РЕДАКТОРЫ
В. И. СРЕЗНЕВCКИЙ
М. А. ЦЯВЛОВСКИЙ
Настоящий том составляют, во-первых, произведения Севастопольского периода и, во-вторых, «Утро помещика».
В группу произведений Севастопольского периода входят, кроме трех общеизвестных, так называемых «Севастопольских рассказов» и песни про сражение на р. Черной 4 августа 1885 г., впервые публикуемые писания Толстого (по его автографам), вызванные его пребыванием в осажденном в 1854–1855 гг. Севастополе: 1) проект журнала «Солдатский вестник», 2) заметка по поводу этого журнала, 3) записка об отрицательных сторонах русского солдата и офицера, 4) набросок докладной записки кн. М. Д. Горчакову (?), 5) «Отрывок изъ дневника штабс-капитана А. пехотного Л. Л. полка», 6) солдатские разговоры и 7) донесение о последней бомбардировке и взятии Севастополя союзными войсками.
В основу печатаемого текста рассказа «Севастополь в мае» впервые положен текст, посланный Толстым из Севастополя в редакцию «Современника».
Кроме обычного текста «Утра помещика», впервые полностью печатается первая редакция этого произведения, носившего первоначально название «Роман русского помещика», и вариант первых глав «Романа».
В подведении вариантов и держании корректур «Севастопольских рассказов» принимали участие О. В. Воронцова-Вельяминова и П. В. Булычев.
Тексты произведений, печатавшихся при жизни Л. Толстого, печатаются по новой орфографии, но с воспроизведением больших букв.
При воспроизведении текстов, не печатавшихся при жизни Л. Толстого (произведения, окончательно не отделанные, неоконченные, только начатые и черновые тексты), соблюдаются следующие правила.
Текст воспроизводится с соблюдением всех особенностей правописания, которое не унифицируется, т. е. в случаях различного написания одного и того же слова все эти различия воспроизводятся («этаго» и «этого»).
Слова, не написанные явно по рассеянности, дополняются в прямых скобках.
В местоимении «что» над «о» ставится знак ударения в тех случаях, когда без этого было бы затруднено понимание. Это «ударение» не оговаривается в сноске.
Ударения (в «что» и других словах), поставленные самим Толстым, воспроизводятся, и это оговаривается в сноске.
На месте слов, не допустимых в печати, ставится в двойных прямых скобках цыфра, обозначающая число невоспроизводящихся слов: [[1]].
Неполно написанные конечные буквы (как, напр., крючек вниз, вместо конечного «ъ», или конечных букв «ся» в глагольных формах) воспроизводятся полностью без каких-либо обозначений и оговорок.
Условные сокращения (т. н. «абревиатуры») типа «кый», вместо «который», и слова, написанные не полностью, воспроизводятся полностью, причем дополняемые буквы ставятся в прямых скобках: «к[отор]ый», «т[акъ] к[акъ]» лишь в тех случаях, когда редактор сомневается в чтении.
Слитное написание слов, объясняемое лишь тем, что слова для экономии времени и сил писались без отрыва пера от бумаги, не воспроизводится.
Описки (пропуски букв, перестановки букв, замены одной буквы другой) не воспроизводятся и не оговариваются в сносках, кроме тех случаев, когда редактор сомневается, является ли данное написание опиской.
Слова, написанные явно по рассеянности дважды, воспроизводятся один раз, но это оговаривается в сноске.
После слов, в чтении которых редактор сомневается, ставится знак вопроса в прямых скобках: [?]
На месте не поддающихся прочтению слов ставится: [1 неразобр.] или: [2 неразобр.], где цыфры обозначают количество неразобранных слов.
Из зачеркнутого в рукописи воспроизводится (в сноске) лишь то, что редактор признает важным в том или другом отношении. Незачеркнутое явно по рассеянности (или зачеркнутое сухим пером) рассматривается как зачеркнутое и не оговаривается.
Более или менее значительные по размерам места (абзац или несколько абзацев, глава или главы), перечеркнутые одной чертой или двумя чертами крест-на-крест и т. п., воспроизводятся не в сноске и ставятся в ломаных < > скобках, но в отдельных случаях допускается воспроизведение и зачеркнутых слов в ломаных < > скобках в тексте, а не в сноске.
Написанное Толстым в скобках воспроизводится в круглых скобках. Подчеркнутое воспроизводится курсивом. Дважды подчеркнутое — курсивом с оговоркой в сноске.
В отношении пунктуации: 1) воспроизводятся все точки, знаки восклицательные и вопросительные, тире, двоеточия и многоточия (кроме случаев явно ошибочного написания); 2) из запятых воспроизводятся лишь поставленные согласно с общепринятой пунктуацией; 3) ставятся все знаки в тех местах, где они отсутствуют с точки зрения общепринятой пунктуации, причем отсутствующие тире, двоеточия, кавычки и точки ставятся в самых редких случаях. При воспроизведении «многоточий» Толстого ставится столько же точек, сколько стоит у Толстого.
Воспроизводятся все абзацы. Делаются отсутствующие в диалогах абзацы без оговорки в сноске, а в других, — самых редких случаях — с оговоркой в сноске: Абзац редактора.
Примечания и переводы иностранных слов и выражений, принадлежащие Толстому и печатаемые в сносках (внизу страницы), печатаются (петитом) без скобок.
Переводы иностранных слов и выражений, принадлежащие редактору, печатаются в прямых [ ] скобках.
Обозначения: *, **, ***, **** в оглавлении томов, на шмуцтитулах и в тексте, как при названиях произведений, так и при номерах вариантов, означают: * — что печатается впервые, ** — что напечатано после смерти Толстого, *** — что не вошло ни в одно из собраний сочинений Толстого и **** — что печаталось со значительными сокращениями и искажениями текста.
Л. Н. ТОЛСТОЙ
март 1856 г.
Размер подлинника
Утренняя заря только что начинает окрашивать небосклон над Сапун-горою; темно-синяя поверхность моря уже сбросила с себя сумрак ночи и ждет первого луча, чтобы заиграть веселым блеском; с бухты несет холодом и туманом; снега нет — всё черно, но утренний резкий мороз хватает за лицо и трещит под ногами, и далекий неумолкаемый гул моря, изредка прерываемый раскатистыми выстрелами в Севастополе, один нарушает тишину утра. На кораблях глухо бьет 8-я стклянка.
На Северной денная деятельность понемногу начинает заменять спокойствие ночи: где прошла смена часовых, побрякивая ружьями; где доктор уже спешит к госпиталю; где солдатик вылез из землянки, моет оледенелой водой загорелое лицо, и, оборотясь на зардевшийся восток, быстро крестясь, молится Богу; где высокая тяжелая маджара на верблюдах со скрипом протащилась на кладбище хоронить окровавленных покойников, которыми она чуть не доверху наложена… Вы подходите к пристани — особенный запах каменного угля, навоза, сырости и говядины поражает вас; тысячи разнородных предметов — дрова, мясо, туры, мука, железо и т. п. — кучей лежат около пристани; солдаты разных полков, с мешками и ружьями, без мешков и без ружей, толпятся тут, курят, бранятся, перетаскивают тяжести на пароход, который, дымясь, стоит около помоста; вольные ялики, наполненные всякого рода народом — солдатами, моряками, купцами, женщинами — причаливают и отчаливают от пристани.
— На Графскую, ваше благородие? Пожалуйте, — предлагают вам свои услуги два или три отставных матроса, вставая из яликов.
Вы выбираете тот, который к вам поближе, шагаете через полусгнивший труп какой-то гнедой лошади, которая тут в грязи лежит около лодки, и проходите к рулю. Вы отчалили от берега. Кругом вас блестящее уже на утреннем солнце море, впереди — старый матрос в верблюжьем пальто и молодой белоголовый мальчик, которые молча усердно работают веслами. Вы смотрите и на полосатые громады кораблей, близко и далеко рассыпанных по бухте, и на черные небольшие точки шлюпок, движущихся по блестящей лазури, и на красивые светлые строения города, окрашенные розовыми лучами утреннего солнца, виднеющиеся на той стороне, и на пенящуюся белую линию бона и затопленных кораблей, от которых кой-где грустно торчат черные концы мачт, и на далекий неприятельский флот, маячащий на хрустальном горизонте моря, и на пенящиеся струи, в которых прыгают соляные пузырики, поднимаемые веслами; вы слушаете равномерные звуки ударов вёсел, звуки голосов, по воде долетающих до вас, и величественные звуки стрельбы, которая, как вам кажется, усиливается в Севастополе.
Не может быть, чтобы при мысли, что и вы в Севастополе, не проникло в душу вашу чувство какого-то мужества, гордости, и чтоб кровь не стала быстрее обращаться в ваших жилах…
— Ваше благородие! прямо под Кистентина[1] держите, — скажет вам старик матрос, оборотившись назад, чтобы поверить направление, которое вы даете лодке, — вправо руля.
— А на нем пушки-то еще все, — заметит беловолосый парень, проходя мимо корабля и разглядывая его.
— А то как же: он новый, на нем Корнилов жил, — заметит старик, тоже взглядывая на корабль.
— Вишь ты, где разорвало! — скажет мальчик, после долгого молчания взглядывая на белое облачко расходящегося дыма, вдруг появившегося высоко-высоко над Южной бухтой и сопровождаемого резким звуком разрыва бомбы.
— Это он с новой батареи нынче палит, — прибавит старик, равнодушно поплевывая на руку. — Ну, навались, Мишка, баркас перегоним. — И ваш ялик быстрее подвигается вперед по широкой зыби бухты, действительно перегоняет тяжелый баркас, на котором навалены какие-то кули, и неровно гребут неловкие солдаты, и пристает между множеством причаленных всякого рода лодок к Графской пристани.
На набережной шумно шевелятся толпы серых солдат, черных матросов и пестрых женщин. Бабы продают булки, русские мужики с самоварами кричат сбитень горячий, и тут же на первых ступенях валяются заржавевшие ядра, бомбы, картечи и чугунные пушки разных калибров. Немного далее большая площадь, на которой валяются какие-то огромные брусья, пушечные станки, спящие солдаты; стоят лошади, повозки, зеленые орудия и ящики, пехотные ко̀зла; двигаются солдаты, матросы, офицеры, женщины, дети, купцы; ездят телеги с сеном, с кулями и с бочками; кой-где проедет казак и офицер верхом, генерал на дрожках. Направо улица загорожена баррикадой, на которой в амбразурах стоят какие-то маленькие пушки, и около них сидит матрос, покуривая трубочку. Налево красивый дом с римскими цыфрами на фронтоне, под которым стоят солдаты и окровавленные носилки, — везде вы видите неприятные следы военного лагеря. Первое впечатление ваше непременно самое неприятное: странное смешение лагерной и городской жизни, красивого города и грязного бивуака не только не красиво, но кажется отвратительным беспорядком; вам даже покажется, что все перепуганы, суетятся, не знают, что делать. Но вглядитесь ближе в лица этих людей, движущихся вокруг вас, и вы поймете совсем другое. Посмотрите хоть на этого фурштатского солдатика, который ведет поить какую-то гнедую тройку и так спокойно мурлыкает себе что-то под нос, что, очевидно, он не заблудится в этой разнородной толпе, которой для него и не существует, но что он исполняет свое дело, какое бы оно ни было — поить лошадей или таскать орудия — так же спокойно и самоуверенно, и равнодушно, как бы всё это происходило где-нибудь в Туле или в Саранске. То же выражение читаете вы и на лице этого офицера, который в безукоризненно белых перчатках проходит мимо, и в лице матроса, который курит, сидя на баррикаде, и в лице рабочих солдат, с носилками дожидающихся на крыльце бывшего Собрания, и в лице этой девицы, которая, боясь замочить свое розовое платье, по камешкам перепрыгивает через улицу.
Да! вам непременно предстоит разочарование, ежели вы в первый раз въезжаете в Севастополь. Напрасно вы будете искать хоть на одном лице следов суетливости, растерянности или даже энтузиазма, готовности к смерти, решимости; — ничего этого нет: вы видите будничных людей, спокойно занятых будничным делом, так что, может быть, вы упрекнете себя в излишней восторженности, усомнитесь немного в справедливости понятия о геройстве защитников Севастополя, которое составилось в вас по рассказам, описаниям и вида, и звуков с Северной стороны. Но прежде, чем сомневаться, сходите на бастионы, посмотрите защитников Севастополя на самом месте защиты или, лучше, зайдите прямо напротив в этот дом, бывший прежде Севастопольским Собранием и у крыльца которого стоят солдаты с носилками, — вы увидите там защитников Севастополя, увидите там ужасные и грустные, великие и забавные, но изумительные, возвышающие душу зрелища.
Вы входите в большую залу Собрания. Только что вы отворили дверь, вид и запах 40 или 50 ампутационных и самых тяжело-раненых больных, одних на койках, большей частью на полу, вдруг поражает вас. Не верьте чувству, которое удерживает вас на пороге залы, — это дурное чувство, — идите вперед, не стыдитесь того, что вы как будто пришли смотреть на страдальцев, не стыдитесь подойти и поговорить с ними: несчастные любят видеть человеческое сочувствующее лицо, любят рассказать про свои страдания и услышать слова любви и участия. Вы проходите по середине постелей и ищете лицо менее строгое и страдающее, к которому вы решитесь подойти, чтобы побеседовать.
— Ты куда ранен? — спрашиваете вы нерешительно и робко у одного старого, исхудалого солдата, который, сидя на койке, следит за вами добродушным взглядом и как будто приглашает подойти к себе. Я говорю: «робко спрашиваете», потому что страдания, кроме глубокого сочувствия, внушают почему-то страх оскорбить и высокое уважение к тому, кто перенес их.
— В ногу, — отвечает солдат; — но в это самое время вы сами замечаете по складкам одеяла, что у него ноги нет выше колена. — Слава Богу теперь, — прибавляет он: — на выписку хочу.
— А давно ты уже ранен?
— Да вот шестая неделя пошла, ваше благородие!
— Что же, болит у тебя теперь?
— Нет, теперь не болит, ничего; только как будто в икре ноет, когда погода, а то ничего.
— Как же ты это был ранен?
— На 5-м баксионе, ваше благородие, как первая бандировка была: навел пушку, стал отходить, этаким манером, к другой амбразуре, как он ударит меня по ноге, ровно как в яму оступился. Глядь, а ноги нет.
— Неужели больно не было в эту первую минуту?
— Ничего; только как горячим чем меня пхнули в ногу.
— Ну, а потом?
— И потом ничего; только как кожу натягивать стали, так саднило как будто. Оно первое дело, ваше благородие, не думать много: как не думаешь, оно тебе и ничего. Всё больше оттого, что думает человек.
В это время к вам подходит женщина в сереньком полосатом платье, повязанная черным платком; она вмешивается в ваш разговор с матросом и начинает рассказывать про него, про его страдания, про отчаянное положение, в котором он был четыре недели, про то, как, бывши ранен, остановил носилки, с тем чтобы посмотреть на залп нашей батареи, как великие князья говорили с ним и пожаловали ему 25 рублей, и как он сказал им, что он опять хочет на бастион, с тем, чтобы учить молодых, ежели уже сам работать не может. Говоря всё это одним духом, женщина эта смотрит то на вас, то на матроса, который, отвернувшись и как будто не слушая ее, щиплет у себя на подушке корпию, и глаза ее блестят каким-то особенным восторгом.
— Это хозяйка моя, ваше благородие! — замечает вам матрос с таким выражением, как будто извиняется за нее перед вами, как будто говорит: «уж вы ее извините. Известно, бабье дело — глупые слова говорит».
Вы начинаете понимать защитников Севастополя; вам становится почему-то совестно за самого себя перед этим человеком. Вам хотелось бы сказать ему слишком много, чтобы выразить ему свое сочувствие и удивление; но вы не находите слов или недовольны теми, которые приходят вам в голову, — и вы молча склоняетесь перед этим молчаливым, бессознательным величием и твердостью духа, этой стыдливостью перед собственным достоинством.
— Ну, дай Бог тебе поскорее поправиться, — говорите вы ему и останавливаетесь перед другим больным, который лежит на полу и, как кажется, в нестерпимых страданиях ожидает смерти.
Это белокурый, с пухлым и бледным лицом человек. Он лежит навзничь, закинув назад левую руку, в положении, выражающем жестокое страдание. Сухой открытый рот с трудом выпускает хрипящее дыхание; голубые оловянные глаза закачены кверху, и из-под сбившегося одеяла высунут остаток правой руки, обвернутый бинтами. Тяжелый запах мертвого тела сильнее поражает вас, и пожирающий внутренний жар, проникающий все члены страдальца, проникает как будто и вас.
— Что̀, он без памяти? — спрашиваете вы у женщины, которая идет за вами и ласково, как на родного, смотрит на вас.
— Нет, еще слышит, да уж очень плох, — прибавляет она шопотом. — Я его нынче чаем поила — что ж, хоть и чужой, всё надо жалость иметь — так уж не пил почти.
— Как ты себя чувствуешь? — спрашиваете вы его.
Раненый поворачивает зрачки на ваш голос, но не видит и не понимает вас.
— У сердце гхорить.
Немного далее вы видите старого солдата, который переменяет белье. Лицо и тело его какого-то коричневого цвета и худы, как скелет. Рукѝ у него совсем нет: она вылущена в плече. Он сидит бодро, он поправился; но по мертвому, тусклому взгляду, по ужасной худобе и морщинам лица вы видите, что это существо, уже выстрадавшее лучшую часть своей жизни.
С другой стороны вы увидите на койке страдальческое, бледное-бледное и нежное лицо женщины, на котором играет во всю щеку горячечный румянец.
— Это нашу матроску 5-го числа в ногу задело бомбой, — скажет вам ваша путеводительница: — она мужу на бастион обедать носила.
— Что ж, отрезали?
— Выше колена отрезали.
Теперь, ежели нервы ваши крепки, пройдите в дверь налево: в той комнате делают перевязки и операции. Вы увидите там докторов с окровавленными по локти руками и бледными, угрюмыми физиономиями, занятых около койки, на которой, с открытыми глазами и говоря, как в бреду, бессмысленные, иногда простые и трогательные слова, лежит раненый, под влиянием хлороформа. Доктора заняты отвратительным, но благодетельным делом ампутаций. Вы увидите, как острый кривой нож входит в белое здоровое тело; увидите, как с ужасным, раздирающим криком и проклятиями раненый вдруг приходит в чувство; увидите, как фельдшер бросит в угол отрезанную руку; увидите, как на носилках лежит, в той же комнате, другой раненый и, глядя на операцию товарища, корчится и стонет не столько от физической боли, сколько от моральных страданий ожидания, — увидите ужасные, потрясающие душу зрелища; увидите войну не в правильном, красивом и блестящем строе, с музыкой и барабанным боем, с развевающимися знаменами и гарцующими генералами, а увидите войну в настоящем ее выражении — в крови, в страданиях, в смерти…
Выходя из этого дома страданий, вы непременно испытаете отрадное чувство, полнее вдохнете в себя свежий воздух, почувствуете удовольствие в сознании своего здоровья, но, вместе с тем, в созерцании этих страданий почерпнете сознание своего ничтожества и спокойно, без нерешимости пойдете на бастионы…
«Что значат смерть и страдание такого ничтожного червяка, как я, в сравнении с столькими смертями и столькими страданиями?» Но вид чистого неба, блестящего солнца, красивого города, отворенной церкви и движущегося по разным направлениям военного люда скоро приведет ваш дух в нормальное состояние легкомыслия, маленьких забот и увлечения одним настоящим.
Навстречу попадутся вам, может быть, из церкви похороны какого-нибудь офицера, с розовым гробом и музыкой и развевающимися хоругвями; до слуха вашего долетят, может быть, звуки стрельбы с бастионов, но это не наведет вас на прежние мысли; похороны покажутся вам весьма красивым воинственным зрелищем, звуки — весьма красивыми воинственными звуками, и вы не соедините ни с этим зрелищем, ни с этими звуками мысли ясной, перенесенной на себя, о страданиях и смерти, как вы это сделали на перевязочном пункте.
