождение еще при жизни, пусть это рождение и не меняет к лучшему жалкое человеческое существование. По Пушкину, смерти нет лишь там, где нет отдельной личности, — в родовом бытии, в «вечной природе».
6.1. В стихотворении «Безумных лет угасшее веселье…» (1830) Пушкин интертекстуально синтезирует две элегии Баратынского (обе были написаны в 1821 г.):
Рассеивает грусть пиров веселый шум.
Вчера, за чашей круговою,
Средь братьев полковых, в ней утопив свой ум,
Хотел воскреснуть я душою.
Туман полуночный на холмы возлегал;
Шатры над озером дремали,
Лишь мы не знали сна — и пенистый бокал
С весельем буйным осушали.
Но что же? вне себя я тщетно жить хотел:
Вино и Вакха мы хвалили,
Но я безрадостно с друзьями радость пел:
Восторги их мне чужды были.
Того не приобресть, что сердцем не дано.
Рок злобный к нам ревниво злобен,
Одну печаль свою, уныние одно
Унылый чувствовать способен.[63]
Нет, не бывать тому, что было прежде!
Что в счастье мне? Мертва душа моя!
«Надейся, друг!» — сказали мне друзья:
Не поздно ли вверяться мне надежде,
Когда желать почти не в силах я?
Я бременюсь нескромным их участьем,
И с каждым днем я верой к ним бедней.
Что в пустоте несвязных их речей?
Давным-давно простился я со счастьем,
Желательным слепой душе моей!
Лишь вслед ему с унылым сладострастьем
Гляжу я вдоль моих минувших дней.
Так нежный друг, в бесчувственном забвеньи,
Еще глядит на зыби синих волн,
На влажный путь, где в темном отдаленьи
Давно исчез отбывший дружный челн.[64]
Безумных лет угасшее веселье
Мне тяжело, как смутное похмелье.
Но, как вино — печаль минувших дней
В моей душе чем старе, тем сильней.
Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе
Грядущего волнуемое море.
Но не хочу, о други, умирать;
Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать,
И ведаю, мне будут наслажденья
Меж горестей, забот и треволненья:
Порой опять гармонией упьюсь,
Над вымыслом слезами обольюсь,
И может быть — на мой закат печальный
Блеснет любовь улыбкою прощальной.
Из «Уныния» Баратынского Пушкин усваивает себе тему опьянения, не несущего лирическому субъекту радости: «пиров веселый шум», «…пенистый бокал С весельем буйным осушали», «Но я безрадостно с друзьями радость пел» → «угасшее веселье Мне тяжело, как смутное похмелье» (Пушкин приурочивает посттекст к ситуации (похмелье), долженствующей наступить после той, которую имел в виду Баратынский); «за чашей <…> в ней утопив свой ум» → «Безумных лет <…> веселье»; «Уныние одно Унылый чувствовать способен» → «Мой путь уныл».
С «Элегией» Баратынского пушкинская «Элегия» пересекается, изображая лирического субъекта грустно припоминающим прошлое: «с унылым сладострастьем Гляжу я вдоль моих минувших дней» → «печаль минувших дней» (ср. интертекстуальную рифму «бедней / моей / дней» // «дней / сильней») и метафоризируя жизнь как морской путь: «…нежный друг <…> глядит на зыби синих волн, На влажный путь» → «Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе Грядущего волнуемое море».
6.2. Элегии вообще и элегии Баратынского в частности сообщают, как уже говорилось, о невосполнимости какого-либо отсутствия (у Баратынского невозвратимы «радость» и «счастье»). В пушкинской «Элегии» субъект не отчужден окончательно от ценностей, не ввергнут в отчаянье, они доступны ему, но либо как фикциональный мир («над вымыслом слезами обольюсь»; ср. выше о сублимированности и кастрационном комплексе), либо как предмет кратковременного владения («…на мой закат печальный Блеснет любовь улыбкою прощальной»), Пушкин усложняет жанр элегии, превращая ее из сугубой ламентации в двусмысленный апофеоз бытия, так что элегическая нехватка ценности устраняется, но при этом не перерождается в устойчивое обладание вожделенным объектом.
6.3. Баратынский, со своей стороны, не уклонялся (особенно в позднем творчестве) от ответного соперничества с Пушкиным. Мы лишь очень бегло коснемся одного из случаев такой встречной поэтической конкуренции (эту интертекстуальную реакцию на интертекстуальную акцию оппонента можно назвать imitatio aemulationis).
«Недоносок» (1835) Баратынского воспроизводит организацию пушкинских «Бесов». Оба стихотворения состоят из семи строф, каждая из которых восьмистрочна, оба написаны четырехстопным хореем; правда, в «Недоноске» чередование мужских и женских окончаний обратно по отношению к рифменной последовательности в «Бесах». Лексико-мотивные совпадения с «Бесами» особенно ощутимы в предпоследней строфе «Недоноска»: «Мчатся тучи, вьются тучи <…> Мчатся бесы рой за роем В беспредельной вышине, Визгом жалобным и воем Надрывая сердце мне» → «Изнывающий тоской, Я мечусь в полях небесных <ср.: „бесы“. — И.С.>, Надо мной и предо мной Беспредельных — скорби тесных! В тучу кроюсь я, и в ней Мчуся, чужд земного края, Страшный глас людских скорбей Гласом бури <= эквивалент „визга“ и „воя“. — И.С.> заглушая»[65]. В плане синтаксического устройства этих отрывков обратим внимание на относительную повторяемость во втором и шестом стихах у Баратынского («…Я мечусь» / «Мчуся, чужд…»), которая преобразует полную анафоричность первой и пятой строк у Пушкина («Мчатся тучи» / «Мчатся бесы»).
При всем том в «Бесах» неопределяемость мира дана как временное, только что наступившее его состояние; Баратынский же изображает реальность с точки зрения некоего промежуточного существа, которое никогда не располагало возможностью постичь что-либо, приобщиться чему бы то ни было: «Я из племени духов <ср.: „Вижу: духи собралися…“>, Но не житель Эмпирея, И, едва до облаков Возлетев, паду, слабея <…> Обращусь ли к небесам, Оглянуся ли на землю — Грозно, черно тут и там <…> Мир я вижу как во мгле; Арф небесных отголосок Слабо слышу…»[66]. Тенденция превзойти претекст состоит у Баратынского в том, что он ведет лирическую речь с позиции, с которой мир оказывается абсолютно непознаваемым (а не только hie et nunc, как у Пушкина).
