D2. Тоталитарная культура, или мазохизм

«Вот, скажем, чистый коммунист

И в то же время — мазохист

Хотя это — одно и то же

В виде деконструкции

Его как бы и нет, он самоуничтожен

Он как бы в коммунизме весь и в то же

Время

Вот этим самым он есть

Здесь —

Жестокая загадка для обладающего

грубой самоидентичностью»

(Дмитрий Александрович Пригов, «Апофатическая катафатика»)


I. Scriptum sub specie sovietica

1. Шизоидность или мазохизм?

1.1.1. Подобно В. Райху, Т. Райку (см. D1.I.1.2.1) и ряду других исследователей[468], мы солидаризуемся в том, что касается соотношения садизма и мазохизма, не с поздней теорией Фрейда, а с ранней: мазохизм следует из садизма. Вместе с тем это лишь формальное единомыслие. Происхождение мазохизма из садизма получит у нас иное содержание, чем то, которое вкладывал в него Фрейд.

Мазохизм завершает собой садистский период в психическом становлении ребенка точно так же, как обсессия является вторым шагом на истерической фазе психогенеза. В распоряжении маленького садиста находятся две программы поведения. Одна из них негативна: ребенок отказывается признать разлад, случающийся в симбиозе. Другая позитивна: выход из симбиоза восполняется за счет того, что ребенок сосредоточивает внимание на им самим производимом дефектном объекте — на испражнениях[469]>Анальная фиксация может принести субъекту лишь временное удовлетворение. Эквивалентность анального садизма оральному подготавливает крах и того и другого. Анальность в качестве замещения симбиоза, в рамках которого ребенок отождествлял себя с матерью, оказывается неким автосимбиозом, чей итог состоит в том, что субъект вынуждается идентифицировать себя с продуцируемым им никчемным, отбрасываемым, исчезающим объектом, т. е. видеть в субъектном негативную величину, впадать в мазохистское самоотрицание. Страдающий объект превращается в страдающего субъекта. Происхождение деидентификации, готовности к самоуничижению из смешения оральности и анальности было прослежено в первой части романа В. Г. Сорокина «Норма», где самые разные представители советского общества, какую бы ступень в его иерархии они ни занимали, изображаются как лица, одинаково жертвующие собственным достоинством в акте ежедневной копрофагии (причем они поедают детские испражнения — мотив, возводящий орально-анальную сущность мазохизма к онтогенетическим переживаниям)[470].

Фрейд преподносил мазохизм в виде биологического феномена (мазохизм вырастает из обращения разрушительного инстинкта на самого субъекта или отражает в себе смертность, свойственную всякому живому существу). Критики Фрейда (такие, как В. Райх и Б. Берлинер) выдвинули на передний план социальную мотивированность мазохистской психики. Б. Берлинер считал, что мазохизм проистекает из того, что ребенок, нуждающийся в любви, не находит ее у сопряженной с ним личности:

…masochism is neither a peculiar instinctual phenomenon (death instinct), nor the expression of a component sexual drive; nor is it the subject’s own sadism turned around upon his self <…> Masochism <…> is the neurotic solution of an infantile conflict between the need for being loved <…> and the actual experience of nonlove coming from the person whose love is needed.[471]

Для возникновения вторичного мазохизма, мазохистского характера, спору нет, необходимы внешние (социальные) условия (на которых мы остановимся позднее). Однако первичный, инфантильный мазохистский опыт, испытываемый любым (не только столкнувшимся с нелюбовью к себе) человеком, добывается им не извне, а изнутри. Мазохизм в своем первичном смысле — результат психо-логической работы ребенка с самим собой, нахождение им себя в объекте, подлежащем устранению. Мы возвращаемся к Фрейду с его теорией автогенного мазохизма с тем, чтобы не принять ее иначе, чем это сделали психоаналитики-ревизионисты. Мазохизм не имеет ничего общего с инстинктивной жизнью, но тем не менее личность приходит к нему сама по себе.

В своем самоотсутствии мазохист не похож ни на кастрационный, ни на истерический психотипы. Кастрационная личность ощущает себя и признаковой, и беспризнаковой. Истерик затрудняется определить, признаков он или беспризнаков. Мазохист только беспризнаков. Ничего более в нем нет.


1.1.2. Мы постараемся показать, что мазохистская культура пришла на смену садоавангарда, образовав вместе с ним садомазохистскую эпоху, чьим общим знаменателем был деструктивный подход вначале к объекту, а затем к субъекту.

Здесь нам придется усложнить ту модель соотношения онтогенеза и филогенеза, которая была предложена прежде. Если внешняя диахрония (смена романтизма реализмом, реализма — символизмом и т. д.) обращает последовательность психического созревания отдельной личности, то внутренняя диахрония, свойственная большим культурно-историческим эпохам, представляет собой прямое отражение онтогенеза, как это уже было продемонстрировано на примере символизма, проделавшего путь от истерического взгляда на мир к обсессивному, и как это еще будет подтверждено на примере постсимволизма, где мазохизм заместил собой садизм.

Внутренняя диахрония, таким образом, обращает обращение, которое филогенез производит относительно онтогенеза. История культуры специфицируется применительно к персональной истории, конверсируя таковую, и, сверх того, конверсирует также самое себя в пределах малых, внутрисистемных диахронических процессов, разнообразя тем самым формы превращения старого в новое. История — не просто изменение, но и изменение изменения. Она доводит изменение до его высшей степени.


1.2.1. Материалом этой и следующей глав послужит культура социалистического реализма (СР), начавшего распространяться спонтанно со второй половины 1920-х гг. — еще до того, как он был объявлен главным методом советского искусства. Если вынести за скобки апологетическую автомодель тоталитарного искусства, то можно различать два периода его изучения. Освещавшийся на первых порах сугубо критически как декретированная писательская практика[472], СР стал в последнее время предметом теоретического (более или менее избавленного от оценочности) моделирования[473]. Сталинистская художественная культура осмысляется при этом в разных планах, в том числе: в социокоммуникативном[474], историко-типологическом[475], историко-сукцессивном[476], когнитивном[477].

Поскольку нашей проблемой является психосемантика и психопоэтика, мы возьмем за точку отсчета то исследование тоталитарной литературы, где эта проблема уже была затронута, пусть и бегло, — книгу К. Кларк о советском романе[478].


1.2.2. Объяснительная схема, которую К. Кларк положила в основу ее труда, суммируется следующим образом.

Русская революция не обладала имманентной ей идеологией, но заимствовала в качестве таковой занесенный с Запада марксизм. По этой причине революция в России двойственна: как историческое событие, с одной стороны, и как идеологическое — с другой. Фундаментальным тематическим противопоставлением советской литературы стала оппозиция стихийность (= революционное действие, совершаемое помимо марксистской доктрины) vs. сознательность (= революционное действие, производимое субъектом, который усвоил себе учение Маркса). Будучи индоктринированным извне, марксизм должен возрождаться искусственно на каждом этапе постреволюционного развития советского общества. Тем самым история подвергается ритуализации. Советский роман мифоподобен в том смысле, что он членит время по дуальному принципу на эпоху творения и эпоху, которая воспроизводит этот акт. В индивидуальной судьбе литературных героев периоду творения соответствует момент перехода из низшего состояния в высшее. Архетип советского романа отыскивается, таким образом, в rites de passage. CP поддается изучению с помощью тех же приемов, которые применяются к фольклорным (особенно к сказочным) текстам. В психологическом освещении СР представляет собой «а case of modal schizophrenia» (36):

In most Soviet novels one finds a whole series of seemingly contradictory general features. To name a few: the novel is traditional / it is modern; its structure is simple / it is complex; its characters are individuals and are given psychological portraits / they are depersonalized or barely disguised sociological-ideological categories, or they are emblematically virtuous.

(37)


1.2.3. He приходится сомневаться в том, что тоталитарное искусство опирается на архетипические схемы. Однако любой художественный текст, когда бы и где бы он ни был создан, сопоставим с мифотворчеством, в той мере, в какой он манифестирует, наряду с историко-конкретными, также универсальные структуры сознания, Литературный текст перекодирует архетипическое отношение между семантическими элементами в отношение, типическое для той или иной стадии культурной динамики. С этой точки зрения одновременное присутствие в художественном тексте таких полярностей, как «традиционное»/«современное», «простое»/«сложное» и сходных с ними составляет неотъемлемое достояние литературного творчества во всем его охвате. Будучи экстрагированными из советского романа, эти, им равно принимаемые, противоположности, отнюдь не свидетельствуют о том, что СР был порожден шизоидным психотипом.

К. Кларк называет еще одну оппозицию: «психологические портреты»/«социологическо-идеологические категории». Что до этого, то персональная идентичность человека, вообще говоря, может быть совместимой либо несовместимой с его социальной идентичностью — в зависимости от конкретного содержания обеих. К. Кларк имеет в виду, по всей вероятности, как раз совместимость, причем в том предельном ее варианте, когда социальное выступает в функции личного, когда литература выдает общее за отдельное. Непримиримое расхождение личного и социального, т. е. одна из форм шизоидности, характеризует, как это отмечает Цв. Тодоров, не собственно тоталитаризм, но «dissidence passive» — поведение, требующее от индивида умения пользоваться двумя не связанными между собой языками: приватным и публичным[479].


1.2.4. Полагая, что СР сводится психологически не к шизоидности, а к мазохизму, мы имеем в виду, разумеется, не мазохизм в качестве отклонения от сексуальной нормы. Речь идет о том, что обычно называется «моральным» или «социальным» мазохизмом и что в нашем случае было бы правильно именовать культурогенным мазохизмом. Мазохизм, не занимающий позиции творящего культуру психотипа, вынужден воплощать себя, как и в этом положении садизм, в помимокультурной созидательной деятельности — в сексуальности, чьей производительной целью делается тогда не зачатие, но определенным образом организованный ритуал отношений между партнерами. Творческий максимум здесь — тексты, изображающие такого рода ритуальность, вроде романов Захера-Мазоха[480]. Мазохизм в роли культурогенного начала реализует себя, как и прочие психотипы, добившиеся доминантности в истории, во всех областях жизненной практики. Сексуальность перестает быть привилегированной сферой мазохистского творческого интереса, когда он творит историю. Более того: в мазохистской культуре сексуальность должна вести к зачатию, к воспроизведению status quo или по меньшей мере оставаться в пределах нормы. Именно сексуальный акт не мазохистичен в той культуре, в которой превалирует мазохизм (желающий стать духовной ценностью, нормой для других).

СР создавался и органическими мазохистами, для которых не существовало никакой альтернативы самоуничижению и самоотрицанию, и авторами, подавившими свою прежнюю авангардистскую ориентацию (такими, как, например, Эренбург или Каверин 1930–40-хтг.). Мазохизм последних — результат автосадизма, интроецированного садизма. Одна из особенностей садистского характера — в том, что он не в ладах с социализацией, с выбором общественной роли, которая превращает того, кто мечтает о бытии-без-иного, в одного из других (вспомним хотя бы о футуристическом эпатаже). В той мере, в какой садизм завоевывал себе господство в социокультурной жизни, т. е. социализовался, он терял свое психическое содержание, депсихизировался (да простится нам этот неологизм). Недаром герой трагедии «Владимир Маяковский», которого «объявляют князем», бежит от своих подданных. Социализованный садист становится квазимазохистом, личностью, не застающей себя как личность (на этом, собственно, были построены сталинские показательные процессы, удававшиеся по той причине, что осуждавшиеся на них революционеры из садистского поколения авангардистов-политиков были готовы к самоотвержению, к очернению самих себя уже до того, как они стали жертвами пыток, уже тогда, когда они пришли к власти, каковая и была для них негацией их психики).

Мы не будем в дальнейшем проводить различие между мазохизмом и квазимазохизмом, происходящим из социализации садизма. Заметим лишь, что именно квазимазохисты оказались авторами, постаравшимися преодолеть тоталитарное искусство, когда оно вошло в полосу кризиса (ср. «Оттепель» Эренбурга).

2. Идейные ценности самоотрицания: данная и созданная

2.1.1. Кратчайшее определение мазохиста состоит в том, что он добывает свою идентичность путем отрицания своей идентичности (в половом плане он превращает Lust в Schmerz resp. Unlust).

Установке на автонегацию соответствует (об этом пишет Ж. Делез[481]) стихийная диалектичность мазохиста, для которого разница между отрицанием и утверждением выступает как снятая. Диалектика имманентна мазохисту, составляет его естественное, а не благоприобретенное идеологическое достояние.

В восприятии СР нет такой задачи, которая не могла бы быть решена, если к ней подойти диалектически. Позитивным становится любой факт, концептуализованный под диалектическим углом зрения, — ср. в киносценарии Олеши «Строгий юноша» (1934) диалог между студентом Фокиным и его соседкой по коммунальной квартире:

Сын. Почему вы так часто в зеркало смотрите, Катя?

Соседка. Потому что я некрасивая.

Сын. Это ничего, Катя. Красота — понятие диалектическое. Оно возникает только между двумя. Никогда не известно, какой человек один, сам по себе: красивый или некрасивый. А когда приходит к человеку другой человек и говорит: «Я тебя люблю», то первый сразу становится красивый. Понимаете?

Соседка. Да?

Сын. Ну конечно!

Соседка. А ко мне уже пришел человек и сказал: «Я тебя люблю».

Сын. Значит, вы уже красивая.[482]

Герой Олеши, занимающийся диалектическими наставлениями, в то же самое время проповедует идею добровольного подчинения, которым одна личность обязана связывать себя с другой:

Власть гения? Поклонение гению? То есть науке? Да <…> Для меня — да. Для комсомольца. Да. Я согласен на все… <…> Влияние великого ума… Это прекрасная власть.[483]

Говоря о «поклонении гению», Фокин подразумевает виртуозного хирурга Степанова, в чью жену он влюблен. Сюжет «Строгого юноши» (текста, в котором Олеша избавлялся от своего авангардистского прошлого, что привело его затем к полному молчанию, если не считать для заработка написанных киносценариев) построен так, что Фокин добивается любви лишь после того, как он устраняется от соперничества и признает над собой власть Степанова. Предпосылкой получения сексуальной ценности служит в мазохистской культуре готовность к самопожертвованию, к подчинению (но не женщине, не dominatrix, как это имеет место в патологическом мазохизме, а мужчине, десексуализованному партнеру).

В тех условиях, когда трудность преодолевается почему-либо неправильно, стихийные диалектики видят истинный путь решения задачи в простом превращении того способа действия, который обнаружил свою ошибочность, в его противоположность. В романе Ажаева «Далеко от Москвы» (1948) трасса нефтепровода проектируется вдоль правого берега реки. Чтобы проложить нефтепровод не за три года, а за один, достаточно перенести трассу с правого берега на левый, пусть при этом стройке и будет угрожать затопление (для мазохиста, однако, в опасностях нет ничего экстраординарного; он похож на рискующую кастрационную личность, но, в противоположность ей, он усматривает в риске не колебание между жизнью и смертью, а самый что ни на есть надежный образ бытия). В романе Ю. Крымова «Танкер „Дербент“» (1938) команда нефтеналивного судна выигрывает социалистическое соревнование, огибая остров «Жилой» не по глубокому (как это предписано правилами судоходства на Каспийском море), но по мелкому (опять риск!) фарватеру. В «Солнечном городе» (1933–35) В. Ильенкова, одном из ключевых произведений сталинизма, крестьянину Никодиму удается передвинуть, не разбирая на части, гигантскую железную стену воздуходувного сооружения, заложенного инженерами на не подходящем для строительства участке[484]. В «Счастье» (1947) Павленко председатель колхоза уговаривает колхозников отправиться на перекопку винограда, несмотря на их болезни, засвидетельствованные врачом. Те не соглашаются. Районный пропагандист Воропаев отказывается считать врачебные свидетельства обоснованными (в мазохистских текстах никто не защищен от страданий), в результате чего ему удается вывести колхозников на работу. Знаменательно, что Павленко подчеркивает спонтанность тактики, которую Воропаев применяет на колхозном собрании, и убеждает читателей в том, что успех герою обеспечило самозабвение:

Воропаев должен был невольно остановиться, передохнуть, но что-то, та глубочайшая интуиция, то тончайшее чувство, которое мы иной раз зовем подсознательным, повелительно подталкивало: не ждать, атаковать немедля.[485]

Взрыв — вот тот прием, посредством которого мазохист изменяет реальность, ибо взрыв творит, уничтожая. Главный герой в романе В. Некрасова «В окопах Сталинграда» (1946) — архитектор, ставший сапером, подрывником.


2.1.2. Диалектика не только инструмент принятия решений, ей подчиняются в СР социальная, биологическая и иные картины мира. Для. Н. Островского сущность социально чуждых сил — в том, что они сами себя уничтожают (в романе «Как закалялась сталь» (1932–34) два петлюровских отряда затевают междоусобную схватку). Одна из кульминационных сцен романа Панферова «Волга-матушка река» (1953) — спор новаторов с консерваторами, по ходу которого первые доказывают вторым, что бактерии свободно переходят из органического состояния в неорганическое и обратно и что можно «…вредную бактерию путем изменения среды постепенно превратить в полезную…»[486]

Любое диалектическое учение, в том числе и марксистское, отвечает той бессознательной диалектичности, которая выступает в качестве императива мазохистского бытия. Литература сталинского периода была внутренне предрасположена к ориентаций на марксизм (ср. альтернативную точку зрения, на которой стоит К. Кларк).


2.2.1. Получая свою идентичность в процессе разрушения «я», мазохист входит в такой контакт с миром объектов, что не-присутствие явления во внешней реальности трактуется им как присутствие. Приведем в подтверждение сказанного тот эпизод из павленковского «Счастья», где передаются галлюцинации Воропаева, попавшего зимой в Крым:

Потоки душистой хвои, тяжелые, медовые ручьи чебреца и полыни, струи студено пахнущей мяты и клевера бежали вниз, резвясь на утреннем солнце. И хотя время года совершенно исключало возможность цветения трав — их запахи были несомненны. Пусть это было воспоминанием, что из того! Запахи были.[487]

В стихотворении Симонова «Митинг в Канаде» (1948) лирический субъект, выступающий на подмостках, обращается не к тем, кого он видит в зале (это — враги), но к невидимым партнерам по коммуникации, погруженным в темноту, почти отсутствующим:

Так вот оно, лицо врага!

А сзади только черный зал,

И я не вижу лиц друзей,

Хотя они, наверно, есть…[488]

Подмена отсутствия присутствием составляет сущность абсурда. СР принадлежит к той же семантической парадигме, что и европейский театр абсурда или философия экзистенциализма. Однако, в отличие от только что названных явлений культуры на Западе, СР не был способен отрефлексировать абсурдность изображаемой им реальности. Теряя себя, мазохист, в том варианте этого характера, который превалировал в СР, утрачивал и способность к авторефлексии[489].

На вершину бытия человек в СР поднимается тогда, когда он приобщается небытию. Старый солдат из «Счастья» сообщает Воропаеву, что видел Сталина на Московском фронте, когда очищал поле битвы от вражеских трупов. Во второй книге романа Бубеннова «Белая береза» (1952) один из героев, Матвей Юргин, удостаивается беседы со Сталиным, умирая в полевом госпитале. Согласно Бубеннову, Сталин, наблюдающий в госпитале раненых, восклицает: «Бессмертный народ!»[490] Страдание как единственная форма мазохистского бытия — залог непрерывности бытия как такового.

Те, кого нет здесь и сейчас, тем не менее включены в актуальную для восприятия среду, окружающую героя (ср. всеприсутствие портретов вождей в повседневном обиходе сталинского государства или сохранение тела Ленина в мавзолее). Демобилизовавшийся Сергей Тутаринов из романа Бабаевского «Кавалер Золотой Звезды» (1949) приезжает в Пятигорск, где никого не знает, но оказывается там в «Аллее героев» — среди говорящих изображений бывших боевых соратников:

Глаза у генерала были веселые, точно живые, и Сергею казалось, что вот-вот с полотна сойдет этот <…> генерал <…> и, подойдя к нему, скажет: «А, Сергей Тутаринов! Вот где мы встретились? Как же, как же, помню <…> воевал ты со славой! А теперь что поделываешь? <…> Строишь? Молодец, Тутаринов! <…> А где ж твоя Золотая Звезда? <…> Это, брат, никуда не годится!»