Пройдя церковь и баррикаду, вы войдете в самую оживленную внутреннею жизнью часть города. С обеих сторон вывески лавок, трактиров; купцы, женщины в шляпках и платочках, щеголеватые офицеры, — всё говорит вам о твердости духа, самоуверенности, безопасности жителей.
Зайдите в трактир направо, ежели вы хотите послушать толки моряков и офицеров: там уж верно идут рассказы про нынешнюю ночь, про Феньку, про дело 24-го, про то, как дорого и нехорошо подают котлетки, и про то, как убит тот-то и тот-то товарищ.
— Чорт возьми, как нынче у нас плохо! — говорит басом белобрысенький, безусый морской офицерик в зеленом вязаном шарфе.
— Где у нас? — спрашивает его другой.
— На 4-м бастионе, — отвечает молоденький офицер, и вы непременно с бо́льшим вниманием и даже некоторым уважением посмотрите на белобрысенького офицера при словах: «на 4-м бастионе». Его слишком большая развязность, размахивание руками, громкий смех и голос, казавшиеся вам нахальством, покажутся вам тем особенным бретерским настроением духа, которое приобретают иные очень молодые люди после опасности; но всё-таки вы подумаете, что он станет вам рассказывать, как плохо на 4-м бастионе от бомб и пуль: ничуть не бывало! плохо оттого, что грязно. «Пройти на батарею нельзя», скажет он, показывая на сапоги, выше икор покрытые грязью. «А у меня нынче лучшего комендора убили, прямо в лоб влепило», скажет другой. «Кого это? Митюхина?» — «Нет… Да что, дадут ли мне телятины? Вот канальи! — прибавит он к трактирному слуге. — Не Митюхина, а Абросимова. Молодец такой — в шести вылазках был».
На другом углу стола, за тарелками котлет с горошком и бутылкой кислого крымского вина, называемого «бордо», сидят два пехотных офицера: один молодой, с красным воротником и с двумя звездочками на шинели, рассказывает другому, старому, с черным воротником и без звездочек, про альминское дело. Первый уже немного выпил, и по остановкам, которые бывают в его рассказе, по нерешительному взгляду, выражающему сомнение в том, что ему верят, и главное, что слишком велика роль, которую он играл во всем этом, и слишком всё страшно, заметно, что он сильно отклоняется от строгого повествования истины. Но вам не до этих рассказов, которые вы долго еще будете слушать во всех углах России: вы хотите скорее итти на бастионы, именно на 4-й, про который вам так много и так различно рассказывали. Когда кто-нибудь говорит, что он был на 4-м бастионе, он говорит это с особенным удовольствием и гордостью; когда кто говорит: «я иду на 4-й бастион», непременно заметно в нем маленькое волнение или слишком большое равнодушие; когда хотят подшутить над кем-нибудь, говорят: «тебя бы поставить на 4-й бастион»; когда встречают носилки и спрашивают: «откуда?» большей частью отвечают: «с 4-го бастиона». Вообще же существуют два совершенно различные мнения про этот страшный бастион: тех, которые никогда на нем не были, и которые убеждены, что 4-й бастион есть верная могила для каждого, кто пойдет на него, и тех, которые живут на нем, как белобрысенький мичман, и которые, говоря про 4-й бастион, скажут вам, сухо или грязно там, тепло или холодно в землянке и т. д.
В полчаса, которые вы провели в трактире, погода успела перемениться: туман, расстилавшийся по морю, собрался в серые, скучные, сырые тучи и закрыл солнце; какая-то печальная изморозь сыплется сверху и мочит крыши, тротуары и солдатские шинели…
Пройдя еще одну баррикаду, вы выходите из дверей направо и поднимаетесь вверх по большой улице. За этой баррикадой дома по обеим сторонам улицы необитаемы, вывесок нет, двери закрыты досками, окна выбиты, где отбит угол стены, где пробита крыша. Строения кажутся старыми, испытавшими всякое горе и нужду ветеранами, и как будто гордо и несколько презрительно смотрят на вас. По дороге спотыкаетесь вы на валяющиеся ядра и в ямы с водой, вырытые в каменном грунте бомбами. По улице встречаете вы и обгоняете команды солдат, пластунов, офицеров; изредка встречается женщина или ребенок, но женщина уже не в шляпке, а матроска в старой шубейке и в солдатских сапогах. Проходя дальше по улице и спустившись под маленький изволок, вы замечаете вокруг себя уже не дома, а какие-то странные груды развалин-камней, досок, глины, бревен; впереди себя на крутой горе видите какое-то черное, грязное пространство, изрытое канавами, и это-то впереди и есть 4-й бастион… Здесь народу встречается еще меньше, женщин совсем не видно, солдаты идут скоро, по дороге попадаются капли крови и непременно встретите тут четырех солдат с носилками и на носилках бледно-желтоватое лицо и окровавленную шинель. Ежели вы спросите: «куда ранен?» носильщики сердито, не поворачиваясь к вам, скажут: в ногу или в руку, ежели он ранен легко; или сурово промолчат, ежели из-за носилок не видно головы, и он уже умер или тяжело ранен.
Недалекий свист ядра или бомбы, в то самое время, как вы станете подниматься на гору, неприятно поразит вас. Вы вдруг поймете и совсем иначе, чем понимали прежде, значение тех звуков выстрелов, которые вы слушали в городе. Какое-нибудь тихо-отрадное воспоминание вдруг блеснет в вашем воображении; собственная ваша личность начнет занимать вас больше, чем наблюдения; у вас станет меньше внимания ко всему окружающему, и какое-то неприятное чувство нерешимости вдруг овладеет вами. Несмотря на этот подленький голос при виде опасности, вдруг заговоривший внутри вас, вы, особенно взглянув на солдата, который, размахивая руками и осклизаясь под гору, по жидкой грязи, рысью, со смехом бежит мимо вас, — вы заставляете молчать этот голос, невольно выпрямляете грудь, поднимаете выше голову и карабкаетесь вверх на скользкую глинистую гору. Только что вы немного взобрались на гору, справа и слева начинают жужжать штуцерные пули, и вы, может быть, призадумаетесь, не итти ли вам по траншее, которая ведет параллельно с дорогой; но траншея эта наполнена такой жидкой, желтой, вонючей грязью выше колена, что вы непременно выберете дорогу по горе, тем более, что вы видите, все идут по дороге. Пройдя шагов двести, вы входите в изрытое, грязное пространство, окруженное со всех сторон турами, насыпями, погребами, платформами, землянками, на которых стоят большие чугунные орудия и правильными кучами лежат ядра. Всё это кажется вам нагороженным без всякой цели, связи и порядка. Где на батарее сидит кучка матросов, где по середине площадки, до половины потонув в грязи, лежит разбитая пушка, где пехотный солдатик, с ружьем переходящий через батареи и с трудом вытаскивающий ноги из липкой грязи; везде, со всех сторон и во всех местах, видите черепки, неразорванные бомбы, ядра, следы лагеря, и всё это затопленное в жидкой, вязкой грязи. Как вам кажется, недалеко от себя слышите вы удар ядра, со всех сторон, кажется, слышите различные звуки пуль, — жужжащие, как пчела, свистящие, быстрые или визжащие, как струна, — слышите ужасный гул выстрела, потрясающий всех вас, и который вам кажется чем-то ужасно страшным.
«Так вот он, 4-й бастион, вот оно, это страшное, действительно ужасное место!» думаете вы себе, испытывая маленькое чувство гордости и большое чувство подавленного страха. Но разочаруйтесь: это еще не 4-й бастион. Это Язоновский редут — место, сравнительно, очень безопасное и вовсе не страшное. Чтобы итти на 4-й бастион, возьмите направо, по этой узкой траншее, по которой, нагнувшись, побрел пехотный солдатик. По траншее этой встретите вы, может быть, опять носилки, матроса, солдат с лопатами, увидите проводники мин, землянки в грязи, в которые, согнувшись, могут влезать только два человека, и там увидите пластунов черноморских батальонов, которые там переобуваются, едят, курят трубки, живут, и увидите опять везде ту же вонючую грязь, следы лагеря и брошенный чугун во всевозможных видах. Пройдя еще шагов триста, вы снова выходите на батарею — на площадку, изрытую ямами и обставленную турами, насыпанными землей, орудиями на платформах и земляными валами. Здесь увидите вы, может быть, человек пять матросов, играющих в карты под бруствером, и морского офицера, который, заметив в вас нового человека, любопытного, с удовольствием покажет вам свое хозяйство и всё, что для вас может быть интересного. Офицер этот так спокойно свертывает папироску из желтой бумаги, сидя на орудии, так спокойно прохаживается от одной амбразуры к другой, так спокойно, без малейшей афектации говорит с вами, что, несмотря на пули, которые чаще, чем прежде, жужжат над вами, вы сами становитесь хладнокровны и внимательно расспрашиваете и слушаете рассказы офицера. Офицер этот расскажет вам, — но только, ежели вы его расспросите, — про бомбардирование 5-го числа, расскажет, как на его батарее только одно орудие могло действовать, и из всей прислуги осталось 8 человек, и как всё-таки на другое утро 6-го он палил[2] из всех орудий; расскажет вам, как 5-го попала бомба в матросскую землянку и положила одиннадцать человек; покажет вам из амбразуры батареи и траншеи неприятельские, которые не дальше здесь, как в 30–40 саженях. Одного я боюсь, что под влиянием жужжания пуль, высовываясь из амбразуры, чтобы посмотреть неприятеля, вы ничего не увидите, а ежели увидите, то очень удивитесь, что этот белый каменистый вал, который так близко от вас и на котором вспыхивают белые дымки, этот-то белый вал и есть неприятель — он, как говорят солдаты и матросы.
Даже очень может быть, что морской офицер, из тщеславия или просто так, чтобы доставить себе удовольствие, захочет при вас пострелять немного. «Послать комендора и прислугу к пушке», и человек четырнадцать матросов живо, весело, кто засовывая в карман трубку, кто дожевывая сухарь, постукивая подкованными сапогами по платформе, подойдут к пушке и зарядят ее. Вглядитесь в лица, в осанки и в движения этих людей: в каждой морщине этого загорелого, скуластого лица, в каждой мышце, в ширине этих плеч, в толщине этих ног, обутых в громадные сапоги, в каждом движении, спокойном, твердом, неторопливом, видны эти главные черты, составляющие силу русского, — простоты и упрямства.
Вдруг ужаснейший, потрясающий не одни ушные органы, но всё существо ваше, гул поражает вас так, что вы вздрагиваете всем телом. Вслед затем вы слышите удаляющийся свист снаряда, и густой пороховой дым застилает вас, платформу и черные фигуры движущихся по ней матросов. По случаю этого нашего выстрела вы услышите различные толки матросов и увидите их одушевление и проявление чувства, которого вы не ожидали видеть, может быть, — это чувство злобы, мщения врагу, которое таится в душе каждого. «В самую абразуру попала; кажись, убило двух… вон понесли», услышите вы радостные восклицания. «А вот он рассерчает: сейчас пустит сюда», скажет кто-нибудь; и действительно, скоро вслед за этим вы увидите впереди себя молнию, дым; часовой, стоящий на бруствере, крикнет: «пу-у-шка!» И вслед за этим мимо вас взвизгнет ядро, шлепнется в землю и воронкой взбросит вкруг себя брызги грязи и камни. Батарейный командир рассердится за это ядро, прикажет зарядить другое и третье орудия, неприятель тоже станет отвечать нам, и вы испытаете интересные чувства, услышите и увидите интересные вещи. Часовой опять закричит: «пушка» — и вы услышите тот же звук и удар, те же брызги, или закричит: «маркела!»,[3] и вы услышите равномерное, довольно приятное и такое, с которым с трудом соединяется мысль об ужасном, посвистывание бомбы, услышите приближающееся к вам и ускоряющееся это посвистывание, потом увидите черный шар, удар о землю, ощутительный, звенящий разрыв бомбы. Со свистом и визгом разлетятся потом осколки, зашуршат в воздухе камни, и забрызгает вас грязью. При этих звуках вы испытаете странное чувство наслаждения и вместе страха. В ту минуту, как снаряд, вы знаете, летит на вас, вам непременно придет в голову, что снаряд этот убьет вас; но чувство самолюбия поддерживает вас, и никто не замечает ножа, который режет вам сердце. Но зато, когда снаряд пролетел, не задев вас, вы оживаете, и какое-то отрадное, невыразимо приятное чувство, но только на мгновение, овладевает вами, так что вы находите какую-то особенную прелесть в опасности, в этой игре жизнью и смертью; вам хочется, чтобы еще и еще и поближе упало около вас ядро или бомба. Но вот еще часовой прокричал своим громким, густым голосом: «маркела», еще посвистывание, удар и разрыв бомбы; но вместе с этим звуком вас поражает стон человека. Вы подходите к раненому, который, в крови и грязи, имеет какой-то странный нечеловеческий вид, в одно время с носилками. У матроса вырвана часть груди. В первые минуты на забрызганном грязью лице его виден один испуг и какое-то притворное преждевременное выражение страдания, свойственное человеку в таком положении; но в то время, как ему приносят носилки, и он сам на здоровый бок ложится на них, вы замечаете, что выражение это сменяется выражением какой-то восторженности и высокой, невысказанной мысли: глаза горят, зубы сжимаются, голова с усилием поднимается выше, и в то время, как его поднимают, он останавливает носилки и с трудом, дрожащим голосом говорит товарищам: «простите, братцы!», еще хочет сказать что-то, и видно, что хочет сказать что-то трогательное, но повторяет только еще раз: «простите, братцы!» В это время товарищ-матрос подходит к нему, надевает фуражку на голову, которую подставляет ему раненый, и спокойно, равнодушно, размахивая руками, возвращается к своему орудию. «Это вот каждый день этак человек семь или восемь», говорит вам морской офицер, отвечая на выражение ужаса, выражающегося на вашем лице, зевая и свертывая папиросу из желтой бумаги…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Итак, вы видели защитников Севастополя на самом месте защиты и идете назад, почему-то не обращая никакого внимания на ядра и пули, продолжающие свистать по всей дороге до разрушенного театра, — идете с спокойным, возвысившимся духом. Главное, отрадное убеждение, которое вы вынесли, это — убеждение в невозможности взять Севастополь и не только взять Севастополь, но поколебать где бы то ни было силу русского народа, — и эту невозможность видели вы не в этом множестве траверсов, брустверов, хитро сплетенных траншей, мин и орудий, одних на других, из которых вы ничего не поняли, но видели ее в глазах, речах, приемах, в том, что называется духом защитников Севастополя. То, что́ они делают, делают они так просто, так мало-напряженно и усиленно, что, вы убеждены, они еще могут сделать во сто раз больше… они всё могут сделать. Вы понимаете, что чувство, которое заставляет работать их, не есть то чувство мелочности, тщеславия, забывчивости, которое испытывали вы сами, но какое-нибудь другое чувство, более властное, которое сделало из них людей, так же спокойно живущих под ядрами, при ста случайностях смерти вместо одной, которой подвержены все люди, и живущих в этих условиях среди беспрерывного труда, бдения и грязи. Из-за креста, из-за названия, из угрозы не могут принять люди эти ужасные условия: должна быть другая, высокая побудительная причина. Только теперь рассказы о первых временах осады Севастополя, когда в нем не было укреплений, не было войск, не было физической возможности удержать его, и всё-таки не было ни малейшего сомнения, что он не отдастся неприятелю, — о временах, когда этот герой, достойный древней Греции, — Корнилов, объезжая войска, говорил: «умрем, ребята, а не отдадим Севастополя», и наши русские, неспособные к фразерству, отвечали: «умрем! ура!» — только теперь рассказы про эти времена перестали быть для вас прекрасным историческим преданием, но сделались достоверностью, фактом. Вы ясно поймете, вообразите себе тех людей, которых вы сейчас видели, теми героями, которые в те тяжелые времена не упали, а возвышались духом и с наслаждением готовились к смерти, не за город, а за родину. Надолго оставит в России великие следы эта эпопея Севастополя, которой героем был народ русский.....
Уже вечереет. Солнце перед самым закатом вышло из-за серых туч, покрывающих небо, и вдруг багряным светом осветило лиловые тучи, зеленоватое море, покрытое кораблями и лодками, колыхаемое ровной широкой зыбью, и белые строения города, и народ, движущийся по улицам. По воде разносятся звуки какого-то старинного вальса, который играет полковая музыка на бульваре, и звуки выстрелов с бастионов, которые странно вторят им.
Севастополь.
1855 года, 25 апреля.
Уже шесть месяцев прошло с тех пор, как просвистало первое ядро с бастионов Севастополя и взрыло землю на работах неприятеля, и с тех пор тысячи бомб, ядер и пуль не переставали летать с бастионов в траншеи и с траншей на бастионы, и ангел смерти не переставал парить над ними. —
Тысячи людских самолюбий успели оскорбиться, тысячи успели удовлетвориться, надуться, тысячи — успокоиться в объятиях смерти. Сколько звездочек надето, сколько снято, сколько Анн, Владимиров, сколько розовых гробов и полотняных покровов! А всё те же звуки раздаются с бастионов, всё так же — с невольным трепетом и суеверным страхом, — смотрят в ясный вечер французы из своего лагеря на черную изрытую землю бастионов Севастополя, на черные движущиеся по ним фигуры наших матросов и считают амбразуры, из которых сердито торчат чугунные пушки; всё так же в трубу рассматривает, с вышки телеграфа, штурманский унтер-офицер пестрые фигуры французов, их батареи, палатки, колонны, движущиеся по Зеленой горе, и дымки, вспыхивающие в траншеях, и всё с тем же жаром стремятся с различных сторон света разнородные толпы людей, с еще более разнородными желаниями, к этому роковому месту.
А вопрос, нерешенный дипломатами, еще меньше решается порохом и кровью.
Мне часто приходила странная мысль: что ежели бы одна воюющая сторона предложила другой — выслать из каждой армии по одному солдату? Желание могло бы показаться странным, но отчего не исполнить его? Потом выслать другого, с каждой стороны, потом 3-го, 4-го и т. д. до тех пор, пока осталось бы по одному солдату в каждой армии (предполагая, что армии равносильны, и что количество было бы заменяемо качеством). И тогда, ежели уже действительно сложные политические вопросы, между разумными представителями разумных созданий, должны решаться дракой, пускай бы подрались эти два солдата — один бы осаждал город, другой бы защищал его.
Это рассуждение кажется только парадоксом, но оно верно. — Действительно, какая бы была разница между одним русским, воюющим против одного представителя союзников, и между 80 тысячами воюющих против 80 тысяч? Отчего не 135 тысяч против 135 тысяч? Отчего не 20 тысяч против 20 тысяч? Отчего не 20 против 20-ти? Отчего не один против одного? Никак одно не логичнее другого. Последнее, напротив, гораздо логичнее, потому что человечнее. Одно из двух: или война есть сумасшествие, или ежели люди делают это сумасшествие, то они совсем не разумные создания, как у нас почему-то принято думать. —
В осажденном городе Севастополе, на бульваре, около павильона играла полковая музыка, и толпы военного народа и женщин празднично двигались по дорожкам. Светлое весеннее солнце взошло с утра над английскими работами, перешло на бастионы, потом на город, — на Николаевскую казарму и, одинаково радостно светя для всех, теперь спускалось к далекому синему морю, которое, мерно колыхаясь, светилось серебряным блеском.
