«…ибо время близко»
1.1.1. Вместе со многими другими исследователями постмодернизма мы считаем, что он зародился в конце 1950-х — начале 60-х гг. Иногда, впрочем, к постмодернизму (resp. постструктурализму) относят психоанализ Ж. Лакана, прозу Набокова и Борхеса и даже философию Ницше[644]. Однако Ж. Лакан с его идеей дефицитарного субъекта, чье психическое становление начинается в тот момент, когда он открывает в своем отражении, в матери, нехватку (penis’a), был мыслителем не постмодернистской, но мазохистской — гипосубъектной — эпохи (и потому, кстати, конкретно индивидуальное было иррелевантным для этой в высшей степени абстрактной версии психоанализа). Об интровертированном (позднеавангардистском) мазохизме Набокова уже говорилось в D2.III.2.3.4. К сказанному можно было бы попутно добавить, что Набоков знакомил своего читателя с такими типично мазохистскими ситуациями, в которых персонажи либо совершают героическое самопожертвование («Подвиг»), либо испытывают страдание, смешанное с наслаждением («Приглашение на казнь»), либо теряют идентифицирующую их (авторитетную для них) психическую инстанцию (безотцовщина Годунова-Чердынцева в «Даре»), либо терпят неудачу, когда пытаются на садистский манер захватить в свою собственность объект, кажущийся им беззащитным (сексуальное влечение к девочке-подростку в «Лолите»).
Эпоха постмодернизма пришла на смену садистской и мазохистской культурам исторического авангарда, тоталитаризма и позднего авангарда. Будучи эквивалентен предшествующим диахроническим системам, постмодернизм — такое же, как и они, психоидеологическое образование, а вовсе не деидеологизированная «метакультура», на создание которой надеялись и надеются сами постмодернисты. Как требует выявленный в этой книге принцип обратности филогенеза относительно онтогенеза, психическую особость постмодернизма следует искать в его фиксированности на самой ранней, досадистской, стадии детского движения к полноценной субъектности.
1.1.2. Постмодернистская психика в целом симбиотична.
Как известно, симбиоз (в психологическом смысле этого слова) начинается на втором месяце от рождения ребенка, когда тот выходит из состояния так называемого «нормального аутизма»[645], которое сводится к длительному сну, прерываемому для приема пищи, т. е. характеризуется отсутствием какого бы то ни было проявления субъектности. Симбиотический младенец, напротив, субъектен. Его поведение симптоматично. Производимые им жесты заставляют предположить, что ему хотелось бы подражать его источнику питания. Грудной ребенок разыгрывает сцены автофагии (сосет большой палец, кулак); тянет ко рту любой предмет, попадающий в его ближайшее окружение, в сферу его тела; отрыгает молоко после кормежки, ставя себя тем самым в позицию дающего еду; наконец, делает вид, что сам кормит мать. Таким образом, интенция ребенка, не отграничивающего себя от матери или какого-либо ее заместителя, состоит в том, чтобы объединить в себе подателя и получателя.
А. Гелен, по-мазохистски не обнаруживший в человеке ничего иного, кроме надежды на будущее и прямо-таки лагерного терпения, с каким субъект якобы всегда отсрочивает автореализацию, обрисовал — сообразно с этой антропологической спекуляцией — наше симбиотическое вступление в жизнь как еще эмбриональность, как преждевременное бытие[646]. Симбиотический ребенок пребывает, однако, не просто в биологическом, но в измененном силой его воображения мире; не недорожден, но уже способен к порождению фантастического представления о себя потребляющем субъекте. Откуда оно берется?
Можно было бы думать в духе А. Адлера, что симбиоз компенсирует ребенку его «неполноценность», которая будто бы имеет место «am Beginn jedes seelischen Lebens»[647]. Но воспринимает ли грудной младенец позицию матери как действительно «сильную» вразрез с собственной — «слабой»? Ведь кормящая мать для него — это существо, готовое отдать ему свое, жертвующее ему объект, которым владеет. Ассоциируя себя с подателем жертвы, ребенок вовсе не «усиливает» свое положение, обретает способность уступки (что подтверждается той беззаботностью, с какой он расстается в симбиотический период с подаренными ему игрушками).
Чтобы реконструировать психику симбиотического ребенка, особенно важно учитывать то знаменательное обстоятельство, что, пробуждаясь от постнатальной «нирваны», он начинает пристально следить за лицом матери, когда она кормит его грудью[648]. Ребенок сосредоточивает внимание не на груди, не на объекте, приносящем ему непосредственное удовлетворение его желания, но там, где он находит отражение той части собственного тела, которая в данный момент совершает действие. Вывод отсюда вполне однозначен: ребенок входит в симбиоз в качестве авторефлексирующего существа, которое если и воспринимает, так именно то в Другом, что в нем самом, в ребенке, является воспринимающим. Чем бы ни обусловливалось это восприятие восприятия (до причин его происхождения нам сейчас нет дела, хотя исследования по асимметрии полушарий мозга и дают здесь богатую пищу для размышлений), оно предполагает, что его субъект, раздваиваясь, отчуждается от самого себя. Так закладывается основание для того, чтобы ребенок опознал в матери равносильное ему начало, коль скоро она отчуждает от себя производимый ею продукт.
Многие психоаналитики (начиная с Фрейда) сводят симбиоз к чистому потребительству, к установке ребенка на получение наслаждения[649]. Интенциональность грудного младенца, однако, не столь проста. Вся наша психо-логика имеет отправным пунктом утверждаемое нами во время симбиоза отношение эквивалентности с продуцентом. Творческое воображение возникает как воображаемое творчество. Еще не научившись говорить, грудной младенец с наслаждением производит шум, подражая говорящим взрослым. Симбиоз есть результат авторефлексии потребителя, которая делает его самопотребителем, отдающим себя себе точно так же, как его мать, производительница продукта, отдает себя ему. Неэквивалентные субституции ввергают младенца в растерянность. На третьем месяце жизни он встречает улыбкой[650] лица, обращенные к нему en fase, но испытывает шок, когда видит те же лица в профиль[651], т. е. когда максимум различаемого замещается минимумом.
1.1.3. Для симбиотического ребенка субъектное и объектное эквивалентны и имманентно ему (раз он авторефлексивен, самоотчужден), и трансцендентно (раз он рассматривает мать как равносильное ему явление). Отсюда он в состоянии занимать на первых порах симбиоза две позиции.
Одна из них — интровертированная: он овнутривает субъектно-объектную эквивалентность, он автообъектен, нарцисстичен.
Вторая позиция — экстравертна: он видит в субъектно-объектной эквивалентности свойство мира Другого, матери. «Я», для которого существует только Другое, шизоидно. Такое «я» конституируется лишь постольку, поскольку вбирает в себя Другое.
В процессе симбиотической эволюции ребенок нейтрализует контраст между нарцисстской и шизоидной возможностями, которыми располагает, и делается шизонарциссом.
Каждая из этих трех категорий будет проиллюстрирована в свое время. Пока же мы прибегнем к сильной редукции и рассмотрим (постмодернистский) характер, задерживающийся на симбиотическом отрезке жизни, как нечто целостное, помимо присущих ему внутренних дифференциаций, которые возникают вследствие того, что взрослый симбиотик возвращается к первосубъектности либо нарциссом, либо шизоидом, либо шизонарциссом.
1.2.1. Как нарциссизм, так и шизоидность постмодернистской культуры были ею самой осознаны[652] (в этом плане постмодернизм родственен символизму, прокламировавшему свою истерическую природу: отчуждающий психотип, создавший обе эти культуры, отчуждает в конечном счете и собственную психотипичность и тем самым добывает возможность открыть себя в создаваемом продукте).