7.1. Современники Пушкина реагировали на его творчество гораздо чаще в упрощающей манере, нежели с целью ответного соперничества[67].
Так, языковский «Конь» (1831) снимает эротические коннотации, которые содержались в пушкинском стихотворении «Кобылица молодая…» (1828):
Кобылица молодая,
Честь кавказского тавра,
Что ты мчишься, удалая?
И тебе пришла пора;
Не косись пугливым оком,
Ног на воздух не мечи,
В поле гладком и широком
Своенравно не скачи.
Погоди; тебя заставлю
Я смириться подо мной:
В мерный круг твой бег направлю
Укороченной уздой.
Жадно, весело он дышит
Свежим воздухом полей:
Сизый пар кипит и пышет
Из пылающих ноздрей.
Полон сил, удал на воле,
Громким голосом заржал.
Встрепенулся конь — и в поле
Бурноногий поскакал!
Скачет, блещущий глазами,
Дико голову склонил;
Вдоль по ветру он волнами
Черну гриву распустил.
Сам как ветер: круть ли встанет
На пути? Отважный прянет —
И на ней уж! Ляжет ров
И поток клубится? — Мигом
Он широким перепрыгом
Через них — и был таков!
Веселися, конь ретивый!
Щеголяй избытком сил!
Ненадолго волны гривы
Вдоль по ветру ты пустил!
Ненадолго жизнь и воля
Разом бурному даны,
И холодный воздух поля,
И отважны крутизны,
И стремнины роковые, —
Скоро, скоро под замок!
Тешь копыта удалые,
Свой могучий бег и скок!
Снова в дело, конь ретивый!
В сбруе легкой и красивой,
И блистающий седлом,
И бренчащий поводами,
Стройно-верными шагами
Ты пойдешь под седоком.[68]
Пушкин формирует эротический подтекст, во-первых, за счет использования слов, или потенциально рифмующихся с лексикой, которая относится к семантическому полю «женское» (ср.: «Кобылица молодая» / «девица (молодая)»), или входящих в это поле (ср.: «Честь кавказского тавра» / «девичья честь»; «Не косись пугливым оком» / «очи»). Второй прием, посредством которого Пушкин делал стихотворение двусмысленным, заключался в передаче жестов, одинаково характеризующих и обуздывание лошади, и секс (ср.: «Ног на воздух не мечи»; «Тебя заставлю Я смириться подо мной»; ср. еще изображение упорядоченно-подскакивающих колебаний тела, вызванных принуждением со стороны партнера-хозяина: «В мерный круг твой бег направлю…»).
Языков описывает ту же ситуацию, что и Пушкин (приручение свободного животного, деидентифицирующее его, согласно требованию кастрационного комплекса), и притом во многом в тех же, что и его предшественник, выражениях: «Погоди; тебя заставлю Я смириться подо мной: В мерный круг твой бег направлю Укороченной уздой» → «…Скоро, скоро под замок! Тешь копыта удалые, Свой могучий бег и скок! <…> В сбруе легкой и красивой <…> И бренчащий поводами, Стройно-верными шагами Ты пойдешь под седоком». Языков превращает, однако, «кобылицу» в «коня» и тем самым сохраняет только один из двух кодов источника.
Интересно, что Языков удлиняет претекст — в основном плеонастическим путем (ср. хотя бы: «кипит и пышет», «полон сил, удал», «бег и скок» и т. д.). Иначе говоря, Языков маскирует интертекстуальное упрощение смысла тем, что превосходит Пушкина в объеме словесной массы, в парафрастичности. Интертекстуальному редукционизму может, как видно, сопутствовать quasi aemulatio.
Спрашивается: не в том ли всегдашний смысл словесной избыточности, чтобы компенсировать собой интертекстуальный редукционизм (ср. сведение социалистическим реализмом всех возможных источников только к классической литературе XIX в., с одной стороны, а с другой — крайнюю избыточность тоталитарного словесного искусства)?[69]
7.2. Reductio — регулярный интертекстуальный прием Языкова в приложении к творчеству Пушкина: ср. его «Элегию» (1831) как упрощение пушкинского «Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем…» (1830).
Интертекстуальный редукционизм сочетается у Языкова с анальной тенденцией, которая манифестируется, среди прочего, самым неоспоримым образом — в тексте, посвященном анальному половому акту:
«В который раз?» И обернулась
Меня спросила Ко мне спиной!
Младая Лила Разгоряченный
В полночный час. Я угадал.
Я отвечал, Что означал
Что не считал; Переворот;
И улыбнулась И запрещенный
Мне ангел (sic!) мой! Был сладок плод.[70]
Надо полагать, что соединение интертекстуального редукционизма и анальности вовсе не случайно. Похоже, что в психологическом аспекте aemulatio предполагает оральность, в то время как reductio (т. е. отрицание ценности предшествующего текста) — анальность. Оральная активность ребенка, направленная на то, чтобы завладеть объектом (пищей) и интернализовать его, прибавляет нечто телу и потому становится для субъекта позднее первообразом всякого усложнения, всякого старания превзойти ту или иную данность. И наоборот: стулоотделение, которое ребенок естественным образом рассматривает как убывание его тела, вступает в психике взрослого субъекта в устойчивую ассоциацию с любого рода упрощениями, им предпринимаемыми. Анальность упрощения была понята уже мифом, где трикстер, подражающий демиургу, часто создает предметы (среди них — человека) из испражнений. Генеративная мощь самого Бога-творца (в иудейско-христианской традиции) оральна: он творит мир словом.