Высокий, немного сутуловатый пехотный офицер, натягивая на руку не совсем белую, но опрятную перчатку, вышел из калитки одного из маленьких матросских домиков, нагороженных на левой стороне Морской улицы, и, задумчиво глядя себе под ноги, направился в гору к бульвару. Выражение некрасивого с низким лбом лица этого офицера изобличало тупость умственных способностей, но притом рассудительность, честность и склонность к порядочности. Он был дурно сложен — длинноног, неловок и как будто стыдлив в движениях. На нем была незатасканная фуражка, тонкая, немного странного лиловатого цвета шинель, из-под борта которой виднелась золотая цепочка часов; панталоны со штрипками и чистые, блестящие, хотя и с немного стоптанными в разные стороны каблуками, опойковые сапоги, но не столько по этим вещам, которые не встречаются обыкновенно у пехотного офицера, сколько по общему выражению его персоны, опытный военный глаз сразу отличал в нем не совсем обыкновенного пехотного офицера, а немного повыше. Он должен был быть или немец, ежели бы не изобличали черты лица его чисто русское происхождение, или адъютант, или квартермистр полковой (но тогда бы у него были шпоры), или офицер на время кампании перешедший из кавалерии, а может и из гвардии. Он действительно был перешедший из кавалерии, и в настоящую минуту, поднимаясь к бульвару, думал о письме, которое сейчас получил от бывшего товарища, теперь отставного, помещика Т. губернии, и жены его, бледной голубоглазой Наташи, своей большой приятельницы. Он вспоминал одно место письма, в котором товарищ пишет:
«Когда приносят нам «Инвалид», то Пупка (так отставной улан называл жену свою) бросается опрометью в переднюю, хватает газеты и бежит с ними на эс в беседку, в гостиную (в которой, помнишь, как славно мы проводили с тобой зимние вечера, когда полк стоял у нас в городе), и с таким жаром читает ваши геройские подвиги, что ты себе представить не можешь. Она часто про тебя говорит: Вот Михайлов! говорит она, так это душка человек — я готова расцеловать его, когда увижу — он сражается на бастионах и непременно получит Георгиевский крест, и про него в газетах напишут и т. д. и т. д., так что я решительно начинаю ревновать к тебе». — В другом месте он пишет: «До нас газеты доходят ужасно поздно, а хотя изустных новостей и много, не всем можно верить. Например, знакомые тебе барышни с музыкой рассказывали вчера, что уж будто Наполеон пойман нашими казаками и отослан в Петербург, но ты понимаешь, как много я этому верю. Рассказывал же нам один приезжий из Петербурга (он у министра по особым порученьям, премилый человек, и теперь, как в городе никого нет, такая для нас рисурс, что ты себе представить не можешь) — так он говорит наверно, что наши заняли Евпаторию, так что французам нет уж сообщения с Балаклавой, и что у нас при этом убито 200 человек, а у французов до 15 тыс. Жена была в таком восторге по этому случаю, что кутила целую ночь и говорит, что ты наверное, по ее предчувствию, был в этом деле и отличился»…
Несмотря на те слова и выражения, которые я нарочно отметил курсивом, и на весь тон письма, по которым высокомерный читатель верно составил себе истинное и невыгодное понятие, в отношении порядочности, о самом штабс-капитане Михайлове, на стоптанных сапогах, о товарище его, который пишет рисурс и имеет такие странные понятия о географии, о бледном друге на эсе (может быть, даже и не без основания вообразив себе эту Наташу с грязными ногтями), и вообще о всем этом праздном грязненьком провинциальном презренном для него круге, штабс-капитан Михайлов с невыразимо грустным наслаждением вспомнил о своем губернском бледном друге и как он сиживал, бывало, с ним по вечерам в беседке и говорил о чувстве, вспомнил о добром товарище-улане, как он сердился и ремизился, когда они, бывало, в кабинете составляли пульку по копейке, как жена смеялась над ним, — вспомнил о дружбе к себе этих людей (может быть, ему казалось, что было что-то больше со стороны бледного друга): все эти лица с своей обстановкой мелькнули в его воображении в удивительно-сладком, отрадно-розовом цвете, и он, улыбаясь своим воспоминаниям, дотронулся рукою до кармана, в котором лежало это милое для него письмо. — Эти воспоминания имели тем бо̀льшую прелесть для штабс-капитана Михайлова, что тот круг, в котором ему теперь привелось жить в пехотном полку, был гораздо ниже того, в котором он вращался прежде, как кавалерист и дамский кавалер, везде хорошо принятый в городе Т.
Его прежний круг был до такой степени выше теперешнего, что когда, в минуты откровенности, ему случалось рассказывать пехотным товарищам, как у него были свои дрожки, как он танцовал на балах у губернатора и играл в карты с штатским генералом, его слушали равнодушно-недоверчиво, как будто не желая только противоречить и доказывать противное — «пускай говорит», мол, и что ежели он не выказывал явного презрения к кутежу товарищей — водкой, к игре на 5-ти рублевый банк, и вообще к грубости их отношений, то это надо отнести к особенной кротости, уживчивости и рассудительности его характера.
От воспоминаний штабс-капитан Михайлов невольно перешел к мечтам и надеждам. «Каково будет удивление и радость Наташи, думал он, шагая на своих стоптанных сапогах по узенькому переулку, когда она вдруг прочтет в «Инвалиде» описание, как я первый влез на пушку и получил Георгия. Капитана же я должен получить по старому представлению. Потом очень легко я в этом же году могу получить майора по линии, потому что много перебито, да и еще, верно, много перебьют нашего брата в эту кампанию. А потом опять будет дело, и, мне, как известному человеку, поручат полк… подполковник… Анну на шею… полковник....» и он был уже генералом, удостоивающим посещения Наташу, вдову товарища, который по его мечтам, умрет к этому времени, когда звуки бульварной музыки яснее долетели до его слуха, толпы народа кинулись ему в глаза, и он очутился на бульваре прежним пехотным штабс-капитаном, ничего незначущим, неловким и робким.
Он подошел сначала к павильону, подле которого стояли музыканты, которым вместо пюпитров другие солдаты того же полка раскрывши держали ноты, и около которых, больше смотря, чем слушая, составили кружок писаря, юнкера, няньки с детьми и офицеры в старых шинелях. Кругом павильона стояли, сидели и ходили большею частью моряки, адъютанты и офицеры в белых перчатках и новых шинелях. По большой аллее бульвара ходили всяких сортов офицеры и всяких сортов женщины, изредка в шляпках, большей частью в платочках (были и без платочков и без шляпок), но ни одной не было старой, а все молодые. Внизу по тенистым, пахучим аллеям белых акаций ходили и сидели уединенные группы.
Никто особенно рад не был, встретив на бульваре штабс-капитана Михайлова, исключая, может быть, его полка капитана Обжогова и прапорщика Сусликова, которые с горячностью пожали ему руку, но первый был в верблюжьих штанах, без перчаток, в обтрепанной шинели и с таким красным вспотевшим лицом, а второй кричал так громко и развязно, что совестно было ходить с ними, особенно перед офицерами в белых перчатках, из которых с одним — с адъютантом — штабс-капитан Михайлов кланялся, а с другим — штаб-офицером — мог бы кланяться, потому что два раза встречал его у общего знакомого.
Притом же, что веселого ему было гулять с этими г-ами Обжоговым и Сусликовым, когда он и без того по 6-ти раз на день встречал их и пожимал им руки. Не для этого же он пришел на музыку.
Ему бы хотелось подойти к адъютанту, с которым он кланялся, и поговорить с этими г-ми совсем не для того, чтобы капитан Обжогов и прапорщик Сусликов и поручик Пиштецкий и др. видели, что он говорит с ними, но просто для того, что они приятные люди, притом знают все новости — порассказали бы… Но отчего же штабс-капитан Михайлов боится и не решается подойти к ним? «Что ежели они вдруг мне не поклонятся? думает он, или поклонятся и будут продолжать говорить между собою, как будто меня нет, или вовсе уйдут от меня, и я там останусь один между аристократами». Слово аристократы (в смысле высшего отборного круга, в каком бы то ни было сословии) получило у нас в России (где бы кажется, не должно бы было быть его) с некоторого времени большую популярность и проникло во все края и во все слои общества, куда проникло только тщеславие (а в какие условия времени и обстоятельств не проникает эта гнусная страстишка?) — между купцами, между чиновниками, писарями, офицерами, в Саратов, в Мамадыши, в Винницы, везде, где есть люди. — А так как в осажденном городе Севастополе людей много, следовательно и тщеславия много, то есть и аристократы, несмотря на то, что ежеминутно висит смерть над головой каждого аристократа и не-аристократа. Для капитана Обжогова штабс-капитан Михайлов аристократ, потому что у него чистая шинель и перчатки, и он его за это терпеть не может, хотя уважает немного, для штабс-капитана Михайлова адъютант Калугин аристократ, потому что он адъютант и на «ты» с другим адъютантом; и за это он не совсем хорошо расположен к нему, хотя и боится его. Для адъютанта Калугина граф Нордов аристократ, и он его всегда ругает и презирает в душе за то, что он флигель-адъютант. Ужасное слово аристократ. Зачем подпоручик Зобов так принужденно смеется, проходя мимо своего товарища, который сидит с штаб-офицером? Чтобы доказать этим, что, хотя он и не аристократ, но всё-таки ничуть не хуже их. Зачем штаб-офицер говорит таким слабым лениво-грустным голосом? Чтоб доказать своему собеседнику, что он аристократ и очень милостив, разговаривая с подпоручиком. Зачем юнкер так размахивает руками и подмигивает, идя за барыней, которую он в первый раз видит и к которой он ни за что не решится подойти? Чтоб показать всем офицерам, что несмотря на то, что он им шапку снимает, он всё-таки аристократ, и ему очень весело. Зачем артиллерийский капитан так грубо обошелся с добродушным ординарцем? Чтобы доказать всем, что он никогда не заискивает и в аристократах не нуждается и т. д. и т. д. и т. д.
Тщеславие, тщеславие и тщеславие везде — даже на краю гроба и между людьми, готовыми к смерти из-за высокого убеждения. Тщеславие! Должно быть, оно есть характеристическая черта и особенная болезнь нашего века. Отчего между прежними людьми не слышно было об этой страсти, как об оспе или холере? Отчего в наш век есть только три рода людей: одних — принимающих начало тщеславия, как факт необходимо существующий, поэтому справедливый, и свободно подчиняющихся ему; других — принимающих его, как несчастное, но непреодолимое условие, и третьих — бессознательно, рабски действующих под его влиянием? Отчего Гомеры и Шекспиры говорили про любовь, про славу и про страдания, а литература нашего века есть только бесконечная повесть «Снобсов» и «Тщеславия»?
Штабс-капитан Михайлов два раза в нерешительности прошел мимо кружка своих аристократов, в третий раз сделал усилие над собой и подошел к ним. Кружок этот составляли четыре офицера: адъютант Калугин, знакомый Михайлова, адъютант князь Гальцин, бывший даже немножко аристократом для самого Калугина, подполковник Нефердов, один из так называемых 122-х светских людей, поступивших на службу из отставки под влиянием отчасти патриотизма, отчасти честолюбия и, главное, того, что все это делали; старый клубный московский холостяк, здесь присоединившийся к партии недовольных, ничего не делающих, ничего не понимающих и осуждающих все распоряжения начальства, и ротмистр Праскухин, тоже один из 122-х героев. — К счастью Михайлова, Калугин был в прекрасном расположении духа (генерал только-что поговорил с ним весьма доверенно, и князь Гальцин, приехав из Петербурга, остановился у него) — он счел не унизительным подать руку штабс-капитану Михайлову, чего не решился однако сделать Праскухин, весьма часто встречавшийся на бастионе с Михайловым, неоднократно пивший его вино и водку и даже должный ему по преферансу 12 руб. с полтиной. Не зная еще хорошенько князя Гальцина, ему не хотелось изобличить перед ним свое знакомство с простым пехотным штабс-капитаном; он слегка поклонился ему.
— Что, капитан, — сказал Калугин, — когда опять на баксиончик? Помните, как мы с вами встретились на Шварцовском редуте — жарко было? а?
— Да, жарко, — сказал Михайлов, с прискорбием вспоминая о том, какая у него была печальная фигура, когда он в ту ночь, согнувшись пробираясь по траншее на бастьон, встретил Калугина, который шел таким молодцом, бодро побрякивая саблей.
— Мне, по настоящему, приходится завтра итти, но у нас болен, — продолжал Михайлов, — один офицер, так… — Он хотел рассказать, что черед был не его, но так как командир 8-й роты был нездоров, а в роте оставался прапорщик только, то он счел своей обязанностью предложить себя на место поручика Непшитшетского и потому шел нынче на бастион. Калугин не дослушал его.
— А я чувствую, что на-днях что-нибудь будет, — сказал он кн. Гальцину.
— А что, не будет ли нынче чего-нибудь? — робко спросил Михайлов, поглядывая то на Калугина, то на Гальцина. Никто не отвечал ему. Гальцин только сморщился как-то, пустил глаза мимо его фуражки и, помолчав немного, сказал:
— Славная девочка эта в красном платочке. Вы ее не знаете, капитан?
— Это около моей квартиры дочь одного матроса, — отвечал штабс-капитан.
— Пойдемте, посмотрим ее хорошенько.
И кн. Гальцин взял под руку с одной стороны Калугина, с другой штабс-капитана, вперед уверенный, что это не может не доставить последнему большого удовольствия, что действительно было справедливо.
Штабс-капитан был суеверен и считал большим грехом перед делом заниматься женщинами, но в этом случае он притворился большим развратником, чему видимо не верили кн. Гальцин и Калугин, и что̀ чрезвычайно удивляло девицу в красном платочке, которая не раз замечала, как штабс-капитан краснел, проходя мимо ее окошка. Праскухин шел сзади и всё толкал за руку кн. Гальцина, делая разные замечания на французском языке; но, так как вчетвером нельзя было итти по дорожке, он принужден был итти один и только на втором круге взял под руку подошедшего и заговорившего с ним известно храброго морского офицера Сервягина, желавшего тоже присоединиться к кружку аристократов. И известный храбрец с радостью просунул свою мускулистую руку, не раз коловшую французов, за локоть всем и самому Сервягину хорошо известному за неслишком хорошего человека, Праскухину. Но когда Праскухин, объясняя князю Гальцину свое знакомство с этим моряком, шепнул ему, что это был известный храбрец, кн. Гальцин, бывший вчера на 4-м бастионе и видевший от себя в 20-ти шагах лопнувшую бомбу, считая себя не меньшим храбрецом, чем этот г-н, и предполагая, что весьма много репутаций приобретается задаром, не обратил на Сервягина никакого внимания.
Штабс-капитану Михайлову так приятно было гулять в этом обществе, что он забыл про милое письмо из Т., про мрачные мысли, осаждавшие его при предстоящем отправлении на бастион и, главное, про то, что в 7 часов ему надо было быть дома. Он пробыл с ними до тех пор, пока они не заговорили исключительно между собой, избегая его взглядов, давая тем знать, что он может итти, и наконец совсем ушли от него. Но штабс-капитан всё-таки был доволен и, проходя мимо юнкера барона Песта, который был особенно горд и самонадеян со вчерашней ночи, которую он в первый раз провел в блиндаже 5-го бастиона, и считал себя, вследствие этого, героем, он нисколько не огорчился подозрительно-высокомерным выражением, с которым юнкер вытянулся и снял перед ним фуражку.
Но едва штабс-капитан перешагнул порог своей квартиры, как совсем другие мысли пошли ему в голову. Он увидал свою маленькую комнатку с земляным неровным полом и кривыми окнами, залепленными бумагой, свою старую кровать с прибитым над ней ковром, на котором изображена была амазонка, и висели два тульские пистолета, грязную, с ситцевым одеялом постель юнкера, который жил с ним; увидал своего Никиту, который с взбудораженными, сальными волосами, почесываясь, встал с полу; увидал свою старую шинель, личные сапоги и узелок, из которого торчали конец мыльного сыра и горлышко портерной бутылки с водкой, приготовленные для него на бастьон, и с чувством, похожим на ужас, он вдруг вспомнил, что ему нынче на целую ночь итти с ротой в ложементы.
«Наверное, мне быть убитым нынче — думал штабс-капитан — я чувствую. И главное, что не мне надо было итти, а я сам вызвался. И уж это всегда убьют того, кто напрашивается. И чем болен этот проклятый Непшитшетский? Очень может быть, что и вовсе не болен, а тут из-за него убьют человека, а непременно убьют. Впрочем, ежели не убьют, то верно, представят. Я видел, как полковому командиру понравилось, когда я сказал, что позвольте мне итти, ежели поручик Непшитшетский болен. Ежели не выйдет майора, то уж Владимира наверно. Ведь я уж 13-й раз иду на бастион. Ох, 13! скверное число. Непременно убьют, чувствую, что убьют; но надо же было кому-нибудь итти, нельзя с прапорщиком роте итти, а что-нибудь бы случилось, ведь это честь полка, честь армии от этого зависит. Мой долг был итти… да, долг. А есть предчувствие». Штабс-капитан забывал, что это предчувствие, в более или менее сильной степени, приходило ему каждый раз, как нужно было итти на бастион, и не знал, что то же, в более или менее сильной степени, предчувствие испытывает всякий, кто идет в дело. Немного успокоив себя этим понятием долга, которое у штабс-капитана, как и вообще у всех людей недалеких, было особенно развито и сильно, он сел к столу и стал писать прощальное письмо отцу, с которым последнее время был не совсем в хороших отношениях по денежным делам. Через 10 минут, написав письмо, он встал от стола с мокрыми от слез глазами и, мысленно читая все молитвы, которые знал (потому что ему совестно было перед своим человеком громко молиться Богу), стал одеваться. Еще очень хотелось ему поцеловать образок Митрофания, благословение покойницы матушки, и в который он имел особенную веру, но так как он стыдился сделать это при Никите, то выпустил образа из сюртука так, чтобы мог их достать, не расстегиваясь, на улице. Пьяный и грубый слуга лениво подал ему новый сюртук (старый, который обыкновенно надевал штабс-капитан, идя на бастион, не был починен).
— Отчего не починен сюртук? тебе только бы всё спать, этакой! — сердито сказал Михайлов.
— Чего спать? — проворчал Никита: — день деньской бегаешь как собака: умаешься небось, — а тут не засни еще.
— Ты опять пьян, я вижу.
— Не на ваши деньги напился, что попрекаете.
— Молчи, скотина! — крикнул штабс-капитан, готовый ударить человека, еще прежде расстроенный, а теперь окончательно выведенный из терпения и огорченный грубостью Никиты, которого он любил, баловал даже, и с которым жил уже 12 лет.
— Скотина? скотина? — повторял слуга: — и что ругаетесь скотиной, сударь? ведь теперь время какое? нехорошо ругать.
Михайлов вспомнил, куда он идет, и ему стыдно стало.
— Ведь ты хоть кого выведешь из терпенья, Никита, — сказал он кротким голосом. — Письмо это к батюшке на столе, оставь так и не трогай, — прибавил он, краснея.
— Слушаюсь, — сказал Никита, расчувствовавшийся под влиянием вина, которое он выпил «на свои деньги», и с видимым желанием заплакать, хлопая глазами.
Когда же на крыльце штабс-капитан сказал: «прощай, Никита!» то Никита вдруг разразился принужденными рыданиями и бросился целовать руки своего барина. «Прощайте, барин!» всхлипывая, говорил он.
Старуха матроска, стоявшая на крыльце, как женщина, не могла не присоединиться тоже к этой чувствительной сцене, начала утирать глаза грязным рукавом и приговаривать что-то о том, что уж на что господа, и те какие муки принимают, а что она, бедный человек, вдовой осталась, и рассказала в сотый раз пьяному Никите о своем горе: как ее мужа убили еще в первую бандировку и как ее домишко на слободке весь разбили (тот, в котором она жила, принадлежал не ей) и т. д. и т. д. — По уходе барина, Никита закурил трубку, попросил хозяйскую девочку сходить за водкой и весьма скоро перестал плакать, а, напротив, побранился с старухой за какую-то ведерку, которую она ему будто бы раздавила.
«А может быть, только ранят, рассуждал сам с собою штабс-капитан, уже сумерками подходя с ротой к бастиону. Но куда? как? сюда или сюда? — думал он, мысленно указывая на живот и на грудь. — Вот ежели бы сюда — он думал о верхней части ноги — да кругом бы обошла — всё-таки должно быть больно. Ну, а как сюда да осколком — кончено!»
Штабс-капитан, однако, сгибаясь, по траншеям благополучно дошел до ложементов, расставил с саперным офицером, уже в совершенной темноте, людей на работы и сел в ямочку под бруствером. Стрельба была малая; только изредка вспыхивали то у нас, то у него молнии, и светящаяся трубка бомбы прокладывала огненную дугу на темном звездном небе. Но все бомбы ложились далеко сзади и справа ложемента, в котором в ямочке сидел штабс-капитан, так что он успокоился отчасти, выпил водки, закусил мыльным сыром, закурил папиросу и, помолившись Богу, хотел заснуть немного.