Кроме названного выше (C.I.1.0.1) К. Лэша, на нарциссизм нынешней духовной ситуации наводит внимание читателей и целый ряд других психокультурологов. «Авторефлексивный» «нарцисстский» текст объявляется магистральным жанром новейшего повествовательного искусства[653]. Нарцисс-подросток с «океаническим» «я» рассматривается в научной литературе в качестве преобладающего теперь типа социализующейся личности[654]. Некоторые авторы оценивают наступившую «эпоху нарциссизма» сугубо отрицательно. К ним принадлежит, в частности, А. Лоуэн[655]. Знаменательно, однако, что он критикует культуропорождающий нарциссизм не как противостоящий какому-то определенному характеру, который мог бы быть взят за идеал, но как альтернативу всякой «позитивной» психичности[656]. А. Лоуэн готов бежать от нарциссизма в какую угодно сторону, что выдает его непринадлежность к иному, чем таковой, психотипу, его собственный фрустрированный или, быть может, себя маскирующий («вытесненный», как сказал бы Фрейд) нарциссизм.
Возведение постмодернизма к шизоидности было начато в неоднократно цитировавшейся нами книге Ж. Делеза и Ф. Гаттари «Анти-Эдип», где из психоанализа была изгнана эдипальная личность классического фрейдизма, замененная новым героем — внутренне полиморфным (авторы используют для его описания понятие «multiplicité»[657]), состоящим из психических частей, которые не спаяны в целое (не знающим, скажем мы, ничего, кроме Другого-в-себе). Шизофрения перестает быть в постмодернистском контексте психическим расстройством. А. Грюн превозносит ее как самое личностность[658]. Искусство наших дней, окрещенное одними исследователями нарцисстским, подается другими в виде прежде всего шизоидного/шизофренического. Ч. А. Дженкс пишет о современной архитектуре:
The architect should be trained as a radical schizophrenic <…> always looking two ways with equal clarity: towards the traditional slow-changing codes and particular ethnic meanings of a neighbourhood, and towards the fast-changing codes of architectural fashion and professionalism.[659]
Даже если психоанализ последнего времени и не возлагает на нарциссов ответственность за производство современной системы культурных ценностей, он все же признает за этим симбиотическим характером особо сильную творческую потенцию, а в случае шизофрении делает ее подобной «здоровой» креативности — тем самым случаем, когда креативность легче всего поддается изучению[660]. Нарциссизм и шизоидность сплошь и рядом проецируются постмодернизмом в прошлое культуры: так, в одной из работ по истории философии традиция нарцисстского миропонимания протягивается автором от Сократа до Адорно и Маркузе[661] (ясно теперь, почему К. Кларк привела советское тоталитарное искусство к шизофреническому знаменателю). В то время как тоталитаристская антропология в лице А. Гелена преуменьшала возможности, которые находятся в распоряжении грудного младенца (тем самым мазохизм как бы отводил от себя опасность быть вытесненным из развивающейся культуры симбиотиком), постмодернизм сенсационно преувеличивает их, с сомнительной щедростью наделяя новорожденного памятью о пренатальной жизни, собственной историей[662] (тем самым достигается компромисс между вовлеченностью в историю взрослого симбиотика и преисторичностью той стадии его детства, где закладывается его характер).
1.2.2. Несмотря на высокую степень психологически ориентированного самопонимания, постмодернизм концептуализует себя лишь парциально, лишь в форме нарцисстской vs. шизоидной духовной деятельности, игнорируя то обстоятельство, что эти его стороны взаимодополняют друг друга в рамках его общей фиксированности на симбиозе. Нарцисс и шизоид конкурируют между собой в их исключительном праве на осознание всего (= субъектно-объектного, имманентного личности в первом случае, трансцендентного ей — во втором). Поэтому нарцисс не распознает в шизоиде свою ближайшую родню, так же как и шизоид — в нарциссе. Между тем многие идеи, выдвинутые текущей культурой, так сказать, общесимбиотичны (с теми или иными корректировками они принимаются постмодернизмом в целом).
К числу таких представлений принадлежит, например, утвердившаяся в постструктуралистском литературоведении после известных пионерских работ Ю. Кристевой[663] модель текста-диады — текста, не прочитываемого без претекста и в силу этого соответствующего самоощущению симбиотического ребенка, чья генеративность имитирует производящее пищу материнское тело[664]. Теория рецепции (В. Изер, М. Риффатерр и др.) подменяет автора литературного сочинения читателем-автором, пересоздающим текст, — симбиотическим сотворцом:
…das Lesen wird erst dort zum Vergnügen, wo unsere Produktivität ins Spiel kommt…[665]
Постмодернист опасается более всего, как свидетельствуют экологические движения нашего времени, истощения окружающей его среды — утраты конституирующего его в качестве антропологической величины симбиоза (для человека — абсолютного) с природой. В социальном плане постмодернист-симбиотик плюралистичен. Общество для него не центрировано (ведь он и мать двуедины): оно слагается из групп, каждая из которых ведет свою «языковую игру»[666], — оно не столько иерархизировано, сколько «гибридно»[667].
Понятие разносоставности единого стало ведущим в большинстве определений, посредством которых постмодернизм стирается объяснить те или иные стороны своей творческой активности. Так, Б. Мак-Хейл считает, что нынешний роман моделирует множественную реальность:
…postmodernist fiction does hold the mirror up to reality; but that reality, now more than ever before, is plural.[668]
Самосознание «наших плюралистов» (как сказал бы Солженицын) симбиотично по содержанию (ибо оно подчеркивает внутреннюю разнокачественность всяческих целостностей) и вместе с тем являет собой — по функции — «психическую защиту» (как сказал бы Фрейд), потому что определение некоего предмета как многоликого есть отказ от определения, предотвращающий заканчиваемость постмодернистской авторефлексии.
Земной рай (= образ симбиоза для большинства несимбиотических субъектов, которые идеализируют начало того, чем они располагают, — отправной пункт их субъектности) выступает для постмодерниста тем местом, откуда он видит мир, а не тем, куда он стремится попасть из мира (как Адам-садоавангардист). Постмодернист мыслит как Адам, но не об Адаме; он не замечает того, что ведет свою речь из Эдема; он не различает посюсторонность и потусторонность. Ж. Бодрийяр («Роковые стратегии»[669]) наблюдает вокруг себя, в нашей современности, лишь «соблазняющие объекты» (подобные Еве), всеисчерпывающую «прозрачность» (подобную райской еще-не-прикрытости тела), всевластную трансгрессию — культурообразующий «принцип зла» (которому приобщился Адам). В другой своей работе («Символический обмен и смерть»[670]) Ж. Бодрийяр сетует на то, что культура не установила эквивалентности между жизнью и смертью (изгнанный из рая Адам становится смертным).
Постмодернист-симбиотик, воспроизводящий материнскую самоотдачу, не дорожит своим местом в мире, — по меньшей мере думает, что способен расстаться с тем положением, которое он занял. Как пишет Бродский:
However modest the place you happen to occupy, if it has the slightest mark of decency, you can be sure that someday somebody will walk in and claim it for himself or, what is worse, suggest that you share it. Then you either have to fight for that place or leave it. I happened to prefer the latter. Not at all because I couldn’t fight, but rather out of sheer disgust with myself: managing to pick something that attracts others denotes a certain vulgarity in your choice. It doesn’t matter at all that you came across the place first. It is even worse to get somewhere first, for those who follow will always have a stronger appetite than your partially satisfied one.[671]
1.3. «Итак» — единственно возможное слово, которое подходит к началу этого абзаца.
Итак, культура в своей обращенной (в сравнении с личностной) психодинамике пришла в постмодернизме к своему онтогенетическому началу, т. е. к филогенетическому концу. Борьба характеров, стремящихся победить один другого и тем самым историзирующих культуру, влечет за собой их общее поражение — смерть психоистории. История есть замена борьбы биологических видов за выживание борьбой психо-логик, у которых нет биологического императива, подчиняющего индивида власти вида. Другими словами, человек в своих психотипических манифестациях не стремится сохранить себя как человека. Что именно произойдет по ту сторону психоистории, неизвестно, принципиально невообразимо, ибо воображение = психичность = историчность.
Может быть, все же культура выживет как бесхарактерная, общая всем психотипам, более не историзируемая психичность? Мы попробуем ответить на этот вопрос в «Заключении» (и наш ответ, скажем уже сейчас, будет отрицательным).