Все разобранные нами примеры пушкинских откликов на чужие стихи содержат в себе оральный момент, будь то: «звучащий голос» в «Я помню чудное мгновенье…», диалог ямщика и путника в «Бесах» (в тексте Вяземского диалогическое слово отсутствует), «божественный глагол» в «Поэте», конституирование поэтической речи как акта живого говорения в «Брожу ли я вдоль улиц шумных…» («Я говорю…») или мотив поглощения слова в «Элегии» («Порой опять гармонией упьюсь»). Редуцирующий пушкинский претекст «Конь» Языкова не обнаруживает на поверхностном уровне никакой анальности. И все же в глубине этот текст — эстетический продукт анально фиксированного поэта. Языковское стихотворение противопоставляет беспрепятственное стихийное движение запиранию, замыканию («Скоро, скоро под замок»; этого последнего мотива у Пушкина нет). Тематическая композиция в «Коне» соответствует возникающей у ребенка на анальной стадии его жизненного пути потребности задерживать, ограничивать до того бесконтрольное стулоотделение, что неоднократно обсуждалось в психоаналитической литературе, начиная с Фрейда.
Поэзия Пушкина не только оральна. Пушкинские эпиграммы изобилуют анальной мотивикой[71]. В своей сатирической поэзии Пушкин следует требованиям жанра разрушительного, редукционистского и потому часто анального по психическому содержанию. Оральность и анальность уживаются у Пушкина. По отдельности ни одно из этих качеств не определяет собой пушкинского характера. В творчестве Пушкина они функциональны по своей природе — то или другое качество появляется здесь в зависимости от задачи, ставящейся в отдельном тексте. Между тем кастрационный комплекс манифестирует себя в пушкинской поэзии сплошь, помимо какой-либо подходящей ему альтернативы. Оральность и анальность подчинены ему. (Точно так же кастрационная фиксация доминирует над анальной в поэзии Языкова: например, стихотворение «Который раз?» ведет речь о квазикастрационном иссякании половой энергии у женщины и изображает анальный эротизм как компенсацию этой нехватки, без которой было бы невозможно продолжение полового акта.)
8.1. Предпримем теперь дальнейшие выводы из сказанного об aemulatio у Пушкина.
Как показывают разборы, Пушкин противопоставлял себя не какому-то одному из современников, но многим из них, в тенденции — любому поэту своего поколения. Пушкинское творчество представляет собой альтернативу всем тем альтернативам, которые существовали в поэзии русского романтизма 1820–30-х гг. в виде ее индивидуальных вариантов, идиосистем. Конфронтируя с этими вариантами в их многообразии, Пушкин обретал возможность описывать мир под самыми разными углами зрения, в том числе и взаимоисключающими.
Литературоведение обычно концептуализует пушкинскую литературную позицию как примиряющую те или иные эстетические противоположения. Ю. Н. Тынянов находил в поэзии Пушкина («своеобразно эклектичной») нейтрализацию контраста между «архаистами» и «новаторами»[72]. Г. А. Гуковский считал пушкинское творчество «органическим синтезом» (вбирающим в себя романтически-субъективное и реалистически-объективное)[73]. Л. Я. Гинзбург усматривала в стихотворной речи Пушкина размывание границ между поэзией и прозой[74]. Какой бы конкретный смысл ни вкладывался исследователями в пушкинскую поэзию, primus inter pares оставался — формально — мифологическим медиатором, как того описал К. Леви-Стросс. Литературоведение мифологизируется особенно сильно тогда, когда оно имеет предметом первого среди равных, подобного мифологическому герою — первому во времени среди равных в ритуальном подражании прародителю. Пушкин, однако, стал первым поэтом поколения вовсе не потому, что занимался простым обобщением каких-либо полярностей. Пушкинское творчество — итог гораздо более сложного генеративного процесса. Если оно и синтетично, то одновременно оно альтернативно синтезируемому — тем чужим поэтическим голосам, которые совмещаются в нем.
В интертекстуальной игре Пушкин исполнял роль подстерегателя, охотника, выслеживающего появление чужого текста. Пушкин был не столько провозвестником нового, небывалого, сколько писал вдогонку за уже написанным (разумеется, вдогонку не только за русским, но и за инонациональным романтизмом). У Пушкина словно бы не имелось своего собственного места в романтизме. Ему как бы не оставалось ничего иного, кроме либо подражания, либо улучшения того, что уже было создано другими. Эта безместность творческого индивида, составляющая одно из возможных следствий кастрационного комплекса, была преодолима лишь за счет сверхкомпенсации. Субъективно ощущая себя неспособным к зачинательности, Пушкин восполнял недостачу, воспроизводя зарождавшееся в литературе на более высоком, чем исходный, уровне.
Aemulatio встречается, конечно же, не только в кастрационной культуре. Однако романтизм — единственная, по всей видимости, система, где aemulatio может быть чем-то большим, нежели результатом конкуренции одной индивидуальности с другой, где старание превзойти наличную литературу приобретает всеобъемлющий размах и ведет художника к конструированию метасистемы, надстраивающейся над, в принципе, всеми частными проявлениями романтического творчества. Кастрационный психотип находится и не находится в пределах своего пола, и потому, достигая максимума, как это наблюдается у Пушкина, он соперничает не с отдельной иной художественной индивидуальностью — он оказывается внутри и вне надындивидуальной эстетической системы, к которой принадлежит. Именно кастрационная интертекстуальность, доведенная до логического завершения, перешагнувшая тот порог, за которым начинается метаромантизм, создавшая неповторимую в дальнейших психодиахронических обстоятельствах поэтическую подсистему, эквивалентную развертывавшейся в данный момент системе лирики в целом, обеспечила Пушкину у последующих поколений русских писателей и читателей репутацию недосягаемого образца.
8.2. Усовершенствуя источники, Пушкин регулярно расширяет объем той действительности, которую моделировали его предшественники, и обычно (но не всегда) усложняет также интенсиональное содержание чужих текстов (констатированные в них связи между изображаемыми предметами). Нас будут интересовать экстенсиональные преобразования.
Адресуясь к А. П. Керн, Пушкин присовокупляет к ситуации из дельвиговского стихотворения «появление женщины как жизнь» еще одну — «исчезновение женщины как (почти) смерть». В «Бесах» негативно-конечный мир Вяземского сменяется образом негативно-бесконечной вселенной. Сходным способом Пушкин растягивает смысловые объемы, с которыми имели дело источники, и в других, проанализированных выше, стихотворениях. Хотя и в пушкинском, и в веневитиновском «Поэтах» действительность одинаково состоит из двух областей — сакральной и мирской, так что о разности в охвате мира применительно к этим текстам как будто не приходится говорить, тем не менее творческая личность у Пушкина, будучи сопричастной как священному, так и профанному, обладает большим объемом значения, нежели герой Веневитинова, принадлежащий только к первой из этих сфер. Стихотворение «Брожу ли я вдоль улиц шумных…», констатируя конечность индивидуального бытия, противопоставляет ему материализованную вечность (природу, род), т. е. признает возможность полного преодоления смерти индивида; между тем в послании Кюхельбекера «К Пушкину», где у персональной жизни нет альтернативы, победа над смертью выступает в качестве временной. Наконец, в пушкинской «Элегии» субъект и его объекты сосуществуют, пусть и ненадолго, тогда как в элегиях Баратынского субъект лишен связи с объектами.