<деидентифицированному мазохисту стыдно отличать себя от других; чтобы проделать эту операцию, он нуждается в приказе; если он и выделяется из среды, то через подчинение. — И.С.>
. Сергей торопливо достал из кармана платок, в котором были завернуты орденские ленточки <…> и приколол их на грудь.[491]

Ничто из пережитого не уходит в прошлое, не делается достоянием истории. Тема «Кавалера Золотой Звезды» в целом — послевоенное мирное строительство, проводимое фронтовыми методами и с соблюдением — уже потерявшей актуальность — армейской субординации. (Местные власти выдвигают Сергея Тутаринова на пост председателя райисполкома; он не отвечает согласием до тех пор, пока не испрашивает разрешения у бывшего армейского начальника, генерала, который, в свою очередь, обращается за советом к политкомиссару.)


2.2.2. Мазохистское самоотрицание очень часто запечатлевается в такой сюжетной схеме, на входе которой один из двух объединенных в пару актантов покидает партнера по собственному почину, отказывается от приносящей ему счастье любви без вмешательства третьих лиц или роковых обстоятельств (чем эта схема отличается от архетипической конструкции любовного повествования, известного начиная с греческого романа и изображающего вынужденное разделение персонажей). Поскольку, однако, всякое не-присутствие вовне понимается в освещении мазохистской онтологии как присутствие, постольку сюжет, завязанный в мотиве разлуки, подытоживается обязательной встречей героев[492]. Такова, например, одна из нарративных линий в «Русском лесе» (1953) Леонова: жена профессора Вихрова бросает мужа, чтобы обрести собственное место в жизни; в концовке романа командированный к себе в родные места профессор случайно сталкивается с ушедшей от него многие годы тому назад женой, причем она стоит «…перед ним такая же молодая»[493], как и прежде, персонифицируя тем самым идею данной не-данности.

Сходным образом развиваются отношения между Павкой Корчагиным и Ритой Устинович в «Как закалялась сталь», между Володей Сафоновым и Ириной в романе Эренбурга «День второй» (1933), между пароходным механиком Басовым и его женой в романе «Танкер „Дербент“» Крымова, между Воропаевым и военврачом Горевой в «Счастье» и т. д. В последнем тексте Воропаев исчезает из поля зрения Горевой после ранения и ампутации ноги, не желая быть в тягость возлюбленной. Оперирует Воропаева сама Горева. В мазохистской культуре, стремящейся отмежеваться от сексуального мазохизма, любовный контакт прерывается, если Lust переходит в Schmerz. По мере того как возможность альголагнии (= наслаждения болью) утрачивается, прекращенный контакт может быть возобновлен[494].

В только что названных произведениях встреча героев означает либо лишь потенциальное, в тексте не прослеженное, продолжение нарушенной любви («Русский лес», «Танкер „Дербент“», «Счастье»), либо неосуществимость в настоящем когда-то наметившейся любовной связи (в романах «Как закалялась сталь» и «День второй» женские персонажи находят себе за время разлуки новых партнеров). Еще одну версию из этой мотивной парадигмы излагает сценарий «Строгий юноша»: жена хирурга Степанова, встретившись с Фокиным на любовном свидании, возвращается затем к мужу.


2.2.3. Обобщим сказанное. В наблюдаемой мазохистом реальности то, что в ней не дано, и есть данность (весна в «Счастье», молодость жены в «Русском лесе», однополчане в «Кавалере Золотой Звезды»), Действия же мазохиста, направленные на эту реальность, приводят его в такое положение, когда то, чем он не обладает, и есть его собственность, каковой ему предстоит владеть за пределами текста («Русский лес», «Танкер „Дербент“», «Счастье»); каковая принадлежала бы ему, если бы он не упустил свой шанс («Как закалялась сталь», «День второй»); каковая поступает ему во временное пользование («Строгий юноша»). Субъект мазохистской культуры обладает ценностным объектом номинально — de jure, но не de facto, а если и de facto, то при условии возвращения собственности истинному владельцу. В социальной жизни сталинского государства с этим корреспондирует номинальное право (допустим, участвовать в выборах, которые не предусматривают наличия альтернативного кандидата) и ограниченное право (допустим, на использование колхозом сельскохозяйственной техники, которая временно выдается ему государственными машинно-тракторными станциями (МТС)). Садистская экспроприация чужой собственности, совершавшаяся в начале большевистской революции, сменилась при Сталине мазохистским возвратом собственности тем, кому было запрещено стать ее полновластными хозяевами (ср. еще развернутую в постсталинскую, но столь же тоталитарную, как и сталинская, эпоху 1950-х гг. сеть магазинов проката, в которых Хрущев видел зачатки коммунистического будущего).

Номинальное обладание объектом — непременный, не зависимый от субъекта конечный пункт мазохистской практики. Чтобы сделать этот пункт творческой целью, мазохисту приходится конституировать себя в роли составителя планов, программ, проектов, т. к. продуктами именно такой креативности индивид распоряжается исключительно de jure. Будучи бессознательным диалектиком, мазохист сознательно ставит себе целью планирование[495].

Этим объясняется приверженность СР к обрисовке профессий, которые требуют от героев создания программ; сюда относится, среди прочего, деятельность инженеров (ими хотят стать Фокин в «Строгом юноше» и Колька Ржанов в «Дне втором», ими являются центральные персонажи романа «Далеко от Москвы» и механик Басов из «Танкера „Дербента“»), воспитателей (районный пропагандист Воропаев у Павленко, директор детской колонии в «Педагогической поэме» (1935) Макаренко, полковой комиссар в «Повести о настоящем человеке» (1947) Полевого), полководцев (пьеса Корнейчука «Фронт» (1942), многочисленные биографические романы о русских военачальниках). Остальные профессии переосмысляются в духе перечисленных выше и им подобных: рабочему вменяется в долг быть рационализатором, усовершенствователем технологий; писатель объявляется, по Сталину, «инженером человеческих душ». По тому же принципу: целый дискурс, как, например, новейшая история, может быть редуцирован до плана этого дискурса так, что план упраздняет дальнейшее творчество в данной области, — ср. инспирированный Сталиным «Краткий курс истории ВКП(б)».

Reductio (анальность) и aemutatio (оральность) перестают различаться в мазохистской культуре, причем и то и другое в процессе снятия различия между ними превращаются в одинаково отрицательные смысловые величины. Мир, который СР застает, грязен (анален: он наполнен «отребьями человечества», он «захламлен», в нем следует остерегаться «очернителей» славного социалистического строительства; рифма к слову «иностранцы» в таковых обстоятельствах — это, как сказал Сталин Симонову в личной беседе, «засранцы», и т. п.[496]). Но победа над анальной действительностью не оральна, она состоит в молчании, в невыражении вовне информации, которой владеет личность (Фадеев в «Молодой гвардии» (1946, 1951) восхваляет мужество молчащих на допросах партизан; герой есть тот, кто проглотил слово (в рассказе Л. Пантелеева «Пакет» (1932) красноармеец съедает письменное донесение начальства, чтобы оно не досталось врагу); сохранение тайны — главная обязанность советского человека, как это ему предписывает кодекс его поведения).

Литературный сюжет из социальной жизни (вернемся к проблеме того, что дается мазохисту и что создается им) не может быть в СР не чем иным, кроме коллизии, сталкивающей друг с другом два плана, — первоначальный и так называемый «встречный». Позитивный смысл обычно сообщается в СР тому плану, который ужесточает нормы, предъявляемые исполнителям, вовлекая их в процесс мазохистского самопожертвования (ср. облигаторное перевыполнение планов «сталинских пятилеток»), В условиях кризиса СР Кочетов пишет роман «Братья Ершовы» (1957), в котором стереотипическая для сталинистской литературы конфронтация двух планов уступает место конфликту, разыгрывающемуся между создателями плана (рационализаторами производства) и его похитителями. Конец СР был ознаменован признанием того, что главная ценность этой системы идеологических и эстетических представлений — план — поддается отчуждению от владельца.

3. Кенозис

3.1.1. Схема переходных обрядов то и дело встречается в повествовательных текстах 1930–50-х гг., как, впрочем, и во всей мировой нарративике. Но К. Кларк не права в своем убеждении, что к этому и только к этому архетипу восходит сталинистский роман. Rites de passage предполагают перемещение индивида из одной позиции в противоположную: из младшей возрастной группы в старшую, из холостого положения в семейное, из жизни в смерть. Между тем в границах СР существует большое число нарративов, подытоживаемых не изменением, но сохранением resp. восстановлением исходного статуса героев (Вихров в «Русском лесе» остается профессором, хотя и собирается переквалифицироваться в лесника, чтобы избавиться от преследований со стороны Грацианского; авиатор Мересьев в «Повести о настоящем человеке» теряет обе ноги и тем не менее вновь начинает летать).

Для сталинистской культуры как целого несущественно, достанутся ли героям новые роли в конце повествования или нет. Обязательным в ее нарративной практике служит момент, когда центральный персонаж текста утрачивает свой дифференциальный признак, но, несмотря на это, не лишается способности действовать так, как если бы он по-прежнему был носителем отличавшей его черты.


3.1.2. Вместе с переходными ритуалами мифопоэтическую базу СР образуют и многие иные архетипические комплексы, например, мессии (в повести А. Н. Толстого «Хлеб» (1937) Сталин спасает революционную Москву от голода); демиурга и его «низкого» подражателя (таковы Вихров и Грацианский в «Русском лесе»: первый печатает оригинальные научные сочинения об умножении лесных богатств, а второй снабжает каждое из них критическим комментарием, нацеленным на то, чтобы свести на нет лесные массивы России) и т. д.

На названные и прочие архетипы ориентированы отдельные тексты, входящие в СР, и группы текстов. Над архетипами ограниченного распространения надстраивается и подчиняет их себе общая для литературы сталинской эпохи идея, берущая начала в мифеме кенозиса: какая бы архетипическая функция ни была вменена герою, он должен потерять ее, т. е. подвергнуться деидентификации, и все же добиться своего.

Чтобы защитить Царицын и наладить поставку хлеба в Москву, Сталин-мессия в повести А. Н. Толстого решает организовать — вместо разрозненного — единый штаб Царицынского фронта. Троцкий разрушает этот проект, назначает в штаб своих ставленников, которые тайно сочувствуют врагам большевиков, и, таким образом, отнимает у Сталина функцию спасителя революции. Сталин принимает приказ Троцкого, «не споря и не опровергая»[497], после чего, даже согласившись с положением обесправленного лица, наполняет штаб — с помощью интриги — нужными ему людьми.

Грацианский из «Русского леса», трикстер, ложный подражатель демиурга, эффективно мешает тому, чтобы научная программа Вихрова нашла практическое применение. С Вихрова слагается демиургическая функция. Тогда тот разъясняет свое учение студентам и завоевывает их безоговорочное признание. Тем самым Вихров и потеряв признак демиурга обеспечивает на будущее проведение в жизнь истинных идей.

Что касается переходных ритуалов, то они, будучи суммированы с кенозисом, нередко принимают форму, в соответствии с которой герой, попадая в позицию, противоположную отправной, вскоре расстается со свойством, отвечающим его новому статусу. Возьмем, к примеру, мотив брака в «Как закалялась сталь». В финальной части этого романа Корчагин, воздерживавшийся от любовных авантюр, женится на Тае Кюцам. Через некоторое время его разбивает паралич. Впрочем, семья Корчагина продолжает существовать, держась на общности политических интересов мужа и жены. СР знакомит нас и с иными преобразованиями переходного обряда. Например, с несостоявшимися переходами в сферу противоположного (высокопоставленные друзья зовут Воропаева из районной глуши в Москву, в генеральный штаб, но пропагандист не хочет повышать свой статус).


3.1.3. Трансформируя различные архетипы, кенозис, каким он явлен в СР, в свою очередь, представляет собой трансформацию христианского кенозиса (определенного апостолом Павлом в «Послании к Филиппийцам», 2, 6–13). В обоих случаях — и в христианской, и в мазохистской версиях кенозиса — субъект выпадает из заданной ему роли. В процессе христианского кенозиса (передаваемого прежде всего агиографическими сочинениями) субъект, утративший изначальное содержание, довольствуется затем беспризнаковым бытием, полагает это бытие самоцельным (скажем, Алексей, человек Божий, совершает подвиг, неузнанным и нищим живя в доме богатых родителей). Напротив того, мазохистский кенозис развертывается так, что пропажа «я»-образа результируется в поведении, игнорирующем случившуюся деидентификацию личности: если «не-я» есть «я», то стать «не-я» и значит — сохранить «я». Поразивший А. Д. Синявского «прямолинейностью»[498] эпизод из «Русского леса», в котором замаскированная под беженку партизанка Поля, ничтоже сумняшеся, признается врагу на допросе в том, что она — комсомолка, не будет выглядеть странным, если мерить сталинистские тексты их собственной меркой.

И последнее в этом ряду: религиозное страдальческое поведение нельзя толковать, как это сделал Т. Райк, в качестве сублимированного мазохизма[499]. Раннехристианский мученик умерщвляет плоть вовсе не для того, чтобы доставить ей наслаждение, чем он отличается от перверсивного мазохиста. Религиозный человек, вообще говоря, двуипостасен — он принадлежит и «этому» и запредельному мирам. Если он подвергает себя добровольному мученичеству, то он отбрасывает свою мирскую (телесную и социальную) идентичность ради второй, сакральной. Здесь страдает одна половина личности, а торжествует другая. Мазохистский же характер — одноплановый. Он не обладает ничем, кроме негативности. Он наслаждается страданием (раз оно подтверждает его бытие) как одно и то же лицо.


3.2.1. Мы говорили о том, что в момент кенозиса герой мазохистского текста расстается со своей маркированностью (что не мешает ему вести себя как ни в чем не бывало). Спрашивается, откуда берется эта признаковость, если мазохист, по определению, беспризнаков? Она всегда вменяется ему Другим, будь то индивидуальное либо коллективное «не-я». В этом пункте мазохистский психотип почти совпадает с обсессивным. И все же своеобразие каждого из них не должно укрыться от нас. Обсессия компенсирует безобъектность, мазохизм — бессубъектность. Обсессивная личность подчиняется авторитету, чтобы вступить в обладание неким предметом, который она делает своим. Мазохист, не имеющий ничего своего, добывает ценности не для себя, а для Другого, он — инструмент в руках авторитета, всегдашний помощник. Если мазохист и признаков, то лишь по его социальной функции. Персонально он всегда пуст.

Итак, герой сталинистской литературы — воплощение чужой воли. Конституирующее его свойство он обретает, действуя по заданию, выполняя приказ, уступая более сильному, придерживаясь традиции, внимая советам старших, соглашаясь с мнением большинства, становясь борцом за спущенный сверху план. Сталина в повести «Хлеб» наделяет полномочиями мессии Ленин[500]. Вихров в «Русском лесе» оглашает заветы учителей, он обращается к студентам со словами: «…умейте терпеливо слушать мертвых»[501].

Закономерно, что культура СР выдвигает на передний план исполнительское искусство[502], а также искусство перекодировок чужого замысла (сюда относятся: инсценировки, иллюстрации, литературные обработки устных рассказов, переводческое мастерство, беллетризация фольклора, например, уральского у Бажова, и т. п.)[503].


3.2.2. Чтобы быть агенсами, литературные персонажи в СР должны сделаться пациенсами. Сообразно этому: разыгрыванию мужской роли часто предшествует в этой эстетической системе имитация женской. Перед тем как отвоевать силой место в вагоне, набитом мешочниками, Корчагин надевает на себя куртку Риты Устинович. В женской одежде он совершает и подвиги трудового героизма на строительстве узкоколейки.

Сходство героического мужчины с женщиной может быть в СР и телесным. Вот как описывает в «Окопах Сталинграда» В. Некрасов командира разведки, бывшего матроса Чумака:

Зад у него плотно обтянут и слегка оттопырен.[504]

Один из повторяющихся в СР мотивов — воспитание ребенка отцом в отсутствие матери (в такой отцовско-материнской ситуации находятся, в частности, Воропаев и Вихров). Ведя себя по-женски, мазохист не противопоставляет себя мужчинам, но, как раз наоборот, становится сопоставимым с ними. Находящегося на низкой ступени партийной номенклатуры Воропаева приглашают на обед лица из высшего советского общества. Воропаев

…точно задался целью влюбить в себя всех четырех генералов и всех трех дипломатов и преуспел. К концу обеда за столом оказалось уже восемь генералов.[505]

Расценивая отсутствие как присутствие, мазохист находит свой пол там, где его нет (он — антикастрат). Мужчина тем более является таковым, чем менее заметна его половая принадлежность: чем аскетичнее он в его отношении к противоположному полу или (как в приведенных примерах) чем сильнее он напоминает женщину.

Не обязательно, но часто мазохист — в той мере, в какой он смешивает мужское и женское, — предрасположен к гомосексуальности. Примечательно, что гомосексуалистом был организатор Большого террора Ежов[506]. Целый ряд сталинистских романов — это латентно гомосексуальные тексты, что особенно ощутимо в «Танкере „Дербенте“» Крымова. Вот сцена работы двух мужчин ночью над инженерным проектом, больше напоминающая любовную:

— Не надо сдавать без Неймана, — сказал умоляюще Бронников и схватил Басова за руку, — беды наделаем. Брось, Саша.

Он уже не злился и не досадовал на себя, но весь был полон ожидания возможной неприятности. Басов обнял его за талию.[507]

Матрос Гусейн мечтает у Крымова о том, чтобы найти друга (мужчину), с которым можно было бы:

Наговориться досыта, пройтись в обнимку , стиснуть на прощанье руку: «свой до смерти».[508]

Тот же матрос (передовик социалистического соревнования) отпускает напарнику следующую шутку во время шторма:

— Ты держи меня, если что, — пробормотал Хрулев испуганным говорком <…>

— Я тебя удержу-у, — смеялся Гусейн, — за ногу тебя держать или повыше? Хо-хо![509]

Если мазохизм склонен к гомосексуальности, то как можно понять наложенный на нее в сталинистском обществе строжайший запрет (в 1934 г. издается закон об уголовном преследовании за мужеложество)? Нельзя забывать, что перед нами именно мазохистская — самоуничтожающаяся, себя наказывающая — гомосексуальность. Преследуя гомоэротизм, мазохистский социум карает самого себя[510]. Павленко приписал в «Счастье» культивирование гомоэротики нацистам (которые в действительности заняли по отношению к ней ту же позицию, что и сталинизм), т. е. негативным двойникам советских тоталитаристов — чужим своим.


3.3.0. Обратимся снова к кенозису. Воля мазохиста состоит в том, чтобы не иметь собственной. Он проходит через деидентификацию и затем проявляет волю, восстанавливая отобранное у него — не собственное, сообщенное ему Другим — признаковое содержание.

Для СР обычны три формы кенозиса — семейная, социальная и физическая.


3.3.1. С некоторыми образцами семейного кенозиса читатель уже знаком (вспомним хотя бы мотив асексуального брака в «Как закалялась сталь»). Семейный кенозис запечатлевается, среди прочего, и в рассказах о ненароком забеременевших женщинах, которые остаются в одиночестве: Варю Тимашову в «Дне втором» покидает любовник, Вера Березовская в «Педагогической поэме» сама рвет отношения с отцом ее будущего ребенка. Обе героини подавляют первоначальное намерение сделать аборт. Деидентифицированные как члены семьи, лишенные мужей, они тем не менее решаются стать матерями. Их воля, которая могла бы быть персональной, сделай они аборт, оказывается парадоксальным образом волей к безволию, раз они покоряются случаю (ср. обнародованный в 1936 г. закон, ограничивающий права женщин на обрыв беременности).


3.3.2. В результате социального кенозиса герои чаще всего попадают под власть противника. Поскольку им надлежит, несмотря на это, удержать заданные им признаки, постольку в СР особенно распространяются мотивы крепости, выдерживающей осаду («Порт-Артур» (1940–41) А. Степанова); подпольной работы на территории, захваченной врагом («Как закалялась сталь», «Молодая гвардия», партизанские мемуары); разведки за линией фронта («Звезда» (1947) Казакевича); выхода из окружения (в «Хлебе» Ворошилов с отрядом бойцов пробивается к Царицыну из кольца казаков, восставших против большевиков; в романе Полевого «Золото» (1950) персонажи движутся по тылам немецких войск, спасая государственные ценности). Сталинское гонение на принявших плен красноармейцев выглядит в этом контексте следствием мазохистского нарративного сознания, мыслящего кенозис преодолимым в обязательном порядке. Ослабленный социальный кенозис — пребывание индивида в чуждой ему среде (ср. отправку в деревню путиловского рабочего Давыдова в шолоховской «Поднятой целине» (1931)).

Как социальное заблуждение расценивает СР нежелание персонажей расстаться с достигнутым ими благополучием. В. Ильенков осуждает в романе «Большая дорога» (1950) преуспевающего колхозного руководителя, не готового пожертвовать свое время и энергию на помощь отстающему хозяйству. Точно так же в «Кавалере Золотой Звезды» порицается председатель колхоза Савва Остроухое, неспособный примириться с мыслью, что электростанция, которую он планировал для односельчан, должна стать межколхозной собственностью.