Может быть, психоистория, достигнув в настоящий момент своего онтогенетически исходного пункта, найдет в дальнейшем какие-то дополнительные, еще не введенные ею в оборот, средства для того, чтобы продолжиться? Нет, весь ее инструментарий уже был использован. Изменив онтогенез с помощью конверсирования, она, в принципе, могла бы добавить сюда отрицание (и только его!) каждой из конверсированных фаз нашей личной истории, т. е. инверсировать их. Но поскольку переход из одной фазы психического становления в другую отрицает предшествующую данной стадию, постольку отрицание всех этих отрицаний лишило бы человека и психичности и историчности.
Растратившей свое достояние психоистории остается лишь одно — самопознание.
2.1.1. Темпоральное мышление авангарда, отвергшего, как мы старались показать, всякую трансцендентность, не признавало за прошлым и будущим (за трансцендентными относительно настоящего областями времени) их собственного значения[672]. Раз вся история сосредоточивалась hie et nunc, то прошлое переживалось авангардом как то, что как бы не было историей, а грядущее моделировалось, соответственно, как то, что не будет историей.
Преодолевая авангард, делая его фактом истории («историческим авангардом»), постмодернизм с неизбежностью мыслит и то, что не было историей, и то, что не будет таковой, уже бывшим[673].
2.1.2. У симбиотика с его авторефлексированием нет иного положения в мире, кроме метапозиции. Симбиотический характер, следовательно, отчужден от себя как от делателя истории в данный момент и в данном месте. Одним из первых это веяние постмодернистской эпохи сформулировал М. Фуко в «Словах и вещах». Для М. Фуко у нашего времени нет субъекта, нет автора, поскольку автор, как теперь выясняется, — всего лишь функция того или иного дискурса:
L’homme s’étant constitué quand le langage était voué à la dispersion, ne va-t-il pas être dispersé quand le langage se rassemle?[674]
П. Слотердайк критикует историю (философии) за цинизм и выдвигает в качестве альтернативы цинизму полную пассивность, невовлеченность в историю мыслящей личности:
Nur durch das bewußte Passiv- und Geiassenwerden der einzelnen dringt das Allgemeine gegenüber dem Besonderen, das Objektive gegenüber dem Subjcktiven, die Erfahrung gegenüber bloßer Vorstellung durch.[675]
История, которой симбиотик не управляет, лишь снится ему. Вот заключение, к которому пришел, определяя позицию историка, Б. А. Успенский:
Если согласиться с тем, что сон моделирует наши представления об иной действительности (в самом широком смысле) и если принять во внимание, что историческое сознание так или иначе имеет дело с потусторонней реальностью (опять-таки, в широком смысле), параллелизм между восприятием сна и восприятием истории нельзя признать случайным: естественно и даже закономерно, что здесь могут проявляться одни и те же механизмы восприятия, обобщения и переживания.[676]
Отсутствующий в современности как в истории, постмодернист-симбиотик становится антиподом садоавангардиста, вбиравшего в себя всю историю, бывшего гипермодерным.
2.2.1. Чем является прошлое при условии, что оно не было историей?
Авангард решал эту проблему разными способами, которые по отдельности хорошо известны исследователям. Такое прошлое могло оказываться и просто несуществующим («Прошлого вовсе не было»[677]); и заслуживающим переписывания наново («…вчерашний день еще не родился <…> Я хочу снова Овидия, Пушкина, Катулла, и меня не удовлетворяют исторические Овидий, Пушкин, Катулл»[678]); и актуальным лишь сейчас, а не тогда, когда должно было бы быть актуальным (ср. интерес формалистов к не состоявшимся в свою эпоху литературным репутациям); и продолжающимся в настоящем, т. е. не ставшим историей (героиня «Внучки Малуши» Хлебникова попадает из Киевской Руси в Петербург); и включающим в себя современность, т. е. ставшим текущей действительностью до наступления данного момента (ср. хотя бы мотив «гостя из будущего» в мемуарной «Поэме без героя»).
2.2.2. Точно так же, как минувшее по-разному не было для авангарда историей, вариативной была и авангардистская модель неисторического будущего.
Приостановка динамического развертывания бытия («Остановись, жизнь, в диком скоке…» (С. Бобров)[679]); угадываемость предстоящего («Я, / осмеянный у сегодняшнего племени <…> / вижу идущего через горы времени, / которого не видит никто» (Маяковский, 185)); перемещение вперед посредством попятного движения («…Но ежедневно возвращаясь К моим старинным берегам: Не царственно ли удаляюсь?..»[680]); полное аннулирование грядущего («О, жизнь без завтрашнего дня!»[681]), — вот лишь немногие из версий авангардистского будущего.
Поскольку в дальнейшем истории не будет, постольку сегодняшний день — это момент подведения окончательных итогов, вынесения приговоров, а художник — либо подсудимый, несущий в себе вину всех («…каюсь: / один виноват…» (Маяковский, 230–231)), либо судья миру («…мы нацепили на свои лбы Дикие венки Правителей Земного Шара, Неумолимые в своей загорелой жестокости, Встав на глыбу захватного права…» (Хлебников, II, 3, 17)), либо и подсудимый и судья в одном лице (так изображает Пастернак задним числом авангардиста Стрельникова (чьим прототипом был Маяковский) в «Докторе Живаго»).
Разумеется, неисторическое прошлое и такое же будущее могли совмещаться авангардистским искусством в едином смысловом комплексе, что порождало, например, в поэзии Хлебникова («Война в мышеловке») предвидение вторичного сотворения старой культуры после конца света (тем самым пророчество в духе Маяковского и рекреативный подход к истории культуры в духе Мандельштама оказывались слитыми):
И когда земной шар, выгорев,
Станет строже и спросит кто же я?
Мы создадим Слово Полку Игореви
Или же что-нибудь на него похожее.
2.3.1. Постмодернизм отнюдь не исчерпывается одним только отрицанием авангардистской психоидеологии, в нем есть и позитивность, как и во всякой большой диахронической системе (ср. выше о символизме), но тем не менее эта негация составляет существенный компонент в содержании той культуры, которая триумфирует ныне над поверженной ею культурой 1910–50-х гг.
Из предпосылки, согласно которой неисторическое прошлое отныне иррелевантно, постмодернизм — в его научной манифестации — делает (гипертрофированное) заключение о том, что все созданные прежде описания исторических событий суть фикции (например, тропической природы, как полагает X. Уайт[682], или же нарративной, как думают многие другие метаисторики)[683].
В постмодернистской художественной практике возникает жанр биографии, рассказывающей о некоем якобы историческом лице, столь заведомо вымышленном, что у читателя не остается ни малейшей возможности доверять предлагаемому тексту (таков, в частности, комический очерк Комара и Меламида «А. Зяблов», «реконструирующий» жизнь мнимого крепостного живописца XVIII в.).. Себя разоблачающая, над собой смеющаяся, не допускающая серьезного подхода к себе не-история в былом может составлять содержание и иных, чем подложная биография, литературных форм. В стихотворном цикле «Москва и москвичи» Д. А. Пригов деметафоризирует идеологему «Москва — третий Рим»:
Когда на этом месте древний Рим
Законы утверждал и государство
То москвичи в сенат ходили в тогах
Увенчанные лавровым венком.[684]
Смерть неисторического прошлого — смыслообразующее начало в самых разных постмодернистских романах. Среди других авторов постмодернизма завершенность бывшего не-историей демонстрирует нам Эко в «Имени розы» («Il nome della rosa»), повествуя о том, как выдуманное им сочинение Аристотеля о комическом безвозвратно гибнет во время пожара, уничтожающего монастырскую библиотеку. (Примеры, приводимые из западной постмодернистской литературы, не имеют никакого систематического характера; они создают лишь минимум в доказательстве того, что нынешняя русскоязычная литература является составной частью мирового культурного процесса[685].) В романе Аксенова «Остров Крым» тема исчезновения неисторического прошлого повернута политически: якобы сохранившийся после гражданской войны в Крыму демократический строй все же разрушается тоталитарной Москвой.
Вторжение современности в уже состоявшийся исторический процесс ничего не изменяет в нем — минувшее как не-история делается не воплотимым в жизнь. В «Фотографии Пушкина (1799–2099)» Битова агенту осовремененного будущего, ученому Игорю Одоевцеву, посланному в эпоху романтизма, не удается воспрепятствовать дуэли Пушкина с Дантесом.