Aemulatio в лирике Пушкина имеет инвариантное (экстенсиональное) содержание: Пушкин всегда дополняет какой-либо смысловой объем, явленный в источнике, до универсального в данном случае объема (появление женщины = жизнь → появление женщины = жизнь, исчезновение женщины = смерть; конечное пространство → бесконечное; сакральное или мирское → сакральное и мирское; индивидуальное бытие во времени → индивидуальное и надындивидуальное бытие; субъект → субъект и объект).
Будучи альтернативой альтернативам, пушкинская поэзия нацелена на то, чтобы обнять всё сущее.
1.1.1. Кастрационный характер не исчерпывается теми свойствами, которые мы уже назвали. Одна из его дальнейших черт определяется тем, что он не имел бы значения, если бы свое (собственный половой признак личности) не было бы для него чужим (отторгаемым, отчуждаемым).
Носитель кастрационного синдрома вынужден мыслить свое, данное органам чувств, имманентное как получающее смысл в отношении к чужому, инобытийному, трансцендентному. В этом пункте кастрационная личность отчасти совпадает с такими характерами, как истерический (истерик не знает, где кончается свое и начинается чужое) или шизоидный (шизоид всецело переживает себя в Другом).
Названной группе характеров противостоит такое семейство психотипов, для которого чужое оказывается значимым лишь в зависимости от своего. Сюда относится, например, эдипальная личность, желающая заместить собой другого, находящегося в более сильной, чем она сама, позиции. В этот же класс входит садист, делающий объект зависимым от субъекта.
По ходу последующего изложения (в B. II.1.2.1) нам еще придется говорить о том, в каких особенностях психогенеза коренится распадение самых разных характеров (и — соответственно — психодиахронических систем) на два сверхкласса. Проведенная нами дифференциация во многом перекликается с той дихотомией Фрейда («Neurose und Psychose» (1924), «Der Realitätsverlust bei Neurose und Psychose» (1924)), согласно которой личности делятся на невротиков (подавляющих Es (= Triebleben), бегущих своего желания, т. е. подменяющих свое чужим) и психотиков (подчиняющих внешнюю реальность (Über-Ich) их желанию (Es), перестраивающих ее на свой лад, делающих, скажем мы, из чужого свое)[75]. Несмотря на эту перекличку мы воздержимся от применения терминов Фрейда, которые имеют в психиатрии и иное значение, чем то, которое он в них вкладывал. Условимся называть первый из наших психических сверхклассов отчуждающим и второй — приобщающим.
Отчуждающая личность воображает себя инобытийной. Приобщающая, в сущности, также находится во власти фантазии, раз для этого характера инобытийное в самых разных его вариантах перестает быть реальностью Другого, так сказать, обезыначивается.
Ниже нам предстоит выяснить (на примере раннего Гоголя), как превращает кастрационный психотип свое и чужое в основу сюжетообразования.
1.1.2. Если иррефлексивность признается фундаментальной особенностью сущего, то чувственно познаваемое и умопостигаемое должны вступать в зеркальное соответствие между собой: признаки «этого» мира меняют в романтической литературе свои места в «том» мире, и наоборот. Свое и чужое, какими бы конкретными качествами они ни обладали, тождественны и не тождественны друг другу. Иррефлексивность определяет собой в романтизме не только статус отдельных предметов, но и их связь, оказывающуюся в одно и то же время равенством и неравенством. Сюжету романтического нарратива положено преобразовывать иррефлексивную (зеркально-симметричную) связь так, чтобы сохранять ее на длительных отрезках текста, несмотря на вносимые в нее изменения.
Во всех текстах «Вечеров на хуторе близ Диканьки» эмпирическое релевантно в той мере, в какой оно сопряжено с трансцендентным. Как хорошо известно, это двумирие конкретизируется Гоголем повсюду в «Вечерах…», за исключением повести «Иван Федорович Шпонька и его тетушка» («ИФШ»), в противопоставлении провинциального украинского быта миру нечистой силы. Чтобы привести свое и чужое в зеркальное соотношение, Гоголь изображает оба универсума в качестве внутренне противоречивых: повседневность сливается со сверхъестественным и фантастическим; в свою очередь, потустороннее смешивается с обыденным. Однако в каждом отдельном случае комбинирование своего с чужим и чужого со своим и приведение той и другой комбинаций в зеркальное соответствие совершается по-особому, поскольку свое и чужое могут, вообще говоря, наделяться неодинаковым ценностным содержанием[76].
1.2.1. В «Сорочинской ярмарке» («СЯ») агенсы[77], воплощающие собой обыденную реальность, — это Грицько и Цыган, берущий на себя функцию помощника главного героя. В обмен на волов-Цыган содействует Грицько в обретении невесты, имитируя при этом козни нечистой силы и присваивая себе ее подменный атрибут (розыгрыш с куском красной свитки). Обыденное (Грицько с его волами) совмещается со сверхъестественным миром, который, однако, оказывается фиктивным, — это лить временная сверхъестественность. В завязке же рассказа о действиях доподлинной нечистой силы, наоборот, сам черт уступает свою собственность во временное владение людям (закладывает шинкарю красную свитку в обмен на водку[78]).