3.3.3. К парадигме физического кенозиса принадлежат мотивы: лишений (на первом месте в СР — холод и голод), пыток (они живописуются, в частности, в «Большой дороге» и в «Рассказе о жестокости» Л. Никулина), побоев, изнуряющего труда, болезней, ранений. Целый ряд героев тоталитарной литературы носит имена, этимологически сопряженные с телесной недостаточностью и физическими страданиями; таковы: «Корчагин» в «Как закалялась сталь» (ср. у Даля: «Согнуть кого корчагой, смять или подломить. У него руки, ноги корчагой, кривы, скорчены»[511]), «Морев» в романе «Волга-матушка река» (это — псевдоним, взятый после того, как утонули близкие героя); ср. еще: «Горева».

Бросается в глаза, что большое число персонажей, возвращающих себе место в жизни, вопреки их физическим недостаткам, испытывают страдания от ограниченной подвижности, как, например, одноногий Воропаев (он, кстати, к тому же туберкулезник, да и печень у него нездорова), безногий Мересьев, парализованный Корчагин. Мотив хромоты — общее место сталинистских текстов: упомянем здесь (без малейшей претензии исчерпать материал) опирающегося на палку Вихрова; инженера Ковшова в «Далеко от Москвы», дважды повредившего себе ногу; сходным образом пострадавшего Семена Гончаренко из «Кавалера Золотой Звезды» и Варю из того же романа, которой отдавил ногу бык. В повести Пановой «Спутники» (1946) идет речь о санитарном поезде. У Пановой были, казалось бы, все возможности изобразить телесную ущербность самых разных планов, тем не менее предпочтение отдано ранениям в ноги:

Номер семнадцатый — ампутант, левая нога отнята почти по колено…

*

…Колька <…> был ранен разрывной пулей в обе ноги.

*

…Нифонтов <…> проснулся <…> Боль была <…> везде. Особенно в левой ноге, в раздробленной голени левой ноги.

*

— Раненая рожает, — сказала Смирнова <…> — Растрясло ее, вот и рожает <…> Та, что без ноги.[512]

Попытаемся объяснить, почему авторы СР уделяли преимущественное внимание страданиям из-за скованной подвижности.

Равенству «я» как «не-я» созвучна такая пространственная модель, по которой субъект мыслит свое тело помещенным не в той точке, где оно расположено в настоящий момент. Должное место тела не там, где оно есть, в силу чего литература 1930–40-х гг. варьирует, скажем, мотив солдата, нагоняющего его ушедшую вперед воинскую часть (см. хотя бы главу «Гармонь» в поэме Твардовского «Василий Теркин» (1946)). Всякий страх вырастает из представления о том, что личность может очутиться в состоянии, исключающем то, которое она считает необходимым и достаточным для поддержания автоидентичности. Мазохист не опасается за жизнь, рискуя сорваться с высоты, потому что иноположение его тела в пространстве не упраздняет его идею (негативной) автоидентичности — ср. одну из сцен в «Дне втором», в которой Колька Ржанов высоко над землей исправляет поломку:

Колька с трудом дышал <…> Ему показалось, что он падает. Но он не испугался <…> Потеряв на миг равновесие, он успел ухватиться за канат.[513]

Из-за того, что мазохистское тело всегда не там, где оно находится, ему надлежит занимать невозможную в норме позицию. Живопись СР знает немало таких примеров. На картине С. В. Рянгиной «Все выше» (1934) изображены монтажники на верхушке мачты — изображающий должен был бы парить в воздухе где-то рядом с высоковольтной линией[514].

Мазохистский страх — страх пространственной фиксированности, боязнь, что тело не будет способно занять положение иное, чем данное. (В этом аспекте иногда метафоризируются и прочие немощи — Токарев в «Как закалялась сталь» говорит: «Глаза мои прихрамывают»[515]). Когда мазохисту нужно описать страдание в его наиболее чистой форме, он указывает на то, чего более всего боится, — на телесную неподвижность или по меньшей мере на трудности при передвижении.


3.4.1. Кенозис — семейный, социальный, физический — ставит героя перед выбором решения о том, должен ли он отказаться от благоприобретенного признака или держаться за него в неподходящих для этого обстоятельствах. В процессе кенозиса сознание мазохиста предстает самому себе. Мазохистское сознание — продукт семейного раскола, социальной деградации, физической боли. Ввиду того, что мазохист не принимает и преодолевает постигшую его деидентификацию, он рассматривает сознание не только как производное от страдания, но и как орудие, обезвреживающее страдание. Здесь источник той полемики, которую СР вел против Достоевского.

Для Достоевского («Записки из подполья»), как и для авторов СР, «страдание — <…> это единственная причина сознания»[516]. Достоевский заключает, что сознание не являет собой позитивной ценности, раз его происхождение негативно:

Разве сознающий себя человек может сколько-нибудь себя уважать?[517]

Достоевский был, безусловно, прав. Без травмы, т. е. страдания, нет личности, т. е. сознания. Страдание есть предмет сознания. Но страдающий мазохист не различает причину и следствие сознания, страдание для него не отдифференцировано от страдающего, которому остается лишь признать, что, не будь муки, не было бы и его культурного превосходства над другими характерами.

Для сталинистской культуры сознание сугубо положительно, так как оно уничтожает отрицательную предпосылку своего возникновения. Воропаев заносит в дневник:

Строго говоря <…> не существует страданий физических.

В страдании всегда заключается элемент сознания

<отсылка к Достоевскому! — И.С.>
, и поэтому чем выше и организованнее сознание, тем устранимее боль.[518]

Присутствие в личности какой-либо иной, кроме сознания, руководящей ее действиями силы (например, инстинктивной) СР безоговорочно отрицает. После того как врач Константин Родионов в романе «Далеко от Москвы» кончает самоубийством, один из персонажей сообщает его вдове:

— Мы <…> просматривали тетрадки Родионова с записями, — сказал Беридзе. — Этот, с позволения сказать, доктор занимался «научными исследованиями», сочинял бредовые теории. В одной из теорий он убеждает, будто все человеческое в человеке есть непрочная оболочка, а сущность де его — звериные инстинкты.[519]


3.4.2. До сих пор речь шла по преимуществу о фундаментальных мотивах, на которых покоится смысловое своеобразие СР. Следует, однако, учитывать, что наряду с ними в СР циркулируют и мотивы-дериваты. Так, из представления о преодолимости боли в акте сознания сталинистское искусство выводило мотив лечения без лекарств. В «Счастье» врач советует больному туберкулезом Воропаеву:

Хочется бессмысленно валяться в кровати? Поступайте наоборот. Хочется кашлять? Удержитесь. Кружится голова? Переборите усилием воли <…> Самое сильное средство против туберкулеза, еще ни разу не подводившее ни врача, ни больного, — это воля.[520]

В «Большой дороге» один из персонажей, Сорокин, умирает от воспаления легких, тогда как другой счастливо избавляется от того же самого заболевания. Лечивший обоих врач замечает:

Болезнь может быть и одна у двух, но один непременно умрет, а другой выздоровеет… Тут дело в субъекте <…> в моральном превосходстве одного перед другим, в целеустремленности человека к большому делу <…> Сорокину ничем помочь нельзя было <…> Потому что у него не было вот этого самого главного лекарства — вкуса к жизни…[521]

Дело «врачей-убийц», — затеянное Сталиным, и сопровождавший эту акцию массовый психоз населения, которое перестало доверять медикам, закономерны для мазохистов-страстотерпцев, подозревающих тех, кто пытается избавить их от страданий, в покушении на самую сущность их жизни.


3.5. Мы можем теперь подытожить сказанное, построив схему фабулы, типичной для сталинистской нарративики. Повествование в СР компонуется из трех больших смысловых блоков (макротем):

<получение задания, или «трансмиссия»[522]> →

<кенозис> → <решение задачи диалектическим путем>

В непосредственно предлагаемом читателю сюжетном развертывании текстов фабульные блоки могут менять свои места. Так, в «Русском лесе» рассказ о кенозисе (о дискредитации Грацианским Вихрова как идеологически нелояльного ученого) предшествует изображению «трансмиссии» (= Вихров в роли продолжателя дела его учителей).

Трехфазовая схема может разнообразно усложняться, например, за счет того, что главный герой текста, завершив один цикл шаблонных для СР действий, начинает новый, или за счет того, что трехтактовый повествовательный алгоритм используется для параллельной обрисовки нескольких лиц.

К трем названным смысловым блокам нередко прибавляется предыстория и постистория героя. Первая, как правило, рассказывает о ложной «трансмиссии» — об ошибочном подчинении героя чужой воле (в пьесе Вишневского «Оптимистическая трагедия» (1933) в качестве ложной руководящей силы выведены анархисты, за которыми следует матрос Алексей, становящийся затем проводником идей женщины-комиссара и соединяющий, таким (правильным, с точки зрения автора) образом, эротический мазохизм с политическим). Постистория присовокупляется к тексту по преимуществу тогда, когда его герой гибнет, и изображает распространение посмертной славы погибшего.

Наконец, обычная для СР фабула обрастает дополнительными элементами и вследствие того, что контрастно к ней идет повествование об антагонистах главных героев. Присмотримся к тем, с кем борется мазохист.

4. Поражение садиста

4.1.1. В художественных текстах, создаваемых каким-либо психотипом, фигура противника сосредоточивает в себе черты, антитетичные тем, которыми владеет данный психотип. Это понятно само собой. Между тем некий характер оппозитивен сразу нескольким исключающим его характерам. Мазохист противостоит религиозному страстотерпцу, как мы его дефинировали, по тому признаку, что отрицает не иное (мирское) в себе, но себя самого. С другой стороны, антиподом мазохиста выступает и садист. Оба негативны. Однако садист направляет деструктивность вовне, не вовнутрь, деструктивно центробежен, не центростремителен.

Обратимся к материалу. В завязке романа «Как закалялась сталь» противник героя — учитель по Закону Божию. Корчагину хорошо известны религиозные тексты:

Все тропари, Новый и Ветхий завет знал он назубок; твердо знал, в какой день что произошло с богом.[523]

На одном из уроков по Закону Божьему Корчагин задает вопрос о расхождении религиозных и геологических воззрений относительно возраста Земли. Учитель в ответ избивает ученика, который в дальнейшем мстит обидчику. Если прибегнуть к терминологии, которую ввел в научный оборот А. Ж. Греймас[524], то можно сказать, что противник Корчагина — религиозная личность по роли и садист в качестве актанта (по роду действия).

Противник мазохиста на глубинном (простейшем) уровне повествования — всегда садист, поскольку общность этих типов минимальна (= негативизм). На поверхностном нарративном уровне садистский характер нередко совмещается в СР с прочими характерами, также контрастирующими с мазохистским, однако имеющими с последним более, чем один общий показатель. Так, религиозный максималист и мазохист совпадают и по той причине, что оба — отрицатели, и по той, что оба интроецируют отрицание (хотя и по-разному). Религиозность in extremis менее удалена от мазохизма, нежели садизм; не случайно поэтому Корчагин разбирается в Писаний. (Точно также не случайно и то обстоятельство, что Сталин колебался в отношении к церкви, которую он истреблял в начале своего правления и терпел к концу жизни, пусть и в огосударствленной форме.)


4.1.2. Если противник-садист наносит ущерб не непосредственно главному герою мазохистского текста (как в приведенном примере), тогда — всему тому, что обладает производительной, порождающей функцией.

С особой настойчивостью СР включает в круг действий противника-садиста акты вредительства, выводящие из строя машины и инструменты (Толя Кузьмин в «Дне втором» ломает рычаг на стройке; Кондрин из романа «Далеко от Москвы» загоняет пробки в только что проложенный трубопровод[525] и т. д.).

Кроме искусственных, противник-садист готов уничтожить также естественные порождающие устройства: вандал Грацианский бросается с палкой на родник — святыню Вихрова; Борис Протасов в «Большой дороге», будущий пособник нацистского шпиона, убивает медведицу, которую другие охотники пощадили, увидев рядом с ней медвежат.

В то же время в схватку с природой вовлечены и многий положительные персонажи сталинистских текстов. Главный герой романа «Далеко от Москвы», Ковшов, заявляет:

Сколько диких чащоб, куда люди еще не проникали! Это действительно враждебная нам сила, и я рад, что на мою долю выпала активная борьба с ней <…> Я категорически против первобытной глухомани и ее тысячеверстных пространств.[526]

Ковшов имеет в виду не всякую природу, но лишь ту, которая полностью независима от человека. Мазохист жаждет изменить девственную природу: носитель несобственного признака, он требует, чтобы окружающее было подобно ему. Т. Д. Лысенко перенес на природу, лишая ее оригинальности, человеческое свойство (в растительно-животном царстве наследуются изменения, наступившие под влиянием внешней среды, что на самом деле возможно только в результате обучения у предшествующего поколения). К. Кларк видит в борьбе с природой неизменную центральную топику сталинистского искусства (100 ff)[527]. Это наблюдение далеко не всегда выдерживает проверку материалом. Недевственная, особенно истребляемая, природа, которая аналогична страдающему мазохисту, оценивается в СР как нуждающаяся в спасении. Когда за точку отсчета берется это представление, положительный персонаж (как Вихров в «Русском лесе») становится защитником природного объекта от посягательств садиста.

Противник-садист, далее, причиняет вред женщинам. Сталинистская литература изобилует эпизодами изнасилования и покушения на изнасилование (их особенно много в «Как закалялась сталь»; ср. также «Хлеб», «Оптимистическую трагедию», «Тихий Дон»), Мазохизм дискредитирует садистскую личность тем, что сводит ее социальное поведение к отклоняющемуся от нормы сексуальному. Но садист в СР унижает женщину не только телесно — он не считается и с ее социальной идентичностью: в кинофильме Пырьева «Партийный билет» (1936) сын кулака Куганов похищает у своей жены партийное удостоверение с тем, чтобы враг, воспользовавшись документом, мог пробраться в здание, где заседают высшие партийные органы[528].

Идеологически садист квалифицируется в СР в первую очередь как автономист — как сторонник той или иной доктрины самодостаточного, ничему не подчиненного бытия. Корчагина избивают на партийном собрании оппозиционеры, стремящиеся образовать внутри партии самостоятельную фракцию. В «Оптимистической трагедии» насилие над женщиной собираются учинить анархисты, не признающие над собой централизованной власти (тот же мотив — в «Хлебе»; сочувствие анархизму приписывается и предателю Мечику в «Разгроме» (1925–26) Фадеева).

Когда садиста не карают другие, он убивает себя сам (Грацианский, составивший трактат о самоубийстве, топится в речной проруби; мучивший жену врач Родионов из романа «Далеко от Москвы» погибает отравившись). В комических жанрах СР смерть противника по его собственному выбору замещается ослабленным вариантом этого мотива: садист добровольно уступает мазохисту предмет владения. В «Рассказе о студенте и водолазе», вошедшем в зощенковскую «Голубую книгу» (1935), гигант-водолаз периодически избивает хилого студента, но пораженный волей соперника, игнорирующего физические страдания, отказывается от дальнейшей борьбы за женщину, в которую оба влюблены.

Герой мазохистского типа никогда не поднимает руки на себя (Корчагин вынашивает план самоубийства, но решает продолжить жизнь вопреки постигшему его несчастью). Для мазохиста самоотрицание есть форма существования. Разрушая себя, индивид живет. Как проницательно сказал В. Беньямин:

der destruktive Charakter lebt nicht aus dem Gefühl, daß das Leben lebenswert sei, sondern daß der Selbstmord die Mühe nicht lohnt.[529]

Своей прямой противоположностью мазохист считает самоубийцу — того, кто, отрицая себя, погибает.


4.2.1. Т. Райк и Ж. Делез выдвинули две конкурирующие между собой гипотезы о травме, творящей мазохиста.

По идее Т. Райка, мазохистский характер формируется при таких обстоятельствах, когда ребенок ожидает наказания, которое, однако, не наступает. Страх наказания якобы превращается в удовлетворение страхом. Чтобы попасть в эти условия, ребенок должен вообразить себе направленную против него агрессивность. Антиципируя наказание, мазохизм вырастает из садистской фантазии[530]. Иначе говоря, мазохистское «я» складывается в силу того, что не застает там, где ожидает, превалирующего Другого, т. е. Über-Ich.

Согласно модели, которую разработал Ж. Делез, мазохизм и садизм — две целостные, в себе завершенные, генетически равноправные системы. Ни одна из них не предшествует другой. Обеим предшествует момент идентификации субъекта с отцом. Мазохист отождествляет себя с отцом, чтобы наказать отца в своем лице. Садист усваивает себе отцовскую роль, чтобы сделать жертвой мать[531]. Мазохистское «я» возникает не из отсутствия Über-Ich во вне субъекта лежащей реальности, но из того, — что субъект старается рассчитаться с Über-Ich как со своим внутренним миром.

Этим теориям, несмотря на их различие, присущ один и тот же недостаток — внутренняя противоречивость. И Т. Райк, и Ж. Делез принимают, что мазохизм являет собой автонегацию личности. Но затем мазохизм определяется еще раз вразрез с этим фундаментальным определением. Т. Райк утверждает, по сути дела, что мазохист — тот, кто обнаружил, что его не отрицает Другой. Необходимость самоотрицания логически не вытекает отсюда. Неслучившееся наказание должно было бы наводить ребенка на мысль, что его ближайшая среда не столь садистична, не столь агрессивна, как он поначалу предполагал. (Авто)деструктивности здесь неоткуда взяться. Ж. Делез ведет речь о том, что мазохист отвергает в себе Другого. Чтобы покарать в себе отца, нужно, строго говоря, иметь образ Другого и, значит, также свой собственный[532]. Но как раз своим содержанием мазохист и не располагает. Он отрицает не авторитет (=отца) в себе, но себя ради авторитета. Он отцелюбив (ср. именование Сталина «отцом и учителем»[533]).

Точно так же внутренне непоследовательны и прочие спекуляции о происхождении садистского характера. Когда Б. Берлинер пишет о том, что

Masochism is a defensive reaction, motivated by libidinal needs, to the sadism of another person[534]

<подчеркнуто автором. — И.C.>
, —

он стирает грань между мазохизмом и садизмом. Ведь любить садиста означает: любить садизм, партиципировать наказывающего, а не наслаждаться наказанием. Испытывать влечение к разрушителю и быть автодеструктивным — две разные вещи.

Если бы мазохист боялся «всемогущей матери», как это кажется У. Прокоп и А. Лоренцеру[535], то он не боялся бы себя. Между тем именно страх быть самим собой и делает мазохиста мазохистом.


4.2.2. Как изображает сам мазохизм свой генезис?

В «Как закалялась сталь» рассказывается о детстве героя. Его отец пьет горькую и бросает семью. Деньги на пропитание семьи приходится добывать старшему брату, Артему. Перед нами семейная ситуация, в которой вакантная позиция отца занята старшим братом. Вообще говоря, в этих условиях ребенок не может идентифицировать себя относительно мужчины, возглавляющего семью, ни как сын (потому что этот мужчина не отец), ни как младший брат (потому что старший брат утрачивает самотождественность, заступая место отца). Другой, в сравнении с которым ребенок опознает себя, наличествует. Субъект располагает возможностью конституировать «я»-образ. Но она реализуема только в той мере, в какой «я» есть «не-я» (не сын, не брат).

Наряду с только что проанализированной, существуют и многие иные семейные ситуации, обусловливающие становление мазохистского характера, — та, допустим, с которой нас знакомит роман «Спутники». Мать Лены Огородниковой — женщина легкого поведения. Отец Лены был бы готов признать факт своего отцовства, но не уверен в этом факте. У дочери имеется отец, по отношению к которому она не в состоянии идентифицировать себя как дочь.

Упомянем еще чрезвычайно обширную в 1920–40-х гг, социальную группу, которая, если принять изложенное, должна была множить контингент мазохистов, а именно: сирот, воспитываемых в приютах (в колониях для беспризорных и в детских домах — ср. материал, легший в основу «Педагогической поэмы» Макаренко[536]). Приют не дает ребенку ни семейной идентичности (будучи социальным институтом на месте семьи), ни социальной (будучи квазисемьей). Общество, где сиротство играет столь решающую роль, творит себе искусственного отца, Сталина, по отношению к которому сиротами становятся даже те, у кого есть родители, но кто, признавая отцовство вождя, должен отречься от своих примарных семейных связей ради того, чтобы быть как бы усыновленным или удочеренным главой государства[537]. Сталин, стоявший с девочкой Мамлакат на трибуне мавзолея, символизировал собой всеобщее сиротство. Но здесь есть и еще одна коннотация, которая возникает из квазигомосексуального перевертывания идеи непорочного зачатия (= Сталин как отец, рождающий без матери[538]; ср. имя Сталина, «Иосиф», патронимически сопряженное с именем земного партнера девы Марии, — на это обстоятельство наше внимание обратила И. Р. Деринг-Смирнова).