Находясь по ту сторону не-истории, постмодернизм моделирует прошлое и таким образом, что оно выступает временем, когда не совершилось опознание какого-либо исторического события. В ранней новелле одного из зачинателей русскоязычного постмодернизма Абрама Терца «Пхенц» спустившийся на Землю в 20-е гг. нашего столетия (в период господства авангарда!) инопланетянин живет неидентифицированным в коммунальной квартире. Н. Шмелев («Последний этаж») рассказывает о том, как остался нераскрытым плагиат, случившийся в сталинскую эпоху.
2.3.2. Оставляя позади себя авангардистское будущее, в котором прекращается развитие, постмодернизм объявляет любую эсхатологию исчерпанной: Ж. Деррида утверждает, что апокалиптическая катастрофа постигла самое апокалиптичность[686].
Ожидание светопреставления — предмет насмешки в рассказе Е. Попова «Эсхатологические настроения определенной части бывшей молодежи» (предчувствие конца мира связывается здесь с зубной болью, которой страдает герой).
В других случаях, однако, передвижка неисторического будущего вспять по временной оси, состаривание такового не влечет за собой у постмодернистов упразднения эсхатологического подхода к миру, но, напротив, выражается в такой модели, в которой настоящее существует после того, как история уже давно достигла конца (= постисторизм). В этой ситуации у современности, потерявшей преобразовательную мощь, не может быть иной задачи, кроме исследования более не продолжающейся культуры, подобного археологическому. Лучший пример здесь — роман Битова «Пушкинский Дом», герой которого, литературовед, постепенно осознает, что русская культура пришла к своему пределу в 1917-м г.
Постмодернистский роман создает и такую перспективу во времени, сообразно которой в будущем восстановится история, которой недоставало некоему миру (по принципу: в будущем не будет не-истории). «Палисандрия» Саши Соколова заканчивается подготовкой привоза на родину 2 ООО ООО могил русских эмигрантов.
Раз неисторическое будущее было, то можно лишь испытывать ностальгию по революционному Страшному суду, по итоговому решению исторических проблем: роман Лимонова «Это я — Эдичка» описывает разочарование героя, постигшее его после знакомства с нью-йоркскими революционерами, среди которых он пытался найти себе единомышленников, но не обнаружил готовности совершить социальный переворот.
Если не-истории все же предстоит совершиться в дальнейшем ходе событий, то она будет не более чем ложью. В повести «Свой круг» Петрушевская рассказывает о смертельно больной женщине, которая на глазах друзей безжалостно избивает сына с тем, чтобы ушедший от нее муж возмутился бы ее поступком и взял на себя воспитание ребенка, чего он не сделал бы после смерти жены, не будь он свидетелем ее (мнимой) жестокости. Знаменательно, что Петрушевская, показывающая акт псевдосадизма, скрытно полемизирует в «Своем круге» с историческим авангардом: противницу героини зовут Марина, как Марину Цветаеву; муж этой антагонистки носит имя Сергей, как и супруг Цветаевой, Эфрон; друг мужа — осведомитель КГБ по имени Андрей: ср. двойное имя Эфрона, Сергей-Андрей и его участие в акциях, которые НКВД проводил в 30-е гг. в Париже.
2.4.1. Преодолевая не-историю в прошлом и в будущем, постмодернизм приурочивает ее к настоящему[687].
Рисуемое возможным событие часто так и не происходит в постмодернистском тексте. Такого рода бессобытийность характеризует, например, ранний рассказ Битова «Пенелопа» (опустошение сюжетной схемы распространено и в современной западной литературе — ср. хотя бы новеллу П. Зюскинда «Голубь» («Die Taube»), где напряженное ожидание героем зловещих происшествий ничем не разрешается). Случилось ли что-то или нет, нельзя понять: в рассказе Е. Попова «Кто-то был, приходил и ушел» героиня не в силах установить, посещали ли ее жилье сотрудники КГБ с целью негласного обыска, и в конце концов эмигрирует.
Если событие все же случается, то оно затем аннулируется, так что сюжет возвращается в своей финальной стадии после момента кризиса к исходной ситуации: одному из двух осужденных на пожизненное заключение персонажей в пьесе Бродского «Мрамор» удается убежать из тюрьмы, после чего он добровольно приходит назад, купив корм для канарейки. В этом плане передвижение от старого исторического периода к новому неосуществимо: диссидентка из романа В. Г. Сорокина «Тридцатая любовь Марины», не желающая мириться с остатками сталинизма, встречает секретаря заводского парткома, испытывает с ним оргазм и становится образцовой участницей социалистического соревнования, растворяясь в рабочем коллективе. Самый постмодернистский текст стремится к неоригинальности, к компрометированию культа нового, свойственного авангарду, о чем пишут многие исследователи нашей современности[688] (ср. выше об имитации симбиотическим ребенком материнских действий).
Излюбленная постмодернизмом форма события — тотальное разрушение какой-либо жизненной сферы: в новелле В. Г. Сорокина «Падеж», ставшей одной из глав «Нормы», приехавшее из города начальство дотла сжигает колхоз, в котором обнаружилась эпидемия, погубившая содержавшихся там заключенных.
He-история в настоящем находит себе выражение также в том, что у изображаемого в тексте процесса его конец совпадает с началом. Замкнутые циклы не позволяют их участникам перейти к новым действиям, совершить историческую акцию. Герой романа Венедикта Ерофеева «Москва — Петушки» после длительного путешествия попадает вновь в исходную точку своего странствия. В той же «Норме», как уже говорилось в другой связи, показан социум, гражданам которого вменено в обязанность поедать испражнения. Конец и начало не различаются даже в масштабе эволюции всего живого: в рассказе В. Г. Сорокина «Открытие сезона» речь идет об охоте на людей как на диких животных — последний пункт биологического развития, человек, Оказывается эквивалентным сугубо отприродным существам, охотничьим трофеем.
2.4.2. Ввиду того, что текущий момент не историчен, история в целом представляется постмодернизму прежде всего в качестве потенциальной. Р. Козеллеку кажется бессмысленным говорить о «каком-то одном историческом времени»; человек живет сразу в нескольких «налагающихся одно на другое временах»[689]; в сущности, добавим мы, он может выбирать себе ту или иную историю. В другой работе Р. Козеллек свел свои соображения об истории к позднее ставшему ходовым формульному ее определению: «die Gleichzeitigkeit des Ungleichzeitigen»[690]. По Ю. М. Лотману, переход культуры из данного состояния в другое являет собой воплощение одной из многих возможностей, которыми она располагает[691] (другими словами, история могла бы протекать и иначе, чем это было).
Потенцированность истории результируется в постмодернистской литературе, в частности, в том, что художественный текст приобретает полифинальность (перебор разных окончаний романа мы находим, например, в «Пушкинском Доме»)[692]. Еще один свойственный постмодернистскому нарративу способ продемонстрировать эту потенцированность заключен в том, что он устанавливает равнозначность явно фантастической и фактической или правдоподобной историй, излагая обе параллельно. Так, «Жизнь в ветреную погоду» Битова смешивает изображения повседневного времяпрепровождения на даче и атомной войны (обсуждаемый прием, пожалуй, более ощутим в западном постмодернистском романе: «Бойня № 5» («Slaughterhouse-Five») К. Воннегута развертывает одновременно достоверное описание бомбардировки Дрездена и рассказы о космических пришельцах; в «Конце мировых новостей» («The End of the World News») А. Берджесса биография Фрейда объединяется с повествованием о столкновении Земли с небесным телом)[693].
3.1.1. Эдип встретился с чудовищем, Сфингой, разгадал заданную ему загадку и женился на матери. Загадка, заданная Эдипу, состояла в том, чем является человек. Эдип знал ответ. Но это знание человека о самом себе оказалось неполным и не помешало ему, как старается убедить нас Софокл, совершить чудовищные поступки, приведшие, в конце концов, к физическому уродству (слепота Эдипа). Победа над монструозным, присутствующим во внешней среде, вовсе не означает для Софокла, что человек может избавиться от собственной чудовищности.
Христианство, в отличие от античности, сделало чудовищное полностью устраняемым из нашего бытия, окончательно побеждаемым. Апокалипсис обещает всеистребление монструозности, очищение мира от гротескных форм. Святой Георгий освобождает женщину от власти Дракона.