Пусть М обозначает свой мир, А — чужой, и (m), (а) пусть будут дифференциальными признаками этих миров. И тот и другой признаки могут иметь различное содержание: позитивное: (m), (а); негативное: (-m), (-а); амбивалентное: (±m), (±а); нулевое (m0), (а0). Тогда формулой исходной ситуации «СЯ» будет:
M (m, ±а): A (a, ±m)
Начало действия в «СЯ» трансформируется так, что признак (m) в М-мире замещается на (±m), поскольку Грицько, по уговору, отдает волов своему помощнику, но добивается при этом руки Параски, а сопряженный признак М (±а) переходит в М (а0), поскольку мотив вторжения нечистой силы в сеть социальных отношений аннулируется (раскрытие розыгрыша). Соответственно с этим меняются и классификаторы, определявшие своеобразие A-мира. «Тот» мир теряет точку пересечения с «этой» действительностью, т. к. шинкарь продает бесовскую свитку, и затем она разрубается: А (±m) → А (m0). Вместе с тем черт возвращает себе утраченное имущество, собирая свитку по кускам, но возвращает не полностью (он не может найти левый рукав): А (а) → А (±а). Итак:
М (m, ±а): А (а, ±m) → М (±m, а0): А (±а, m0)
В финале повествования записанная здесь структура трансформируется еще раз. В каждом из противостоящих друг другу миров снимается внутренняя противоречивость, эмпирическое и трансцендентное разъединяются. Признак (а0), имевшийся в М-мире, передается A-миру: история с чертом не идентифицируется Гоголем как истинная; это всего лишь легенда, которая сходит на нет по мере развития повествования, становится иррелевантной с точки зрения развязки сюжета. С другой стороны, признак (m0) присутствовавший в A-мире, вменяется М-миру, что отражено в мотивах исчезновения танцующей толпы и бренности социальных связей:
Гром, хохот, песни слышались тише и тише. Смычок умирал, слабея и теряя неясные звуки в пустоте воздуха.
Еще слышалось где-то топанье, что-то похожее на ропот отдаленного моря, и скоро все стало пусто и глухо.
Не так ли и радость, прекрасная и непостоянная гостья, улетает от нас? <…> Не так ли резвые други бурной и вольной юности, поодиночке, один за другим, теряются по свету и оставляют, наконец, одного старинного брата их?[79]
Окончательный вид выводимой формулы таков:
М (m, ±а): А (а, ±m) → М (±m, а0): А (±а, m0) →
→ М (±m, m0): А (±а, а0)
1.2.2. Этот разбор позволяет сделать предположение о том трансформационном алгоритме, который свойственен текстам «Вечеров…» в целом. Как будет подтверждено ниже, сюжетное движение от предыстории к истории совершается во всех этих текстах благодаря двоякой замене. Собственные (связанные) признаки, которые придаются двум противопоставленным мирам, уступают место противоречащим им. Несобственные же (свободные) признаки «здешнего» и «тамошнего» миров аннулируются (т. е. вытесняются по принципу строгой дизъюнкции):
противоречивость
М (m) ↔ М (±m) А (а) ↔ А (±а)
М (-m) ↔ М (m0) А (-а) ↔ А (а0)
аннулирование
М (m) ↔ М (-m) А (а) ↔ А (-а)
М (±m) ↔ М (m0) А (±а) ↔ А (а0)
Что касается концовок ранней гоголевской прозы, то в них происходит уничтожение антисимметрии двух миров и, соответственно, иррефлексивной связи между ними. Несобственный признак одного мира передается другому, и наоборот. В результате они становятся уже не зеркально симметричными, а взаимоподобными. В двух следующих главах мы покажем, что аналогия была системообразующей силой той новой реалистической эпохи, которая пришла на смену романтизму. Внутренняя диахрония в текстах Гоголя подготавливает диахронию внешнюю, общекультурную — ту борьбу с иррефлексивным взглядом на вещи, которую поведет литература 1840–80-х гг. Кастрационная логика заходит столь далеко, что кастрирует даже самое себя.
2.1.1. «Вечер накануне Ивана Купалы» («ВНИК») отличается от «СЯ» тем, что здесь представитель будничной среды делается настоящим подручным дьявола: он не имеет состояния, нужного для женитьбы, теряет невесту[80] = (-m) и зарабатывает богатство неправедным путем = (а). Антипод Петруся, Басаврюк, хотя он и «бесовский человек», не способен приобщиться потустороннему (достать клад) без содействия «чистых рук». Не имея самостоятельного доступа к тому, что лежит за гранью «этого» мира = (-а), Басаврюк выжидает случая, чтобы заполучить себе душу какого-либо из жителей хутора, и пьянствует с казаками = (m) (ср. изображение черта в «СЯ»):
М (-m, а): А (-а, m)
2.1.2. Однако золото, заработанное Петрусем, оборачивается битыми черепками, никчемными отходами некогда полезных вещей — он деградирует к анальности: М (а) → М (-а). Сам Петрусь погибает: М (-m) → М (m0). Басаврюк исчезает из хутора (и параллельно этому у Петруся пропадает память о событиях, когда-то совершившихся в «том» мире)[81]: А (-а) → А (а0). Лукавый более не в силах завладеть человеческой душой — хуторяне бегут от Басаврюка: А (m) → А (-m). Вот формальная запись предыстории и истории во «ВНИК»:
М (-m, a): A (-a, m) → М (m0, — а): А (а0, -m)
2.1.3. Финал повествования ознаменован, как и предполагалось, разрывом между сверхъестественной и социофизической сферами. Хуторяне не только чуждаются Басаврюка, но и вовсе покидают выморочное место, перебираясь в село и оставляя шинок на Опошнянской дороге, где черт имел обыкновение соблазнять их. Невозможность для Басаврюка вступить в контакт с хуторянами, записанная как A (-m), сменяется нежеланием самих казаков владеть тем, на что покушается дьявол: А (-m) включается в М (потеря дьяволом собственности внутри людского круга входит в набор свойств М-мира). Правда, разрыв между двумя сферами описан Гоголем как постепенный — нечистая сила некоторое время продолжает вмешиваться в крестьянские дела, но эти происки носят уже комическую окраску, безопасны для человека (баран с головой Басаврюка и пр.). С другой стороны, A-мир локализуется теперь в заброшенном шинке:
Вот теперь на этом самом месте, где стоит село наше, кажись, все спокойно; а ведь еще не так давно, еще покойный отец мой и я запомню, как мимо развалившегося шинка, который нечистое племя долго после того поправляло на свой счет, доброму человеку пройти нельзя было <…> Чорт <…> так всхлипывал жалобно в своей конуре, что испуганные гай-вороны стаями подымались из ближнего дубового леса…
Можно сказать, что Гоголь устанавливает тождество между одним и всеми: подобно тому, как Петрусь теряет бесовское золото, его односельчане отказываются от посещения бесовского шинка (тема М (-а)), который окончательно отходит к нечистой силе (М (-а) включается в А):
М (-m, a): A (-a, m) → М (m0, -а): А (а0, -m) →
→ М (m0, -m): А (а0, -а).