В мазохиста развивается ребенок, вынужденный устанавливать свой статус в контакте с человеком, который обладает взаимоисключающими ипостасями, будь то брат как отец, отец как не отец, чужой (воспитатель в приюте) как свой (глава семьи) и т. п. Какими бы индивидуальными психическими чертами ни отличался этот человек, он является для мазохистской личности прежде всего тем, кто лишил ее права на позитивное самоопределение, кто зачеркнул ее потенциальное позитивное содержание. Травма, заставляющая субъекта зафиксироваться на свойственном всем нам при эволюции садистского детства смешении оральности и анальности, заключена в том, что личность не может распознать ее input, ее происхождение. Мазохист — это black box без входа. И следовательно: без выхода, который мог бы иметь смысл, если бы таковой имелся на входе.

Мазохист вырастает не в садистской семье (Б. Берлинер и др.), но там, где отношение ребенка к семье едва ли поддается однозначному пониманию.


4.2.3. С точки зрения мазохиста, существующего, несмотря на то, что его генезис ему не ясен, несмотря на дефект на входе его бытия, садист, его прямая противоположность, есть такая личность, которая существует за счет порчи разного рода порождающих устройств — механических и органических. Вот почему борьба с садизмом в СР имеет целью уберечь от разрушения эти устройства. Если противник-садист, стремится привнести дефект в генезис, то мазохист создает такой мир, который функционирует вопреки его дефектности, — ср. затапливаемый трубопровод в романе «Далеко от Москвы», сделанный из бревен подъемный кран в «Дне втором», покоящийся на неустойчивых деревянных опорах мост в «Хлебе» — «первое советское чудо»[539], по словам А. Н. Толстого. Мазохист полноценно неполноценен[540].

Амбивалентность, наличие двух взаимоисключающих ипостасей — это для мазохиста свойство Другого, врага, садиста. Победа над противником-садистом регулярно связывается в СР с устранением амбивалентности. Враг «двулик», он притворяется своим (как бывший агент охранного отделения Грацианский, ставший ортодоксальным марксистом, или Яков Островнов в «Поднятой целине» — заведующий колхозным хозяйством, который тайно сотрудничает с недобитыми белогвардейцами). Чтобы осилить врага, его нужно разоблачить, сорвать с него маску. В практике сталинского государства эта идея выразилась в постоянно возобновляющихся (конституирующих социальную жизнь) поисках внутренних врагов, в «чистках» общества.

В том случае, если противник-садист разоблачает себя по собственной инициативе (т. е. сам ликвидирует амбивалентность), он перестает быть врагом. Тимофей Дегтярев из романа «Большая дорога» во время коллективизации стреляет по наущению лавочника в секретаря райкома Шугаева и ранит его. Незадолго до начала войны Тимофей признается Шугаеву в преступлении и позднее героически взрывает артиллерийский склад немцев.

Садистской амбивалентности мазохист противопоставляет свою собственную однозначность. Развитие героя-мазохиста ведет его к освобождению от признаков прочих психотипов. Так, Павка Корчагин, интересовавшийся религией, совершает после конфликта с учителем кощунственный поступок — подсыпает махорку в пасхальное тесто. Соответственно: мазохист не имеет права хранить тайну Другого, интериоризовать чужое личностное содержание. Донос — долг мазохиста. В романе Малышкина «Люди из захолустья» (1938) с доноса на партийного журналиста Калабуха (враг анален: «кала бух»), сомневающегося в коллективизации, начинается моральное совершенствование главного героя, Николая Соустина, которому Калабух неосторожно доверил свой скепсис.


4.3.1. Творимая мазохистом культура налагает запрет на психическую сложность, на скоординированную работу разных психических механизмов. В рамках этой культуры мазохистский психотип выступает в роли не просто доминирующего, но полностью исключающего какие бы то ни было культурно релевантные проявления любых не мазохистских психотипов. В тоталитарной культуре сталинского образца отсутствуют более или менее самостоятельные подсистемы, продуцируемые в иных условиях личностями, которые кооперируют в себе господствующий психотип с одним из подчиненных ему. Мазохист — человек без бессознательного, без хотя бы и подавленного, но все же прорывающегося наружу в остальных характерах Другого.

Один из пионеров психоаналитического подхода к тоталитаризму, Э. Фромм, считал, что персонологическую сущность тоталитарных режимов составляет «authoritarian character», в равной мере садистский и мазохистский:

…the sado-masochistic person <…> admires authority and tends to submit to it, but at the same time he wants to be an authority himself and have others submit to him.[541]

Садизм, как мы уже сказали, может перерастать в квазимазохизм, но он перестает быть в этом случае садизмом. Следует разграничить мазохистский тоталитаризм сталинской культуры и подготовившую его постреволюционную культурную стадию, чье психическое содержание было по преимуществу садистским. Садист нуждается в Другом, чтобы безостановочно возобновлять конституирующее его самого отрицание Другого. В противовес мазохизму, исключающему всё не мазохистское, садизм готов включить в создаваемую им социальность неприемлемые для него элементы, будь то ограниченное частное предпринимательство, как это имело место в период нэпа, или художественная деятельность «попутчиков», официально санкционированная специальным партийным постановлением в 1925 г. вопреки желанию «напостовцев» быть монопольными представителями советской литературы.

Многие романы начала и середины 1920-х гг., причисляемые обычно к СР, в действительности ощутимо контрастируют с корпусом текстов, сложившимся в годы сталинизма. Назовем в этой связи «Цемент» (1924) Гладкова. Несмотря на многочисленные переделки, предпринятые автором (последняя — в 1944 г.), это произведение, хотя и было стилистически и отчасти мотивно приспособлено к нормам сталинистского дискурса[542], осталось чуждым им в тематическом аспекте.

В СР противник должен исчезнуть после разоблачения; «Цемент», напротив, повествует о том, как Глеб Чумалов, некогда выданный белогвардейцам инженером Клейстом, подчиняет себе, вместо того чтобы наказать, своего врага и использует его на работах по восстановлению завода. В СР неданное есть данность (как мы писали в § 2.2.1. этой главы); противоположно этому, Гладков изображает данность как неданное: пришедший с фронта домой Чумалов и его жена Даша живут под одной крышей, однако Даша, «чужая и неприступная»[543], не допускает мужа до физической близости. Если Чумалов садистски разрушает социальную идентичность Клейста — отнимает у него право главенствовать, не избавляясь от него вовсе, то Даша — столь же садистски — опустошает семейную идентичность мужа, продолжая быть вместе с ним. Герои «Цемента» образуют такую констелляцию, в которой каждый оказывается садистом относительно того, кто с ним сопряжен. Если в творчестве де Сада, возникшем в ту пору, когда у садизма не было доминантности в культуре, имеется различие между тем, кто наслаждается чужим страданием, и его жертвой, то в мире, где у садиста нет конкурента, все одинаково и мучители и мученики.


4.3.2. Презумпция всякого научного акта заключена в стремлении познающего, пусть лишь операционально (не более того), самоустраниться в качестве определенного психотипа, чтобы установить не зависящие от субъекта свойства изучаемого объекта. Эта интенция дает особые результаты, когда исследователь имеет дело с мазохистской культурой, в основе которой также лежит самоустранение личности, пусть онтологическое, в отличие от инструментального самоустранения субъекта в случае научного познания.

Исследователи мазохистского дискурса resp. мазохистской социальности попадают в эпистемологический капкан, в такие обстоятельства, в которых от них ускользает своеобразие изучаемого объекта, возможное лишь там, где объект не сходен с субъектом. Дифференциация познающего и познаваемого затруднена. Познаваемое, не специфичное относительно познающего, с неизбежностью моделируется как вообще не специфичное. Отсюда тоталитарная культура конца 1920–50-х гг. понимается либо как выполняющая чужую миссию (в модели Б. Е. Гройса «Gesamtkunstwerk Stalin» СР решает задачу, поставленную, но не разрешенную до конца историческим авангардом), либо в виде феномена, контаминирующего в себе различные сущности, несводимого только к одному специфицирующему началу (это и мазохизм, и садизм, как думал Э. Фромм; это и история, и ритуал, как утверждает К. Кларк). Наука операционально тоталитарна — она хочет познать все, потому что у нее как бы нет конкретного (специфического) субъекта.

Упуская из виду специфику познаваемого, толкователи мазохизма видят социокультурную релевантность этого психотипа там, где ее нет, приписывают признаки одной культуры другой (ср. мнение Т. Райка о религии) либо не замечают мазохистской подоплеки там, где она есть, — в тоталитарных обществах, возникших после конца авангарда. Фашистские массы, пишут Ж. Делез и Ф. Гаттари, — это

…les masses ne subissent pas passivement le pouvoir; elle ne «veulent» pas non plus être réprimées dans une sorte d’hystérie masochiste.[544]

Уже при первой попытке подойти к СР культурологически советская литература 1930–50-х гг. была оценена как диахронически неоригинальная — как возвращение к XVIII в.: «Мы пришли к классицизму»[545], — уверял А. Д. Синявский в статье, положившей начало теоретическому моделированию сталинистского искусства.

Выход из указанного затруднения открывается тогда, когда психологическое рассмотрение тоталитарной культуры сочетается с анализом надстраивающегося над ней метадискурса, т. е. когда исследователь занимает метаметапозицию. Специфика тоталитарного творчества делается доступной для наблюдений после того, как мы задаемся вопросом о том, почему это творчество с такой регулярностью теряет свою специфику в описывающих его метатекстах.

II. Мазохистская социальность

1. Снятые противоречия

1.1.0. То, что мы хотим сказать в той части книги, которая посвящена сталинизму, сводится к следующему. Тоталитарная культура, заложенная во второй половине 1920-х гг., — не выродок среди иных психодиахронических систем, не культурная аномалия, не ошибка рода человеческого, но одна из равноправных с предшествующим и последующим творчеством человека попыток характера (мазохистского) доминировать над прочими психиками. И более — ничего, хотя бы власть мазохизма и стоила человечеству миллионов жертв (т. е. всеобщего безвластия).

Сталин понимал характер адекватнее, чем Фрейд. Сталин знал, что характер нельзя исправить, что человека нельзя вылечить от психичности, что от характерности как историчности можно избавиться лишь одним путем — уничтожая людей. Мазохистская культура была одной из исторического ряда. И в то же время она была, вероятно, единственной, постаравшейся упразднить всю прочую характерность (пусть эта цель и недостижима), вобрать в себя некое всемирное и всеисторическое содержание. Как бы мы ни смеялись над «Вольтовой дугой Петрова» и иными присвоениями себе мирового приоритета, совершенными русскими, в этом проглядывает ничем не смущающийся порыв мазохизма подчинить себе время во всем его объеме — небывалый в истории, заслуживающий того, чтобы быть оцененным как дерзкое (психотипическое) новаторство[546].

Тоталитарная поставангардистская культура, как и всякая иная, полиаспектна. Она нуждается не только в психологическом освещении, выявляющем тот психотип, который создает ее, отражаясь в своих созданиях. Ниже мы остановимся на том, как функционировал ее социально-коммуникативный механизм, стараясь совместить психоанализ тоталитаризма с социоанализом такового.

Чтобы приступить к обсуждению социальной функции сталинистской литературы, нам придется вначале обратиться к существующим в социологии теориям тоталитарного государства. Они подразделяются на две группы.


1.1.1. Одну из этих групп образуют теории, в рамках которых тоталитаризм понимается моноцентрически.

Так, Ф. Поллок (в самом начале социологических исследований тоталитарных систем) считал основной характеристикой национал-социализма огосударствливание экономики, монополизацию принятия хозяйственных решений, в результате чего вместо экономической структуры, зиждущейся на обмене, возникает «Befehlswirtschaft»[547]. М. Хоркхаймер перенес понятие «Staatskapitalismus» на советский строй, для определения которого он взял термин «integraler Etatismus»[548].

Система принятия социально-политических решений в условиях тоталитаризма обычно концептуализуется при моноцентрическом подходе к нему как результат слияния государства и партии, превращения государства в партократическое — ср. одну из новейших формулировок такого рода, которую выдвинул Дж. Прагер:

The unequivocal egalitarianism of totalitarian democracy demands a party system fused with the state, whereas the tension between egalitarianism and individualism in liberal democracy requires a differentiated party system.[549]

П. Манан отводит партии в тоталитарных странах роль репрезентативного посредника между обществом и государством. Партия берет на себя функции и того, и другого:

Quand on définit le totalitarisme comme l’absorption de la société civile par et dans l’Etat, on oublie la troisième terme, la troisième instance <…> Exerçant le pouvoir «réel», le Parti se confond avec l’Etat, ou avec le rôle de l’Etat. Couvrant la société du réseau serré de ses cellules, il se confond avec la société. Le Partie assure l’unité «infrangible» de la société et de l’Etat parce que lui, le troisième terme, se confond avec l’un et avec l’autre.[550]

<подчеркнуто автором. — И.С.>


1.1.2. В теориях, альтернативных тем, которые были только что проиллюстрированы, тоталитаризм предстает в виде бицентрической, избыточной организации.

Уже X. Арендт замечает в заключении своего труда о тоталитарных режимах, что им свойственно удваивать всяческие инстанции власти:

Die Literatur über das Nazi- und das bolschewistische System ist voll von Klagen über ihre angeblich monolitische Staatsstruktur; nichts entspricht weniger den Realitäten eines totalen Herrschaftsapparats. So ist denn auch manchen Beobachtern schon früh die eigentümliche «Strukturlosigkeit» totalitärer Regierungen aufgefallen und vor allem natürlich die Tatsache einer doppelten Autorität von Staat und Partei, wobei wiederum die Beziehungen zwischen disen Instanzen so formlos gelassen sind, daß niemand sich in ihnen zuverlässig auskennen kann.[551]

Об этом же пишет (без ссылки на предшественников) А. Игнатов в недавней книге о восточноевропейском тоталитаризме[552].


1.2.1. В социологической автотеории, догматизированной в эпоху сталинизма, устройство советского общества объяснялось тем, что здесь удалось достичь «ликвидации противоречий между городом и деревней, между физическим и умственным трудом» и т. д.[553] Никому не придет в голову принимать это автометаописание за сколько-нибудь соответствующее действительности, которая окружала людей, живших в пору сталинизма. Но даже если оно и не документирует фактическое положение дел в тоталитарном государстве, то все же свидетельствует о логике, которой руководствовался тоталитарный режим. Автомодель дополняет тоталитарную практику, снимая фиктивным образом те противоречия, которые не могли быть устранены впрямь.

Что касается самой практики сталинизма, то ее цель заключалась прежде всего в том, чтобы уничтожить (универсальное для социальной жизни) различие между профанной и сакральной властью. По правдоподобной догадке Г. Федотова, личная свобода возможна лишь в таком обществе, где маркирована разница между градом Божьим и градом земным[554]. Этой самостоятельности двух властей, дарующей нам выбор, освобождающей нас от одно-однозначного социального отношения к верхушке общества, которое и есть рабство, в сталинизме не было.

Существует множество способов гасить противоречия и — шире — дифференциации. Например, с помощью медиирования (примирение двух контрастных элементов третьим), интеграции (включение одного из таких элементов в другой), простого суммирования и пр. Спецификой тоталитарного синтеза было снятие различия с Помощью двойной негации — отрицания обеих различающихся величин. Мазохист не видит в Другом себя как Другого. В самоотрицании личность беспощадна к себе как к Другому, как к личности, которая и есть ее Другое.

Соотношение профанной (государственной) и сакральной (партийной) власти при Сталине обусловливалось тем, что обе оказались безвластными, зачеркивающими одна другую и похеренными совместно. На низших уровнях управления этот организационный парадокс (слово «парадокс» не было бы столь частым в нашем тексте, если бы история, делающая себя преходящей, хотя бы в сталинизме, не была бы парадоксом) выражался, допустим, в том, что директор некоего предприятия, будучи, как правило, членом партии, подчинялся секретарю партийной ячейки, который, будучи одним из штатных сотрудников этого предприятия в свою очередь подчинялся директору.

На первый взгляд кажется, что в макросоциальном масштабе сакрально-партийный аппарат доминировал над профанно-государственным. Отчасти это так. Партия сама по себе отнюдь не сакральна. Чтобы занять место сакрального института, она должна быть искусственным путем повышена в ее ранге, приподнята над государственными учреждениями, иметь власть не от мира сего (= не мотивированное практическими нуждами, иррациональное господство над обществом). Хозяйственные органы (наркоматы, позднее — министерства) контролировались экономическими отделами ЦК партии (таким образом, отдача хозяйственных распоряжений не была привилегией государственных чиновников, как это следует из квалифицирования тоталитаризма в качестве государственного капитализма), деятельность местных советов направлялась районными и областными партийными комитетами. Смысл государственной власти был опустошен. Но точно так же опустошалось и содержание партийной власти. Одной из задач, которые решал сталинский террор, являлось отрицание всемогущества партийной верхушки. Господствующее положение партийной бюрократии в стране, придающее ей некую сакральность, компенсировалось посредством того, что она периодически «вычищалась», подвергалась репрессиям, которые осуществлялись специальным учреждением (ГПУ, НКВД, МВД, МГБ), входившим, по меньшей мере формально, в систему государственного управления[555]. Авторитаризм, в обязательном порядке сопутствующий тоталитаризму, есть не что иное, как единственно мыслимый способ воплотить в жизнь программу, которая предполагает взаимообесправливание профанной и сакральной власти.


1.2.2. Тоталитаризм не возникает ни из смешения государства и партии (моноцентрическая теория), ни из дублирования партией государства (бицентрическая теория). Природа тоталитаризма в ином — в том, что и та и другая власть деидентифицируются, причем гарантом этого процесса выступает высший арбитр, абсолютный авторитет, лицо, которое присваивает себе ответственность за соблюдение обоюдной деидентификации.

Сталинский авторитаризм превосходил неограниченную власть любого иного вида (монархическую, теократическую, харизматическую) тем, что в данном случае лидер вменял себе в право не отрицание чего-то одного ради поддержания другого (будь то подавление каких-то социальных слоев, производимое для того, чтобы обеспечить привилегии иным слоям, или, наоборот, защита группы от ее социального врага и т. п.), но разрушение, дестабилизацию социума в его целом, в качестве совокупности конкурирующих между собой, борющихся за власть противоположностей. Власть, достигшая у Сталина своего более не увеличиваемого объема, была властью над ничем, над тем, чему надлежало обратиться в социальный нуль, властью мазохиста, которому, реализуйся она до конца, было бы нечем править.

Как только ни определяли личность Сталина психологи и психологизирующие историки! Как параноика, садиста и даже — в самое последнее время — как по преимуществу нарцисса![556]

Мир нарцисса — он сам, Сталину же с его экспансионистской политикой не хватало власти над миром. Недосубъектность объекта (мира) у Сталина противостоит автообъектности субъекта в случае нарциссизма.

Нет ничего проще, чем зачислить сталинский государственный терроризм в разряд садистских акций. Но кого, собственно, уничтожал Сталин? Тех, кого он уже подчинил своей воле. Старых большевиков, например, или свое собственное охвостье. Он не допускал того, чтобы объект свидетельствовал о садизме субъекта, который с ним имеет дело. Он расправлялся с объектом садизма.

Да, Сталин подозревал, что на него готовятся покушения. Параноидальносгь ли это, как думал уже в 1927 г. В. М. Бехтерев? Или же создание образа страдающего властителя, равного в своей незащищенности от страданий подданным? Мы склоняемся ко второму из этих ответов, но обоснуем наше мнение чуть позже.

Сталин был человеком без личности. Он вочеловечивал собой мертвого Ленина («Сталин — это Ленин сегодня»), персонифицировал собой praesentia in absentia. Сталин не принимал оригинальных политических решений, подражая уже бывшим (пакт о ненападении с Германией имитирует Тильзитский мир, заключенный Александром I с Наполеоном) или узурпируя чужое политическое творчество (Сталинская конституция, как известно, была написана Бухариным и т. п., вплоть до сталинского трактата по языкознанию, спланированному А. С. Чикобавой[557]). Сталин не был параноиком, потому что он не бежал от двойников, но искал их, не будучи им равным, чтобы заполнить ими свое ничто. Сталинский мазохизм был необоснованным двойничеством, лживой паранойей. Мазохистскими являются и прочие черты Сталина — такие, скажем, как длительная выдержка (suspence), предшествующая акту мести, или недолюбливание врачей, вылившееся к концу жизни диктатора в их преследование.