Но как бы то ни было, проблема чудовищного осталась актуальной и для христианства.
3.1.2. Монструозное уже издавна моделировалось в философском и околофилософском дискурсе как результат некоторой двойственности, присущей субъекту, хотя она и толковалась разными мыслителями не одинаково. Платон, рассуждая в «Государстве» (кн. 9,12) об образе человеческой души, рисует ее многосоставной, смешивающей в себе животное и человеческое начала; если первое из них не обуздывается вторым, то субъект чудовищен. Для Гоббса («Левиафан») чудовищное возникает в силу того, что субъект искусственно воспроизводит себя с чрезмерностью, создавая государство, «смертного бога». Ницше определил чудовищное в «Рождении трагедии…», говоря о Сократе, и придал этой категории, вразрез со своими предшественниками, позитивное значение. Монструозен тот, кто, как Сократ, превращает сознание, конституирующее человека, из критической инстанции в предмет критики, кто черпает мудрость из инстинкта:
Einen Schlüssel zu dem Wesen des Sokrates bietet uns jene wunderbare Erscheinung, die als «Dämonion des Sokrates» bezeichnet wird <…> Die instinktive Weisheit zeigt sich bei dieser gänzlich abnormen Natur nur, um dem bewußten Erkennen hier und da hindernd entgegenzutreten. Während doch bei allen produktiven Menschen der Instinkt gerade die schöpferisch-affirmative Kraft ist, und das Bewußtsein kritisch und abmahnend sich gebärdet: wird bei Sokrates der Instinkt zum Kritiker, das Bewußtsein zum Schöpfer — eine wahre Monstrosität per defectum![694]
<подчеркнуто автором. — И.С.>
Подобно Ницше, М. М. Бахтин в книге о Рабле положительно оценивает чудовищное (= карнавал, который изображает рождающую смерть и подменяет телесный верх телесным низом). При этом карнавальность-чудовищность выступает для М. М. Бахтина как второе бытие субъекта, освобождающегося от замкнутости на себе и уступающего свое тело «коллективному телу».
3.1.3. Мы останемся в русле только что прослеженной (в извлечениях) традиции, но истолкуем по-своему двойственность субъекта, порождающую монструозность.
Субъект создает второй мир, замещающий данный, наличный. Субъект субъектен в роли творца своего, нового мира и в то же время он эквивалентен замещаемой, объектной среде, не будучи объектом. «Я» дуалистично: оно самотождественно, с одной стороны, а с другой — оно равновелико всему нечеловеческому (ср. «Заключение»). Поэтому «я» находит в себе и вокруг себя Другое субъектного, которое и есть чудовищное. Тогда как das Unheimliche есть переживание нами чужой характерности, иноиндивидуальности (C.I.2.2.4), чудовищное произрастает из того, что мы неспособны избавиться от абсолютно чужого в нас — от объектно-субъектного (рисуя таковое в виде то дефектного человеческого тела; то смешанных натуроантропоморфных существ; то живого мертвого; то природы, отклоняющейся от ее норм, т. е. вбирающей в себя нашу фантазию, и т. д.). Тотемизм был не только формальным способом классификации родоплеменных общностей, как думал К. Леви-Стросс[695], но и представлением о том, что у человека есть монструозная ипостась. Калечение детей во время обряда инициации было призвано, среди прочего, сделать наглядным чудовищность человека по достижении им того возраста, когда он превращается в полноценного субъекта, властителя своего мира.
Христианство построило такую картину действительности, в которой старая субъектность вытесняется новой: Христос искупает грех Адама, человек становится историчным, меняющим свою субъектность. Новый христианский субъект в состоянии преодолеть субъектность в ее целом, в ее двойственности, а стало быть, и чудовищность, в ней запрограммированную, как об этом свидетельствует хотя бы легенда о Георгии, победителе Дракона. Но, чтобы избавиться от чудовищности, христианству нужна особая техника поведения — аскеза, смиренномудрие. Одним словом, христианство не просто говорит, что у человека уже нет былой субъектности, но предписывает ему правила, как подавлять в себе субъектное. Чем меньше субъектного, чем меньше мира, эквивалентного данному, тем меньше и чудовищного.
Было бы заманчиво описать историю культуры как историю отношения субъекта к содержащемуся в нем чудовищному. Нас, однако, интересует только наша эпоха, но, чтобы подойти к ней, нужно вначале заняться тем, что ей предшествовало, от чего она отталкивается — тоталитаризмом.
3.2.1. Постмодернизм сложился как преодоление не только исторического авангарда, но и тоталитарной культуры. Последняя возобновила христианское отрицание субъектного, но в совсем ином смысле, нежели тот, который сообщался этой негации прежде. Христианская личность оценивает отказ человека от его интересов, в максимуме — от всех земных услад, адекватно, т. е. как наказание субъектом субъектного, как борьбу с ветхим Адамом, с первосубъектом. Тоталитаризм, напротив, предполагает, что в момент самоуниженности человек не устраняет субъектное, но утверждает и сохраняет его (как мы писали). Мы только тогда и становимся личностями, покорителями мира, когда у нас нет никаких возможностей для этого. Тоталитаризм начинается там, где христианство достигает своего конечного пункта. Недостаточная субъектность есть для тоталитаризма не цель человеческой жизни, но основа для того, чтобы не признать в бессубъектном бессубъектности.
Возьмем еще раз «Повесть о настоящем человеке» Полевого, которая рассказывает о летчике, потерявшем ноги, но тем не менее научившемся танцевать на протезах и принявшемся снова летать. Христианин осиливает монструозность. Для тоталитарного человека его чудовищное более не чудовищно. Тоталитарное сознание, для которого отсутствие субъекта и есть его присутствие, игнорирует содержащуюся в нас чудовищность. Безногий летающий обрубок человеческого тела, явный наследник Дракона, подается тоталитарным нарративом в качестве образца героизма. СР не замечает собственной гротескности.
В тоталитаризме все монструозное таковым не является. Его как бы нет. Десятки тысяч безногих калек, заполнивших после конца второй мировой войны городские улицы, вдруг исчезают с них, отправленные в труднодостижимые уголки страны; доступ в концлагеря для родственников осужденных (на чудовищность) запрещен; о том, что Сталин рябой и сухорукий, нельзя узнать из хорошо отретушированных его фотопортретов. Мертвое тело Ленина выставляется на всеобщее обозрение в Мавзолее — мертвое присутствует среди нас вне чудовищности, более того: как предмет поклонения.
3.2.2. Симбиотик объектно-субъектен в интровертированном или экстравертированном вариантах и, таким образом, принужден мыслить себя монструозным. Если тоталитарная культура делает вид, что чудовищного нет, то постмодернизм не в состоянии концептуализовать субъекта вне монструозности. Чудовищное более не выступает в постмодернизме как поддающееся отбрасыванию (христианство) или как снятое в результате того, что субъектность приписывается не-субъекту (тоталитарная культура). Субъект в постмодернизме есть монстр, и только он.
По мнению М. Серра человек тождествен паразиту[696] (симбиотические истоки этой идеи не требуют специального разъяснения). Толстяки, террористы, любители обсценного, — вот главные фигуры того катастрофического мира, который рисует Ж. Бодрийяр в названных выше «Роковых стратегиях». Постмодернистский психоанализ моделирует субъекта как ничем не ограниченную «машину желаний» (так думают Ж. Делез и Ф. Гаттари в «Анти-Эдипе»), как механико-органического монстра. Ж. Деррида в своем толковании философской антропологии Хайдеггера прямо отождествляет монструозное со специфически человеческим — со знаковостью как таковой[697] (любопытно, что именно этот философ отрицает апокалиптику, т. е. христианскую борьбу с чудовищами).