2.2.1. Текст «Майской ночи» («МН») возвращает нас к «СЯ», но при этом мотив розыгрыша в нем инверсируется. В «СЯ» человек подражал проделкам беса; в «МН» карнавализация происходит в пределах своего, человеческого, круга. Издеваясь над головой (насмешка состоит в каламбурном превращении социального термина «голова» в анатомический с пейоративным оттенком; ср. выше о кастрационном значении «головы» как части тела у Пушкина), парубки временно самоотчуждаются (мажут лица сажей, рядятся в вывернутые наизнанку тулупы)[82]. Вместе с тем герои из М-мира поначалу полагают, что сумели захватить в свои руки самого сатану, — голова принимает свояченицу за черта и собирается сжечь ее. В «том» мире (история ведьмы и панночки) также осуществляется временное самоотчуждение репрезентативного по отношению к нему персонажа — ведьма-мачеха оборачивается сперва черной кошкой, а затем — одной из утопленниц, когда попадает к русалкам. В то же время мир чудесного, запредельного втягивает в себя героиню, отмеченную m-признаком, и выступает в виде продолжения обыденного (русалка как бывшая панночка):
М (±m, а): А (±а, m)
2.2.2. На следующей фазе сюжетного движения маскировавшие себя герои из обоих миров идентифицируются — голове удается поймать Левко: М (±m) → М (m), а дочь сотника вместе с русалками ловит ведьму, играя «в ворона»: А (±а) → А (а). Каждый из миров получает в собственность то, что и должно было ему принадлежать. После того как свояченица осеняет себя крестным знамением, факт присутствия нечистой силы среди селян опровергается: М (а) → М (-а). С этим эпизодом можно сопоставить момент пробуждения Левко; отнесение трансцендентной действительности к области сна отрицает наличие в А-мире m-признака: А (m) → А (-m); m-компонент там — это уже не продолжение обыденного, но только плод фантазии героя:
М (±m, а): А (±а, m) → М (m, — а): А (а, — m)
2.2.3. Тем не менее открывающая путь к браку записка, которая как будто лишь снится герою, и впрямь оказывается у него в руках. Левко, однако, утаивает от отца, откуда взялась записка, использует ее как настоящее комиссарово послание (тем более что писарь подтверждает доподлинность Комиссарова почерка). В результате этого Левко опровергает возможность обладания собственными признаками и атрибутами применительно к лицам, действующим в «том» мире (М (-а) входит в А). И в обратном порядке: негация m-признака в A-мире превращается в финале «МН» в негацию того же признака, но уже в связи с М-миром, в котором голова должен отказаться от своей власти, уступить желанию сына и женить его, по Комиссарову приказу, на Ганне Петрыченковой ((-m) перемещается от А к М):
М (±m, а): А (±а, m) → М (m, — а): А (а, — m) →
→ М (m, — m): А (а, — а)
2.3.1. Если «МН» составляет антитетическую пару с «СЯ», то «Пропавшая грамота» («ПГ») находится в таком же соответствии с «ВНИК» (принцип зеркальности соблюдается не только при расстановке действующих лиц внутри отдельного произведения, но продолжает быть релевантным и внутри групп гоголевских текстов). В «ПГ» герой, персонифицирующий повседневную реальность, — это обладатель и охранитель своего (он везет грамоту императрице) и соперник черта (он старается спасти запорожца, продавшего душу сатане, пытаясь отнять у нечистой силы то, что является ее достоянием). Нечисти все же удается не только обрести свое — похитить запорожца (в отличие от «ВНИК» она не нуждается здесь в человеческой помощи), но и украсть имущество деда (пропажа коня и шапки с грамотой — обратим внимание на исчезновение головного убора = метонимия головы):
М (m, — а): А (а, — m)
2.3.2. Дед раздает деньги, чтобы в обмен на золото выведать у шинкаря и цыган дорогу на шабаш; там он отвоевывает себе пропавшую грамоту: М (m) → М (±m = обмен), а в придачу к ней чудесного коня: М (-а) → М (а). Ведьмы заставляют героя вступить с ними в карточную игру, т. е. тоже готовы пойти на обмен (обменом является и сама игра как таковая, и ее реализация, в ходе которой карты обеих сторон обнаруживают способность к превращениям, и ее цель, коль скоро, по контракту, либо черти получат еще одну человеческую душу, либо дед вернет себе шапку). В результате игры черти уступают шапку с грамотой, впрочем сохраняя за собой право властвовать над душой запорожца: А (а) → А (±а), а кроме того, в их собственность переходит и конь деда (А (-m) → А (m)):
М (m, — а): А (а, — m) → М (±m, а): А (±а, m)
2.3.3. В концовке рассказа дед падает с чудесного коня, и бесовская собственность изымается из социофизического мира, с чем корреспондируют мотивы очищения от крови (герой смывает с себя следы пребывания на шабаше) и амнезии (он не помнит, как попал на землю; ср. «ВНИК»): М (а) сливается с А. Вместе с тем в заключительные сцены «ПГ» Гоголь вводит комическую тему пляшущей раз в год не по своей воле жены героя, передавая признак А (m) повседневности:
М (m, — a): A (a, — m) → М (±m, а): А (±а, m) →
→ М (±m, m): А (±а, а)
2.4.1. В «Ночи перед Рождеством» («НПР») черт вообще не имеет своего признака = А (а0) — в его распоряжении нет такой собственности, которая могла бы быть оценена как характерно бесовская; все его атрибуты сопоставимы с предметами бытового обихода; они называются, чтобы быть аннулированными в качестве только бесовской принадлежности:
Близорукий, хотя бы надел на нос, вместо очков, колеса с Комиссаровой брички, и тогда бы не распознал, что это такое. Спереди совершенно немец: узенькая, беспрестанно вертевшаяся и нюхавшая все, что ни попадалось, мордочка оканчивалась, как и у наших свиней, кругленьким пятачком, ноги были так тонки, что если бы такие имел яресковский голова, то он переломил бы их в первом козачке. Но зато сзади он был настоящий губернский стряпчий в мундире, потому что у него висел хвост, такой острый и длинный, как теперешние мундирные фалды…