Уже первая большая теоретическая работа Сталина, «Анархизм или социализм?» (1906), порицающая учение анархистов, требует первоочередной эмансипации коллектива, отодвигая эмансипацию личности на второй план:

Краеугольный камень анархизма — личность, освобождение которой <…> является главным условием освобождения массы <…> Краеугольным же камнем марксизма является масса, освобождение которой <…> является главным условием освобождения личности.[558]

<подчеркнуто автором. — И.С.>

Мы не будем входить здесь в подробности формирования мазохистской личности Сталина, но все же отметим одно обстоятельство из его детской жизни — запойный алкоголизм его отца, приведший в конце концов Виссариона Джугашвили к случайной гибели во время пьяной драки. Отец-алкоголик — это то самое двуипостасное, временами имеющее твердую социально-семейную роль и временами теряющее ее, существо, по отношению к которому сыну не удается решить, от какого именно из двух взаимоисключающих отцовских образов он должен отсчитывать свою идентичность, свое происхождение в качестве личности. Внезапная смерть отца сняла эту дилемму. Аннулирование противоположений, которое было для Сталина руководством к политико-социальной деятельности, возвращало его к детской травме.


1.2.3. Итак, Сталин сконструировал социальный мир советского государства по своему образу и подобию. Если под психологическим углом зрения сталинистское общество нацеливало личность на автонегацию, то в социологическом плане оно представляло собой — соответственно этому — такую структуру, в которой профанная и сакральная власть одинаково теряли свое признаковое содержание.

Логика нивелировки распространялась на все различия, специфицировавшие социальные роли. Идеалом сталинизма была взаимозаменимость исполнителей этих ролей. Та или иная социальная позиция не требует от занимающего ее человека особых, отвечающих ей, качеств; она как бы вседоступна и потому оказывается тем же, чем является и другое столь же открытое для любого место в обществе. Вместо шахматной партии тоталитарный социум разыгрывал шашечную. Один из героев романа «Танкер „Дербент“» заявляет:

Орджоникидзе говорит, что лучшая организация там, где не существует незаменимых людей. Это верно.[559]

2. Сталинистская литература в системе социальной коммуникации

2.1.1. СР вторил процессам, протекавшим в социальной практике тоталитаризма, в том смысле, что литературные тексты сталинского периода стремились нейтрализовать контраст между религиозным дискурсом и светскими дискурсами (такими, как научный, философский, исторический, политический и др.). Литература функционировала в коммуникативной сети тоталитарного режима в качестве особого супердискурса, занимая в дискурсивном мире то же место, которое принадлежало высшему арбитру (Сталину) в социальной реальности. Не случайно Сталин прочитывал большинство художественных произведений, выдвинутых на соискание литературных премий, которым он дал свое имя, и руководил распределением этих наград. Сталин даже захотел сделать писателя (им был Павленко) своим политическим секретарем (устная информация, полученная от М. И. Самойловой), хотя затем и отказался от этого намерения. Можно, пожалуй, утверждать, что никогда в истории культуры литература не играла столь значительной роли, как в тоталитарную эпоху мазохистского пошиба. Гипертрофирование значимости, которая приписывалась художественной продукции, имело следствием тот факт, что писатели были допущены к рычагам управления страной (так, Фадеев и Симонов входили в состав ЦК партии). Отсюда же забота тоталитарного государства о вседоступности литературных сочинений, которые распространялись по самым разным медиальным каналам (транслировались по радио, Экранизировались, инсценировались), издавались массовыми газетными тиражами (в специальном печатном органе, «Роман-газете») и оперативно включались в программу школьного обучения. Оборотной стороной всего этого было полное табуизирование неугодных художественных текстов.


2.1.2. Эстетическое было наиболее подходящим местом для того, чтобы обессмыслить противопоставленность мирского и сакрального способов мышления постольку, поскольку эстетическое существует вопреки тому, что оно строит несуществующий, воображаемый мир. Сказанное не означает, что эстетизм мазохистичен. Имеется в виду другое: мазохист может реализовать свою небытную бытийность прежде всего в эстетическом. Сталинистское общество прекрасно: оно поклоняется совершенному телу (культ спорта), оно поощряет художественную самодеятельность масс, оно украшает скульптурами сооружения, утилитарные по своему назначению (например, шлюзы на каналах). Простая поездка в метро была нарративной (следуя от станции к станции, пассажир знакомился с историей революции — ср. особенно станции московского метро, посвященные Кропоткину и Маяковскому)[560]. Многие институции, учрежденные Сталиным (например, парламент, лишенный парламентарного права на дискуссию, или национальные автономии, менее всего гарантировавшие независимость национальных республик от центральной власти), были чисто эстетическими (не обладающими практическим смыслом) феноменами. (В своем эстетизме русский тоталитаризм был, конечно же, глубоко национальным явлением, продолжая традицию, открытую начальной летописью, где выбор русскими православной веры объяснялся красотой ее культовых отправлений, и протянувшуюся вплоть до Достоевского с его надеждой на то, что «красота спасет мир», и Вл. Соловьева с его эстетической утопией («Общий смысл искусства»).)

Сближение религиозного дискурса с секуляризованными проводилось в СР уже знакомым нам приемом — так, что оба полюса дискурсивности подвергались отрицанию.


2.2.1. Ясно, что секуляризованные дискурсы описывают и эксплицируют законы и закономерности, имманентные физическому, биологическому и социальному мирам, тогда как религиозное сознание имеет предметом то, что трансцендентно данному миру.

Отрицание смысла, присущего светским дискурсам, побуждало литературу 1930–50-х гг. показывать преодолимость всех необходимостей и вероятностей, имманентных социобиофизической реальности.

Обратимся еще раз к уже цитированному роману Панферова «Волга-матушка река». Один из главных героев этого текста, секретарь обкома Морев, поощряет ученых, которые утверждают, что материя, став неживой, способна снова переходить в живое состояние. Ветеринарный врач Елена Синицына заявляет:

…Рогов <…> доказал, что бактерии, вирусы благодаря воздействиям внешней среды как бы замирают, то есть теряют свое активное действие, но стоит кристаллы перенести в другую, соответствующую среду, как бактерии и вирусы снова принимают активную форму.[561]

Здесь важно, что биологическое оказывается бессмертным (против всех законов жизни) в посюсторонности, hie et nunc. Морев сетует по поводу разделяемого им высказывания Синицыной на то, что советскому обществу еще не удалось создать науки, которая соответствовала бы ему в той же мере, что и учение об умирающих и воскресающих вирусах:

Рогов и его коллектив заглянули по ту сторону установленной черты <…> Мы заменили производственные отношения, разрушили старый государственный аппарат, создали новый, новую армию и так далее и так далее. Но ведь мы <…> приняли от старого мира основы науки — физику, химию, космогонию, медицину, ветеринарию, микробиологию…[562]

Чем более ученый, изображаемый сталинистской литературой, полагается на объективные свидетельства, добываемые, скажем, с помощью приборов, тем более он заблуждается. В «Солнечном городе» Ильенкова старый профессор Шубин ищет железо в тех местах, где в наибольшей степени отклоняется стрелка компаса, но натыкается лишь на очень бедную железную руду, которую не имеет смысла разрабатывать. Молодой инженер Платов, напротив, обнаруживает руду с шестидесятипроцентным содержанием железа неподалеку от участка, на котором разведывал Шубин, но там, где магнитная стрелка ведет себя наименее аномально. Шубин находит этому быстрое объяснение. Он говорит сам себе:

На этот раз вас, уважаемый, снова выпороли

<обратим внимание на мазохистскую метафорику. — И.С.>
… и, кажется, не напрасно. Как же вы, Борис Александрович, не сообразили, что стрелку компаса возмущали кварциты, нищие железом, беспокойные и крикливые, как всякая бездарность? Вы проглядели, что все великое молчаливо и скромно…[563]

Знакомя читателя с реальностью, находящейся в ведомстве юридического дискурса, СР нередко сосредотачивался на таких казусах, которые придавали наглядность представлению о том, что уголовное право не всегда имеет императивный характер. В романе Островского «Как закалялась сталь» Корчагин избивает дубовым табуретом партийного функционера, который живописал свой успех у женщин. Пострадавший надеется на то, что дело будет передано в народный суд. Но партийный суд безоговорочно оправдывает поступок Корчагина. Еще один пример из этой серии: в романе «Танкер „Дербент“» матрос Гусейн устраивает дебош на берегу, неформальный лидер корабельной команды, механик Басов, надеющийся сделать из Гусейна участника социалистического соревнования, защищает матроса от уголовного наказания. (Ср. также мотив перевоспитавшегося преступника в СР, прежде всего в «Педагогической поэме»).

Преступник не виноват — виноват не преступник В мазохистском социуме вина лежит на всех. Каждый может быть наказан. Для мазохистской культуры вовсе не обязательно, чтобы преступление было совершено. В условиях массового террора все являются носителями вины (= мазохистами). Незащищенность от обвинения в качестве всеобщего принципа делает обвиняемой самое личность.

Когда СР обращается к истории, та вовсе не обязательно должна быть достоверной, подтвержденной документально. В «Счастье» бывший солдат Терентий Гордеев рассказывает о том, что он дважды встречал Сталина на фронте, один раз под Москвой, другой — на Волге. Районный пропагандист Воропаев знает, что это — легенда. Тем не менее он поддерживает рассказчика: «Верю, — сказал Воропаев. — Верю и завидую»[564]. Не только историческая фантазия принимается за истину, но и, наоборот, документ ничем не застрахован от превращения в чистый вымысел. Югославский историк Войнович провозглашает в «Счастье» следующий тост за «Завещание» Ленина (где, как известно, критиковалась верхушка большевистской партии, включая Сталина):

Езть у нас легенда, что Ленин, уходя, озтавил Сталину заве’щание — объединить славян. Много езть слухов об этом заве’щании, и песни уже появились <…> Да будет жизнью эта легенда! Да объединятся земли славянские! Да будет един наш путь![565]

Становится понятным, почему СР беззастенчиво фальсифицировал историю (ср. хотя бы «Хлеб» А. Н. Толстого или пьесу Вишневского «Незабываемый 1919-й» (1949)): исторический факт отменяем в этой системе мышления так же, как и фактический порядок в природе, как и праворегулирование в обществе.

В том же «Счастье» мы найдем сцену, в которой Сталин ратует за то, чтобы растениеводы игнорировали климат; он советует крымскому садовнику:

— Смелее экспериментируйте! Виноград и лимоны нам не только в наших краях нужны.

— Климат, Иосиф Виссарионович, ставит знак препинания. Ведь это нежность какая, тонкость, куда ее на мороз! — показывал он рукой на виноград.

— Приучайте к суровым условиям, не бойтесь! Мы с вами южане, а на севере тоже себя неплохо чувствуем, — договорил Сталин…[566]

Если не человек упраздняет законы природы, то она сама ведет себя в нарушение ожидания. В романе Шагинян «Гидроцентраль» (1930–31) отрицательный персонаж (его зовут Левон Давыдович — почти как Троцкого) проектирует мост исходя из того, что большой паводок, который мог бы угрожать этому строению, уже случился в прошлом году и должен наступить вновь, по гидрометрическим расчетам, лишь через сто лет. Паводок, однако, повторяется и сносит мост. Один из ораторов на собрании, которое созвано по этому поводу, призывает отказаться от веры в научные теории:

Теория говорит, что паводок бывает периодически, раз в определенное число лет, а собственные наши глаза и уши, если бы мы их держали открытыми, нам бы сказали, что снегопад в этом году ненормальный, что ломка погоды в этом году катастрофическая, что надо ждать неминуемых последствий этого, то есть большой воды…[567]

СР делает чудо нормой нашего мира, не маркирует чудо как исключительное событие. Всё оказывается возможным, и тот, кто разграничивает категории кажимости и сущности, принадлежит к лагерю идеологических врагов. В романе Малышкина «Люди из захолустья» журналист Калабух использует это разграничение для того, чтобы скомпрометировать строительство колхозов; он наставляет своего более молодого коллегу:

Я не знаю заранее, какие впечатления вы вынесете из вашей поездки, но в некоторых… отдельных случаях <…> вы вынесете, допустим, впечатление, что крестьяне идут в колхоз не совсем, скажем, добровольно. То есть, по-вашему, колхоз становится долженствующим <…> А замена сущего долженствующим, по-вашему, иногда должна оправдываться? Вообще, если уж переходить к философским терминам, я бы ввел здесь более точное понятие — «видимость». Видимость не заменяет сущего, а противоречит ему, извращает его…[568]

В своей спроецированности на философский дискурс СР отнимает у философии конституирующую ее (уже у Платона) нацеленность на то, чтобы быть высказыванием, которое различает Sein и Schein.


2.2.2. Содержание религиозного дискурса выхолащивалось сталинистской литературой в силу того, что она отказывала трансцендентному в праве на существование: потустороннее есть не более чем продолжение посюстороннего.

Религиозное сознание с точки зрения СР саморазрушается (разумеется, при благоприятных этому обстоятельствах), т. е. содержит в себе потенцию быть не религиозным, не трансцендирующим мир сознанием (в «Солнечном городе» жители села Умрихино после некоторых колебаний сами отдают рабочим, строящим металлургический комбинат, деревенскую церковь под клуб; в другом романе Ильенкова, «Большая дорога», крестьяне, разуверившись, подвешивают в церкви маятник Фуко; сходные мотивы — в «Людях из захолустья» и во многих других советских романах, особенно в тех, что были написаны в 1930-е гг.).

Из инобытия к нам не поступает никакой информации; СР разоблачает веру в сверхъестественное как ошибку; в «Людях из захолустья» таинственное свечение церковного купола, будоражащее верующих, оказывается легко постигаемым рациональным путем:

Чудо разъяснялось очень просто: с расширением электростанции поставили несколько фонарей большой световой силы между слободой и строительной площадкой. От двух фонарей лучи падали поверху прямо на купол, в щель между бугром и строениями, — казалось, падали ниоткуда, потому что самих фонарей за бугром не было видно. На сегодня их нарочно погасили, и чудо действительно пропало.[569]

Вместе с тем в царство смерти можно попасть, не покидая мира живых, — ср. хотя бы мумифицирование тела Ленина.

СР занят подстановкой профанных ценностей на место религиозных. Центральный герой «Молодой гвардии» (1946, 1951) Фадеева, начиная подпольную работу, берет себе имя умершего участника гражданской войны по тому же образцу, по которому верующие должны быть тезоименными небесным патронам:

И Олег был уже не Олег, а Кашук: это была фамилия отчима, в молодости довольно известного на Украине партизана, а в последний год перед смертью — заведующего земельным отделом в Каневе. Олег взял себе как кличку его фамилию; с ней у него связаны были первые героические представления о партизанской борьбе и всё то мужественное воспитание — с работой на поле, охотой, лошадьми, челнами на Днепре, — которое дал ему отчим.[570]

В «Дне втором» Эренбурга студенты Томского университета читают:

…как Евангелие, «Основную минералогию», «Расстройство пищеварения»

<упоминание этого учебника нейтрализует анальный комплекс. — И.С.>
или «Болезни злаков».[571]

Металлургический комбинат в этом романе становится эквивалентом церкви:

На пустом месте рос завод, а вокруг завода рос город, как некогда росли города вокруг чтимых народом соборов.[572]

В «Хлебе» А. Н. Толстого Ленин поручает Сталину не просто добыть продовольствие для голодающей столицы, но возглавить «„крестовый поход“ за хлебом»[573], как если бы Царицын, куда отправляется Сталин, был Святой землей. В этом же романе рабочий Иван Гора прежде, чем заняться хлебозаготовками, купается в Неве — принимает псевдокрещение, а также заставляет погрузиться в воду и своих товарищей, выступая, соответственно своему имени, в роли Иоанна Крестителя.

Для добывания ценностей, которые подменяют собой религиозные, люди объединяются так же, как и в церкви, т. е. образуют транссоциальную общность, в которой возрастная, групповая, национальная и любая иная принадлежность человека стирается, коль скоро каждый сходен с другим в отношении к тому, что равно сакрально (точнее сказать, квазисакрально) для всех. Так, в «Дне втором» на строительство Новокузнецкого металлургического завода стекаются горожане и крестьяне, рабочие и учителя, старые коммунисты (Шор) и молодежь (девятнадцатилетний Колька Ржанов). В «Хлебе» параллельно Сталину, покидающему Москву, в Царицын попадают петроградский рабочий Иван Гора и Ворошилов, пробивающийся туда из донских степей с отрядом красных казаков.

Раз мирская ценность является субститутом религиозной, то отчуждение индивида от нее немыслимо в той же мере, в какой было бы недопустимо непочтительное отношение верующего к священным предметам. Лицо, не вовлеченное в общее дело, — это враг (в «Дне втором» Володя Сафонов, который не находит себя на строительстве, превращается в пособника вредителя и кончает жизнь самоубийством). На то, что СР отвергает «лишних людей» уже давно обратил внимание Абрам Терц (А. Д. Синявский)[574]. Идеал сталинистской литературы — мир без исключений: одна из героинь «Большой дороги», крестьянка Дарья Михайловна, мечтает «дожить <…> до всемирного колхоза»[575].


2.3.1. Борясь с отчуждением, СР сообразно с этим налагает запрет на художественное остранение действительности. Изображение обязано соответствовать изображаемому. Явление не может быть описано с точки зрения трансцендентной, чуждой этому явлению: если, допустим, жизнь взрослых воспринимается ребенком, то его представление не привносит в нее ничего специфически детского, не отличается принципиально от самовосприятия взрослых (в романе «Танкер „Дербент“» пятнадцатилетний подросток, Валерьян, не просто делит с остальными матросами тяготы корабельной службы, но и печатает в газете статьи о «нефтеперевозках и стахановском движении»[576] — детское мировосприятие тем самым легитимируется в качестве созревшего для того, чтобы быть официальным; в этом освещении легко объяснить, почему тоталитаризм учреждает культ детей-героев (ср., в частности, культ Павлика Морозова[577]), участвующих наравне со всеми в схватках с внутренними и внешними врагами)[578].

Поскольку странная передача событий не разрешается, постольку из языка литературы изгоняются жаргонизмы, диалектизмы, тропы, являющие собой разновидность загадки. Поощряется, напротив, использование языковых (общепонятных) тропов и тавтологий (ср. хотя бы тавтологии в поэме Твардовского «Страна Муравия» (1936): «Пропадай, моя телега, Все четыре колеса»[579], — или в его же «Василии Теркине»: «Переправа, переправа! Берег левый, берег правый…»[580]).

Остранение допускается в сталинистской литературе лишь в ослабленной форме. Чтобы не ходить далеко за примерами, сошлемся вновь на роман Крымова. Этот текст открывается сценой на береговой радиостанции: радист Тарумов получает из эфира обрывочные сведения о необъяснимом поведении «Дербента», вначале берущего курс в сторону от судна, которое терпит аварию, а затем возвращающегося на место кораблекрушения. По ходу романа выясняется, что команда «Дербента» во главе с механиком Басовым не подчинилась приказу капитана и его помощника, которые, смалодушничав, отказались помочь загоревшемуся нефтевозу. Остранение здесь — всего лишь нехватка информации о событии; для СР остранение не может быть ничем иным, кроме недостаточного знания.


2.3.2. Неотчужденный от объекта субъект обязывается к всезнанию, к владению исчерпывающей информацией о мире. Учащийся — один из главных персонажей сталинистской литературы («День второй», «Студенты» (1950) Трифонова, берущий себе в пример врага генерал из «Фронта» Корнейчука и т. п.).

Тот, кто руководит мазохистским обществом, — всезнайка, «великий учитель», обладатель информационного максимума.

Ввиду своего высокого ценностного статуса знание должно с тщанием охраняться (ср. города, в которые можно было попасть лишь по специальному пропуску; обилие тайных инструкций; всевозможные закрытые совещания и т. п.).

Одна из самых ходовых метафор в СР — свет знания. Так, один из персонажей «Большой дороги» собирается написать книгу под заголовком «С Востока свет» — о русских людях, распространяющих добытую ими истину по всему миру[581].