3.3.1. Мамлеев, начавший свою литературную деятельность в московском культурном подполье конца 1950-х гг., был одним из первых, если не первым в русскоязычном постмодернизме, кто свел к чудовищности весь изображаемый в его прозе мир. Тексты Мамлеева имеют социальную функцию: они разрушают сталинскую конструкцию общества, возвращая чудовищному собственный смысл, отнятый у него в тоталитарную эпоху. Часто (хотя и не всегда) монструозна у Мамлеева именно советская повседневность, составляющая фон повествования. Но для понимания этой прозы недостаточно сказать, что она занята критикой советского строя. Мамлеев изображает чудовищное бескомпромиссно. Если обычно монстр в литературном тексте есть исключительное, нарушающее жизненную норму явление (как, скажем, Грегор у Кафки), то Мамлеев не находит в человеческой среде ничего, что было бы противоположно чудовищному. Монстр контрастирует в сочинениях Мамлеева не с обыденностью, но с другим монстром. Герою рассказа «Новые нравы» сорвавшаяся с цепи пила отрезает ногу; чтобы развлечься, калека отправляется в гости к «добродушному» старичку и видит, как тот за чаепитием совершает половой акт с мертвой головой. В романе «Шатуны», где, как в барочной кунсткамере, экспонируются всевозможные образчики уродства (вплоть до автоканнибализма), конфликт разыгрывается между монстрами с разными социально-интеллектуальными характеристиками. Провинциально-архаическое чудовище из народа, Федор Соннов, безостановочно убивающий, чтобы вести с трупами задушевную беседу, поначалу сближается с молодыми московскими интеллектуальными выродками, философствующими только на тему мертвого, однако позднее предназначает и их в свои жертвы. (Заметим по поводу коллизии в «Шатунах», что чудовищное, вообще говоря, не обязательно наглядно, как иногда думают, что гротескное тело — это лишь одна из возможных его форм; другой является отклоняющаяся от нормы ментальность, как это констатировал уже Ницше).
3.3.2. Тем новым, что привнесло в постмодернистское толкование чудовищного поколение русских писателей, заявившее о себе примерно в середине 1970-х гг., было приравнивание чудовищного к авторскому. Помимо изображаемого субъекта, монструозен и изображающий. С точки зрения второго поколения постмодернистов, автор не имеет права говорить о монструозности субъекта, если он одновременно не признает чудовищность всякого творческого акта.
Для постмодернистов первого призыва монструозен субъект, но не метасубъект, у которого есть счастливая, очищающая его от чудовищности, возможность ре- и деконструировать чужую субъектность — быть Другим и с Другим, не становясь собственным Другим — монстром. Битов, вошедший в литературу тогда же, когда и Мамлеев, повествует в «Пушкинском Доме» о том, как молодой человек, Лева Одоевцев, знакомится со своим дедом, когда-то великим ученым, забывшим о науке, только что выпущенным на свободу из сталинского концлагеря. Дед чудовищен: он носит и на воле лагерный ватник, пьянствует со своим бывшим тюремщиком, от которого неотличим внешне, живет в неприбранном помещении и т. п. Именно этот лагерный монстр и есть в романе рупор истины: дед объясняет внуку, что русская культура завершилась в момент большевистской революции. Однако из этой, казалось бы, безвыходной для творческого человека, каким является Лева Одоевцев, ситуации, в которой монструозность субъекта выродившейся культуры как будто неизбежна, есть, согласно Битову, выход. Внук становится литературоведом-интертекстуалистом, ко-субъектом чужого творчества, соучастником уже произошедшего диалога авторов, метасубъектом, де-монстратором прошлого культуры, еще не монструозной.
Постмодернизм-2 распространяет чудовищность и на метасубъекта, на любого, кто ведет речь о субъектном, на создателя всякого текста, в том числе и художественного.
В новопсевдоэпической «Палисандрии» Саши Соколова ее герой, Палисандр Дальберг, — это гермафродит, испытывающий половое влечение только к старухам, принимающий лишь грязевые ванны, коллекционирующий исключительно могилы и при этом удостаивающийся за свои литературные труды Нобелевской премии. Саша Соколов возвращает нас к позднему авангарду: семипалый Палисандр напоминает о трех- и четырехпалом писателе из «Козлиной песни» Вагинова[698]. Но уродство автора в «Козлиной песне» компрометирует литературный труд, тогда как гротескный автор у Саши Соколова, напротив, заслуживает награды.
В рассказе «Тело Анны, или Конец русского авангарда» Виктор Ерофеев ассоциирует авангардистское творчество с каннибализмом (героиня, чье тело то необычайно толстеет, то теряет в весе, съедает своего любовника).
В поэзии Д. А. Пригова монструозно лирическое «я», выдвинутое реальным автором текста на роль автора-для-читателей. Вот хотя бы один пример этой лирики (стихотворение, изображающее кастрацию скрипача):
Когда я маленький играл
На скрипке средь большого зала
То сзади крыса выползала
Вверх по штанине заползала
Вгрызалась в слабую мошонку
Мою и напрочь выгрызала
А я играл, играл, играл
Холодного большого зала
Посреди.[699]
Главного героя «Романа» В. Г. Сорокина зовут «Роман». Герой приезжает в идиллическую сельскую местность (вызывающую в памяти «Обрыв» Гончарова), собирается жениться, но незадолго до бракосочетания его кусает во время охоты бешеный волк. Обезумевший герой убивает самым бестиальным и кощунственным образом всех обитателей идиллического уголка и погибает сам. Для максималиста Сорокина автор чудовищен не как данный здесь и сейчас индивид, но как таковой, в своей всегдашности, в своей заключенности в тюрьму жанра: имя жанра и имя преступника совпадают. Эстетическое оказывается здесь началом непоправимо чудовищного. В «Месяце в Дахау» Сорокин дает свое (авторское) имя персонажу, который подвергается пыткам в концлагере (нацистское и сталинистское государства в этом тексте выжили и существуют до сих пор).
«…Новорожденный <…> тихо мечтал о том, чтобы все ушли»
1.0. Ниже нам хотелось бы на минимуме примеров показать, к каким литературным результатам может вести несходство разных вариантов симбиотического характера. Мы приступим к этому, взяв прозу Лимонова и Мамлеева.
1.1. Творчество Лимонова — наиболее беспримесная и провоцирующая разновидность нарцисстского постмодернизма в русскоязычной литературе[700].
Первый роман Лимонова «Это я — Эдичка» строится таким образом, что у заглавного персонажа последовательно отнимаются по ходу повествования всяческие возможности установить связь с внешним объектом. Герой покидает Москву, куда некогда стремился попасть из провинции, и обосновывается в Нью-Йорке, но там жена уходит от него, а он сам оказывается выброшенным на дно американского общества. Эдичка отрекается от одного социального объекта (Москвы), не обретая взамен в Нью-Йорке новых общественно значимых ценностей и теряет при этом сексуальный объект. В дальнейшем мотивы утраченной собственности сменяются мотивами ошибочно выбранных объектов: Эдичка разочаровывается в любовницах, найденных им в Нью-Йорке, и не удовлетворен теми формами трудовой активности, которые выпадают на его долю. Объектная реализация либидо делается достижимой для Эдички лишь в случае гомосексуальной любви к таким же, как он сам, отверженным от общества, что нейтрализует сразу и половое и социальное отличие объекта от субъекта. Однако даже эти связи отмечаются как случайные и мимолетные. В конце текста герой так же одинок, как и во вступительной главе. Нарциссизм — один из вечных предметов изображения в мировой литературе[701]. В творчестве Лимонова нарциссизм становится свойством повествователя, который к тому же конституирован так, чтобы читатель идентифицировал его с реальным автором текста[702].
Погружение в себя и автоэротизм составляют неизменную характеристику Эдички на всем протяжении повествования: роман изобилует сценами, в которых герой занят самоанализом, самонаблюдением, воспоминаниями, мастурбацией, разглядыванием своих половых органов и т. п. Эдичка полностью автономен: он автодидакт, сам готовит себе пищу и шьет одежду. Ему не нужны подсобные предметы и орудия: он передвигается по Нью-Йорку только пешком, самостоятельно попадая в любую точку города.