Черт в «НПР» к тому же — это исчезающий, отсутствующий персонаж (он прячется в мешок во время неудачного любовного приключения). Наряду с классификатором А (а0), который выражает себя и в мотиве отсутствия героя, чудесному миру вменяется здесь, как и в «ПГ», классификатор А.(-m), который содержится в мотиве кражи чертом месяца. И в обратном порядке: Вакула, будучи отвергнут капризной Оксаной, теряет связь со своей средой — собирается топиться в проруби: М (m0), но при этом случайно завладевает собственностью, отчужденной от A-мира, когда он подхватывает на плечи мешок, в котором сидит черт = М (-а):
М (m0, =а): А (а0, -m)
2.4.2. Исходные моменты в «НПР» преобразуются по тем же правилам, которые контролируют сюжетно-смысловое строение остальных текстов, входящих в «Вечера…». Черт (пусть и на короткий срок) добивается своей цели — он, правда, теряет украденный месяц, но зато становится хозяином самого Вакулы, который вначале обращается за содействием к инфернальному Пацюку, а затем как будто бы соглашается вступить в пакт с дьяволом, когда тот оседлывает его шею: А (-m) → А (m). Однако это временная победа — не Вакула переходит в собственность черта, а, напротив, черт попадает во власть кузнеца: М (-а) → М (а). Параллельно тому, как Вакула испытывает, если прибегнуть к термину В. Я. Проппа, «недостачу», не зная, где ему раздобыть черевички, необходимые для женитьбы (М (m0) → М (-m); ср. отправную ситуацию «ВНИК»), черт вынужден отказаться от притязаний на Солоху из-за того, что ему мешают голова, а затем отец Кондрат и Чуб (А (а0) → А (-а)). Суммируем проанализированные данные:
М (m0, -а): А (а0, -m) → М (-m, а): А (-а, m)
2.4.3. После путешествия в Петербург Вакула отпускает черта, так что М (а) становится принадлежностью A-мира. Черт же помогает Вакуле получить черевички, а значит, и вступить в брак; возможность обладания m-признаком реализуется не в запредельной, а в эмпирической действительности:
М (m0, -а): А (а0, -m) → М (-m, а): А (-а, m) →
→ М (-m, m): А (-а, а)
2.5.1. Сходно с «ВНИК» и вразрез с большинством других текстов «Вечеров…», окрашенных комически, «Страшная месть» («СМ») трагична — в ней, как и в развязке «ВНИК», обыденный мир разрушается (гибнет пан Данило, разграблен его хутор, колдун-отец убивает Катерину и ее ребенка). Эта сюжетная эволюция программируется в «СМ» такой начальной ситуацией, в которой сфере повседневного придаются признаки (то), (±а). Первый из них сосредоточен в мотиве спора между Данилой и его тестем — поведение колдуна таково, что оно ликвидирует право мужа распоряжаться женой и отвечать за нее. Спором обусловливается введение темы М (±а): Данило вступает в схватку с обидчиком, но отказывается от победы над инфернальным противником после заступничества Катерины за отца. Что касается представителя демонического мира, то он способен вызывать к себе душу Катерины, но не может завладеть ее телом. Эту неоднозначность m-признака, приписываемого демоническому миру, поддерживают добавочные мотивы: с точки зрения Данилы, колдун одновременно и свой (отец жены) и чужак, который живет по мусульманским обычаям. Существенно заметить, что колдун — это к тому же персонаж отсутствующий (он 21 год не был на родине и не видел дочери) и исчезающий (при выносе иконы на свадьбе в Киеве, «…зашипев и щелкнув, как волк, зубами, пропал чудный старик», 245), откуда получаем А (а0):
М (m0, ±а): А (а0, ±m)
2.5.2. Дальнейшее развертывание текста приводит к тому, что выслеженный Данилой колдун заключается в подвал: А (±m) → А (m0), притом он теряет свою магическую силу, т. к. стены подвала сложены святым схимником, и обещает вообще отказаться от злодеяний и принять монашеский сан: А (а0) → А (-а). Но добыча ускользает из рук Данилы: М (±а) → М (а0); великий грешник бежит из подвала с помощью Катерины, которая обманывает мужа, отчуждает себя от него (М (m0) → М (-m)):
М (m0, ±а): А (а0, ±m) → М (-m, а0): А (-а, m0)
2.5.3. Свойственное концовкам гоголевских текстов перераспределение свободных признаков между различными мирами не является в «СМ» абсолютным финалом повествования. Смерть настигает и всю семью пана Данилы (так что А (m0) включается в М), и самого колдуна, гибнущего от руки всадника в Карпатах (М (ао) включается в А), но вслед за этими сценами дается «текст в тексте» (Tt) — легенда об Иване и Петре, призванная мотивировать ту кару, которую заслужил великий грешник:
М (m0, ±а): А (а0, ±m) → М (-m, а0): А (-а, m0) →
→ М (-m, m0): А (-а, а0) → Tt
2.6.1. Своеобразие «ИФШ» заключено в том, что здесь отсутствует описание A-мира, чем и объясняется незавершенность этого произведения, не исчерпывающего те логические операции, которые находились в распоряжении Гоголя[83]. Как и у Пушкина, романтический принцип иррефлексивного изображения реальности распространяется у Гоголя на организацию самого текста, который не равен себе, превращен во фрагмент. Но хотя A-мир и не показан в «ИФШ», тем не менее область обыденного в этой повести конструируется с помощью логических операций, общих для всех разделов «Вечеров…». Социофизическая сфера неоднородна, она пересекается со сферой трансцендентного, которая предстает в форме сна и мечты (ср. преследующий Ивана Федоровича комический кошмар будущей женитьбы). В начале повествования, однако, трансцендентное не обнаруживает себя = М (а0): Гоголь подчеркивает полную заурядность своего героя[84], его неспособность к мыслительной активности:
Книг он, вообще сказать, не любил читать; а если заглядывал иногда в гадательную книгу
<мотив приобщения будущему, потустороннему. — И.С.>
, так это потому, что любил встречать там знакомое, читанное уже несколько раз <потустороннее не несет в себе никакой информации. — И.С.>
.