2.3.3. Неоспоримость ценностей, с которыми имеет дело СР, вызывает к жизни интертекстуальность, смысл которой состоит в том, чтобы подтвердить в последующих сочинениях авторитетность предшествующих. Очень часто литературная цитата выносится в заголовок нового произведения, задает этому произведению идеологический тон. Название романа Б. Полевого «Повесть о настоящем человеке» было заимствовано из «Дня второго», где Колька Джанов восклицает: «Хорошо быть настоящим человеком!»[582] (цитатны и заголовки таких романов, как «Время, вперед!» (1932) В. Катаева или «Молодая гвардия»), И в обратном порядке: чужой заголовок переходит в речь героев или рассказчика младшего текста. Название книги П. Вершигоры о партизанах, «Люди с чистой совестью» (1946), цитируется в том месте павленковского «Счастья», где говорится о лицах, побывавших на оккупированных немцами территориях:

Люди с чистой совестью были еще перемешаны с откровенными подлецами.[583]

Если в средние века религиозное творчество (церковная гимнография, агиография, иконопись) выполняло одновременно функцию художественного, если в эпоху символизма в противовес этому словесное искусство взяло на себя решение религиозных задач (став, например, новым Апокалипсисом)[584], то литература тоталитаризма была своего род? религией без религиозного (трансцендентного естественному миру) содержания. СР — и parodia sacra, и сакрализация самого такого пародирования[585].


2.4.1. Разрушая как секуляризованную, так и религиозную формы сознания, СР утрачивает возможность легитимировать себя посредством отсылок к тем дискурсам, которые считаются носителями (светской или сакральной) истины. Мы держим литературу не просто за ложь по той причине, что она, вообще говоря, существует в паразитической проекции на дискурсы, которые конституированы в обществе как выражающие ту или иную правду о мире (словесное искусство — это вторичная этика, религия, история, политика, наука и пр.). Что касается сталинистской литературы, то она реципируется из-за пределов тоталитарной культуры в качестве намеренно вводящей в заблуждение своих читателей (она «приукрашивает», «идеализирует» жизнь, «декретируется» властями). Эта рецепция, однако, не замечает того, что она всего лишь восстанавливает в правах статус дискурсов, традиционно полагаемых истинными.

Ставящий под вопрос и светскую и религиозную истины, СР представляет собой в высшей степени радикальную попытку преодолеть дискурсивность как таковую. Объективно говоря, СР не видит надобности в существовании специализированных, утверждающих себя во взаимопротивопоставленности способов мышления о мире и созвучных им средств выражения[586]. В соответствии с этой установкой сталинистский роман постоянно возвращается к теме незавершенного сочинения из какой-либо области текстопорождения (автору книги «С Востока свет» война мешает завершить его историософский трактат; в романе «Танкер „Дербент“» пожар на корабле уничтожает дневниковые записи, которые юный матрос, Валерьян, собирался превратить в газетные статьи; Воропаев из «Счастья» не доводит до конца свой труд над текстом под Названием «Нравственный элемент на войне»).

Литература с ее стремлением к универсальному охвату всех областей познания оказалась единственным дискурсом, в рамках которого антидискурсивность тоталитаризма могла найти себе медиальную среду для воплощения. СР — совокупность нарративов, не оставляющих места в культуре никакому иному способу моделирования мира[587]. СР — рассказ, история и фикция в одно и то же время, история, удовлетворяющая мазохистское самосознание (тот факт, что выход из печати книги В. Я. Проппа о принципах повествования («Морфология сказки», 1928) совпал с началом шахтинского процесса вполне закономерен[588]). СР — замещение культуры нарративом, подобное замещению социума вождем[589]. Это нечто большее, чем «государственное искусство» [590] уже потому хотя бы, что здесь культура впервые за всю историю ее развития попробовала упразднить самое себя.


2.4.2. Сущность так называемой «оттепели» состояла в том, что литература, отрекшаяся от сталинизма, реабилитировала собственные значения либо религиозности, либо светского мышления, доведенные в СР до абсурда.

Лучший и самый ранний образец первого из этих процессов — пастернаковский роман «Доктор Живаго», пропагандировавший христианство как единственную возможность «жить в истории». Религиозность для Пастернака, который восставал против обессмыслившего ее тоталитарного искусства, не есть нечто само собой разумеющееся — она оправдывается (после того, как у нее была отнята актуальность) в качестве неустаревающей, порождающей новизну (историю, изменение)[591].

Точно так же искусство «оттепели» восстанавливало в своих правах и секуляризованные дискурсы, например, юридический (защита невинно осужденных, скажем, в «Одном дне Ивана Денисовича» Солженицына) или научный (в романе Каверина «Поиски и надежды» (1956) на место повторяющегося в СР мотива лечения без лекарств приходит история изобретения отечественного пенициллина).

Постсталинистский нарратив перестает солидаризоваться с социальной властью и параллельно с этим релятивизирует ценность самой нарративики, допускает разные аксиологические подходы к ней (Эренбург развенчивает в «Оттепели» (1954) власть предержащего — директора завода Журавлева, игнорирующего повседневные нужды рабочих, и в то же время открывает свое произведение сценой читательских прений о некоем романе (скорее всего, имеется в виду «Счастье» Павленко) — показом суда над повествованием).

То, что литература «оттепели» предлагала взамен сталинистской идеологии, было не новой системой ценностей, но старой, претоталитарной. Литература этого переходного периода старалась показать страдающего (при тоталитаризме) носителя традиционных, досталинистских убеждений (религиозных или профанных). Страдающий герой здесь, как и в СР, — это человек, который как раз в своей готовности быть подвергнутым отрицанию и сохраняет себя. Заглавный персонаж в «Одном дне Ивана Денисовича» трудится, забывая про болезнь и даже рискуя быть наказанным карцером за свою чрезмерную старательность, но именно эта способность не думать только о себе и позволяет ему выжить в лагере[592]. Психология мазохизма продолжала быть господствующей и после смерти Сталина. Но она утратила в эти годы свою социогенность. Герой-мазохист, который вместе с тем воплощает собой традиционные ценности, — одиночка в мазохистски-новаторском обществе. Мазохист, отчужденный от огосударствленного, культуротворного мазохизма, вернул литературе выкинутую было из нее проблематику отчуждения-остранения.

Не нужно, впрочем, забывать и о том, что сталинизм продолжил свое существование и в условиях «оттепели» и даже «перестройки». В «Печальном детективе» Астафьева выведен страдающий страж порядка, больной милиционер, который охотится за убийцей, напоминающим читателю авангардиста-Маяковского:

Добрый молодец, двадцати двух лет от роду

<ср. тему двадцатидвухлетия у Маяковского и в посвященных ему стихах других поэтов. — И.С.>
, откушав в молодежном кафе горячительного, пошел гулять по улице и заколол мимоходом трех человек. Сошнин патрулировал в тот день по Центральному району, попал на горячий след убийцы <…> Но молодец-мясник ни убегать, ни прятаться и не собирался: стоит <…> в спортивной курточке канареечного <…> цвета
<желтая куртка Маяковского! — И.С.>
<…> Граждане шарахались, обходили измазавшего себя человеческой кровью «артиста»
<тема художника. — И.С.>
.[593]


2.4.3. Отрицание тоталитарной культуры в период «оттепели» было во многом подготовлено, как это ни покажется странным, много раньше, в недрах СР.

Главное противоречие мазохистской культуры — в том, что она, создаваясь, должна, с другой стороны, отрицать себя, созданное. Только в самые последние годы стало понятно, насколько самокритичным было искусство СР. Апологетизируя социальный порядок сталинского государства, оно тайно критиковало его. Мазохист заходит в своей деперсонализации столь далеко, что он не только отрицает себя ради подчинения авторитету, но и негирует авторитет, дабы не оставаться автоидентичным в процессе автонегации.

Первым, кто обратил внимание на самокритику, скрытно проходящую через, казалось бы, вполне ортодоксальные романы СР, был Т. Лахузен. В статье о «Далеко от Москвы» он заметил, что превращение гидронимической реалии «Амур» в вымышленный автором этого романа гидроним «Адун» намекает на «ад», в то время как на поверхности текста Ажаева речь как будто идет о безусловно положительных ценностях социалистического строительства[594]. М. Алленов проинтерпретировал декоративную решетку на московской станции метро «Комсомольская-кольцевая» как имеющую символическое значение, входящее в конфликт с общим оформлением этого сооружения, которое имитирует небесный свод[595].

Примеры, подобные только что приведенным, было бы легко продолжить. В кинофильме Александрова «Волга-Волга», снятом в разгар Большого террора (1938), отрицательный персонаж, бюрократ Бывалов (актер Ильинский), носит усы, подтянут кавказским пояском, танцует лезгинку, поощряет классическую музыку, одним словом, окарикатуривает Сталина (скорее всего, именно его, а не какого-то другого из кавказцев, добившихся власти, ибо именно Сталин санкционировал возврат к музыкальной классике, провозглашенный в известной статье «Сумбур вместо музыки»).

Песня Лебедева-Кумача, на первый взгляд беззастенчиво восхваляющая сталинскую систему («Кипучая, могучая, никем не победимая…»), на самом деле дословно цитирует иронический пассаж из «Петербурга» Андрея Белого, где тот издевается над царистской бюрократией:

Шорохи переворачиваемых листов! Какое кипучее и могучее бумажное производство![596]

Не менее удивительна и «Песня о Сталине» Исаковского:

Границы Союза Советов

Закрыл он от воронов черных,

Одел их бетоном и камнем

И залил чугунным литьем…

Споем же, товарищи, песню

О самом великом дозорном,

Который все видит и слышит, —

О Сталине песню споем.

Как солнце весенней порою,

Он землю родную обходит,

Растит он отвагу и радость

В саду заповедном своем…

Споем же, товарищи, песню

О самом большом садоводе,

О самом любимом и мудром, —

О Сталине песню споем.[597]

Превознося Сталина-садовника, Исаковский в полном противоречии с этим отсылает нас к поэме Некрасова «Мороз, Красный нос»: «Мороз-воевода дозором Обходит владенья свои» (ср.: «великий дозорный»; «он землю родную обходит»).

Художник Почтенный написал в начале 1930-х гг. картину, изображающую стартующих бегунов. Старт им дает стоящий за ними человек в военной форме с пистолетом в руках (причем оружие направлено не прямо в небо, но отчасти на спортсменов). Поднимаются ли легкоатлеты со стартовой черты или падают сраженные пулей в затылок, нельзя решить зрителю, поскольку позы бегунов таковы, что допускают оба прочтения.

В сюжет романа «Первые радости» (1943–1945) Федина вплетена интрига, которую затевает жандармский подполковник, намеревающийся обвинить в заговорщицкой деятельности ни в чем не повинного драматурга Пастухова: хотя события, изображаемые в этом сочинении и приурочены к предреволюционному времени, они могли, ассоциироваться читателями с провокациями сталинских карательных органов.

СР начинается с литературных текстов о поражении неоспоримо положительных героев (фадеевский «Разгром» рассказывает о гибели партизанского отряда, «Оптимистическая трагедия» — о конце матросского полка, кинофильм братьев Васильевых «Чапаев» (1934) — о смерти легендарного командира).

Уничтожение Сталиным командного состава Красной Армии перед началом второй мировой войны и горбачевская «перестройка» были одинаковыми по своему мазохистскому содержанию: в обоих случаях абсолютные правители подрывали основание их власти.

III. Самоустранение авангарда

1. Интровертированный мазохизм

1.1.0. Одной из сложных проблем при системно-диахроническом изучении культуры второй половины 1920–30-х и 40-х гг. является разграничение тоталитарного искусства и сосуществовавшего с ним (отчасти в подполье, отчасти официально) позднего авангарда.

Обе эти системы были реакцией на раннеавангардистскую психоидеологию. Как и СР, авангард-2 (например, обэриуты) преодолевал установки авангарда-1, пусть и без той гиперкритичности, которая была свойственна здесь тоталитарному искусству.

Что объединяло и что разъединяло — в психическом плане — создателей сталинистской культуры и авангардистов второго поколения? Вот вопрос, на который нам предстоит ответить.


1.1.1. Мазохизм не монолитен в том же смысле, что и садизм. Подобно тому как садист либо заставляет свои объекты страдать, либо, не замечая в них ничего, кроме страдания, сопереживает им, и мазохист может выступать в экстравертированном и в интровертированном обличьях.

Мазохист-экстраверт внутренне опустошен по отношению к некоей внешней инстанции. Чтобы подтверждать конституирующее его характер самопожертвование, мазохист такого рода нуждается во внеположной ему силе — в доминантной женщине, в культурном авторитете, в вожде, возглавляющем массы. Именно экстравертированный мазохизм создает мазохистскую социальность — жизненно необходимую для его функционирования среду, будь то соответствующий эротический клуб или сталинское государство. Мазохист-экстраверт, неспособный обойтись в своем негативном самосохранении без гаранта, обеспечивающего протекание этого процесса, крайне нетерпим к тем, кто не гарантирует ему надежности мазохистской ситуации, т. е. к тем, кто основывает социальность на каких-либо не мазохистских психических принципах.

Интровертированный мазохизм самодостаточен, он представляет собой акт постоянно возобновляющейся автодеперсонализации. Мазохист-интроверт ищет себя и не находит, его авторефлексия беспредметна, ее содержание негативно, она сугубо формальна. Человек подобного психического склада есть субъект себя снимающей авторефлексии. Здесь пролегает рубеж, который отделяет интровертированного мазохиста от квазимазохиста, обращающего садистскую агрессивность на себя. Первый из них персонифицирует страдающее, отменяющее себя в своей бессодержательности, самосознание. Второй же — это самосознание страдающего (ср. хотя бы мотив «наступания на горло собственной песне» в поздней лирике Маяковского). Автоагрессия квазимазохиста усиливает или пробуждает в нем авторефлексию, а не снимает ее.

(Здесь будет уместно одно обобщающее замечание. Оно касается проблемы автоидентичности. Начиная с Дж. Локка, самотождественность личности понимается как ее способность сохранять память о себе:, быть связанной со своим прошлым[598]. Это понимание страдает формализмом. Личность формируется в результате пережитой ею травмы. В известном смысле мы принуждены быть личностями. Верность прошлому оказывается, таким образом, тем, что нам трансцендентно, несмотря на свою имманентность. Отсюда проистекают наши попытки избавиться от самих себя. Так, садизм может превращаться в автосадизм[599]. Личностное не есть застылое, оно эволюционирует. Однако путь этой эволюции предрешен рамками характера, в которых она совершается: чем более мы теряем нашу индивидуальность, тем сильнее проступают в нас черты психотипа, к которому мы принадлежим. Стремление не быть авто-идентичными, свойственное нам в той же мере, что и старание удержать наше личностное начало, делает нас гиперавтоидентичными — равными психотипу, в который мы заключены: Из элемента парадигмы мы превращаемся в самое парадигму.)

Травмой, создающей характер, может быть либо нечто, случающееся с личностями, с которыми сопряжен данный субъект (прежде всего, с его родителями и с ближайшим семейным окружением), либо нечто, происходщее с самим субъектом. Ясно, что внешняя травма побуждает испытавшего ее субъекта к экстравертированности, тогда как внутренняя вызывает фиксированность индивида на самом себе. Противопоставляя экстраверсию и интроверсию, К.-Г. Юнг предложил классификацию, которая применима, по сути дела, к любому характеру (не только к садистскому и мазохистскому, как в наших суждениях). Ибо экстравертированная / интровертированная ориентация личности обусловливается не конкретным содержанием пережитой ребенком травмы, но лишь, тем, где таковая локализована — вне субъекта или внутри него. Что до интровертированного мазохизма, то он может вызываться, среди прочего, начинающейся в раннем возрасте хронической болезнью, которая делает непреодолимое страдание внутренней проблемой субъекта (мы имеем в виду биографию М. М. Бахтина, одного из самых проникновенных выразителей позднеавангардистских веяний).


1.1.2. Авангард-2 был плодом интровертированного мазохистского творчества. Перед тем, как повести об этом речь, следует сделать одну оговорку.

СР был сформирован прежде всего мазохистами-экстравертами. Поэтому в сталинистском романе так часто появляется фигура наставника, без которого герой не мог бы реализовать себя или продолжить свою деятельность (таковы: Сталин, поддерживающий в «Счастье» катабазис Воропаева; бывший командир Сергея Тутаринова в «Кавалере Золотой Звезды», одобряющий намерения своего подчиненного; комиссар, дающий пример Мересьеву в «Повести о настоящем человеке», и т. п.[600]). Вместе с тем СР был открыт и для бывших авангардистов первого призыва, отказавшихся от авангардистского прошлого, для автосадистов. В текстах этой группы писателей наставничество нередко имеет негативное значение (студент Володя Сафонов в эренбурговском «Дне втором» наталкивает рабочего Толю Кузьмина на мысль о вредительстве; в «Людях из захолустья» Малышкина, вошедшего в литературу в начале 1920-х гг., журналиста Соустина поучает скрытый враг Калабух; на Вихрова в «Русском лесе» пытается повлиять в марксистском духе бывший агент охранного отделения Грацианский). Для автосадизма, в остальном солидарного с собственно мазохизмом, воздействие на героя извне не может быть ничем иным, кроме дьявольского наущения. Наконец, СР на своей периферии (детская литература, отчасти лирика) допускал в себя также интровертированный мазохизм (ср. хотя бы тексты для детей Хармса и Введенского).

Конфронтация, развертывавшаяся между СР и авангардом-2, была с психологической точки зрения более сложной, чем противостояние экстравертированного и интровертированного мазохизма. СР был психотипологическим конгломератом, в образовании которого участвовали разные виды мазохизма и квазимазохизм. Вразрез с этим авангард-2 создавался исключительно мазохистами-интровертами. В рамках сталинистской культуры они обладали, пусть и не очень значительной, возможностью примкнуть к официальной культуре. Но экстравертированным мазохистам, 9 обратном порядке, путь к неофициальности был заказан.


1.2.1. Если СР революционно отрывался от исторического авангарда, то культура интровертированного мазохизма преодолевала его эволюционно, будучи континуальным завершением раннеавангардистской программы. Поскольку для мазохиста-интроверта отрицание есть событие, совершающееся внутри личности, постольку поздний авангард должен был сопережить, унаследовать раннеавангардистские установки, овнутрить их, прежде чем подвергнуть их негации[601].

Мы уже ссылались на роман Вагинова «Труды и дни Свистонова» (D1.1.1.2.1), в котором процесс литературного творчества представлен — на садистский манер — в виде охоты на людей, похищения личностей из фактической реальности. Однако этим не исчерпывается содержание романа, созданного Вагиновым в период его сотрудничества с обэриутами. «Труды и дни Свистонова» подытоживаются тем, что и сам изображаемый в этом тексте автор становится пленником созданного им художественного произведения, исчезает в качестве действительно существующего лица. По ходу сюжета выведенный Вагиновым автор-садист перевоплощается в индивида, который не в состоянии установить контакт с самим собой как с некоей реальностью, в мазохиста (тема страдающего агрессора запечатлена в фамилии заглавного героя: «Свистонов» = «свист» (звукопроизводство, которое может иметь агрессивную функцию) + «стон»).

Автор в авангарде-2 безместен. Отсюда объясняется предпринятое М. М. Бахтиным понимание романов Достоевского в качестве «полифонических» («Проблемы творчества Достоевского», Ленинград 1929). Согласно концепции М. М. Бахтина (вряд ли верной, но не об этом сейчас речь), Достоевский устранял себя из своих текстов, чтобы предоставить свободу самовыражения сознаниям иным, чем его собственное. Самосознание автора, таким образом, оказывается у М. М. Бахтина иррелевантной величиной. В последнее время идеи М. М. Бахтина все чаще оцениваются как аналогичные сталинизму. Б. Е. Гройс проводит параллель между сталинскими показательными процессами и апологией карнавального «увенчания-развенчания», содержащейся в бахтинской книге о Рабле[602]. Вслед за Б. Е. Гройсом М. К. Рыклин видит в бахтинском карнавале террор, направленный против индивидуального тела[603]. Такой подход к М. М. Бахтину во многом справедлив. Но не нужно забывать о том, что сталинский (экстравертированный) мазохизм предполагал наличие внешнего начала (партийной дисциплины и т. п.), которое развязывает самокритику, поощряет самоликвидацию личности. Между тем для М. М. Бахтина (интровертированного мазохиста) именно личность инициирует отказ от личностного: она становится авторской постольку, поскольку она готова уступить себя ради оправдания чуждого ей сознания (Достоевский) или ради того, чтобы сделать создаваемый ею текст отражением народного праздника, карнавала (Рабле, Гоголь).


1.2.2. Что значит: не найти себя в процессе авторефлексии? В этом случае можно не найти себя, и тогда «я» будет существовать даже и ненайденным, в качестве гипотетической величины. И можно не найти себя, и тогда о «я» нет и речи.

Интровертированный мазохизм породил разные художественные школы.