Подобно часто наблюдаемым в психоаналитической практике индивидам-нарциссам, герой Лимонова ощущает омниопотенцию. Он осознает себя как «одного из лучших поэтов России»[703], испытывает океаническое чувство, полагая, что «страданья Эдички <…> больше <…> всего города Нью-Йорка» (68), верит в свои «чудовищные силы» (104). Иррелевантность объектов как таковых ставит субъекта на место мирового целого, делает его всеприсутствующим и всемогущим. Кризис нарцисса происходит тогда, когда эта подмена всего сущего единственным субъектом не подтверждается, когда субъект обнаруживает независимое от него бытие объектов. В критической ситуации мировое целое противостоит нарциссу, как оно уступает ему в идеале. Эдичка двойственен: одновременно с омниопотенцией он переживает беспомощность, коль скоро ему приходится соперничать со всем сущим[704] (он получает пособие по безработице; падает в обморок, когда его покидает жена; работая, внезапно обнаруживает, что его «физические силы имеют предел», 211):
Я был бессильно-сильный, я не хотел покориться несправедливым порядкам этого
<американского. — И.С.>
мира, как не покорился несправедливым порядкам мира советского.
Социальность, а не та или иная форма социального мироустройства, — вот что подлежит немедленной отмене в нарцисстском романе «Это я — Эдичка».
1.2. Нарцисстский характер есть ответ личности на то, что она перестает быть субъектом для Другого (прежде всего для матери). В этой ситуации личность вынуждена стать субъектом постигшей ее объектности. Она фиксируется на симбиотическом нарциссизме из-за того, что она отыскивает свою субъектность только в автообъектности, в субъектнообъектности[705].
Роман Лимонова «Подросток Савенко» (1983) представляет собой аналоговое моделирование этого психогенетического процесса. Нарцисс проговаривается здесь о своей травме. Мать отказывается дать герою этого текста деньги, необходимые ему для того, чтобы во время праздников отправиться с девушкой в гости. Она не желает рассматривать сына как субъекта, распоряжающегося (с помощью денег) собой в той мере, в какой ему это нужно. Сын вынужден воровать — он грабит столовую. Нехватка субьектности (денег) мотивирует присвоение персонажем чужой собственности, утрачивающей, таким образом, статус объекта как такового.
На вечеринке возлюбленная героя изменяет ему; в конце концов он овладевает ею и затем покидает подругу. Жизнь занята тем, что подтверждает не-субъектность героя, не оцененного в роли субъекта то ли матерью, то ли ветреной возлюбленной. Половая связь есть возвращение себе субъектности, которой лишился герой. Но этот сексуальный контакт не значим сам по себе: как только нарциссу удается вернуть вожделенный объект, он более не служит для него сексуальной ценностью.
В романе «Молодой негодяй», продолжающем автобиографическое повествование о харьковской юности рассказчика, начатое в «Подростке Савенко», в центр выдвигается проблема другого субъекта. В нарцисстском понимании ко-субъект внутренне противоречив. С одной стороны, он — двойник самого нарцисса, который возводит персональную субъектность в универсальную. Но вместе с тем нарцисс единичен, и поэтому он не в состоянии признать субъектность Другого (как Другой не признает его субъектность). Разрешая это противоречие, Лимонов описывает деградацию, которой подвержена субъектность двойников главного персонажа. В романе рассматривается множество вариантов такого рода процесса. Вот некоторые из них. Если рассказчик предпринимает псевдосамоубийство, чтобы всего-навсего «…подчеркнуть свое существование…»[706], то переводчик Аркадий Беседин убивает себя по-настоящему. Рассказчик зарабатывает себе на жизнь шитьем брюк — его ближайший друг, Геночка (оба склонны прожигать жизнь), не способен к самообеспечению, вымогает деньги у родителей. Вместе с Мотричем рассказчик принадлежит к харьковской поэтической богеме, но первый спивается, тогда как второго алкоголь не берет. В противовес двойникам главный герой по мере развития романа усиливает свою субъектность, превращаясь из рабочего, затерянного в коллективе, в сугубо оригинального (по собственной оценке) поэта, из нерешительного пациенса, сносящего оскорбление, — в агенса, поджигающего дом, где живет обидчик (эта сцена увенчивает повествование).
Упомянутые нами романы Лимонов написал, находясь в эмиграции. Возможно, здесь следует искать причину того, что нарциссизм, явленный в прозе Лимонова, в значительной части агрессивен (в романе «Это я — Эдичка» герой экстатически молится ножу; важные мотивы двух других названных романов — грабежи и поджог). Внутри чужой культуры индивид, естественно, сталкивается в первую очередь с объектами, в которых он не видит себя. Попадая в эмиграцию, нарцисс, не выносящий не его собственной объемности, может направлять фантазию на путь деструкции окружающего его мира[707], присовокуплять к своему характеру сильнейший садистский импульс[708] и инволюционировать в силу этого к преодоленному историей культуры прошлому, к садоавангарду. Разочарованный нарцисс мечтает превратиться в садиста, вершащего власть над миром. В романе «Дневник неудачника, или Секретная тетрадь» Лимонов писал:
Выгодное дело — революция, если хорошо подумать <…> «Знаю я тебя, знаю, Лимонов. Ты на мавзолее в смушковой шапке стоять хочешь», — говорил мне один проницательный мужик из Симферополя. Ой, хочу, ой, на мавзолей хочется, и именно в смушковой шапке…[709]
«Но глаза мертвеца широко открылись…»
2.1. Если травма нарцисса в том, что ему отказали в праве на субъектность, то шизоида тянет назад, в симбиоз, потому что он не был признан как объект[710]. В шизоидность устремляется тот человек, кому по каким-то причинам не хватило сопряженного с ним лица, которое направило бы на него некое действие. Тот, кто мог бы стать субъектом действия относительно шизоидно фиксирующегося индивида, похищает у него его объектность и вместе с ней объектность вообще. Вот почему субъектно-объектное сосредоточивается шизоидом в Другом[711].
Нарцисса формирует чрезмерность запретов, налагаемых на ребенка; шизоида — отсутствие родителей или их интереса к ребенку.
Шизоидный художественный текст имеет многочисленные вариации[712]. Мы рассмотрим только один из его типов, который возникает вследствие того, что шизоид склонен преобразовывать даже заведомо объектный мир в подобие (симулякрум) субъектного. В своем максимуме такого рода преобразование ведет к смешению уже мертвого (т. е. сугубо объектного) с еще живущим здесь и сейчас. Мертвое как живое в посюсторонности составляет магистральную тему рассказов Мамлеева, собранных в его первой книге «Изнанка Гогена» или появившихся в печати приблизительно в одно время с ней. Если в нешизоидной литературе наличие мертво-живого в наблюдаемом мире, как правило, экстраординарно, то в шизоидной оно делается повторяющимся, переходящим из текста в текст, универсализуется.
2.2. Персонаж, которого описывает Мамлеев, либо живой мертвец; либо репрезентант того, кого больше нет; либо заполняет интересом к смерти все свое бытие; либо комбинирует перечисленные возможности.
В рассказах о мертвом субъекте ему отводятся роли: вампира (в «Изнанке Гогена», заглавной новелле первого сборника Мамлеева, умерший отец пьет кровь детей; оригинальность этому тексту, вполне традиционному по содержанию, сообщает то обстоятельство, что изображенная в нем реальность дается в перспективе восприятия вампира, — вампиризм субъективизируется); вечного самоубийцы (о нем повествуется в «Полете»; архетипический мотив повторного рождения оборачивается здесь мотивом возвращающегося самоубийства); потусторонней невесты (ее история изложена в новелле «Петрова»: появление в ЗАГСе новобрачной «с того света» смущает чиновников, все же они регистрируют брак — присутствие неживого среди живых не становится аномалией). К группе текстов о мертвом субъекте примыкает «Сельская жизнь», герой которой, дед, правда, еще пребывает по эту сторону смерти, но в то же время выступает как ее эквивалент:
…сознание выпрыгивает из него и оказывается перед ним в пустоте, как некое зеркальце.[713]
Персонаж, репрезентирующий другого, умершего, выведен в рассказах «Рационалист» и «Жених». В первом из них ребенок выбрасывает из окна младшую сестру, возвращая себе таким способом любовь родителей, которая сосредоточилась было на новорожденной[714]. Во втором мать усыновляет шофера, задавившего ее дочь.