Собственный же признак М-мира выступает в завязке «ИФШ» как негативный, причем тема М (-т) продублирована Гоголем несколько раз: учитель отнимает у Ивана Федоровича блин; пребывая в пехотном полку, герой не может распоряжаться имением, которым управляет его тетушка; его лугом владеет соседний помещик. Таким образом, повседневное в «ИФШ» инверсно по сравнению с повседневным в «НПР»:
М (-m, а0): [А0]
2.6.2. В дальнейшем М (-m) трансформируется в М (m0) (отказ Сторченки вести переговоры о спорной земле со ссылкой на отсутствие дарственной записи), а М (а0) превращается в М (±а) (мечты Василисы Кашпоровны захватить луг в. обмен на женитьбу племянника; сон Ивана Федоровича о метаморфозах ускользающей от него и вновь возникающей повсюду невесты[85]):
М (-m, а0): [А0] → М (m0, ±а): [А0]
2.6.3. Третий — подытоживающий — пункт сюжетного развития, прослеживаемый во всех других ранних текстах Гоголя, в «ИФШ» ликвидирован. Аннулирование A-мира осмысляется в рамках романтического сознания как дефектность текста, что упускают из виду те многочисленные исследователи, которые оценивают «ИФШ» в качестве уже реалистического произведения.
2.7.1. Наконец, «Заколдованное место» («ЗМ») находится в отрицательной корреляции с «СМ» (ср. объединяющую названия этих произведений парономазию «место»/«месть»), В заключающем «Вечера…» рассказе герой представлен владельцем такого пространственного участка, который способен к превращению и открывает доступ в инопространство = М (±m), но добыть клад деду вначале мешает отсутствие заступа = М (а0). Превращающейся, надевающей на себя, по словам Ю. М. Лотмана, маску обыденного мира[86], показана и чужая, волшебная действительность = А (±а), при этом ей предицируется пустой m-признак, коль скоро туда нельзя добраться обычным путем: знакомые предметы, на которые ориентируется дед (гумно, голубятня), появляются, чтобы исчезнуть:
М (±m, а0): А (±а, m0)
2.7.2. После первой неудачи дед возвращается к своей будничной работе на баштане, не пытаясь более переходить в чужое пространство: М (±m) → М (m), но, ударив заступом по «проклятому месту», вновь попадает в чудесный мир, который теперь уже не обморочивает героя: А (±а) → А (а). Деду удается принести клад домой, но в котле он находит только сор; герой обладает и не обладает ценностью из инобытийной реальности (М (а0) → М (±а)):
М (±m, а0): А (±а, m0) → М (m, ±а): А (а, ±m)
2.7.3. В итоге дед обносит «проклятое место» на баштане плетнем и забрасывает его хламом, в буквальном смысле слова отгораживая свой мир от чужого. Если эту землю все же засеивали, то на ней вырастало
…такое, что и разобрать нельзя: арбуз — не арбуз, тыква — не тыква, огурец — не огурец… чорт знает, что такое!
Как видно, признак М (±а) возвращается A-миру (в результате метаморфоз человек не может взять с выморочного участка то, что ему требуется). Остальную же землю на баштане дед начинает сдавать в наем (мотив обмена) соседним казакам:
М (±m, а0): А (±а, m0) → М (m, ±а): А (а, ±m) →
→ М (m, ±m): А (а, ±а)
2.8. Перейдем к некоторым выводам.
Один из них состоит в том, что Гоголь, передвигаясь от текста к тексту, стремился не столько подчинить различный жизненный материал одной и той же сюжетной схеме, сколько максимально использовать сами логические эволюционные схемы, существование которых допускалось художественной системой романтизма. Помимо указанных выше, теоретически вероятны еще четыре вида зеркальной симметрии, связывающей социофизическую среду со сферой трансцендентного:
М (-m, ±а): А (-а, ±m);
М (±m, — а): А (±а, ― m);
М (m0, а): А (а0, m);
М (m, а0): А (а, m0)
Но если выйти за пределы «Вечеров…», то было бы нетрудно продемонстрировать, что и эти возможности были учтены Гоголем, — они получили текстовое воплощение непосредственно вслед за появлением первых произведений, в отправных сегментах тех четырех повестей, которые составили сборник «Миргород»[87] (анализ «Миргорода», однако, не входит в нашу задачу).
Художественные системы могут развертываться либо экстенсивно, когда одна и та же структура повествовательной «грамматики» заполняется разными элементами «словаря действительности», т. е. когда писатель меняет по ходу своего творчества лишь референтное содержание создаваемых им текстов, либо интенсивно, когда в произведениях какого-либо автора разными, хотя и взаимосвязанными, оказываются сами повествовательные структуры (в последнем случае референтное содержание этих произведений, по-видимому, будет оставаться более или менее стабильным, являя собой тот фон, на котором делается более отчетливой именно структурная подвижность смысла, — ср. устойчивый малороссийский колорит ранних гоголевских рассказов). Первый путь — это путь писателей, обычно причисляемых к второстепенным, к подражателям и продолжателям, к творцам массовой культуры, характерной для данной эпохи. Второй — это путь тех авторов, для которых общее структурное содержание системы, в каковой они существуют, обретает индивидуальный профиль во всяком создаваемом тексте. Писатель не зависит в данном случае от материала, который он выбирает для описания. Не писатель подчиняется системе, но она — ему. Система оказывается преобразуемой в любом выражении, которое ей придает художник, т. е. подвластной ему[88].
Автор, стремящийся к полному использованию трансформационного потенциала системы, к которой он принадлежит, каждый раз начинает свои тексты заново — иным, чем прежде, способом (соответственно, они и продолжаются иначе, чем предшествующие его сочинения). С точки зрения психоанализа автор такого рода есть личность, пытающаяся преодолеть задавшую ее травму, найти себе новую отправную точку. Пусть травма и не преодолевается — все же она теряет абсолютность, делается проблемой, требующей решения. Не только кастрационный, но и всякий другой характер жаждет овладеть либо миром (и тогда он экстенсионален), либо самим собой в процессе работы с вызвавшей его к жизни травмой (и тогда он интенсионален).