Князь Гальцин, подполковник Нефердов, юнкер барон Пест, который встретил их на бульваре, и Праскухин, которого никто не звал, с которым никто не говорил, но который не отставал от них, все с бульвара пошли пить чай к Калугину.
— Ну так ты мне не досказал про Ваську Менделя, — говорил Калугин, сняв шинель, сидя около окна, на мягком покойном кресле, и расстегивая воротник чистой крахмаленной голландской рубашки, — как же он женился?
— Умора, братец! Je vous dis, il y avait un temps où on ne parlait que de ça à P[étersbour]g,[4] — сказал смеясь Гальцин, вскакивая от фортепьян, у которых он сидел, и садясь на окно подле Калугина: — просто умора. Уж я всё это знаю подробно. И он весело, умно и бойко стал рассказывать какую-то любовную историю, которую мы пропустим потому, что она для нас неинтересна.
Но замечательно то, что не только князь Гальцин, но и все эти господа, расположившись здесь кто на окне, кто задравши ноги, кто за фортепьянами, казались совсем другими людьми, чем на бульваре: не было этой смешной надутости, высокомерности, которые они выказывали пехотным офицерам; здесь они были между своими в натуре, особенно Калугин и Гальцин, очень милыми, простодушными, веселыми и добрыми ребятами. Разговор шел о петербургских сослуживцах и знакомых.
— Что Маслоцкой?
— Который? лейб-улан или конно-гвардеец?
— Я их обоих знаю. Конно-гвардеец при мне мальчишка был, только что из школы вышел. Что старший — ротмистр?
— О! уж давно.
— Что, всё возится с своей цыганкой?
— Нет, бросил, — и т. д. в этом роде.
Потом Гальцин сел к фортепьянам и славно спел цыганскую песенку. Праскухин, хотя никто не просил его, стал вторить и так хорошо, что его уж просили вторить, чему он был очень доволен.
Человек вошел с чаем со сливками и крендельками на серебряном подносе.
— Подай князю, — сказал Калугин.
— А ведь странно подумать, — сказал Гальцин, взяв стакан и отходя к окну, — что мы здесь в осажденном городе: фортаплясы, чай со сливками, квартира такая, что я, право, желал бы такую иметь в Петербурге.
— Да уж ежели бы еще этого не было, — сказал всем недовольный, старый подполковник, — просто было бы невыносимо это постоянное ожидание чего-то… видеть, как каждый день бьют, бьют — и всё нет конца, ежели при этом бы жить в грязи и не было удобств.
— А как же наши пехотные офицеры, — сказал Калугин, — которые живут на бастьонах с солдатами, в блиндаже и едят солдатской борщ, — как им-то?
— Вот этого я не понимаю и признаюсь не могу верить, — сказал Гальцин, — чтобы люди в грязном белье, во в[шах] и с неумытыми руками могли бы быть храбры. Этак, знаешь, — cette belle bravoure de gentilhomme[5] — не может быть.
— Да они и не понимают этой храбрости, — сказал Праскухин.
— Ну что ты говоришь пустяки, — сердито перебил Калугин, — уж я видел их здесь больше тебя и всегда, и везде скажу, что наши пехотные офицеры, хоть правда во в[шах] и по 10 дней белья не переменяют, а это герои, удивительные люди.
В это время в комнату вошел пехотный офицер.
— Я… мне приказано… я могу ли явиться к ген.... к его превосходительству от генерала NN? — спросил он, робея и кланяясь.
Калугин встал, но не отвечая на поклон офицера, с оскорбительной учтивостью и натянутой официяльной улыбкой, спросил офицера, не угодно ли им подождать и, не попросив его сесть и не обращая на него больше внимания, повернулся к Гальцину и заговорил по-французски, так что бедный офицер, оставшись посередине комнаты, решительно не знал, что делать с своей персоной и руками без перчаток, которые висели перед ним.
— По крайне нужному делу-с, — сказал офицер, после минутного молчания.
— А! так пожалуйте, — сказал Калугин с той же оскорбительной улыбкой, надевая шинель и провожая его к двери.
— Eh bien, messieurs, je crois que cela chauffera cette nuit,[6] — сказал Калугин, выходя от генерала.
— А? что? что? вылазка? — стали спрашивать все.
— Уж не знаю — сами увидите, — отвечал Калугин с таинственной улыбкой.
— Да ты мне скажи, — сказал барон Пест, — ведь ежели есть что-нибудь, так я должен итти с Т. полком на первую вылазку.
— Ну, так и иди с Богом.
— И мой принципал на бастионе, стало-быть и мне надо итти, — сказал Праскухин, надевая саблю, но никто не отвечал ему — он сам должен был знать, итти ли ему или нет.
— Ничего не будет, уж я чувствую, — сказал барон Пест, с замиранием сердца думая о предстоящем деле, но лихо на бок надевая фуражку и громкими твердыми шагами выходя из комнаты, вместе с Праскухиным и Нефердовым, которые тоже с тяжелым чувством страха торопились к своим местам. «Прощайте, господа», — «До свиданья, господа! еще нынче ночью увидимся», — прокричал Калугин из окошка, когда Праскухин и Пест, нагнувшись на луки казачьих седел, должно быть, воображая себя казаками, прорысили по дороге.
— Да, немножко, — прокричал юнкер, который не разобрал, что ему говорили, и топот казачьих лошадок скоро стих в темной улице.
— Non, dites moi, est-ce qu’il y aura véritablement quelque chose cette nuit?[7] — сказал Гальцин, лежа с Калугиным на окошке и глядя на бомбы, которые поднимались над бастионами.
— Тебе я могу рассказать — видишь ли — ведь ты был на бастионах? (Гальцин сделал знак согласия, хотя он был только раз на одном 4-м бастионе). Так против нашего люнета была траншея, — и Калугин, как человек неспецияльный, хотя и считавший свои военные суждения весьма верными, начал, немного запутанно и перевирая фортификационные выражения, рассказывать положение наших и неприятельских работ и план предполагавшегося дела.
— Однако, начинают попукивать около ложементов. Ого! Это наша или его? вон лопнула, — говорили они, лежа на окне, глядя на огненные линии бомб, скрещивающиеся в воздухе, на молнии выстрелов, на мгновение освещавшие темно-синее небо, и белый дым пороха, и прислушиваясь к звукам всё усиливающейся и усиливающейся стрельбы.
— Quel charmant coup d’œil![8] a? — сказал Калугин, обращая внимание своего гостя на это действительно красивое зрелище. — Знаешь, звезды не различишь от бомбы иногда.
— Да, я сейчас думал, что это звезда, а она опустилась, вот лопнула, а эта большая звезда — как ее зовут? — точно как бомба.
— Знаешь, я до того привык к этим бомбам, что, я уверен, в России в звездную ночь мне будет казаться, что это всё бомбы: так привыкнешь.
— Однако не пойти ли мне на эту вылазку? — сказал князь Гальцин, после минутного молчания, содрогаясь при одной мысли быть там во время такой страшной канонады и с наслаждением думая о том, что его ни в каком случае не могут послать туда ночью.
— Полно, братец! и не думай, да и я тебя не пущу, — отвечал Калугин, очень хорошо зная однако, что Гальцин ни за что не пойдет туда. — Еще успеешь, братец!
— Серьезно? Так думаешь, что не надо ходить? А? —
В это время в том направлении, по которому смотрели эти господа, за артиллерийским гулом послышалась ужасная трескотня ружей, и тысячи маленьких огней, беспрестанно вспыхивая, заблестели по всей линии.
— Вот оно когда пошло настоящее! — сказал Калугин. — Этого звука ружейного я слышать не могу хладнокровно, как-то знаешь, за душу берет. Вон и «ура», — прибавил он, прислушиваясь к дальнему протяжному гулу сотен голосов: «а-а-а-а-а-а-а-а!» — доносившихся до него с бастиона.
— Чье это «ура»? их или наше?
— Не знаю, но это уж рукопашная пошла, потому что стрельба затихла.
В это время под окном, к крыльцу, подскакал ординарец офицер с казаком и слез с лошади.
— Откуда?
— С бастиона. Генерала нужно.
— Пойдемте. Ну что?
— Атаковали ложементы, — заняли — французы подвели огромные резервы — атаковали наших — было только два батальона, — говорил, запыхавшись, тот же самый офицер, который приходил вечером, с трудом переводя дух, но совершенно развязно направляясь к двери.
— Что ж, отступили? — спросил Гальцин.
— Нет, — сердито отвечал офицер: — подоспел батальон, отбили, но полковой командир убит, офицеров много, приказано просить подкрепления…
И с этими словами он прошел к генералу, куда уже мы не последуем за ним.
Через 5 минут Калугин уже сидел верхом на казачьей лошадке (и опять той особенной quasi-казацкой посадкой, в которой, я замечал, все адъютанты видят почему-то что-то особенно приятное) и рысцой ехал на бастион, с тем чтобы по приказанию генерала передать туда некоторые приказания и дождаться известий об окончательном результате дела; а князь Гальцин, под влиянием того тяжелого волнения, которое производят обыкновенно близкие признаки дела на зрителя, не принимающего в нем участия, вышел на улицу и без всякой цели стал взад и вперед ходить по ней.
Толпы солдат несли на носилках и вели под руки раненых. На улице было совершенно темно; только редко, редко где светились окна в гошпитале или у засидевшихся офицеров. С бастионов доносился тот же грохот орудий и ружейной перепалки, и те же огни вспыхивали на черном небе. Изредка слышался топот лошади проскакавшего ординарца, стон раненого, шаги и говор носильщиков или женский говор испуганных жителей, вышедших на крылечко посмотреть на канонаду.
В числе последних был и знакомый нам Никита, старая матроска, с которой он помирился уже, и 10-ти летняя дочь ее.
— Господи, Мати Пресвятыя Богородицы! — говорила в себя и вздыхая старуха, глядя на бомбы, которые, как огненные мячики, беспрестанно перелетали с одной стороны на другую: — страсти-то, страсти какие! И-и-хи-хи. Такого и в первую бандировку не было. Вишь, где лопнула проклятая — прямо над нашим домом в слободке.
— Нет, это дальше, к тетиньке Аринке в сад всё попадают, — сказала девочка.
— И где-то, где-то барин мой таперича? — сказал Никита нараспев и еще пьяный немного. — Уж как я люблю евтого барина своего, так сам не знаю. Он меня бьеть, а всё-таки я его ужасно как люблю. Так люблю, что если, избави Бог, да убьют его грешным делом, так, верите ли тетинька, я после евтого сам не знаю, что могу над собой произвести. Ей Богу! Уж такой барин, что одно слово! Разве с евтими сменить, что тут в карты играють — это что — тьфу! одно слово! — заключил Никита, указывая на светящееся окно комнаты барина, в которой, во время отсутствия штабс-капитана, юнкер Жвадческий позвал к себе на кутеж, по случаю получения креста, гостей: подпоручика Угровича и поручика Непшитшетского, того самого, которому надо было итти на бастион и который был нездоров флюсом.
— Звездочки-то, звездочки так и катятся! — глядя на небо, прервала девочка молчание, последовавшее за словами Никиты, — вон, вон еще скатилась! к чему это так? а маынька?
— Совсем разобьют домишко наш, — сказала старуха вздыхая и не отвечая на вопрос девочки.
— А как мы нонче с дяинькой ходили туда, маынька, — продолжала певучим голосом разговорившаяся девочка, — так большущая такая ядро в самой комнатке подля шкапа лежит: она сенцы видно пробила да в горницу и влетела. Такая большущая, что не поднимешь.
— У кого были мужья, да деньги, так повыехали, — говорила старуха, — а тут — ох горе-то, горе, последний домишко и тот разбили. Вишь как, вишь как палит злодей! Господи, Господи!
— А как нам только выходить, как одна бомба приле-т-и-и-ит, как лопни-и-ит, как засыпи-и-ит землею, так даже чуть-чуть нас с дядинькой одним оскретком не задело.
— Крест ей за это надо, — сказал юнкер, который вместе с офицерами вышел в это время на крыльцо посмотреть на перепалку.
— Ты сходи до генерала, старуха, — сказал поручик Непшитшетский, трепля ее по плечу, — право!
— Pôjdç nа ulicę zobaczić, со tam nowego,[9] — прибавил он, спускаясь с лесенки.
— А mу tym czasem napijmy siz wódki, bo coś dusza w pigty ucieka,[10] — сказал смеясь веселый юнкер Жвадческий.
Всё больше и больше раненых на носилках и пешком, поддерживаемых одних другими и громко разговаривающих между собой, встречалось князю Гальцину.
— Как они подскочили, братцы мои, — говорил басом один высокий солдат, несший два ружья за плечами, — как подскочили, как крикнут: Алла, Алла![11] так так друг на друга и лезут. Одних бьешь, а другие лезут — ничего не сделаешь. Видимо невидимо… — Но в этом месте рассказа Гальцин остановил его.
— Ты с бастьона?
— Так точно, ваше благородие.
— Ну, что там было? Расскажи.
— Да что было? Подступила их, ваше благородие, сила, лезут на вал, да и шабаш. Одолели совсем, ваше благородие!
— Как одолели? да ведь вы отбили же?
— Где тут отбить, когда его вся сила подошла: перебил всех наших, а сикурсу не подают. — (Солдат ошибался, потому что траншея была за нами, но это — странность, которую всякий может заметить: — солдат, раненый в деле, всегда считает его проигранным и ужасно кровопролитным.)
— Как же мне говорили, что отбили, — с досадой сказал Гальцин.
В это время поручик Непшитшетский, в темноте, по белой фуражке, узнав князя Гальцина и желая воспользоваться случаем, чтобы поговорить с таким важным человеком, подошел к нему.
— Не изволите ли знать, что это такое было? — спросил он учтиво, дотрогиваясь рукою до козырька.
— Я сам расспрашиваю, — сказал князь Гальцин и снова обратился к солдату с 2-мя ружьями: — может быть, после тебя отбили? Ты давно оттуда?
— Сейчас, ваше благородие! — отвечал солдат: — вряд ли, должно за ним траншея осталась, — совсем одолел.
— Ну, как вам не стыдно — отдали траншею. Это ужасно! — сказал Гальцин, огорченный этим равнодушием, — как вам не стыдно! — повторил он, отворачиваясь от солдата.
— О! это ужасный народ! вы их не изволите знать, — подхватил поручик Непшитшетский, — я вам скажу, от этих людей ни гордости, ни патриотизма, ни чувства лучше не спрашивайте. Вы вот посмотрите, эти толпы идут, ведь тут десятой доли нет раненых, а то всё асистенты, только бы уйти с дела. Подлый народ! — Срам так поступать, ребята, срам! Отдать нашу траншею! — добавил он, обращаясь к солдатам.
— Что ж, когда сила! — проворчал солдат.
— И! ваши благородия! — заговорил в это время солдат с носилок, поровнявшийся с ними, — как же не отдать, когда перебил всех почитай? Кабы наша сила была, ни в жисть бы не отдали. А то что̀ сделаешь? Я одного заколол, а тут меня как ударит..... О-ох, легче, братцы, ровнее, братцы, ровней иди… о-о-о! — застонал раненый.
— А в самом деле, кажется, много лишнего народа идет, — сказал Гальцин, останавливая опять того же высокого солдата с двумя ружьями. — Ты зачем идешь? Эй, ты, остановись!
Солдат остановился и левой рукой снял шапку.
— Куда ты идешь и зачем? — закричал он на него строго. — Него… — но в это время, совсем вплоть подойдя к солдату, он заметил, что правая рука его была за обшлагом и в крови выше локтя.
— Ранен, ваше благородие!
— Чем ранен?
— Сюда-то, должно, пулей, — сказал солдат, указывая на руку, — а уж здесь не могу знать, чем голову-то прошибло, — и он, нагнув ее, показал окровавленные и слипшиеся волоса на затылке.
— А ружье другое чье?
— Стуцер французской, ваше благородие, отнял; да я бы не пошел, кабы не евтого солдатика проводить, а то упадет неравно, прибавил он, указывая на солдата, который шел немного впереди, опираясь на ружье и с трудом таща и передвигая левую ногу.
— А ты где идешь, мерзавец! — крикнул поручик Непшитшетский на другого солдата, который попался ему навстречу, — желая своим рвением прислужиться важному князю. Солдат тоже был ранен.
Князю Гальцину вдруг ужасно стыдно стало за поручика Непшитшетского и еще больше за себя. Он почувствовал, что краснеет — что́ редко с ним случалось — отвернулся от поручика и, уже больше не расспрашивая раненых и не наблюдая за ними, пошел на перевязочный пункт.
С трудом пробившись на крыльце между пешком шедшими ранеными и носильщиками, входившими с ранеными и выходившими с мертвыми, Гальцин вошел в первую комнату, взглянул и тотчас же невольно повернулся назад и выбежал на улицу. Это было слишком ужасно!
Большая, высокая темная зала — освещенная только 4 или 5-ю свечами, с которыми доктора подходили осматривать раненых, — была буквально полна. Носильщики беспрестанно вносили раненых, складывали их один подле другого на пол, на котором уже было так тесно, что несчастные толкались и мокли в крови друг друга, и шли за новыми. Лужи крови, видные на местах не занятых, горячечное дыхание нескольких сотен человек и испарение рабочих с носилками производили какой-то особенный тяжелый, густой, вонючий смрад, в котором пасмурно горели 4 свечи на различных концах залы. Говор разнообразных стонов, вздохов, хрипений, прерываемый иногда пронзительным криком, носился по всей комнате. Сестры, с спокойными лицами и с выражением не того пустого женского болезненно-слезного сострадания, а деятельного практического участия, то там, то сям, шагая через раненых, с лекарством, с водой, бинтами, корпией, мелькали между окровавленными шинелями и рубахами. Доктора, с мрачными лицами и засученными рукавами, стоя на коленах перед ранеными, около которых фелдшера держали свечи, всовывали пальцы в пульные раны, ощупывая их, и переворачивали отбитые висевшие члены, несмотря на ужасные стоны и мольбы страдальцев. Один из докторов сидел около двери за столиком и в ту минуту, как в комнату вошел Гальцин, записывал уже 532-го.
— Иван Богаев, рядовой 3-й роты С. полка, fractura femoris complicata,[12] — кричал другой из конца залы, ощупывая разбитую ногу. — Переверни-ка его.
— О-ой, отцы мои, вы наши отцы! — кричал солдат, умоляя, чтоб его не трогали.
— Perforatio capitis.[13]
— Семен Нефердов, подполковник Н. пехотного полка. Вы немножко потерпите, полковник, а то этак нельзя, я брошу, — говорил третий, ковыряя каким-то крючком в голове несчастного подполковника.
— Ай, не надо! Ой, ради Бога, скорей, скорей, ради… а-а-а-а!
— Perforatio pectoris…[14] Севастьян Середа, рядовой… какого полка?..... впрочем, не пишите: moritur.[15] Несите его, — сказал доктор, отходя от солдата, который, закатив глаза, хрипел уже...........
Человек 40 солдат-носильщиков, дожидаясь ноши перевязанных в госпиталь и мертвых в часовню, стояли у дверей и, молча, изредка тяжело вздыхая, смотрели на эту картину.......
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
По дороге к бастьону Калугин встретил много раненых; но, по опыту зная, как в деле дурно действует на дух человека это зрелище, он не только не останавливался расспрашивать их, но напротив старался не обращать на них никакого внимания. Под горой ему попался ординарец, который марш-марш скакал с бастьона.
— Зобкин! Зобкин! постойте на минутку.
— Ну, что?
— Вы откуда?
— Из ложементов.
— Ну как там? жарко?
— Ад! ужасно!
И ординарец поскакал дальше. Действительно, хотя ружейной стрельбы было мало, канонада завязалась с новым жаром и ожесточением.
«Ах, скверно!» подумал Калугин, испытывая какое-то неприятное чувство, и ему тоже пришло предчувствие, т. е. мысль очень обыкновенная — мысль о смерти. Но Калугин был не штабс-капитан Михайлов, он был самолюбив и одарен деревянными нервами, то, что называют, храбр, одним словом. — Он не поддался первому чувству и стал ободрять себя. Вспомнил про одного адъютанта, кажется, Наполеона, который, передав приказание, марш-марш, с окровавленной головой подскакал к Наполеону.