С одной стороны, он выразился в конструктивизме второй половины 20-х гг. У поэтов ЛЦК (Литературного центра конструктивистов) на передний план выступает субъект, ищущий себя, но терпящий неудачу на этом пути или пока еще не достигший своей цели. В творчестве Сельвинского такого рода личность принимала образы: «попутчика», готового служить советскому строю, который, однако, отталкивал его и доводил до гибели (Полуяров в романе в стихах «Пушторг»); авантюриста, захватывающего на короткое время власть и лишающегося ее (Оконный в драме «Командарм-2»); молодого человека, не успевшего созреть к началу революции и тяготящегося своей безместностью в постреволюционном обществе (стихотворение «Переходники»)[604].

С другой стороны, интровертированный мазохизм стал литературой о невозможности найти никакое «я». Эта психо-логика составила содержание текстов обэриутов («искусство, что ты чувствуешь, / находясь без нас?» — спрашивал Введенский[605]) и близких к ним ленинградских писателей. О ней мы и будем говорить в дальнейшем.

2. О глупости

«О моем бессознательном затрудняюсь что-либо сказать, но мое подсознательное просто глупо»

Я. С. Друскин


2.0. Субъект безнадежно пустой авторефлексии, отражающей лишь отсутствие «я», попадает в позицию, в которой он не вправе довериться своему уму[606]. Ленинградский авангард второй волны сомневался в том, что интеллект на самом деле служит инструментом познания и преобразования действительности, средством подчинения мира человеку.


2.1.1. Глупость отлична от ума для всех, кому приходится иметь дело с дураками, если не считать ее исследователей.

Тот, кто рассматривает глупость как таковую, приносит свою способность проводить разграничения в жертву отвлеченному мышлению. Создавая образ обобщенного дурака, исследователи теряют специфику постигаемого предмета. Обобщение мстительно затягивает в себя обобщающего. Чем более мы абстрагируемся от многоликости какого-либо интересующего нас явления, тем менее мы можем конкретизировать себя и в то же время абстрагироваться от нас самих. У логики и математики нет иного объекта, кроме субъекта, не ведающего того, что он субъективен. В мире, редуцированном до предела, остается только производитель редукции, обреченный на то, чтобы заполнять собой образовавшуюся вокруг него брешь, заодно опустошая себя как индивида. Отвлеченный ум самоценен, собой ограничен: когда он не выдает свой операциональный потенциал за порядок вещей, тогда они становятся для него вещами-в-себе. Но не будем слишком уклоняться от избранной темы. Абстрактный дурак не похож на конкретного тем, что он похож на умного.

Согласно А. Бергсону, комическая олигофрения представляет собой машинальность, механическое воспроизведение действий, которые в интеллектуальной норме совершает субъект, отдающий себе отчет в своих поступках[607].

А. Глюксманн расширил тот объем глупости, который был очерчен А. Бергсоном. Глуп не только человек-автомат (и даже не столько он), но и всякий, кто создает разного рода симулякры духовной деятельности[608]. (Спрашивается: неужели мы должны зачислить в дураки и ребенка, разыгрывающего роли взрослых?)

Еще один французский философ, К. Россэ, вообще не видит у дурака недостачи интеллекта. Кретин обладает такими же мыслительными способностями, что и умный. Разница между обоими — лишь в их отношении к действительности. Дурак придает ей иллюзорный характер, не желает считаться с ней, пилит сук, на котором сидит[609]. (Но разве культура не преодолевает действительное, природное? Следует ли считать всю культуру дурацкой забавой?)

Р. Музиль смешал в своей лекции глупость с паникой (только дураков охватывает страх?) и квалифицировал архаичного человека (с наивно-прогрессистской позиции) как дурака:

…so ist Dummheit <…> mit dem Zustand der Panik verwandt…[610]


2.1.2. Олигофрения занимает наряду с философией и психологию.

Вопрос о глупости был поставлен в психологии К. Левиным. В статье «Eine dynamische Theorie des Schwachsinnigen» (1933)[611] он изложил результаты проведенного им эксперимента, в котором участвовали дети из школы для умственно отсталых и их сверстники, развивающиеся нормально. Обе группы должны были перейти от рисунка одного типа к иному графическому заданию. В перемещении от старого к новому все подопытные не обнаружили каких-либо существенных различий. Однако после того, как детям была предоставлена возможность опять обратиться к их начальному занятию, слабоумные сделали это более охотно, чем их однолетки из обычной школы. К. Левин, а вслед за ним и Л. С. Выготский (в статье «Проблема умственной отсталости», 1935) истолковали эксперимент так, что отождествили глупость с консервативностью, косностью[612]. Мы еще вернемся к этой оценке опытных данных, чтобы реинтерпретировать ее. Пока же заметим, что К. Левин усмотрел в глупости не онтологическое, но лишь аксиологическое содержание. Олигофреничен тот, для кого прошлое более значимо, чем настоящее. Предпочитая то или другое, мы, однако, не теряем и не приобретаем интеллекта. В обоих случаях мы осуществляем одну и ту же операцию выбора. Только ли дурак испытывает ностальгию? Всякое ли новаторство умно? Ограничивая глупость консерватизмом, К. Левин лишил ум права на неограниченность в выборе ценностной ориентации.

Если психология интеллекта в лице К. Левина и Л. С. Выготского выдала за глупость одну из аксиологических направленностей ума, то Фрейд даже не постарался ввести олигофрению в разряд особой психологической проблемы. Бессознательное глупо, но оно — другой ум. Оно квазиидиотично. Именно в бессознательном расположен источник речевых ляпсусов, нелепых телодвижений и т. п. («Zur Psychopathologie des Alltagslebens»). Но вся эта ослабленная интеллектуальность полна смысла, заслуживающего расшифровки. Дурацкое, казалось бы, бессознательное творит мир не менее, даже более адекватный, чем тот, который создается рациональным путем. Мир доподлинной субъективности.

Постфрейдовский психоанализ глупости превратил ее в черту некоего характера. Дж. Александер и К. С. Исаакс приписали глупость нарциссизму, для которого якобы показательно непризнание реальности: «…the fool is nihilistic»[613]. Такой подход к глупости проистекает из того, что один характер (психоаналитика) не приемлет другой. Невозможно согласиться с тем, что индивид, сосредоточенный на своем внутреннем мире, глупее того, кто обладает практической сметкой.


2.2.1. Итак, ум расписывается в своем бессилии, когда он концептуализует то, что ему альтернативно, то, где его мощь иссякает, — он уступает дураку потраченный на него интеллект.

Отвлечемся от отвлеченности в понимании глупости и скажем попросту, что она — отсутствие ума, а не его аналог.

Не дефективным и нормальным детям надлежит решать, что лучше: прошлое или настоящее. И все же: обманывает не эксперимент, обманываются толкователи. Можно спорить с интерпретацией К. Левина, но некуда деться от осмыслявшихся им фактов. Дефективный ребенок возобновляет прерванную работу не потому, что он живет одним прошлым, но по той причине, что ее результаты кажутся ему аннулированными, когда его заставляют выполнить следующий урок. При переходе ко второму рисунку первый как бы перестает существовать. Прошлое достижимо для ребенка с поврежденным интеллектом только в настоящем. Он не в состоянии представить себе, что уже покончил с более ранним рисунком. Слабоумный не хочет смириться с тем, что его нет там, где он присутствовал. Короче говоря, он не готов к тому, чтобы его сознание было отчуждено от себя самого. Подопытные дети К. Левина не восходят к метасознанию.

Дурак не предрасположен к критической авторефлексии, к преодолению сознания иносознанием, к поискам автоальтернативы. Заставь дурака Богу молиться — он и лоб расшибет.

Чем меньше изъяна находим мы в наших мыслительных действиях, тем мы глупее. Дурак самодоволен, что общепризнано. Умопомрачению подвержены мы все в той мере, в какой от нас ускользает правота Другого и правота как Другое, чем то, что нам дано. Круглый же дурак вообще не озабочен тем, истинен или ложен выбираемый им путь.

Бесконтрольное сознание дурака равно миру, оно натурализует себя, не проводит размежевания между собой и реальностью, является себе в виде бытия, неспособно к саморазличению. Сознание умного, ставя себя под вопрос, делается историческим, втягивается в процесс автосубституций. Энергия, питающая человеческую историю, сосредоточена в стремлении сознания самоопределиться.

Полноценный интеллект, отчуждающий сознание от самого себя, пребывает в состоянии нехватки и рассматривает ее как норму: он требует от тела аскезы, от граждан — выплаты налогов, от ребенка — послушания, от личности — соблюдения социальных запретов. Дураку закон не писан. В этом, собственно, и заключено этимологическое значение слова «идиот». Дурак не недостаточен, или: он дефицитен из-за того, что не мирится с дефицитом. Культура делает глупца героем сказки, ликвидирующим нехватку, которая имеет место в мире.


2.2.2. Говоря логически, тупоумию не удается контрапозитивная операция: ((х) → (у)) → ((-х) ←(-у)). Дурак не может возвращаться к уже бывшему с тем, чтобы отрицать прошлое ради неизвестности в будущем. Непознанное, подлежащее постижению, значимо только для умного и лишь при том условии, что он откажется от опыта, которым он владеет. Гносеологический акт контрапозитивен по своему содержанию. Он предусматривает, что мы отречемся от сделанного нами вывода: и от того, как мы его производили ((→) → (←)), и от того, чем он был субстанциально наполнен ((х), (у)) → ((-х), (-у)), дабы очутиться в полной неизвестности, требующей от нас личной познавательной инициативы. Дурак лишен воли к знанию, добываемому индивидуально.


2.2.3. Рассмотренная психологически, глупость сводится к маниакальности, т. е. к монотеличности. Маньяк неразборчив в средствах, которыми он пользуется, осуществляя свое намерение, ибо у него есть только одна цель, что делает подходящим для ее достижения любой инструмент вне зависимости от его специфического предназначения. Клептоман крадет не оттого, что у него нет денег на покупку, но из-за иной нужды: дабы доказать превосходство цели над способом приблизиться к ней. Дурак ставит телегу впереди лошади. Писатель отличается от графомана тем, что решает, создавая литературный текст, некую сверхзадачу: этическую, религиозную, философскую, политическую и т. п. Сверхзадача есть и у. «искусства для искусства»: мы имеем здесь дело с творчеством, познающим самое себя, превращающим свой прием в предмет изображения. Литература иллюстративна и автоиллюстративна. Она преследует сразу две цели, будучи, с одной стороны, эстетически отмеченной речью, а с другой, — вторгаясь в сферу смежных дискурсов или метадискурсивности. Литературная техника как таковая ни хороша и ни плоха — она получает качество, мотивированность в соответствии с транс- и металитературной установкой текста. Графоман, пишущий, чтобы удовлетворить свое желание писать, не в силах придать созданному им никакого качества. Графомания есть высказывание ради высказывания, которое не обладает ни позитивной, ни негативной ценностью, раз оно сопрягаемо лишь с самим собой.


2.2.4. В социальном плане дурак, не властный над собой, отторгает власть от всякого индивидуума, деперсонализует ее. Дурак бюрократичен (но это не значит, что любой бюрократ глуп). Власть места важнее для дурака, чем власть над временем. Он подчиняет окружающих его не себе, но социальной иерархии. Не вступает ли только что сказанное в противоречие с утверждением, что идиотия беззаконна? Нет! Чем более мы отчуждаем закон от нас, тем менее мы лично подлежим его действию. Закон толкуется дураком-бюрократом как закон для другого. Сам дурак охотится за привилегиями. Творцы больших бюрократических систем бесправия не случайно испытывали страх перед повальной глупостью. Ленин требовал перед смертью реорганизации специального контролирующего общественное сознание органа — «Рабоче-крестьянской инспекции». Сталин добивался от членов правящей партии «самокритики».


2.2.5. Наконец, с антропологической точки зрения дурак/дура гипертрофируют мужское начало у мужчин и женское — у женщин. У глупца мужского пола отсутствует Anima, у бабы-дуры — Animus. Мускулистый болван приуготовляет свое тело для того, чтобы оно могло стать объектом женского вожделения вообще, — точно так же, как пустоголовое существо слабого пола хочет принадлежать любому мужчине. Дураки обоего пола не умеют выбирать себе конкретного партнера, потому что партнерство для них — другое, чем они сами.


2.3.1. Глупость может быть свойственна представителям всех характеров в той степени, в какой эти представители равны себе, бесконтрольны, не метапсихичны. Глуп неиндивидуализовавшийся, себе самому не противостоящий характер. Глупа сверххарактерность. Травма, формирующая дурака, какой бы она ни была, не принадлежит ему лично, отчуждена от него в качестве всеобщего достояния, не позволяет ему различать себя. Дурака создает повторение травмы, создавшей его родителей. Т. е. бесконечность психизма. Дурак — психотипичен без страдания. Он счастлив в чужой незавершаемости.

Однако те из интровертированных мазохистов, для которых «я» выступает в виде вообще незначимой величины, составляют в их отношении к глупости/уму особую группу среди прочих психотипов. Метапсихика становится для мазохиста-интроверта, который в момент авторефлексии не обнаруживает ничего (а не просто не обнаруживает чего-то), избыточным, дисфункциональным элементом. Ум, т. е. способность к самосознанию, должен быть подвергнут с этой точки зрения критике. Ум глуп. Он не справляется со своим заданием. Автору художественного текста предписывается поэтому показывать глупость творческого акта. Текст компрометировался ленинградским авангардом второго поколения как таковой. Здесь проходило различие между позднеавангардистским творческим принципом и принципом традиционной пародии, компрометирующей всегда либо конкретный текст, либо определенное семейство текстов[614].

Чем менее автор контролирует свои творческие действия, тем аутентичнее его творение (ср. идею «автоматического письма» — главное, что французский сюрреализм, родственный Объединению реального искусства в качестве одного из направлений авангарда-2, оставлял во владение писателю). Автор пребывает в тексте как лицо, которое не в силах исправить ложное, не содержащее в себе никакой ценности, сочинение. Автор утратил свой авторитет. Но именно в этом качестве автору и удается, по идее позднего авангарда в его ленинградской редакции, избежать всех тех заблуждений, которые подстерегали бы его, доверяй он разуму, самосознанию. Объединение реального искусства (так же, как и сюрреализм) не ощущало своего субъективизма, потому что оно, борясь с интеллектом, теряло тот уровень, на котором субъект может различать себя, т. е. переставать мыслить себя как объективную данность.


2.3.2. Добычин в романе «Город Эн» (1935) описывает провинцию под углом зрения мальчика, который в самом конце повествования выясняет, что он был подслеповат и не мог видеть реальность такой, какой она была[615]. Эта полемика раннеавангардистским представлением о литературе как о заново видящей мир выражается Добычиным в редкой форме Wir-Erzählung: ребенок-рассказчик не отделяет себя от матери, говорит за обоих[616]. Ложный текст оказывается, таким образом, повествованием, учитывающим авторитетную точку зрения (матери). Голос реального автора без остатка растворен у Добычина в ложном слове героя-рассказчика. Садоавангардистской ностальгии по симбиозу Добычин противопоставляет фактический симбиоз в виде ложной связи[617].

Повествователь в романе Вагинова «Козлиная песнь» (1927) — это урод с тремя пальцами на левой руке и с четырьмя — на правой (дефектным изображен здесь именно рабочий инструмент писателя — руки). Все, что способен этот автор поведать читателям, исчерпывается рассказом об интеллектуальной деградации людей умственного труда — поэтов, философов, филологов. Интеллект не выдерживает испытаний, с которыми он сталкивается по ходу времени. Реальный автор «Козлиной песни» передоверяет повествование о крахе интеллекта монстру, выродку, карнавальному чудовищу.

Введенский в абсурдистской пьесе «Елка у Ивановых» (1938) выводит на сцену детей в возрасте от одного года до восьмидесяти двух лет. Точно так же заведомо недостоверны «Комедия города Петербурга» (1927) Хармса, где царь Николай II появляется вместе с комсомольцем Вертуновым, и пьеса Введенского «Минин и Пожарский» (1926), в которой современниками оказываются Пожарский и Меньшиков. Абсурдистская драматургия обэриутов подрывает доверие реципиентов к сообщаемой им информации. И если реципиент хочет быть сопричастным создателям подобных текстов, то он обязан отречься от привычного ему рассудка.

Егунов членит свой роман «По ту стороны Тулы» (1931; издан под псевдонимом «Николев»)[618] на главы так, что, несмотря на непрерывность повествования, за первой следует третья, а за ней — пятая и т. д. Автор как бы не справляется даже с элементарным счетом. Этот текст отрицает возможность авторства в современности и тем, что не имеет собственного названия (заголовок отсылает нас к античному роману «По ту сторону Фуле», написанному Антонием Диогеном). К тому же псевдоним, выбранный Егуновым, — имя поэта XVIII в. (который ослеп в 20 лет — ср. выше о близорукости рассказчика у Добычина).

Заболоцкий назвал свой первый сборник стихов «Столбцами» (1929), отождествив поэтическое всего лишь с графической формой текста.

Доведенная до логического предела компрометация авторского ума порождала тексты вроде хорошо известного рассказа Хармса, рисующего писателя как человека, которому вообще нечего сказать, но который тем не менее, на манер графомана, пытается это сделать:

Был один рыжий человек, у которого не было глаз и ушей. У него не было и волос, так что рыжим его называли условно <…> Ничего у него не было! Так что непонятно, о ком идет речь.[619]

То, что может отрефлексировать самоотрицание рефлексии, есть потеря ума, сознающая себя самоутрата метасознания, метаидиотия, о которой писал Введенский в подытоживающей его и его друзей творчество «Элегии» (1940):

Цветок несчастья мы взрастили,

мы нас самим себе простили,

нам, тем кто как зола остыли,

милей орла гвоздика.

Я с завистью гляжу на зверя,

ни мыслям, ни делам не веря,

умов произошла потеря,

бороться нет причины.

Мы все воспримем как паденье,

и день и тень и наслажденье,

и даже музыки гуденье

не избежит пучины.

(174–175)


2.3.3. В своей апологии ренессансного карнавала М. М. Бахтин, сочувствовавший обэриутам (он восторгался прозой Вагинова), вменил предмету своего исследования то, что характеризовало искусство позднего авангарда, — борьбу с умом. Народные праздники дураков, а вместе с ними и впитавший их семантику роман Рабле несут в себе, как думал М. М. Бахтин, идею подлинной свободы, недоступной человеку до тех пор, пока он не признает правоту абсурда (пока он не сделает Смерть беременной, не заменит телесный верх телесным низом и т. п.).

Нужно заметить по этому поводу, что Ренессанс вовсе не критиковал ум, как это казалось М. М. Бахтину. Как раз напротив: он поносил в многочисленных трактатах нехватку интеллекта. Да, Ренессанс давал слово Глупости. «Das Narrenschiff» завершается подписью автора: «Der Narr Sebastianus Brant». В «Encomium moriae» Эразм Роттердамский отказывается от речеведения — здесь говорит только Moria. Но это не значит, что Ренессанс не доверял уму. Интеллект был для этой эпохи высшим судьей. В только что названных сочинениях Глупость разоблачает самое себя, т. е. достигает уровня метасознания, присущего лишь уму. В Ренессансе даже глупость умна, потому что для XVI в. интеллект — это поистине всё. В позднем авангарде даже ум глуп. М. М. Бахтин спроецировал на ренессансную эпоху современную ему ментальность и тем самым легитимировал последнюю в качестве укорененной в истории.


2.3.4. Почему позднеавангардистская критика авторитетного текста развернулась в среде именно ленинградских писателей? Не будет натяжкой предположить, что Ленинград, уступивший статус столицы Москве, оказался в силу этого наиболее подходящим местом для создания текстов, отрицающих свою власть над читателем. Психическое становится культурогенным тогда, когда для этого возникает предпосылка во времени (так, мазохистская культура могла сложиться лишь вслед за появлением садистской, как опровержение последней). Но характер, одерживающий свою победу над иным характером во времени, не может не испытывать страха времени, которое делает и его устраняемым с культурно-исторической сцены, которое обращает его работу во временную. Чтобы снять этот страх, лицо, включающееся в культуросозидание, нуждается в том, чтобы оправдать свою деятельность помимо истории, иными словами, он нуждается в месте, которое мотивировало бы его личное начинание как решение некоей неличной, объективно существующей, требующей поэтому коллективного подхода к себе задачи.

Поражение интеллекта, триумф глупца, идиотия были темами, на которых сосредоточивались все авангардисты второго призыва.

Набоков рисовал одно за другим лица, которые, веря в мощь собственного ума, были не в состоянии опознать то, что на деле происходит вокруг них: герой «Камеры обскура», кинопродюсер, не видит, что его жена изменяет ему; герой «Отчаяния» не замечает того, что человек, принятый им за двойника, вовсе на него не похож. Гениальность для Набокова идиотична — таково изображение шахматного таланта в «Защите Лужина».