Влечение к смерти, без остатка подчиняющее себе человека и делающее живущего по его сущностному содержанию мертвым, изображается в таких рассказах Мамлеева, как «Яма» (герой-повествователь утверждает здесь, что «человек, быть может, и есть всего-навсего мысль о смерти»[715]), «Любовная история» (ее центральный персонаж влюбляется лишь в тех, кто только что погиб, причем вне зависимости от пола погибшего), «Удовлетворюсь» (где речь идет об антропофагии: молодые люди партиципируют мертвое, съедая труп их товарища, покончившего с собой).
2.3. В то время как мертвое живо, живое в своей продолжаемости, в стремлении отсрочить свой конец абсурдно: в рассказе «Управдом перед смертью» больной раком радуется в момент агонии тому, что он нашел в себе силы не повеситься, когда узнал, что он обречен.
Можно сказать, что только смерти и дано жить в первых из обнародованных текстах Мамлеева. Тяжелое шизофреническое расстройство психики, кататония, по-видимому, представляет собой разыгрывание психически больным роли мертвого, проистекающее из того, что ему кажется, что только мертвое (объектное) живо (субъектно). Иначе говоря, кататония есть один из способов, которыми шизофренический индивид сохраняет себя[716]. Проза Мамлеева при всей экстремальности содержащегося в ней взгляда на живое и мертвое есть преодоление больной фантазии, совершающееся благодаря тому, что создаваемый здесь мир показан странным, в своей значительной части комичным[717].
Мертвое как живое составляет, согласно Мамлееву, пусть общезначимую, но тем не менее ложно устроенную реальность: место лица у потусторонней невесты из новеллы «Петрова» занимает зад; дед в «Сельской жизни», умирая, превращается в мочу, так что его не приходится хоронить; в «Женихе» мать, усыновившая шофера, убийцу дочери, берет его с собой в постель вместо ребенка; «Любовная история» — также род комики, которая возникает, среди прочего, за счет того, что герой, влюбляющийся в умерших как таковых, перестает различать их пол.
3.1. Совмещение нарциссизма и шизоидности, т. е. представлений, во-первых, о себе как собственном объекте и, во-вторых, о субъектно-объектности Другого, дает в результате такую психику, которая опознает себя в Другом и Другого в себе.
Хотя нам и не приходилось встречать понятие шизонарцисстской стадии в доступных нам стадиологических работах, тем не менее она под иными именами уже была предметом исследования в научной литературе, прослеживающей психический путь грудного младенца.
В первую очередь нужно назвать в этой связи знаменитый доклад Ж. Лакана о «зеркальной стадии»[718]. Ж. Лакан посвятил свои размышления более тем последствиям, которые имеет эта стадия для нашего психического созревания, чем экспликации ее предпосылок. Обретаемую ребенком в шестимесячном возрасте способность различать себя в изображении, меняющем нахождение сторон его тела, нельзя объяснить без предположения о том, что к этому сроку он внутренне готов быть зеркально симметричным — проводить логические преобразования, по ходу которых он как Другой и Другой как он вступают в отношение взаимозаместимости.
Еще одна инновация, совершающаяся в психике ребенка во время симбиотической эволюции, — «страх восьмимесячного» (на деле, он может начаться тогда же, когда начинается «зеркальная стадия», в шесть месяцев). Р. А. Шпитц, изучавший боязливые реакции детей на появление незнакомца в период между шестью и восемью месяцами, пришел к заслуживающему доверия выводу о том, что они обусловливаются формированием у нас памяти о материнском образе, которая не приемлет то, что с ней не согласуется:
Die auftretende Angst ist <…> eine Reaktion auf die Wahmehmung, daß das Gesicht des Fremden nicht mit den Gedächtnisspuren vom Gesicht der Mutter übereinstimmt.[719]
Добавим к этому следующую психо-логическую реконструкцию «страха восьмимесячного»: если я в Другом и Другой во мне, то Другой, с которым я не в силах себя ассоциировать, отрицает меня, делает меня не бытующим, пугает меня.
3.2. Взрослый шизонарцисс занят колебаниями между собой и Другим, которые в итоге полностью стирают разницу между этими полюсами.
В одном из первых романов шизонарцисстского постмодернизма, выдвинувшегося на культурно-историческую сцену в 70-е гг., в «Школе для дураков» Саши Соколова (1976), герой раздвоен, но так, что его «я» и alter ego парадоксальнейшим образом совпадают внутри него (= интернализованное двойничество). Вот как описывает эту странную психическую ситуацию Ф. Ф. Ингольд:
Subjekt dieses Monologs, der dialogisch <…> gelesen werden kann, ist weder «ich» noch «du», sondern «ich» als «du», somit ein fiktionales «wir», aus dem bald die erste, bald die zweite (oder auch, indirekt, die dritte) Person spricht — simultan für sich selbst und für den jeweils Anderen.[720]
<подчеркнуто автором. — И.С.>
Шизонарцисстское окончательное снятие границы между «я» и чужим «я» приводит к устранению границ вообще: сюжетом романа Е. Попова «Душа патриота, или Различные послания к Ферфичкину» (1982, 1989) является отсутствие препятствий, преодоление каковых обязательно для обычного сюжетостроения (рассказчик вместе с героем, Д. А. Приговым, без каких-либо затруднений добирается до центра Москвы, который, казалось бы, должен был быть наглухо закрыт для праздношатающейся публики в дни похорон Брежнева)[721].
В той разновидности шизонарциссизма, которая свойственна поэзии Д. А. Пригова, неотличимость своего от чужого дает двойную негацию: «не-я» здесь говорит о не-Другом[722]. Вот известное стихотворение, которое следует считать ключевым для понимания замысловатой психо-логики, руководящей Д. А. Приговым: «В Японии я б был Катулл А в Риме был бы Хоккусаем <= „я“ — это тот Другой, который перестает быть самим собой, попадая в чужую страну. — И.С.> А вот в России я тот самый Что вот в Японии — Катулл А в Риме — чистым Хоккусаем Был бы»[723] <= не-Другой, поэт/художник на чужбине, — это «я» как «не-я», как лицо без родины на родине. — И.С.>.
В сущности, на такой же логической схеме зиждется и последний роман В. Г. Сорокина «Сердца четырех», в котором, правда, субъект и другой субъект теряют их содержание так, что обе эти величины вообще аннулируются. Герои романа убивают своих родителей с тем, чтобы в концовке текста совершить коллективное самоубийство.
Неотдифференцированность собственного от несобственного побуждает Рубинштейна в его стихах обнаруживать четырехстопный ямб в самых тривиальных формулах практической речи («Ну что я вам могу сказать? <…> Не знаю, может, ты и прав <…> Послушай, что я написал»[724] и т. д.)[725].
Шизонарцисс принимает шизоидное воображение, согласно которому мертвое живо: в романе Виктора Ерофеева «Русская красавица» (1982,1990) умерший навещает возлюбленную и вступает с ней в половую связь. Но для шизонарцисса не только объектное субъектно, но и субъектное объектно: возлюбленная мертвеца беременеет от него Смертью (мазохистский образ карнавальной рождающей Смерти, животворящего ничто, превращается в образ некрогенной жизненности, молодости).
3.3. Остается сказать, что эта книга написана шизонарциссом. В одном из своих вариантов шизонарцисс обобщает взаимозаместимость своего и чужого субъектно-объектного отношения в представлении о том, что они сменны в принципе и тем самым берет их за основу истории, увиденной психо-логически.
Возможно, главная ошибка психоаналитиков состояла в том, что они не пытались выяснить, с позиции каких характеров они изучали человека. Это невнимание врача/исследователя к собственной характерности и порождало внутреннюю несообразность очень многих представлений о нашем психизме, которая, в какие бы формы она ни выливалась, всегда была в своей глубине противоречием, присущим тому, кто хочет говорить о психизме, исключая из него себя самого.
Шизонарциссизм с его нахождением Другого в себе и себя в Другом снимает эту проблему.
Сказанное имеет в виду вовсе не то, что шизонарцисс владеет истиной о психоистории, но только то, что для него вне психоистории, в которую он включает и самого себя, нет истины.
Историософия всегда придавала своему предмету (истории) конечность с тем, чтобы сделать его концептуализуемым, обозримым, постижимым на всем его протяжении. Шизонарцисс мыслит историософию как субъективирование объектного и добавляет сюда объективацию субъекта — идею собственного конца, наступающего вместе с концом истории.