— Vous êtes blessé?[16] — сказал ему Наполеон.
— Je vous demande pardon, sire, je suis tué,[17] — и адъютант упал с лошади и умер на месте.
Ему показалось это прекрасным, и он вообразил себя даже немножко этим адъютантом, потом ударил лошадь плетью, принял еще более лихую казацкую посадку, оглянулся на казака, который, стоя на стременах, рысил за ним, и совершенным молодцом приехал к тому месту, где надо было слезать с лошади. Здесь он нашел 4-х солдат, которые, усевшись на камушки, курили трубки.
— Что вы здесь делаете? — крикнул он на них.
— Раненого отводили, ваше благородие, да отдохнуть присели, — отвечал один из них, пряча за спину трубку и снимая шапку.
— То-то отдохнуть! марш к своим местам, вот я полковому командиру скажу.
И он вместе с ними пошел по траншее в гору, на каждом шагу встречая раненых. Поднявшись в гору, он повернул в траншею налево и, пройдя по ней несколько шагов, очутился совершенно один. Близехонько от него прожужжал осколок и ударился в траншею. — Другая бомба поднялась перед ним и, казалось, летела прямо на него. Ему вдруг сделалось страшно: он рысью пробежал шагов пять и упал на землю. Когда же бомба лопнула и далеко от него, ему стало ужасно досадно на себя, и он встал, оглядываясь, не видал ли кто-нибудь его падения, но никого не было.
Уже раз проникнув в душу, страх нескоро уступает место другому чувству: он, который всегда хвастался, что никогда не нагибается, ускоренными шагами и чуть-чуть не ползком пошел по траншее. «Ах, нехорошо!» подумал он, спотыкнувшись, «непременно убьют», и, чувствуя, как трудно дышалось ему, и как пот выступал по всему телу, он удивлялся самому себе, но уже не покушался преодолеть своего чувства.
Вдруг чьи-то шаги послышались впереди его. Он быстро разогнулся, поднял голову и, бодро побрякивая саблей, пошел уже не такими скорыми шагами, как прежде. Он не узнавал себя. Когда он сошелся с встретившимся ему саперным офицером и матросом, и первый крикнул ему: «ложитесь!» указывая на светлую точку бомбы, которая, светлее и светлее, быстрее и быстрее приближаясь, шлепнулась около траншеи, он только немного и невольно, под влиянием испуганного крика, нагнул голову и пошел дальше.
— Вишь, какой бравый! — сказал матрос, который преспокойно смотрел на падавшую бомбу и опытным глазом сразу расчел, что осколки ее не могут задеть в траншее: — и ложиться не хочет.
Уже несколько шагов только оставалось Калугину перейти через площадку до блиндажа командира бастиона, как опять на него нашло затмение и этот глупый страх; сердце забилось сильнее, кровь хлынула к голове, и ему нужно было усилие над собою, чтобы пробежать до блиндажа.
— Что вы так запыхались? — сказал генерал, когда он ему передал приказания.
— Шел скоро очень, ваше превосходительство!
— Не хотите ли вина стакан?
Калугин выпил стакан вина и закурил папиросу. Дело уже прекратилось, только сильная канонада продолжалась с обеих сторон. В блиндаже сидел генерал NN, командир бастиона и еще человек 6 офицеров, в числе которых был и Праскухин, и говорили про разные подробности дела. Сидя в этой уютной комнатке, обитой голубыми обоями, с диваном, кроватью, столом, на котором лежат бумаги, стенными часами и образом, перед которым горит лампадка, глядя на эти признаки жилья и на толстые аршинные балки, составлявшие потолок, и слушая выстрелы, казавшиеся слабыми в блиндаже, Калугин решительно понять не мог, как он два раза позволил себя одолеть такой непростительной слабости; он сердился на себя, и ему хотелось опасности, чтобы снова испытать себя.
— А вот я рад, что и вы здесь, капитан, — сказал он морскому офицеру, в штаб-офицерской шинели, с большими усами и Георгием, который вошел в это время в блиндаж и просил генерала дать ему рабочих, чтобы исправить на его батарее две амбразуры, которые были засыпаны. — Мне генерал приказал узнать, — продолжал Калугин, когда командир батареи перестал говорить с генералом, — могут ли ваши орудия стрелять по траншее картечью?
— Одно только орудие может, — угрюмо отвечал капитан.
— Всё-таки пойдемте, посмотрим.
Капитан нахмурился и сердито крякнул.
— Уж я всю ночь там простоял, пришел хоть отдохнуть немного, — сказал он: — нельзя ли вам одним сходить? там мой помощник, лейтенант Карц, вам всё покажет.
Капитан уже 6 месяцев командовал этой одной из самых опасных батарей, — и даже, когда не было блиндажей, — не выходя, с начала осады жил на бастионе и между моряками имел репутацию храбрости. Поэтому-то отказ его особенно поразил и удивил Калугина.
«Вот репутации!» подумал он.
— Ну, так я пойду один, если вы позволите, — сказал он несколько насмешливым тоном капитану, который, однако, не обратил на его слова никакого внимания.
Но Калугин не сообразил того, что он в разные времена всего-на-всего провел часов 50 на бастионах, тогда как капитан жил там 6 месяцев. Калугина еще возбуждали тщеславие — желание блеснуть, надежда на награды, на репутацию и прелесть риска; капитан же уж прошел через всё это — сначала тщеславился, храбрился, рисковал, надеялся на награды и репутацию и даже приобрел их, но теперь уже все эти побудительные средства потеряли для него силу, и он смотрел на дело иначе: исполнял в точности свою обязанность, но, хорошо понимая, как мало ему оставалось случайностей жизни, после 6-ти месячного пребывания на бастьоне, уже не рисковал этими случайностями без строгой необходимости, так что молодой лейтенант, с неделю тому назад поступивший на батарею и показывавший теперь ее Калугину, с которым они бесполезно друг перед другом высовывались в амбразуры и вылезали на банкеты, казался в десять раз храбрее капитана.
Осмотрев батарею и направляясь назад к блиндажу, Калугин наткнулся в темноте на генерала, который с своими ординарцами шел на вышку.
— Ротмистр Праскухин! — сказал генерал: — сходите пожалуйста в правый ложемент и скажите 2-му батальону М. полка, который там на работе, чтоб он оставил работу, не шумя вышел оттуда и присоединился бы к своему полку, который стоит под горой в резерве. Понимаете? Сами отведите к полку.
— Слушаю-с.
И Праскухин рысью побежал к ложементу. Стрельба становилась реже.
— Это 2-й батальон М. полка? — спросил Праскухин, прибежав к месту и наткнувшись на солдата, который в мешке на спине нес землю.
— Так точно-с.
— Где командир?
Михайлов, полагая, что спрашивают ротного командира, вылез из своей ямочки и, принимая Праскухина за начальника руку к козырьку, подошел к нему.
— Генерал приказал.... вам.. извольте итти..... поскорей.. и главное потише… назад, не назад, а к резерву, — говорил Праскухин, искоса поглядывая по направлению огней неприятеля.
Узнав Праскухина, опустив руку и разобрав в чем дело, Михайлов передал приказанье, и батальон весело зашевелился, забрал ружья, надел шинели и двинулся.
Кто не испытал, тот не может вообразить себе того наслаждения, которое ощущает человек, уходя, после 3-х часов бомбардированья, из такого опасного места, как ложементы. Михайлов, в эти три часа уже несколько раз считавший свой конец неизбежным и несколько раз успевший перецеловать все образа, которые были на нем, под конец успокоился немного, под влиянием того убеждения, что ежели так много бомб и ядер пролетело, не задев его, отчего же теперь заденет? Несмотря ни на что однако, ему большого труда стоило удержать свои ноги, чтобы они не бежали, когда он перед ротой, рядом с Праскухиным, вышел из ложментов.
— До свидания, — сказал ему майор, командир другого батальона, который оставался в ложементах, и с которым они вместе закусывали мыльным сыром, сидя в ямочке около бруствера: — счастливого пути.
— И вам желаю счастливо отстоять; теперь, кажется, затихло.
Но только что он успел сказать это, как неприятель, должно быть заметив движение в ложементах, стал палить чаще и чаще. Наши стали отвечать ему, и опять поднялась сильная канонада. Звезды высоко, но не ярко блестели на небе; ночь была темна, — хоть глаз выколи, — только огни выстрелов и разрыва бомб мгновенно освещали предметы. Солдаты шли скоро и молча и невольно перегоняя друг друга; только слышны были за беспрестанными раскатами выстрелов мерный звук их шагов по сухой дороге, звук столкнувшихся штыков или вздох и молитва какого-нибудь робкого солдатика: — «Господи, Господи! что это такое!» Иногда поражал стон раненого и крик: «носилки!» (В роте, которой командовал Михайлов, от одного артиллерийского огня выбыло в ночь 26 человек.) Вспыхивала молния на мрачном далеком горизонте, часовой с бастиона кричал: «пу-ушка!» и ядро, жужжа над ротой, взрывало землю и взбрасывало камни.
«Чорт возьми! как они тихо идут — думал Праскухин, беспрестанно оглядываясь назад, шагая подле Михайлова, — право, лучше побегу вперед, ведь я передал приказанье… Впрочем нет, ведь эта скотина может рассказывать потом, что я трус, почти так же, как я вчера про него рассказывал. Что будет, то будет — пойду рядом».
«И зачем он идет со мной, — думал с своей стороны Михайлов, — сколько я ни замечал, он всегда приносит несчастье; вот она еще летит прямо сюда, кажется».
Пройдя несколько сот шагов, они столкнулись с Калугиным, который, бодро, побрякивая саблей, шел к ложментам с тем, чтобы, по приказанию генерала, узнать, как подвинулись там работы. Но, встретив Михайлова, он подумал, что, чем ему самому под этим страшным огнем итти туда, чего и не было ему приказано, он может расспросить всё подробно у офицера, который был там. И действительно Михайлов подробно рассказал про работы, хотя во время рассказа и не мало позабавил Калугина, который, казалось, никакого внимания не обращал на выстрелы, — тем, что при каждом снаряде, иногда падавшем и весьма далеко, присядал, нагибал голову и всё уверял, что «это прямо сюда».
— Смотрите, капитан, это прямо сюда, — сказал, подшучивая, Калугин и толкая Праскухина. Пройдя еще немного с ними, он повернул в траншею, ведущую к блиндажу. — «Нельзя сказать, чтобы он был очень храбр, — этот капитан», — подумал он, входя в двери блиндажа.
— Ну, что новенького? — спросил офицер, который, ужиная, один сидел в комнате.
— Да ничего, кажется, что уж больше не будет.
— Как не будет? напротив, генерал сейчас опять пошел на вышку. Еще полк пришел. Да вот она, слышите? опять пошла ружейная. Вы не ходите. Зачем вам? — прибавил офицер, заметив движение, которое сделал Калугин.
«А мне, по настоящему, непременно надо там быть, — подумал Калугин, — но уж я и так нынче много подвергал себя. Надеюсь, что я нужен не для одной chair à canon».[18]
— И в самом деле я их лучше тут подожду, — сказал он.
Действительно минут через 5 генерал вернулся вместе с офицерами, которые были при нем; в числе их был и юнкер барон Пест, но Праскухина не было.
Ложементы были отбиты и заняты нами.
Получив подробные сведения о деле, Калугин вместе с Пестом, вышел из блиндажа.
— У тебя шинель в крови: неужели ты дрался в рукопашном? — спросил его Калугин.
— Ах, братец, ужасно! можешь себе представить… И Пест стал рассказывать, как он вел всю роту, как ротный командир [был] убит, как он заколол француза и что, ежели бы не он, то ничего бы не было и т. д.
Основания этого рассказа, что ротный командир был убит, и что Пест убил француза, были справедливы; но, передавая подробности, юнкер выдумывал и хвастал.
Хвастал невольно, потому что во время всего дела находясь в каком-то тумане и забытьи до такой степени, что всё, что̀ случилось, казалось ему случившимся где-то, когда-то и с кем-то, очень естественно, он старался воспроизвести эти подробности с выгодной для себя стороны. Но вот как это было действительно.
Батальон, к которому прикомандирован был юнкер для вылазки, часа два под огнем стоял около какой-то стенки, потом батальонный командир впереди сказал что-то, ротные командиры зашевелились, батальон тронулся, вышел из-за бруствера и, пройдя шагов 100, остановился, построившись в ротные колонны. Песту сказали, чтобы он стал на правом фланге 2-й роты.
Решительно не отдавая себе отчета, где и зачем он был, юнкер стал на место и с невольно сдержанным дыханием и холодной дрожью, пробегавшей по спине, бессознательно смотрел вперед в темную даль, ожидая чего-то страшного. Ему впрочем не столько страшно было, потому что стрельбы не было, сколько дико, странно [было] подумать, что он находился вне крепости, в поле. Опять батальонный командир впереди сказал что-то. Опять шопотом заговорили офицеры, передавая приказания, и черная стена первой роты вдруг опустилась. Приказано было лечь. Вторая рота легла также, и Пест, ложась, наколол руку на какую-то колючку. Не лег только один командир 2-й роты, его невысокая фигура, с вынутой шпагой, которой он размахивал, не переставая говорить, двигалась перед ротой.
— Ребята! смотри, молодцами у меня! С ружей не палить, а штыками е..... их м… Когда я крикну «ура!» за мной и не отставать е..... вашу м...... Дружней, главное дело… покажем себя, не ударим лицом в грязь, а, ребята? За царя, за батюшку! — говорил он, пересыпая свои слова ругательствами и ужасно размахивая руками.
— Как фамилия нашего ротного командира? — спросил Пест у юнкера, который лежал рядом с ним, — какой он храбрый!
— Да, как в дело, всегда — мертвецки, — отвечал юнкер, — Лисинковский его фамилия.
В это время перед самой ротой мгновенно вспыхнуло пламя, раздался ужаснейший треск, оглушил всю роту, и высоко в воздухе зашуршели камни и осколки (по крайней мере секунд через 50 один камень упал сверху и отбил ногу солдату). Это была бомба с элевационного станка, и то, что она попала в роту, доказывало, что французы заметили колонну.
— Бомбами пускать! сук[ин] сын е..... твою м… Дай только добраться, тогда попробуешь штыка трехгранного русского, проклятый! — заговорил ротный командир так громко, что батальонный командир должен был приказать ему молчать и не шуметь так много.
Вслед за этим первая рота встала, за ней вторая — приказано было взять ружья на перевес, и батальон пошел вперед. Пест был в таком страхе, что он решительно не помнил, долго ли? куда? и кто, на что? Он шел, как пьяный. Но вдруг со всех сторон заблестело милльон огней, засвистело, затрещало что-то; он закричал и побежал куда-то, потому что все бежали и все кричали. Потом он спотыкнулся и упал на что-то — это был ротный командир (который был ранен впереди роты и, принимая юнкера за француза, схватил его за ногу). Потом, когда он вырвал ногу и приподнялся, на него в темноте спиной наскочил какой-то человек и чуть опять не сбил с ног, другой человек кричал: «коли его! что смотришь?» Кто-то взял ружье и воткнул штык во что-то мягкое. «A moi, camarades! Ah, sacré b...... Ah! Dieu!»[19] — закричал кто-то страшным пронзительным голосом, и тут только Пест понял, что он заколол француза. Холодный пот выступил у него по всему телу, он затрясся, как в лихорадке, и бросил ружье. Но это продолжалось только одно мгновение; ему тотчас же пришло в голову, что он герой. Он схватил ружье и, вместе с толпой, крича «ура», побежал прочь от убитого француза, с которого тут же солдат стал снимать сапоги. Пробежав шагов 20, он прибежал в траншею. Там были наши и батальонный командир.
— А я заколол одного! — сказал он батальонному командиру.
— Молодцом, барон . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— А, знаешь, Праскухин убит, — сказал Пест, провожая Калугина, который шел к дому.
— Не может быть!
— Как же, я сам его видел.
— Прощай, однако, мне надо скорее.
«Я очень доволен, — думал Калугин, возвращаясь к дому, — в первый раз на мое дежурство счастие. Отличное дело, я — жив и цел, — представления будут отличные, и уж непременно золотая сабля. Да, впрочем, я и стою ее».
Доложив генералу всё, что нужно было, он пришел в свою комнату, в которой, уже давно вернувшись и дожидаясь его, сидел князь Гальцин, читая «Splendeur et misères des courtisanes»,[20] которую нашел на столе Калугина.
С удивительным наслаждением Калугин почувствовал себя дома, вне опасности, и, надев ночную рубашку, лежа в постели уж рассказал Гальцину подробности дела, передавая их весьма естественно, — с той точки зрения, с которой подробности эти доказывали, что он, Калугин, весьма дельный и храбрый офицер, на что, мне кажется, излишне бы было намекать, потому что это все знали и не имели никакого права и повода сомневаться, исключая, может быть, покойника ротмистра Праскухина, который, несмотря на то, что, бывало, считал за счастие ходить под руку с Калугиным, вчера только по секрету рассказывал одному приятелю, что Калугин очень хороший человек, но, между нами будь сказано, ужасно не любит ходить на бастионы.
Только что Праскухин, идя рядом с Михайловым, разошелся с Калугиным и, подходя к менее опасному месту, начинал уже оживать немного, как он увидал молнию, ярко блеснувшую сзади себя, услыхал крик часового: «маркела!» и слова одного из солдат, шедших сзади: «как раз на батальон прилетит!» Михайлов оглянулся. Светлая точка бомбы, казалось, остановилась на своем зените — в том положении, когда решительно нельзя определить ее направления. Но это продолжалось только мгновение: бомба быстрее и быстрее, ближе и ближе, так что уже видны были искры трубки, и слышно роковое посвистывание, опускалась прямо в середину батальона.
— Ложись! — крикнул чей-то испуганный голос.
Михайлов упал на живот. Праскухин невольно согнулся до самой земли и зажмурился; он слышал только, как бомба где-то очень близко шлепнулась на твердую землю. Прошла секунда, показавшаяся часом — бомбу не рвало. Праскухин испугался, не напрасно ли он струсил, — может быть, бомба упала далеко, и ему только казалось, что трубка шипит тут же. Он открыл глаза и с самолюбивым удовольствием увидал, что Михайлов, которому он должен 12 р. с полтиной, гораздо ниже и около самых ног его, недвижимо, прижавшись к нему, лежал на брюхе. Но тут же глаза его на мгновение встретились с светящейся трубкой, в аршине от него, крутившейся бомбы.
Ужас — холодный, исключающий все другие мысли и чувства ужас — объял всё существо его; он закрыл лицо руками и упал на колена.
Прошла еще секунда, — секунда, в которую целый мир чувств, мыслей, надежд, воспоминаний промелькнул в его воображении.
«Кого убьет — меня или Михайлова? Или обоих вместе? А коли меня, то куда? в голову, так всё кончено; а ежели в ногу, то отрежут, и я попрошу, чтобы непременно с хлороформом, — и я могу еще жив остаться. А может быть одного Михайлова убьет, тогда я буду рассказывать, как мы рядом шли, его убило и меня кровью забрызгало. Нет, ко мне ближе — меня. Тут он вспомнил про 12 р., которые был должен Михайлову, вспомнил еще про один долг в Петербурге, который давно надо было заплатить; цыганский мотив, который он пел вечером, пришел ему в голову; женщина, которую он любил, явилась ему в воображении, в чепце с лиловыми лентами; человек, которым он был оскорблен 5 лет тому назад, и которому не отплатил за оскорбленье, вспомнился ему, хотя вместе, нераздельно с этими и тысячами других воспоминаний, чувство настоящего — ожидания смерти и ужаса — ни на мгновение не покидало его. «Впрочем, может быть, не лопнет» — подумал он и с отчаянной решимостью хотел открыть глаза. Но в это мгновение, еще сквозь закрытые веки, его глаза поразил красный огонь, и с страшным треском что-то толкнуло его в середину груди; он побежал куда-то, спотыкнулся на подвернувшуюся под ноги саблю и упал на бок.