Интеллектуал обречен на исчезновение в мире, где господствуют спортсмены и энергичные функционеры, воплощающие собой чужую волю, — вот вывод из романа Олеши «Зависть»[620].

Умницу Полуярова в «Пушторге» доводит до самоубийства дурак Кроль (аттестуя его, Сельвинский развертывает в своем романе в стихах подробную — четырехсоставную — классификацию глупости[621], интересуясь, вообще говоря, тем же, что волновало его современников: К. Левина и Р. Музиля, Л. С. Выготского и М. М. Бахтина).

Мазохистский авангард-2 в отличие от садистского сомневался, какие бы формы он ни принимал, в том, что субъектное обладает неким позитивным содержанием (среди прочего под вопрос были поставлены и умственные способности субъекта). Однако только в Ленинграде русский авангард в его позднем варианте сделал глупость свойством не изображаемого, но изображающего. Критика субъектного стала здесь самокритикой автора. Город, лишенный власти, авторизовал свою безавторитетность в обэриутском тексте.

3. Ничто и нечто

3.1.1. Интровертированный мазохизм обэриутского толка довел концепции знака и значения, выдвинутые футуризмом, до самоаннулирования.

Семиотическое своеобразие художественной системы, которая образовалась после кризиса символизма, в особенности ее футуристических фракций, во многом определялось тем, что знак был интерпретирован здесь как не нуждающийся в обозначаемом объекте, как сам себе референт. Под этим углом зрения художественный знак — это либо самодостаточное «слово как таковое», чье содержание сводится к выражению, либо «вещь», артефакт, имеющий утилитарное (агитационное, рекламное и тому подобное) назначение. Для садистского мышления, чьим началом является реакция ребенка на случающийся с ним выход из симбиоза, то, что замещает утрачиваемый объект, обладает абсолютной ценностью.

В результате предпринятой группой Обэриу ревизии фундаментальных футуристических представлений у знака была отнята его способность иметь какое бы то ни было значение. Знак либо отправляет нас к безреферентному миру, к ничто, либо нам указывается на то, что мир есть нечто лишь тогда, когда он ничем не субституирован. Интровертированный мазохист, убежденный в пустоте авторефлексии, т. е. самозамещения, объективирует этот психический процесс, представляя бессмысленной субституцию как таковую. Объединение реального искусства наследовало раннему авангарду как течению, отрицавшему один из двух компонентов субституции — субституируемое, перенеся негацию на субституирующее.


3.1.2. Раз обозначенное есть ничто[622], становится понятным, почему Олейников создает стихотворный апофеоз нулю: «О вы, нули мои и нолики, Я вас любил, я вас люблю»[623]. К этому же нумерическому символу обращается Введенский: «и море ничего не значит, / и море тоже круглый нуль». («Кончина моря», 1930; 70). В поэзии Введенского конца 1920–30-х гг. человеку предлагается допустить полное отсутствие окружающей его действительности («Представим все отсутствие земли, / представим вновь отсутствие все тел…», 49), а демиург наказывается за напрасно совершенный им акт творения («в несущественном открыв / существующее зря / там томился в клетке Бог», 54). Мир, бывший съедобным (инкорпорируемым) для садоавангарда, становится у обэриутов разлагающимся, непригодным к потреблению — ср. у Введенского (100):

Лежит в столовой на столе

труп мира в виде крем-брюле.[624]

Кругом воняет разложеньем <… >

Мир потух. Мир потух.

Мир зарезан. Он петух.

Одна из излюбленных тем поэзии обэриутов — исчезновение моделирующих мир категорий, например, категории времени, которое либо уничтожается людьми (стихотворение Заболоцкого «Время» (1933); тот же мотив — в «Кругом возможно Бог» Введенского (1931)), либо не выступает для них как схватываемое, ускользает от них (стихотворение Хармса «Третья цисфинитная логика бесконечного небытия» (1930)):

Вот час всегда только был, а теперь только полчаса.

Нет полчаса всегда только было, а теперь только четверть часа.

Нет четверть часа всегда только было, а теперь только восьмушка часа.

Нет все части часа всегда только были, а теперь их нет.

Вот час.

Вот час.

Вот час всегда Только был.[625]

Сущее в другом стихотворении Хармса подразделено на противоположные области (живая природа/неживая природа, женское/мужское), предикатами которых служат, однако, звукоподражания, обессмысливающие классификацию:

Все все деревья пиф

все все каменья паф

вся вся природа пуф

Все все девицы пиф

все все мужчины паф

вся вся женитьба пуф.

(2,5)

Вариант обсуждаемого приема Хармса — такое построение стихотворного текста, которое демонстрирует пропажу референции за счет вырождения связной речи в асемантические квазислова, обычно составленные из тех же звуков, что и начало высказывания:

Турка скачет над рекой

милый турка дорогой

летом гром

зимою снег в полдень чирки

кур кир кар.

(2, 48–49)

Между тем у Хлебникова сопоставимое с этим развертывание текста, напротив, привносило в, казалось бы, асемантическое звукосочетание некоторое значение, как, например, в знаменитом стихотворении «Бобэоби пелись губы…» (повтор губного «б» в заумном слове делается, как уже отмечалось до нас, изобразительным в связи с темой артикулирующего органа).

Человеческое тело описывается в прозе Хармса как разрываемое на части или как вообще не имеющееся в наличии (ср. цитированный рассказ о «рыжем человеке»). «Бестелесность» составляет характеристику и одного из героев пьесы Введенского «Минин и Пожарский». В рассказе прозаика-обэриута Ю. Владимирова «Физкультурник» (между 1929–30 гг.) герой наделяется способностью проходить сквозь стены, так что и субъекту, и объектам вменяется здесь способность терять их материальность.

Идея отсутствующей реальности подчиняла себе и поэтику сценического поведения обэриутов. Один из организаторов вечера «Три левых часа», устроенного группой в январе 1928 г. в ленинградском Доме печати, И. Бахтерев так вспоминает (в передаче М. Б. Мейлаха) об участии в этом представлении моряка Кропачева:

…когда ведущий объявил его выступление, на сцену Дома печати никто не вышел, но на углу Невского и Садовой начал читать свои стихотворения объявленный поэт. По истечении отведенного Кропачеву времени на сцену вышел ведущий и объявил следующего…[626]


3.1.3. Мир делается чем-то при условии, если он не стал значением знака, референтным миром, в каковой его неизбежно превращает человеческая деятельность — мыслительная и коммуникативная. Согласно определению Хармса, «…сущим значением предмет обладает только вне человека»[627].

Пытаясь познать мир, сделать объекты значащими, человек уничтожает их («Таракан» Олейникова); познание равно смерти («Окно» Хармса, 1931). Как полагал Заболоцкий («Лицо коня», 1926), дар слова должен быть отобран у человека и передан животным с тем, чтобы они, выразив себя, исправили бы то искаженное представление об их сущности, которое усвоено людьми:

И если б человек увидел

Лицо волшебное коня,

Он вырвал бы язык бессильный свой

И отдал бы коню.[628]

Заболоцкий не просто сочувствует страдающему объекту, как это делал Хлебников в «Зверинце», но и требует наказания субъекта, полемизируя при этом заодно и с пушкинским «Пророком», где «вырывание грешного языка» не кара за ложное мировидение, как в «Лице коня», но предпосылка получения человеком провидческого дара.

Поэзия, по Введенскому («Некоторое количество разговоров», 1936–37), гибнет вместе с субъектом творческой активности и переходит в природу:

Музыка в земле играет,

Червяки стихи поют.

Реки рифмы повторяют,

Звери звуки песен пьют.

(144)

Идеальной ситуацией при восприятии поэтом действительности Введенский считал такую, в которой не человек мыслит мир, но мир мыслит себе человека («Мне жалко, что я не зверь…», 1934):

Мне жалко, что я не орел,

перелетающий вершины и вершины,

которому на ум взбрел

человек, наблюдающий аршины.

(130)

Желаемым состоянием бытия оказывается для Заболоцкого («В жилищах наших», 1926) и Хармса («Столкновение дуба с мудрецом», 1929) превращение людей в деревья. Живое в поэзии обэриутов тем более ценно, чем ниже степень развития его интеллекта, откуда общая тема поэзии Олейникова, Хармса («Падение вод», 1930) и Заболоцкого («Школа жуков», 1931) — мир насекомых.

То, что имеет место вне субъекта, не должно овнутриваться им — только так объект останется самим собой. Вот как рисуется Хармсу в его стихотворно-прозаическом трактате «Сабля» (1929) итог творческого подхода к миру: «Все существующее вне нас перестало быть в нас самих»[629].

Манифест, возвестивший о возникновении Обэриу, выдвигал перед художником задачу освободить реалии от значений, которые были приданы им в повседневной и эстетической коммуникативной практике:

Конкретный предмет, очищенный от литературной и обиходной шелухи, делается достоянием искусства. В поэзии — столкновение словесных смыслов выражает этот предмет с точностью механики. Вы как будто начинаете возражать, что это не тот предмет, который вы видите в жизни <…> Посмотрите на предмет голыми глазами и вы увидите его впервые очищенным от ветхой литературной позолоты.[630]

Манифест может показаться повторением раннеавангардистской проповеди «нового видения». Но это не так. Если футуристы точно определяли знаковые средства, с помощью которых мир получает новый образ, то обэриутов таковые не интересуют. Манифест прокламирует лишь необходимость для художественного текста, стремящегося показать объекты как таковые, ввести используемые в нем значения в конфликт (в «столкновение»), т. е. сделаться полем сражения всех смыслов друг с другом и, следовательно, тем местом, где какое бы то ни было конструктивное обозначение реалий невозможно (в «Молитве перед сном» (1931) Хармс изобразил идеального поэта как «…сильного к битве со смыслами…», 3,22).


3.2.1. Рассматривая выражение как содержание, футуристы полагали, что смена знака преобразует обозначаемую им реалию. Революция, в описании Хлебникова («Ладомир»), — это одновременно новое называние предмета: «Это шествуют творяне, Заменивши Д на Т…» (1,1,183). В трагикомической балладе Олейникова «Перемена фамилии» человек, присваивающий себе новый личный знак (обиходное явление послереволюционной эпохи), теряет автоидентичность и кончает самоубийством:

Я шутки шутил — оказалось,

Нельзя было этим шутить.

Сознанье мое разрывалось,

И мне не хотелося жить.

(68)

Один знак не замещаем для обэриутов другим точно так же, как и самое социофизическая реальность не может быть субституирована в семиотической.

Поскольку трансформация знака достаточна, согласно футуризму, для переделки референта, постольку переходящий из одного состояния в другое мир регулярно ассоциировался у Хлебникова, Маяковского и Пастернака с перекройкой, перелицовкой и сменой одежды (ср. также неконвенциональную «желтую кофту» Маяковского — практическую реализацию данной поэтической метафоры): «И вдруг / все вещи / кинулись, / раздирая голос, / скидывать лохмотья изношенных имен»[631]. Отрицая наряду с замещаемостью одной знаковой формы другой и футуристический мотив травестийного мира, обэриуты проявляли интерес к принципиально не отделяемым от предмета оболочкам, как это демонстрирует, в частности, одно из стихотворений Хармса:

Мы несравненно лучше сделаны, чем наша одежда.

Портным не угнаться за гимнастами,

одевающими себя в мускульные сюртуки.

(3, 43)[632]


3.2.2. В то время как ранний авангард, абсолютизируя замещающее, подвергал критике все предшествующее искусство, не ставя при этом под сомнение свою эстетическую правоту, обэриуты выступили также как критики собственного творчества. Замещая на исторической оси прежние формы семиотической практики, обэриуты были исполнены скепсисом относительно ценности даже собственной заместительной функции.

В статье «Маргиналии к истории русского авангарда», предпосланной «Стихотворениям» Олейникова, Л. С. Флейшман точно оценивает произведения этого поэта «…как обериутское „автопародирование“, как пародирование самого „обериутства“» (9).

Эта тенденция прослеживается и у Хармса. В «Перечне зверей» он пародирует, с одной стороны, хлебниковский «Зверинец» («Сад, Сад, где взгляд зверя больше значит, чем груды прочитанных книг», II, 2, 28), а с другой, — уже цитировавшееся стихотворение Заболоцкого «Лицо коня», дискредитируя прославлявшееся там животное:

Конь! Конь! Это ты когда-то скакал по аравийской пустыне! Это тебя поили арабы черным кофием <…> А зачем ты бежал, неразумный зверь? Куда несло тебя? Это конская удаль несла тебя безо всякого смысла. Конь, ты среди зверей самый противный, ты противен душе моей![633]

Наконец, Хармс не пощадил в этом отрывке и собственную поэзию, где конь был воплощением свободы в движении: «…миг число высота и движения конь./Об вольности воспоем сестра…» (2,53).

Связь с текстами предшественников нередко выражается в произведениях обэриутов в форме своего рода интертекстуальной афазии — немотивированно спутанной цитаты, доводящей процесс замещения старшего текста младшим до абсурда. Такова хотя бы отсылка к «Слову о полку Игореве» («Крычатъ тѣлѣгы полунощы, рци, лебеди роспущени»[634]) в пьесе Хармса «Комедия города Петербурга» (1927): «Смотри как лань визжат телеги / бегут погонщики» (1, 89). Немотивированность осуществленной Хармсом подстановки слова «лань» в позицию слова «лебеди» будет вполне очевидной, если сравнить с этим переделку (возможно, учтенную в «Комедии города Петербурга») того же сегмента древнерусского памятника у Хлебникова, который разъединил семантические элементы, составившие в источнике метафору, и тем самым — рационалистическим образом — перевел переносный смысл в буквальный: «Ты видишь степь: скрипит телега Песня лебедя слышна» (I, 1, 120)[635].

Хармса притягивал к себе образ автора, отрекающегося от собственного замысла. В 1933 г. Хармс придумывает следующую повествовательную конструкцию:

В предисловии к книге описать какой-то сюжет, а потом сказать, что автор для своей книги выбрал совершенно другой сюжет.[636]

Ряд свойств, конституирующих типичный текст обэриутов, может быть понят как результат производившейся поэтами этой группы минимализации значимости их собственной продукции. Поэтический текст обслуживает узкий круг лиц, он пишется по следам событий, имеющих информационную ценность лишь для малого коллектива (допустим, по поводу отъезда в отпуск[637]), и адресуется не широкой аудитории, но конкретному получателю, переходя в его собственность (ср. характерный подзаголовок стихотворения Хармса «Вода и Хню» (1931): «Принадлежит Н. М. Олейникову», 3, 23)[638].

Сомнение в ценности собственного творчества пролагало путь к некоему недоверию к эстетическому в целом. Обэриутский философ Л. Липавский утверждал, что ужаса не было бы, не будь в человеке эстетического начала:

В основе ужаса лежит омерзение. Омерзение же не вызвано ничем практически важным, оно эстетическое. Таким образом, всякий ужас — эстетический, и по сути, он всегда один: ужас перед тем, что индивидуальный ритм всегда фальшив, ибо он только на поверхности, а под ним, заглушая и снимая его, безличная стихийная жизнь.[639]


3.3.1. Мир, представленный в качестве безотносительного к сознанию концептуализующего действительность человека, не поддается упорядочению с помощью логического вывода:

Самостоятельно существующие предметы, — писал Хармс в упоминавшемся трактате «Сабля», — уже не связаны законами логических рядов и скачут в пространстве, куда хотят…[640]

На деле, однако, обэриуты, строили картину алогичного, непоследовательного мира вполне последовательно — по определенным правилам. Обэриутский алогизм имеет свою внутреннюю структуру, т. е. по-своему логичен.

Если замещающее (знак) и замещаемое (обозначаемый объект) теряют свойства таковых, то всякая проводимая в тексте субституция должна аннулировать разницу данного и нового. Этим объясняется использование обэриутами таких тропов, как тавтологическое сравнение, в котором новое лишь повторяет данное (ср. выше о тавтологиях в СР). В стихотворной сценке Введенского «Куприянов и Наташа» (1931) читаем: «Восходит солнце мощное как свет» (106); ср. здесь же монолог героини:

Смотри-ка, вот я обнажилась до конца

и вот что получилось,

сплошное продолжение лица…

(103)

К разбираемому приему близка мультипликация отчества в другом произведении Введенского «Очевидец и крыса», где фигурирует «Петр Иванович Иванович Иванович» (121). Эволюции в обэриутском сознании нет; человек, как утверждал Введенский, — «ровесник миру» (64).

Сходный принцип мог лежать в структурной основе обэриутского текста в целом, по ходу развертывания которого в этом случае монотонно воссоздавалась одна и та же ситуация, как это имеет место, например, в рассказе Хармса «Вываливающиеся старухи» (повествователь наблюдает падающих из окон одна за другой любопытных старух; их так много, что это зрелище надоедает ему, и он уходит с места происшествия[641]). «Вещь должна быть бесконечной», — советовал обэриутам их постоянный собеседник, Липавский[642].

Не только новое теряет в поэтике обериутов свое своеобразие относительно данного, но и данное может не иметь здесь качественной определенности в связи с новым. Эту последнюю операцию осуществляла оксюморонная Тавтология, устанавливавшая сходство между двумя взаимоисключающими элементами одного и того же класса: «Орел двукрылый, как воробей» (Хармс, 1, 52); «коровы они же быки» Введенский, 80). Переход к новому означает в таком тропе, что оно уничтожает свойство, конституирующее данное.

Иногда новое лишь как бы присутствует в обэриутском тексте. В рассказе Хармса «Карьера Ивана Яковлевича Антонова» купчихе залетает в рот кукушка; ее муж поступает «самым остроумным образом», за что избирается в сенат; читатель, однако, остается в полном неведении касательно того, что именно сделал купец.

Одна из тем обэриутской прозы — чудесное избавление от опасного нового. В повести Хармса «Старуха» (1939) в комнате рассказчика внезапно появляется мертвое тело; рассказчик кладет его в чемодан, чтобы спрятать за городом; по дороге чемодан с трупом крадут.

В «Нетеперь» Хармс (сказавший однажды, что он «никогда ничего не сравнивает»[643]) обобщил тягу обэриутов к нейтрализации противоположности между замещаемым («этим») и замещающим («тем»):

Это ушло в то, а то ушло в это. Мы говорим: Бог дунул.

Это ушло в это, а то ушло в то, и нам неоткуда выйти и некуда прийти.

Это ушло в это. Мы спросили: где? Нам пропели: Тут.

Это вышло из Тут. Что это? Это То.

Это есть то.

То есть это.

Тут есть это и то.

Тут ушло в это, это ушло в то, а то ушло в тут.

(2,107)


3.3.2. Недифференцированность данного и нового предоставляла обэриутам возможность приписать обратимость любому происходящему в мире процессу: «чтобы было все понятно / надо жить начать обратно» (Введенский, 67). Изображая реверс времени, обэриуты солидаризовались с Хлебниковым («Мирсконца») и другими футуристами. Но для раннего авангарда путь из смерти, в жизнь, из старости в младенчество был конечным путем, далее не обратимым. Для тех, кто абсолютизирует замещающее, вторая жизнь, абсолют субституций, не ведет снова к смерти или к старению. В восприятии же обэриутов, снявших антиномию данного и нового, реверсируемы и время и реверс времени. В авангарде-2 обратима сама обратимость процессов. Субъект, по Хармсу, пленен движением по кругу: «То-то скажу тебе брат от колеса не отойти тебе / то-то засмотришься и станешь пленником колеса» (3, 107). Человек в абсурдистской драматургии обэриутов курсирует между жизнью и смертью. В «Елизавете Бам» (1927) Хармса повторяется одна и та же сценическая ситуация. Петр Николаевич и Иван Иванович вторгаются в квартиру, где живет заглавная героиня, чтобы арестовать ее за некое преступление. Петр Николаевич утверждает при этом, что героиня убила его, когда он был еще молодым (= обретение персонажем второй жизни в раннеавангардистском духе). Далее по ходу действия, отец Елизаветы Бам вступает в схватку с Петром Николаевичем (возможная пародия на квазибылинную битву Ивана и Вильсона в «150 000 000» Маяковского) и лишает его жизни, после чего убитый во второй раз вновь появляется в квартире Елизаветы Бам, намереваясь опять арестовать ее (=реверс реверса времени).

Футуристическая идея жизни после смерти стала у обэриутов источником комизма. В рассказе Хармса «Кассирша» (1936) одна из двух работавших в кооперативном магазине кассирш внезапно умирает; милиционеры уносят вместо мертвой живую; тогда директор магазина сажает за кассу труп с папироской в зубах, чтобы как ни в чем не бывало продолжать торговлю.

Загрузка...