«Слава Богу! я только контужен» — было его первою мыслью, и он хотел руками дотронуться до груди — но руки его казались привязанными, и какие-то тиски сдавливали голову. В глазах его мелькали солдаты — и он бессознательно считал их: «один, два, три солдата, а вот в подвернутой шинели офицер», думал он; потом молния блеснула в его глазах, и он думал, из чего это выстрелили: из мортиры или из пушки? Должно быть из пушки, а вот еще выстрелили, а вот еще солдаты — пять, шесть, семь солдат, идут всё мимо. Ему вдруг стало страшно, что они раздавят его; он хотел крикнуть, что он контужен, но рот был так сух, что язык прилип к нёбу, и ужасная жажда мучала его. Он чувствовал, как мокро было у него около груди — это ощущение мокроты напоминало о воде, и ему хотелось бы даже выпить то, чем это было мокро. «Верно, я в кровь разбился, как упал», — подумал он и, всё более и более начиная поддаваться страху, что солдаты, которые продолжали мелькать мимо, раздавят его, он собрал все силы и хотел закричать: «возьмите меня», но вместо этого застонал так ужасно, что ему страшно стало, слушая себя. Потом какие-то красные огни запрыгали у него в глазах, — и ему показалось, что солдаты кладут на него камни; огни всё прыгали реже и реже, камни, которые на него накладывали, давили его больше и больше. Он сделал усилие, чтобы раздвинуть камни, вытянулся и уже больше ничего не видел, не слышал, не думал и не чувствовал. Он был убит на месте осколком в середину груди.
Михайлов, увидав бомбу, упал на землю и так же зажмурился, так же два раза открывал и закрывал глаза и так же, как и Праскухин, необъятно много передумал и перечувствовал в эти две секунды, во время которых бомба лежала неразорванною. Он мысленно молился Богу и всё твердил: «Да будет воля Твоя! И зачем я пошел в военную службу, — вместе с тем думал он — и еще перешел в пехоту, чтобы участвовать в кампании; не лучше ли было мне оставаться в уланском полку в городе Т., проводить время с моим другом Наташей..... а теперь вот что!» И он начал считать: раз, два, три, четыре, загадывая, что ежели разорвет в чет, то он будет жив, — в нечет, то будет убит. «Всё кончено! — убит!» — подумал он, когда бомбу разорвало (он не помнил, в чет или нечет), и он почувствовал удар и жестокую боль в голове. «Господи, прости мои согрешения!», проговорил он, всплеснув руками, приподнялся и без чувств упал навзничь.
Первое ощущение, когда он очнулся, была кровь, которая текла по носу, и боль в голове, становившаяся гораздо слабее. «Это душа отходит, — подумал он, — что будет там? Господи! приими дух мой с миром. Только одно странно, — рассуждал он, — что, умирая, я так ясно слышу шаги солдат и звуки выстрелов».
— Давай носилки — эй! ротного убило! — крикнул над его головой голос, который он невольно узнал за голос барабанщика Игнатьева.
Кто-то взял его за плечи. Он попробовал открыть глаза и увидал над головой темно-синее небо, группы звезд и две бомбы, которые летели над ним, догоняя одна другую, увидал Игнатьева, солдат с носилками и ружьями, вал траншеи и вдруг поверил, что он еще не на том свете.
Он был камнем легко ранен в голову. Самое первое впечатление его было как будто сожаление: он так было хорошо и спокойно приготовился к переходу туда, что на него неприятно подействовало возвращение к действительности, с бомбами, траншеями, солдатами и кровью; второе впечатление его была бессознательная радость, что он жив, и третье — страх и желание уйти поскорее с бастьона. Барабанщик платком завязал голову своему командиру и, взяв его под руку, повел к перевязочному пункту.
«Куда и зачем я иду, однако?» — подумал штабс-капитан, когда он опомнился немного. — «Мой долг оставаться с ротой, а не уходить вперед, тем более, что и рота скоро выйдет из-под огня, — шепнул ему какой-то голос, — а с раной остаться в деле — непременно награда.
— Не нужно, братец, — сказал он, вырывая руку от услужливого барабанщика, которому главное самому хотелось поскорее выбраться отсюда, — я не пойду на перевязочный пункт, а останусь с ротой.
И он повернул назад.
— Вам бы лучше перевязаться, ваше благородие, как следует, — сказал робкий Игнатьев: — ведь это сгоряча она только оказывает, что ничего, а то хуже бы не сделать, ведь тут вон какая жарня идет… право, ваше благородие.
Михайлов остановился на минуту в нерешительности и, кажется, последовал бы совету Игнатьева, ежели бы не вспомнилась ему сцена, которую он на-днях видел на перевязочном пункте: офицер с маленькой царапиной на руке пришел перевязываться, и доктора улыбались, глядя на него и даже один — с бакенбардами — сказал ему, что он никак не умрет от этой раны, и что вилкой можно больней уколоться.
— Может быть, так же недоверчиво улыбнутся и моей ране, да еще скажут что-нибудь, — подумал штабс-капитан и решительно, несмотря на доводы барабанщика, пошел назад к роте.
— А где ординарец Праскухин, который шел со мной? — спросил он прапорщика, который вел роту, когда они встретились.
— Не знаю, убит, кажется, — неохотно отвечал прапорщик, который, между прочим, был очень недоволен, что штабс-капитан вернулся и тем лишил его удовольствия сказать, что он один офицер остался в роте.
— Убит или ранен? как же вы не знаете, ведь он с нами шел. И отчего вы его не взяли?
— Где тут было брать, когда жарня этакая!
— Ах, как же вы это, Михал Иванович, — сказал Михайлов сердито: — как же бросить, ежели он жив; да и убит, так всё-таки тело надо было взять, — как хотите, ведь он ординарец генерала и еще жив, может.
— Где жив, когда я вам говорю, я сам подходил и видел, — сказал прапорщик. — Помилуйте! только бы своих уносить. Вон стерва! ядрами теперь стал пускать, — прибавил он, присядая. Михайлов тоже присел и схватился за голову, которая от движенья ужасно заболела у него.
— Нет, непременно надо сходить взять: может быть, он еще жив, — сказал Михайлов. — Это наш долг, Михайло Иваныч!
Михайло Иваныч не отвечал.
«Вот ежели бы он был хороший офицер, он бы взял тогда, а теперь надо солдат посылать одних; а и посылать как? под этим страшным огнем могут убить задаром», — думал Михайлов.
— Ребята! надо сходить назад — взять офицера, что ранен там в канаве, — сказал он не слишком громко и повелительно, чувствуя, как неприятно будет солдатам исполнять это приказанье, — и действительно, так как он ни к кому именно не обращался, никто не вышел, чтобы исполнить его.
— Унтер-офицер! поди сюда.
Унтер-офицер, как будто не слыша, продолжал идти на своем месте.
«И точно, может, он уже умер и не стоит подвергать людей напрасно, а виноват один я, что не позаботился. Схожу сам, узнаю, жив ли он. Это мой долг», — сказал сам себе Михайлов.
— Михал Иваныч! ведите роту, а я вас догоню, — сказал он и, одной рукой подобрав шинель, другой рукой дотрагиваясь беспрестанно до образка Митрофания угодника, в которого он имел особенную веру, почти ползком и дрожа от страха, рысью побежал по траншее.
Убедившись в том, что товарищ его был убит, Михайлов так же пыхтя, присядая и придерживая рукой сбившуюся повязку и голову, которая сильно начинала болеть у него, потащился назад. Батальон уже был под горой на месте и почти вне выстрелов, когда Михайлов догнал его. — Я говорю: почти вне выстрелов, потому что изредка залетали и сюда шальные бомбы (осколком одной в эту ночь убит один капитан, который сидел во время дела в матросской землянке).
«Однако, надо будет завтра сходить на перевязочный пункт записаться», — подумал штабс-капитан, в то время как пришедший фельдшер перевязывал его, — «это поможет к представленью».
Сотни свежих окровавленных тел людей, за 2 часа тому назад полных разнообразных, высоких и мелких надежд и желаний, с окоченелыми членами, лежали на росистой цветущей долине, отделяющей бастион от траншеи, и на ровном полу часовни Мертвых в Севастополе; сотни людей с проклятиями и молитвами на пересохших устах — ползали, ворочались и стонали, — одни между трупами на цветущей долине, другие на носилках, на койках и на окровавленном полу перевязочного пункта; а всё так же, как и в прежние дни, загорелась зарница над Сапун-горою, побледнели мерцающие звезды, потянул белый туман с шумящего темного моря, зажглась алая заря на востоке, разбежались багровые длинные тучки по светло-лазурному горизонту, и всё так же, как и в прежние дни, обещая радость, любовь и счастье всему ожившему миру, выплыло могучее, прекрасное светило.
На другой день вечером опять егерская музыка играла на бульваре, и опять офицеры, юнкера, солдаты и молодые женщины празднично гуляли около павильона и по нижним дорожкам из цветущих душистых белых акаций.
Калугин, князь Гальцин и какой-то полковник ходили под руки около павильона и говорили о вчерашнем деле. — Главною путеводительною нитью разговора, как это всегда бывает в подобных случаях, было не самое дело, а то участие, которое принимал, и храбрость, которую выказал рассказывающий в деле. Лица и звук голосов их имели серьезное, почти печальное выражение, как будто потери вчерашнего дела сильно трогали и огорчали каждого, но, сказать по правде, так как никто из них не потерял очень близкого человека (да и бывают ли в военном быту очень близкие люди?), это выражение печали было выражение официальное, которое они только считали обязанностью выказывать. Напротив, Калугин и полковник были бы готовы каждый день видеть такое дело, с тем, чтобы только каждый раз получать золотую саблю и генерал-майора, несмотря на то, что они были прекрасные люди. Я люблю, когда называют извергом какого-нибудь завоевателя, для своего честолюбия губящего миллионы. Да спросите по совести прапорщика Петрушова и поручика Антонова и т. д., всякий из них маленький Наполеон, маленький изверг и сейчас готов затеять сражение, убить человек сотню для того только, чтоб получить лишнюю звездочку или треть жалованья.
— Нет, извините, — говорил полковник, — прежде началось на левом фланге. Ведь я был там.
— А, может быть, — отвечал Калугин, — я больше был на правом; я два раза туда ходил: один раз отъискивал генерала, а другой раз так, посмотреть ложементы пошел. Вот где жарко было.
— Да уж верно Калугин знает, — сказал полковнику кн. Гальцин, — ты знаешь, мне нынче В… про тебя говорил, что ты молодцом.
— Потери только, потери ужасные, — сказал полковник тоном официальной печали: — У меня в полку 400 человек выбыло. — Удивительно, как я жив вышел оттуда.
В это время навстречу этим господам, на другом конце бульвара, показалась лиловатая фигура Михайлова на стоптанных сапогах и с повязанной головой. Он очень сконфузился, увидав их: ему вспомнилось, как он вчера присядал перед Калугиным, и пришло в голову, как бы они не подумали, что он притворяется раненым. Так что ежели бы эти господа не смотрели на него, то он бы сбежал вниз и ушел бы домой с тем, чтобы не выходить до тех пор, пока можно будет снять повязку.
— Il fallait voir dans quel état je l’ai rencontré hier sous le feu,[21] улыбнувшись сказал Калугин в то время, как они сходились.
— Что, вы ранены, капитан? — сказал Калугин с улыбкой, которая значила: — «что вы видели меня вчера? каков я?»
— Да, немножко, камнем, — отвечал Михайлов, краснея и с выражением на лице, которое говорило: «видел и признаюсь, что вы молодец, а я очень, очень плох».
— Est-ce que le pavillon est baissé deja?[22] — спросил кн. Гальцин опять с своим высокомерным выражением, глядя на фуражку штабс-капитана и не обращаясь ни к кому в особенности.
— Non pas encore,[23] — отвечал Михайлов, которому хотелось показать, что он знает и поговорить по-французски.
— Неужели продолжается еще перемирие? — сказал Гальцин, учтиво обращаясь к нему по-русски и тем говоря — как это показалось штабс-капитану — что вам, должно быть, тяжело будет говорить по-французски, так не лучше ли уж просто?.. И с этим адъютанты отошли от него.
Штабс-капитан так же, как и вчера, почувствовал себя чрезвычайно одиноким и, поклонившись с разными господами — с одними не желая сходиться, а к другим не решаясь подойти — сел около памятника Казарского и закурил папиросу.
Барон Пест тоже пришел на бульвар. Он рассказывал, что был на перемирьи и говорил с французскими офицерами, как-будто бы один французский офицер сказал ему: «S’il n’avait pas fait clair encore pendant une demi heure, les embuscades auraient été reprises»,[24] и как он отвечал ему: «Monsieur! Je ne dit pas non, pour ne pas vous donner un dementi»,[25] и как это хорошо он сказал и т. д.
В сущности же, хотя и был на перемирии, он не успел сказать там ничего очень умного, хотя ему и ужасно хотелось поговорить с французами (ведь это ужасно весело говорить с французами). Юнкер барон Пест долго ходил по линии и всё спрашивал французов, которые были близко к нему: «de quel régiment êtes-vous?»[26] Ему отвечали и больше ничего. Когда же он зашел слишком далеко за линию, то французской часовой, не подозревая, что этот солдат знает по-французски, в третьем лице выругал его. «Il vient regarder nos travaux ce sacré с.....»[27] сказал он. Вследствие чего, не находя больше интереса на перемирии, юнкер барон Пест поехал домой и уже дорогой придумал те французские фразы, которые теперь рассказывал. На бульваре были и поручик Зобов, который громко разговаривал, и капитан Обжогов в растерзанном виде, и артиллерийский капитан, который ни в ком не заискивает, и счастливый в любви юнкер, и все те же вчерашние лица и всё с теми же вечными побуждениями лжи, тщеславия и легкомыслия. Недоставало только Праскухина, Нефердова и еще кой-кого, о которых здесь едва ли помнил и думал кто-нибудь теперь, когда тела их еще не успели быть обмыты, убраны и зарыты в землю, и о которых через месяц точно так же забудут отцы, матери, жены, дети, ежели они были, или не забыли про них прежде.
— А я его не узнал было, старика-то, — говорит солдат на уборке тел, за плечи поднимая перебитый в груди труп с огромной раздувшейся головой, почернелым глянцовитым лицом и вывернутыми зрачками, — под спину берись, Морозка, а то, как бы не перервался. Ишь, дух скверный!»
«Ишь, дух скверный»! — вот всё, что осталось между людьми от этого человека . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
На нашем бастионе и на французской траншее выставлены белые флаги, и между ними в цветущей долине, кучками лежат без сапог, в серых и синих одеждах, изуродованные трупы, которые сносят рабочие и накладывают на повозки. Ужасный тяжелый запах мертвого тела наполняет воздух. Из Севастополя и из французского лагеря толпы народа высыпали смотреть на это зрелище и с жадным и благосклонным любопытством стремятся одни к другим.
Послушайте, что говорят между собой эти люди.
Вот в кружке собравшихся около него русских и французов, молоденькой офицер, хотя плохо, но достаточно хорошо, чтоб его понимали, говорящий по-французски, рассматривает гвардейскую сумку.
— Э сеси пуркуа се уазо иси? — говорит он.
— Parce que c’est une giberne d’un régiment de la garde, Monsieur, qui porte l’aigle impérial.
— Э ву де ла гард?
— Pardon, Monsieur, du 6-ème de ligne.
— Э сеси y аште?[28] — спрашивает офицер, указывая на деревянную желтую сигарочницу, в которой француз курит папиросу.
— A Balaclave, Monsieur! C’est tout simple — en bois de palme.[29]
— Жоли! — говорит офицер, руководимый в разговоре не собственным произволом, но теми словами, которые он знает.
— Si vous voulez bien garder cela comme souvenir de cette rencontre, vous m’obligerez.[30] И учтивый француз выдувает папироску и подает офицеру сигарочницу с маленьким поклоном. Офицер дает ему свою, и все присутствующие в группе как французы, так и русские кажутся очень довольными и улыбаются.
Вот пехотный бойкий солдат, в розовой рубашке и шинели в накидку, в сопровождении других солдат, которые, руки за спину, с веселыми, любопытными лицами, стоят за ним, подошел к французу и попросил у него огня закурить трубку. Француз разжигает и расковыривает трубочку и высыпает огня русскому.
— Табак бун, — говорит солдат в розовой рубашке, и зрители улыбаются.
— Oui, bon tabac, tabac turc, — говорит француз, — et chez vous tabac russe? bon?[31]
— Рус бун, — говорит солдат в розовой рубашке, причем присутствующие покатываются со смеху. — Франсе нет бун, бонжур, мусье, — говорит солдат в розовой рубашке, сразу уж выпуская весь свой заряд знаний языка, и треплет француза по животу и смеется. Французы тоже смеются.
— Il ne sont pas jolis ces b[êtes] de russes,[32]— говорит один зуав из толпы французов.
— De quoi de ce qu’ils rient donc?[33] — говорит другой черный, с итальянским выговором, подходя к нашим.
— Кафтан бун, — говорит бойкий солдат, рассматривая шитые полы зуава, и опять смеются.
— Ne sortez pas de la ligne, à vos places, sacré nom......[34] — кричит французской капрал, и солдаты с видимым неудовольствием расходятся.
А вот в кружке французских офицеров, наш молодой кавалерийской офицер так и рассыпается французским парикмахерским жаргоном. Речь идет о каком-то comte Sazonoff, que j’ai beaucoup connu, m-r,[35] — говорит французский офицер с одним эполетом: — c’est un de ces vrais comtes russes, comme nous les aimons.[36]
— Il y a un Sazonoff que j’ai connu, — говорит кавалерист, — mais il n’est pas comte, a moins que je sache, un petit brun de votre âge à peu près.
— C’est ça, m-r, c’est lui. Oh que je voudrais le voir ce cher comte. Si vous le voyez, je vous pris bien de lui faire mes compliments. — Capitaine Latour,[37] — говорит он, кланяясь.
— N’est ce pas terrible la triste besogne, que nous faisons? Ça chauffait cette nuit, n’est-ce pas?[38] — говорит кавалерист, желая поддержать разговор и указывая на трупы.
— Oh, m-r, c’est affreux! Mais quels gaillards vos soldats, quels gaillards! C’est un plaisir que de se battre contre des gaillards comme eux. — Il faut avouer que les vôtres ne se mouchent pas du pied non plus,[39] — говорит кавалерист, кланяясь и воображая, что он удивительно умен. Но довольно.
Посмотрите лучше на этого 10-летнего мальчишку, который в старом — должно быть, отцовском картузе, в башмаках на босу ногу и нанковых штанишках, поддерживаемых одною помочью, с самого начала перемирья вышел за вал и всё ходил по лощине, с тупым любопытством глядя на французов и на трупы, лежащие на земле, и набирал полевые голубые цветы, которыми усыпана эта роковая долина. Возвращаясь домой с большим букетом, он, закрыв нос от запаха, который наносило на него ветром, остановился около кучки снесенных тел и долго смотрел на один страшный, безголовый труп, бывший ближе к нему. Постояв недвижно довольно долго, он подвинулся ближе и дотронулся ногой до вытянутой окоченевшей руки трупа. Рука покачнулась немного. Он тронул ее еще раз и крепче. Рука покачнулась и опять стала на свое место. Мальчик вдруг вскрикнул, спрятал лицо в цветы и во весь дух побежал прочь к крепости.
Да, на бастионе и на траншее выставлены белые флаги, цветущая долина наполнена смрадными телами, прекрасное солнце спускается с прозрачного неба к синему морю, и синее море, колыхаясь, блестит на золотых лучах солнца. Тысячи людей толпятся, смотрят, говорят и улыбаются друг другу. И эти люди — христиане, исповедующие один великой закон любви и самоотвержения, глядя на то, что они сделали, не упадут с раскаянием вдруг на колени перед Тем, Кто, дав им жизнь, вложил в душу каждого, вместе с страхом смерти, любовь к добру и прекрасному, и со слезами радости и счастия не обнимутся, как братья? Нет! Белые тряпки спрятаны — и снова свистят орудия смерти и страданий, снова льется честная, невинная кровь, и слышатся стоны и проклятия.
__________
Вот я и сказал, что хотел сказать; но тяжелое раздумье одолевает меня. — Может, не надо было говорить этого. Может быть, то, что я сказал, принадлежит к одной из тех злых истин, которые бессознательно таясь в душе каждого, не должны быть высказываемы, чтобы не сделаться вредными, как осадок вина, который не надо взбалтывать, чтобы не испортить его.
Где выражение зла, которого должно избегать? Где выражение добра, которому должно подражать в этой повести? Кто злодей, кто герой ее? Все хороши и все дурны.
Ни Калугин с своей блестящей храбростью (bravoure de gentilhomme) и тщеславием, двигателем всех поступков, ни Праскухин пустой, безвредный человек, хотя и павший на брани за веру, престол и отечество, ни Михайлов с своей робостью и ограниченным взглядом, ни Пест, — ребенок без твердых убеждений и правил, не могут быть ни злодеями, ни героями повести.
Герой же моей повести, которого я люблю всеми силами души, которого старался воспроизвести во всей красоте его, и который всегда был, есть и будет прекрасен, — правда.
1855 года, 26 июня.
В конце августа по большой ущелистой севастопольской дороге, между Дуванко̀й[40] и Бахчисараем, шагом, в густой и жаркой пыли ехала офицерская тележка (та особенная, больше нигде не встречаемая тележка, составляющая нечто среднее между жидовской бричкой, русской повозкой и корзинкой).
В повозке — спереди на корточках сидел денщик в нанковом сюртуке и сделавшейся совершенно мягкой бывшей офицерской фуражке, подергивавший возжами; — сзади на узлах и вьюках, покрытых попонкой, сидел пехотный офицер в летней шинели. Офицер был, сколько можно было заключить о нем в сидячем положении, не высок ростом, но чрезвычайно широк, и не столько от плеча до плеча, сколько от груди до спины; он был широк и плотен, шея и затылок были у него очень развиты и напружены, так называемой талии — перехвата в середине туловища — у него не было, но и живота тоже не было, напротив он был скорее худ, особенно в лице, покрытом нездоровым желтоватым загаром. Лицо его было бы красиво, ежели бы не какая-то одутловатость и мягкие, нестарческие, крупные морщины, сливавшие и увеличивавшие черты и дававшие всему лицу общее выражение несвежести и грубости. Глаза у него были небольшие карие, чрезвычайно бойкие, даже наглые; усы очень густые, но не широкие, и обкусанные; а подбородок и особенно скулы покрыты были чрезвычайно крепкой, частой и черной двухдневной бородой. Офицер был ранен 10 мая осколком в голову, на которой еще до сих пор он носил повязку, и теперь, чувствуя себя уже с неделю совершенно здоровым, из Симферопольского госпиталя ехал к полку, который стоял где-то там, откуда слышались выстрелы, — но в самом ли Севастополе, на Северной или на Инкермане, он еще ни от кого не мог узнать хорошенько. Выстрелы уже слышались, особенно иногда, когда не мешали горы, или доносил ветер, чрезвычайно ясно, часто и, казалось, близко: то как будто взрыв потрясал воздух и невольно заставлял вздрагивать, то быстро друг за другом следовали менее сильные звуки, как барабанная дробь, перебиваемая иногда поразительным гулом, то всё сливалось в какой-то перекатывающийся треск, похожий на громовые удары, когда гроза во всем разгаре, и только что полил ливень. Все говорили, да и слышно было, что бомбардированье идет ужасное. Офицер погонял денщика: ему, казалось, хотелось как можно скорей приехать. Навстречу шел большой обоз русских мужиков, привозивших провиант в Севастополь, и теперь шедший оттуда, наполненный больными и ранеными солдатами в серых шинелях, матросами в черных пальто, греческими волонтерами в красных фесках и ополченцами с бородами. Офицерская повозочка должна была остановиться, и офицер, щурясь и морщась от пыли, густым, неподвижным облаком поднявшейся на дороге, набивавшейся ему в глаза и уши и липнувшей на потное лицо, с озлобленным равнодушием смотрел на лица больных и раненых, двигавшихся мимо него.
— А это с нашей роты солдатик слабый, — сказал денщик, оборачиваясь к барину и указывая на повозку, наполненную ранеными, в это время поровнявшуюся с ними.
На повозке спереди сидел боком русский бородач в поярковой шляпе и, локтем придерживая кнутовище, связывал кнут. За ним в телеге тряслись человек пять солдат в различных положениях. Один, с подвязанной какой-то веревочкой рукой, с шинелью в накидку, на весьма грязной рубахе, хотя худой и бледный, сидел бодро в середине телеги и взялся было за шапку, увидав офицера, но потом, вспомнив верно, что он раненый, сделал вид, что он только хотел почесать голову. Другой, рядом с ним, лежал на самом дне повозки; видны были только две исхудалые руки, которыми он держался за грядки повозки, и поднятые колени, как мочалы, мотавшиеся в разные стороны. Третий, с опухшим лицом и обвязанной головой, на которой сверху торчала солдатская шапка, сидел с боку, спустив ноги к колесу, и, облокотившись руками на колени, дремал, казалось. К нему-то и обратился проезжий офицер.
— Должников! — крикнул он.
— Я-о, — отвечал солдат, открывая глаза и снимая фуражку, таким густым и отрывистым басом, как будто человек 20 солдат крикнули вместе.
— Когда ты ранен, братец?
Оловянные, заплывшие глаза солдата оживились: он видимо узнал своего офицера.
— Здравия желаем, вашбородие! — тем же отрывистым басом крикнул он.
— Где нынче полк стоит?
— В Сивастополе стояли; в середу переходить хотели, вашбродие!
— Куда?
— Неизвестно… должно, на Сиверную, вашбородие! Нынче, вашбородие, — прибавил он протяжным голосом и надевая шапку, — уже скрость палить стал, всё больше с бомбов, ажно в бухту доносить; нынче так бьеть, что бяда, ажно…
Дальше нельзя было слышать, что говорил солдат; но по выражению его лица и позы видно было, что он, с некоторой злобой страдающего человека, говорит вещи неутешительные.
Проезжий офицер, — поручик Козельцов, был офицер недюжинный. Он был не из тех, которые живут так-то и делают то-то, а не делают того-то потому, что так живут и делают другие: он делал всё, что ему хотелось, а другие уж делали, что он, и были уверены, что это хорошо. Его натура была довольно богата; он был не глуп и вместе с тем талантлив, хорошо пел, играл на гитаре, говорил очень бойко и писал весьма легко, особенно казенные бумаги, на которые набил руку в свою бытность полковым адъютантом; но более всего замечательна была его натура самолюбивой энергией, которая, хотя и была более всего основана на этой мелкой даровитости, была сама по себе черта резкая и поразительная. У него было одно из тех самолюбий, которое до такой степени слилось с жизнью и которое чаще всего развивается в одних мужских и особенно военных кружках, что он не понимал другого выбора, как первенствовать или уничтожаться, и что самолюбие было двигателем даже его внутренних побуждений: он сам с собой любил первенствовать над людьми, с которыми себя сравнивал.
— Как же! очень буду слушать, что Москва[41] болтает! — пробормотал поручик, ощущая какую-то тяжесть апатии на сердце и туманность мыслей, оставленных в нем видом транспорта раненых и словами солдата, значение которых невольно усиливалось и подтверждалось звуками бомбардированья. — Смешная эта Москва… Пошел, Николаев, трогай же… Что ты заснул! — прибавил он несколько ворчливо на денщика, поправляя полы шинели.
Возжи задергались, Николаев зачмокал, и повозочка покатилась рысью.
— Только покормим минутку и сейчас, нынче же дальше, — сказал офицер.
Уже въезжая в улицу разваленных остатков каменных стен татарских домов Дуванко̀й, поручик Козельцов снова был задержан транспортом бомб и ядер, шедшим в Севастополь и столпившимся на дороге. Повозка принуждена была остановиться.
Два пехотных солдата сидели в самой пыли на камнях разваленного забора, около дороги, и ели арбуз с хлебом.
— Далече идете, землячок? — сказал один из них, пережевывая хлеб, солдату, который с небольшим мешком за плечами остановился около них.
— В роту идем из губерни, — отвечал солдат, глядя в сторону от арбуза и поправляя мешок за спиной. — Мы вот, почитай что 3-ю неделю при сене ротном находились, а теперь вишь потребовали всех; да неизвестно, в каком месте полк находится в теперешнее время. Сказывали, что на Корабельную заступили наши на прошлой неделе. Вы не слыхали, господа?
— В городу, брат, стоит, в городу, — проговорил другой, старый фурштатский солдат, копавший с наслаждением складным ножом в неспелом, белёсом арбузе. Мы вот только с полдён оттеле идем. Такая страсть, братец ты мой, что и не ходи лучше, а здесь упади где-нибудь в сене, денек-другой пролежи — дело-то лучше будет.
— А что так, господа?
— Рази не слышишь, нынче кругом палит, аж и места целого нет. Что нашего брата перебил, и сказать нельзя.
И говоривший махнул рукой и поправил шапку.
Прохожий солдат задумчиво покачал головой, почмокал языком, потом достал из голенища трубочку, не накладывая ее, расковырял призженый табак, зажег кусочек трута у курившего солдата и приподнял шапочку.
— Никто, как Бог, господа! Прощенья просим! — сказал он и, встряхнув за спиною мешок, пошел по дороге.
— Эх, обождал бы лучше! — сказал убедительно-протяжно ковырявший арбуз.
— Всё одно, — пробормотал прохожий, пролезая между колес столпившихся повозок; — видно, тоже харбуза купить повечерять, вишь что говорят люди.
Станция была полна народом, когда Козельцов подъехал к ней. Первое лицо, встретившееся ему еще на крыльце, был худощавый, очень молодой человек, смотритель, который перебранивался с следовавшими за ним двумя офицерами.
— И не то что трое суток, и десятеро суток подождете! и генералы ждут, батюшка! — говорил смотритель с желанием кольнуть проезжающих, — а я вам не запрягусь же.
— Так никому не давать лошадей, коли нету!.. А зачем дал какому-то лакею с вещами? — кричал старший из двух офицеров, с стаканом чая в руках и видимо избегая местоимения, но давая чувствовать, что очень легко и ты сказать смотрителю.
— Ведь вы сами рассудите, господин смотритель, — говорил с запинками другой, молоденький офицерик, — нам не для своего удовольствия нужно ехать. Ведь мы тоже стало быть нужны, коли нас требовали. А то я право генералу Крамперу непременно это скажу. А то ведь это что ж… вы, значит, не уважаете офицерского звания.
— Вы всегда испортите! — перебил его с досадой старший: — вы только мешаете мне; надо уметь с ними говорить. Вот он и потерял уваженье. Лошадей сию минуту, я говорю!
— И рад бы, батюшка, да где их взять-то?
Смотритель помолчал немного и вдруг разгорячился и, размахивая руками, начал говорить:
— Я, батюшка, сам понимаю и всё знаю; да что станете делать! Вот дайте мне только (на лицах офицеров выразилась надежда)… дайте только до конца месяца дожить — и меня здесь не будет. Лучше на Малахов курган пойду, чем здесь оставаться. Ей Богу! Пусть делают как хотят, когда такие распоряжения: на всей станции теперь ни одной повозки крепкой нет, и клочка сена уж третий день лошади не видали.
И смотритель скрылся в воротах.
Козельцов вместе с офицерами вошел в комнату.
— Что ж, — совершенно спокойно сказал старший офицер младшему, хотя за секунду перед этим он казался разъяренным, — уж 3 месяца едем, подождем еще. Не беда — успеем.
Дымная, грязная комната была так полна офицерами и чемоданами, что Козельцов едва нашел место на окне, где и присел; вглядываясь в лица и вслушиваясь в разговоры, он начал делать папироску. Направо от двери, около кривого сального стола, на котором стояло два самовара с позеленелой кое-где медью, и разложен был сахар в разных бумагах, сидела главная группа: молодой безусый офицер в новом стеганом архалуке, наверное сделанном из женского капота, доливал чайник; человека 4 таких же молоденьких офицеров находились в разных углах комнаты: один из них, подложив под голову какую-то шубу, спал на диване; другой, стоя у стола, резал жареную баранину безрукому офицеру, сидевшему у стола. Два офицера, один в адъютантской шинели, другой в пехотной, но тонкой, и с сумкой через плечо, сидели около лежанки, и по одному тому, как они смотрели на других, и как тот, который был с сумкой, курил сигару, видно было, что они не фронтовые пехотные офицеры, и что они довольны этим. Не то, чтобы видно было презрение в их манере, но какое-то самодовольное спокойствие, основанное частью на деньгах, частью на близких сношениях с генералами — сознание превосходства, доходящее даже до желания скрыть его. Еще молодой губастый доктор и артиллерист с немецкой физиономией сидели почти на ногах молодого офицера, спящего на диване, и считали деньги. Человека 4 денщиков — одни дремали, другие возились с чемоданами и узлами около двери. Козельцов между всеми лицами не нашел ни одного знакомого; но он с любопытством стал вслушиваться в разговоры. Молодые офицеры, которые, как он тотчас же по одному виду решил, только что ехали из корпуса, понравились ему и, главное, напомнили, что брат его, тоже из корпуса, на-днях должен был прибыть в одну из батарей Севастополя. В офицере же с сумкой, которого лицо он видел где-то, ему всё казалось противно и нагло. Он даже с мыслью: «осадить его, ежели бы он вздумал что-нибудь сказать», перешел от окна к лежанке и сел на нее. Козельцов вообще, как истый фронтовой и хороший офицер, не только не любил, но был возмущен против штабных, которыми он с первого взгляда признал этих двух офицеров.
— Однако это ужасно как досадно, — говорил один из молодых офицеров, — что так уже близко, а нельзя доехать. Может быть, нынче дело будет, а нас не будет.
В пискливом тоне голоса и в пятновидном свежем румянце, набежавшем на молодое лицо этого офицера в то время, как он говорил, видна была эта милая молодая робость человека, который беспрестанно боится, что не так выходит его каждое слово.
Безрукий офицер с улыбкой посмотрел на него.
— Поспеете еще, поверьте, — сказал он.
Молодой офицерик с уважением посмотрел на исхудалое лицо безрукого, неожиданно просветлевшее улыбкой, замолчал и снова занялся чаем. Действительно в лице безрукого офицера, в его позе и особенно в этом пустом рукаве шинели выражалось много этого спокойного равнодушия, которое можно объяснить так, что при всяком деле или разговоре он смотрел, как будто говоря: «всё это прекрасно, всё это я знаю и всё могу сделать, ежели бы я захотел только».
— Как же мы решим, — сказал снова молодой офицер своему товарищу в архалуке, — ночуем здесь или поедем на своей лошади?
Товарищ отказался ехать.
— Вы можете себе представить, капитан, — продолжал разливавший чай, обращаясь к безрукому и поднимая ножик, который уронил этот, — нам сказали, что лошади ужасно дороги в Севастополе, мы и купили сообща лошадь в Симферополе.
— Дорого, я думаю, с вас содрали?
— Право не знаю, капитан: мы заплатили с повозкой 90 рублей. Это очень дорого? — прибавил он, обращаясь ко всем и к Козельцову, который смотрел на него.
— Недорого, коли молодая лошадь, — сказал Козельцов.
— Не правда ли? А нам говорили, что дорого… Только она хромая немножко, только это пройдет, нам говорили. Но она крепкая такая.
— Вы из какого корпуса? — спросил Козельцов, который хотел узнать о брате.
— Мы теперь из Дворянского полка, нас 6 человек, мы все едем в Севастополь по собственному желанию, — говорил словоохотливый офицерик, — только мы не знаем, где наши батареи: одни говорят, что в Севастополе, а вот они говорили, что в Одессе.
— А в Симферополе разве нельзя было узнать? — спросил Козельцов.
— Не знают… Можете себе представить, наш товарищ ходил там в канцелярию в одну; ему грубостей наговорили… можете себе представить, как неприятно. Угодно вам готовую папироску? — сказал он в это время безрукому офицеру, который хотел достать свою сигарочницу.
Он с каким-то подобострастным восторгом услуживал ему.
— А вы тоже из Севастополя? — продолжал он. — Ах, Боже мой, как это удивительно! Ведь как мы все в Петербурге думали об вас, обо всех героях! — сказал он, обращаясь к Козельцову с уважением и добродушной лаской.
— Как же, вам, может, назад придется ехать? — спросил поручик.
— Вот этого-то мы и боимся. Можете себе представить, что мы, как купили лошадь и обзавелись всем нужным — кофейник спиртовой и еще разные мелочи необходимые, — у нас денег совсем не осталось, — сказал он тихим голосом и оглядываясь на своего товарища, — так что ежели ехать назад, мы уж и не знаем, как быть.
— Разве вы не получили подъемных денег? — спросил Козельцов.
— Нет, — отвечал он шопотом, — только нам обещали тут дать.
— А свидетельство у вас есть?
— Я знаю, что главное — свидетельство; но мне в Москве сенатор один — он мне дядя, — как я у него был, он сказал, что тут дадут, а то бы он сам мне дал. Так дадут так?
— Непременно дадут.
— И я думаю, что, может быть, так дадут, — сказал он таким тоном, который доказывал, что, спрашивая на 30 станциях одно и то же и везде получая различные ответы, он уже никому не верил хорошенько.
— Да как же не дать, — сказал вдруг офицер, бранившийся на крыльце с смотрителем и в это время подошедший к разговаривающим и обращаясь отчасти и к штабным, сидевшим подле, как к более достойным слушателям. — Ведь я так же, как и эти господа, пожелал в действующую армию, даже в самый Севастополь просился от прекрасного места, и мне, кроме прогонов от П. 136 руб. сер., ничего не дали, а я уж своих больше 150 рублей издержал. Подумать только, 800 верст 3-й месяц еду. Вот с этими господами 2-й месяц. Хорошо, что у меня были свои деньги. Ну, а коли бы не было их?
— Неужели 3-й месяц? — спросил кто-то.
— А что прикажете делать, — продолжал рассказывающий. — Ведь ежели бы я не хотел ехать, я бы и не просился от хорошего места, так, стало быть, я не стал бы жить по дороге, уж не оттого, чтоб я боялся бы… а возможности никакой нет. В Перекопе, например, я 2 недели жил; смотритель с вами и говорить не хочет, — когда хотите поезжайте; одних курьерских подорожных вот сколько лежит. Уж, верно, так судьба… ведь я бы желал, да видно судьба; я ведь не оттого, что вот теперь бомбардированье, а, видно, торопись, не торопись, всё равно; а я бы как желал…
Этот офицер так старательно объяснял причины своего замедления и как будто оправдывался в них, что это невольно наводило на мысль, что он трусит. Это еще стало заметнее, когда он расспрашивал о месте нахождения своего полка и опасно ли там. Он даже побледнел, и голос его оборвался, когда безрукий офицер, который был в том же полку, сказал ему, что в эти два дня у них одних офицеров 17 человек выбыло.
Действительно, офицер этот в настоящую минуту был жесточайшим трусом, хотя 6 месяцев тому назад он далеко не был им. С ним произошел переворот, который испытали многие и прежде и после него. Он жил в одной из наших губерний, в которых есть кадетские корпуса, и имел прекрасное покойное место, но, читая в газетах и частных письмах о делах севастопольских героев, своих прежних товарищей, он вдруг возгорелся честолюбием и еще более патриотизмом.
Он пожертвовал этому чувству весьма многим — и обжитым местом, и квартеркой с мягкой мебелью, заведенной осьмилетним старанием, и знакомствами, и надеждами на богатую женитьбу, — он бросил всё и подал еще в феврале в действующую армию, мечтая о бессмертном венке славы и генеральских эполетах. Через 2 месяца после подачи прошенья, он по команде получил запрос, не будет ли он требовать вспомоществования от правительства. Он отвечал отрицательно и терпеливо продолжал ожидать определения, хотя патриотический жар уже успел значительно остыть в эти 2 месяца. Еще через 2 месяца он получил запрос, не принадлежит ли он к масонским ложам и еще подобного рода формальности и после отрицательного ответа наконец на 5-й месяц вышло его определение. Во всё это время приятели, а более всего то заднее чувство недовольства новым, которое является при каждой перемене положения, успели убедить его в том, что он сделал величайшую глупость, поступив в действующую армию. Когда же он очутился один, с изжогой и запыленным лицом, на 5-й станции, на которой он встретился с курьером из Севастополя, рассказавшим ему про ужасы войны, и прождал 12 часов лошадей, — он уже совершенно раскаивался в своем легкомыслии, с смутным ужасом думал о предстоящем и ехал бессознательно вперед, как на жертву. Чувство это в продолжение 3-месячного странствования по станциям, на которых почти везде надо было ждать и встречать едущих из Севастополя офицеров, с ужасными рассказами, постоянно увеличивалось и наконец довело до того бедного офицера, что из героя, готового на самые отчаянные предприятия, каким он воображал себя в П., в Дуванко̀й он был жалким трусом и, съехавшись месяц тому назад с молодежью, едущей из корпуса, он старался ехать как можно тише, считая эти дни последними в своей жизни, на каждой станции разбирал кровать, погребец, составлял партию в преферанс, на жалобную книгу смотрел как на препровождение времени и радовался, когда лошадей ему не давали.
Он действительно бы был героем, ежели бы из П. попал прямо на бастионы, а теперь еще много ему надо было пройти моральных страданий, чтобы сделаться тем спокойным, терпеливым человеком в труде и опасности, каким мы привыкли видеть русского офицера. Но энтузиазм уже трудно бы было воскресить в нем.
— Кто борщу требовал? — провозгласила довольно грязная хозяйка, толстая женщина лет 40, с миской щей входя в комнату.
Разговор тотчас же замолк, и все, бывшие в комнате, устремили глаза на харчевницу. Офицер, ехавший из П., даже подмигнул на нее молодому офицеру.
— Ах, это Козельцов спрашивал, — сказал молодой офицер: — надо его разбудить. Вставай обедать, — сказал он, подходя к спящему на диване и толкая его за плечо.
Молодой мальчик, лет 17, с веселыми черными глазками и румянцем во всю щеку, вскочил энергически с дивана и, протирая глаза, остановился по середине комнаты.
— Ах, извините, пожалуйста, — сказал он серебристым звучным голосом доктору, которого толкнул, вставая.
Поручик Козельцов тотчас же узнал брата и подошел к нему.
— Не узнаешь? — сказал он, улыбаясь.
— А-а-а! — закричал меньшой брат, — вот удивительно! — и стал целовать брата.
Они поцеловались три раза, но на третьем разе запнулись, как будто обоим пришла мысль: зачем же непременно нужно 3 раза?
— Ну, как я рад, — сказал старший, вглядываясь в брата. — Пойдем на крыльцо — поговорим.
— Пойдем, пойдем. Я не хочу борщу… ешь ты, Федерсон, — сказал он товарищу.
— Да ведь ты хотел есть.
— Не хочу ничего.
Когда они вышли на крыльцо, меньшой всё спрашивал у брата: «ну, что ты, как, расскажи», и всё говорил, как он рад его видеть, но сам ничего не рассказывал.
Когда прошло минут 5, во время которых они успели помолчать немного, старший брат спросил, отчего меньшой вышел не в гвардию, как этого все наши ожидали.
— Ах, да! — отвечал меньшой, краснея при одном воспоминании, — это ужасно меня убило, и я никак не ожидал, что это случится. Можешь себе представить, — перед самым выпуском мы пошли втроем курить, — знаешь эту комнатку, что за швейцарской, ведь и при вас, верно, так же было, — только можешь вообразить, этот каналья сторож увидал и побежал сказать дежурному офицеру (и ведь мы несколько раз давали на водку сторожу), он и подкрался; только как мы его увидали, те побросали папироски и драло в боковую дверь, — знаешь, а мне уж некуда, он тут мне стал неприятности говорить, разумеется, я не спустил, ну, он сказал инспектору, и пошло. Вот за это-то поставили неполные баллы в поведеньи, хотя везде были отличные, только [из] механики 12, ну и пошло. Выпустили в армию. Потом обещали меня перевести в гвардию, да уж я не хотел и просился на войну.
— Вот как!
— Право, я тебе без шуток говорю, всё мне так гадко стало, что я желал поскорей в Севастополь. Да впрочем, ведь ежели здесь счастливо пойдет, так можно еще скорее выиграть, чем в гвардии: там в 10 лет в полковники, а здесь Тотлебен так в 2 года из подполковников в генералы. Ну а убьют, — так что же делать!
— Вот ты какой! — сказал брат, улыбаясь.
— А главное, знаешь ли что, брат, — сказал меньшой, улыбаясь и краснея, как будто сбирался сказать что-нибудь очень стыдное: — всё это пустяки; главное, я затем просил, что всё-таки как-то совестно жить в Петербурге, когда тут умирают за отечество. Да и с тобой мне хотелось быть, — прибавил он еще застенчивее.
— Какой ты смешной! — сказал старший брат, доставая папиросницу и не глядя на него. — Жалко только, что мы не вместе будем.
— А что, скажи по правде, страшно на бастионах? — спросил вдруг младший.
— Сначала страшно, потом привыкаешь — ничего. Сам увидишь.
— А вот еще что скажи: как ты думаешь, возьмут Севастополь? Я думаю, что ни за что не возьмут.
— Бог знает.
— Одно только досадно, — можешь вообразить, какое несчастие: у нас ведь дорогой целый узел украли, а у меня в нем кивер был, так что я теперь в ужасном положении и не знаю, как я буду являться. Ты знаешь, ведь у нас новые кивера теперь, да и вообще сколько перемен; всё к лучшему. Я тебе всё это могу рассказать… Я везде бывал в Москве…
Козельцов 2-й Владимир был очень похож на брата Михайлу, но похож так, как похож распускающийся розан на отцветший шиповник. Волоса у него были те же русые, но густые и вьющиеся на висках. На белом нежном затылке у него была русая косичка — признак счастия, как говорят нянюшки. По нежному белому цвету кожи лица не стоял, а вспыхивал, выдавая все движения души, полнокровный молодой румянец. Те же глаза, как и у брата, были у него открытее и светлее, что особенно казалось оттого, что они часто покрывались легкой влагой. Русый пушок пробивал по щекам и над красными губами, весьма часто складывавшимися в застенчивую улыбку и открывавшими белые, блестящие зубы. Стройный, широкоплечий, в расстегнутой шинели, из-под которой виднелась красная рубашка с косым воротом, с папироской в руках, облокотившись на перила крыльца, с наивной радостью в лице и жесте, как он стоял перед братом, это был такой приятно-хорошенький мальчик, что всё бы так и смотрел на него. Он чрезвычайно рад был брату, с уважением и гордостью смотрел на него, воображая его героем; но в некоторых отношениях, именно в рассуждении вообще светского образования, которого, по правде сказать, он и сам не имел, умения говорить по-французски, быть в обществе важных людей, танцовать и т. д., он немножко стыдился за него, смотрел свысока и даже надеялся, ежели можно, образовать его. Все впечатления его еще были из Петербурга, из дома одной барыни, любившей хорошеньких и бравшей его к себе на праздники, и из дома сенатора в Москве, где он раз танцовал на большом бале.
Наговорившись почти досыта и дойдя наконец до того чувства, которое часто испытываешь, что общего мало, хотя и любишь друг друга, братья помолчали довольно долго.
— Так бери же свои вещи и едем сейчас, — сказал старший.
Младший вдруг покраснел и замялся.
— Прямо в Севастополь ехать? — спросил он после минуты молчания.
— Ну да, ведь у тебя немного вещей, я думаю, уложим.
— И прекрасно! сейчас и поедем, — сказал младший со вздохом и пошел в комнату.
Но, не отворяя двери, он остановился в сенях, печально опустив голову, и начал думать:
«Сейчас прямо в Севастополь, в этот ад — ужасно! Однако всё равно, когда-нибудь надо же было. Теперь по крайней мере с братом…»
Дело в том, что только теперь, при мысли, что, севши в тележку, он, не вылезая из нее, будет в Севастополе, и что никакая случайность уже не может задержать его, ему ясно представилась опасность, которой он искал, и он смутился, испугался одной мысли о близости ее. Кое-как успокоив себя, он вошел в комнату; но прошло ¼ часа, а он всё не выходил к брату, так что старший отворил наконец дверь, чтоб вызвать его. Меньшой Козельцов, в положении провинившегося школьника, говорил о чем-то с офицером из П. Когда брат отворил дверь, он совершенно растерялся.
— Сейчас, сейчас я выйду! — заговорил он, махая рукой брату. — Подожди меня, пожалуйста, там.
Через минуту он вышел действительно и с глубоким вздохом подошел к брату.
— Можешь себе представить, я не могу с тобой ехать, брат, — сказал он.
— Как? Что за вздор!
— Я тебе всю правду скажу, Миша! У нас уж ни у кого денег нет, и мы все должны этому штабс-капитану, который из П. едет. Ужасно стыдно!
Старший брат нахмурился и долго не прерывал молчанья.
— Много ты должен? — спросил он, исподлобья взглядывая на брата.
— Много… нет, не очень много; но совестно ужасно. Он на трех станциях за меня платил, и сахар всё его шел… так что я не знаю… да и в преферанс мы играли… я ему немножко остался должен.
— Это скверно, Володя! Ну что бы ты сделал, ежели бы меня не встретил? — сказал строго, не глядя на брата, старший.
— Да я думал, братец, что получу эти подъемные в Севастополе, так отдам. Ведь можно так сделать; да и лучше уж завтра я с ним приеду.
Старший брат достал кошелек и с некоторым дрожанием пальцев достал оттуда две 10-рублевые и одну 3-рублевую бумажку.
— Вот мои деньги, — сказал он. — Сколько ты должен?
Сказав, что это были все его деньги, Козельцов говорил не совсем правду: у него было еще 4 золотых, зашитых на всякий случай в обшлаге, но которые он дал себе слово ни за что не трогать.
Оказалось, что Козельцов 2-й с преферансом и сахаром был должен только 8 рублей офицеру из П. Старший брат дал их ему, заметив только, что этак нельзя, когда денег нет, еще в преферанс играть.
— На что ж ты играл?
Младший не отвечал ни слова. Вопрос брата показался ему сомнением в его честности. Досада на самого себя, стыд в поступке, который мог подавать такие подозрения, и оскорбление от брата, которого он так любил, произвели в его впечатлительной натуре такое сильное, болезненное чувство, что он ничего не отвечал, чувствуя, что не в состоянии будет удержаться от слезливых звуков, которые подступали ему к горлу. Он взял не глядя деньги и пошел к товарищам.
Николаев, подкрепивший себя в Дуванко̀й 2-мя крышками водки, купленными у солдата, продававшего ее на мосту, подергивал возжами, повозочка подпрыгивала по каменной кое-где тенистой дороге, ведущей вдоль Бельбека к Севастополю, а братья, поталкиваясь нога об ногу, хотя всякую минуту думали друг о друге, упорно молчали.
«Зачем он меня оскорбил, — думал меньшой, — разве он не мог не говорить про это? Точно, как будто он думал, что я вор, да и теперь, кажется, сердится, так что мы уже навсегда расстроились. А как бы славно нам было вдвоем в Севастополе. Два брата, дружные между собой, оба сражаются со врагом: один старый уже, хотя не очень образованный, но храбрый воин, и другой молодой, но тоже молодец… Через неделю я бы всем доказал, что я уж не очень молоденький! Я и краснеть перестану, в лице будет мужество, да и усы небольшие, но порядочные вырастут к тому времени, — и он ущипнул себя за пушок, показавшийся у краев рта. Может быть, мы нынче приедем и сейчас же попадем в дело, вместе с братом. А он должен быть упорный и очень храбрый — такой, что много не говорит, а делает лучше других. Я б желал знать, — продолжал он, — нарочно или нет он прижимает меня к самому краю повозки. Он, верно, чувствует, что мне неловко, и делает вид, что будто не замечает меня. Вот мы нынче приедем, — продолжал он рассуждать, прижимаясь к краю повозки и боясь пошевелиться, чтобы не дать заметить брату, что ему неловко, — и вдруг прямо на бастион: я с орудиями, а брат с ротой, и вместе пойдем. Только вдруг французы бросятся на нас. Я — стрелять, стрелять: перебью ужасно много; но они всё-таки бегут прямо на меня. Уж стрелять нельзя, и, кончено, мне нет спасения; только вдруг брат выбежит вперед с саблей, и я схвачу ружье, и мы вместе с солдатами побежим. Французы бросятся на брата. Я подбегу, убью одного француза, другого и спасаю брата. Меня ранят в одну руку, я схвачу ружье в другую и всё-таки бегу; только брата убьют пулей подле меня. Я остановлюсь на минутку, посмотрю на него этак грустно, поднимусь и закричу: «За мной, отмстим! Я любил брата больше всего на свете», я скажу, «и потерял его. Отмстим, уничтожим врагов или все умрем тут!» Все закричат, бросятся за мной. Тут всё войско французское выйдет, — сам Пелиссье. Мы всех перебьем; но наконец меня ранят другой раз, третий раз, и я упаду при смерти. Тогда все прибегут ко мне, Горчаков придет и будет спрашивать, чего я хочу. Я скажу, что ничего не хочу, — только чтобы меня положили рядом с братом, что я хочу умереть с ним. Меня принесут и положат подле окровавленного трупа брата. Я приподнимусь и скажу только: «Да, вы не умели ценить 2-х человек, которые истинно любили отечество; теперь они оба пали… да простит вам Бог!» и умру».
Кто знает, в какой мере сбудутся эти мечты!
— Что, ты был когда-нибудь в схватке? — спросил он вдруг у брата, совершенно забыв, что не хотел говорить с ним.
— Нет, ни разу, — отвечал старший: — у нас 2000 человек из полка выбыло, всё на работах; и я ранен тоже на работе. Война совсем не так делается, как ты думаешь, Володя!
Слово «Володя» тронуло меньшого брата: ему захотелось объясниться с братом, который вовсе и не думал, что оскорбил Володю.
— Ты на меня не сердишься, Миша? — сказал он после минутного молчания.
— За что?
— Нет — так. За то, что у нас было. Так, ничего.
— Нисколько, — отвечал старший, поворачиваясь к нему и похлопывая его по ноге.
— Так ты меня извини, Миша, ежели я тебя огорчил.
И меньшой брат отвернулся, чтобы скрыть слезы, которые вдруг выступили у него из глаз.
— Неужели это уж Севастополь? — спросил меньшой брат, когда они поднялись на гору, и перед ними открылись бухта с мачтами кораблей, море с неприятельским далеким флотом, белые приморские батареи, казармы, водопроводы, доки и строения города, и белые, лиловатые облака дыма, беспрестанно поднимавшиеся по желтым горам, окружающим город, и стоявшие в синем небе, при розоватых лучах солнца, уже с блеском отражавшегося и спускавшегося к горизонту темного моря.
Володя без малейшего содрогания увидал это страшное место, про которое он так много думал; напротив, он с эстетическим наслаждением и героическим чувством самодовольства, что вот и он через полчаса будет там, смотрел на это действительно прелестно-оригинальное зрелище, и смотрел с сосредоточенным вниманием до самого того времени, пока они не приехали на Северную, в обоз полка брата, где должны были узнать наверное о месте расположения полка и батареи.
Офицер, заведывавший обозом, жил около так называемого нового городка, — досчатых бараков, построенных матросскими семействами, в палатке, соединенной с довольно большим балаганом, заплетенным из зеленых дубовых веток, не успевших еще совершенно засохнуть.
Братья застали офицера перед складным столом, на котором стоял стакан холодного чаю с папиросной золой и поднос с водкой и крошками сухой икры и хлеба, в одной желтовато-грязной рубашке, считающего на больших счетах огромную кипу ассигнаций. Но прежде, чем говорить о личности офицера и его разговоре, необходимо попристальнее взглянуть на внутренность его балагана и знать хоть немного его образ жизни и занятия. Новый балаган был так велик, прочно заплетен и удобен, с столиками и лавочками, плетеными и из дерна, как только строят для генералов или полковых командиров: бока и верх, чтобы лист не сыпался, были завешаны тремя коврами, хотя весьма уродливыми, но новыми и, верно, дорогими. На железной кровати, стоявшей под главным ковром, с изображенной на нем амазонкой, лежало плюшевое ярко-красное одеяло, грязная прорванная кожаная подушка и енотовая шуба; на столе стояло зеркало в серебряной раме, серебряная ужасно грязная щетка, изломанный, набитый масляными волосами роговой гребень, серебряный подсвечник, бутылка ликера с золотым красным огромным ярлыком, золотые часы с изображением Петра I, два золотые перстня, коробочка с какими-то капсюлями, корка хлеба и разбросанные старые карты, и пустые и полные бутылки портера под кроватью. Офицер этот заведывал обозом полка и продовольствием лошадей. С ним вместе жил его большой приятель комисионер, занимающийся тоже какими-то операциями. Он в то время, как вошли братья, спал в палатке; обозный же офицер делал счеты казенных денег перед концом месяца. Наружность обозного офицера была очень красивая и воинственная: большой рост, большие усы, благородная плотность. Неприятна была в нем только какая-то потность и опухлость всего лица, скрывавшая почти маленькие серые глаза (как будто он весь был налит портером) и чрезвычайная нечистоплотность — от жидких масляных волос до больших босых ног в каких-то горностаевых туфлях.
— Денег-то, денег-то! — сказал Козельцов 1-й, входя в балаган и с невольной жадностью устремляя глаза на кучу ассигнаций: — хоть бы половину взаймы дали, Василий Михайлыч!
Обозный офицер, как будто пойманный на воровстве, весь покоробился, увидав гостя, и, собирая деньги, не поднимаясь, поклонился.
— Ох, коли бы мои были… Казенные, батюшка! А это кто с вами? — сказал он, упрятывая деньги в шкатулку, которая стояла около него, и прямо глядя на Володю.
— Это мой брат, из корпуса приехал. Да вот мы заехали узнать у вас, где полк стоит.
— Садитесь, господа, — сказал он, вставая и не обращая внимания на гостей, уходя в палатку. — Выпить не хотите ли? Портерку, может быть? — сказал он оттуда.
— Не мешает, Василий Михайлыч!
Володя был поражен величием обозного офицера, его небрежною манерой и уважением, с которым обращался к нему брат.
«Должно быть, это очень хороший у них офицер, которого все почитают: верно простой, очень храбрый и гостеприимный», — подумал он, скромно и робко садясь на диван.
— Так где же наш полк стоит? — спросил через палатку старший брат.
— Что?
Он повторил вопрос.
— Нынче у меня Зейфер был: он рассказывал, что перешли вчера на 5-й бастион.
— Наверное?
— Коли я говорю, стало быть, верно; а, впрочем, чорт его знает! Он и соврать не дорого возьмет. Что ж, будете портер пить? — сказал обозный офицер всё из палатки.
— А, пожалуй, выпью, — сказал Козельцов.
— А вы выпьете, Осип Игнатьич? — продолжал голос в палатке, верно обращаясь к спавшему комисионеру. — Полноте спать: уж осьмой час.
— Что вы пристаете ко мне! я не сплю, — отвечал ленивый тоненький голосок, приятно картавя на буквах л и р.
— Ну, вставайте: мне без вас скучно.
И обозный офицер вышел к гостям.
— Дай портеру. Симферопольского! — крикнул он.
Денщик с гордым выражением лица, как показалось Володе, вошел в балаган и из-под него, даже толкнув офицера, достал портер.
— Да, батюшка, — сказал обозный офицер, наливая стаканы, — нынче новый полковой командир у нас. Денежки нужны, всем обзаводится.
— Ну этот, я думаю, совсем особенный, новое поколенье, — сказал Козельцов, учтиво взяв стакан в руку.
— Да, новое поколенье! Такой же скряга будет. Как батальоном командовал, так ка̀к кричал; а теперь другое поет. Нельзя, батюшка.
— Это так.
Меньшой брат ничего не понимал, что они говорят, но ему смутно казалось, что брат говорит не то, что думает, но как будто потому только, что пьет портер этого офицера.
Бутылка портера уже была выпита, и разговор продолжался уже довольно долго в том же роде, когда полы палатки распахнулись, и из нее выступил невысокий свежий мужчина в синем атласном халате с кисточками, в фуражке с красным околышем и кокардой. Он вышел, поправляя свои черные усики, и, глядя куда-то на ковер, едва заметным движением плеча ответил на поклоны офицеров.
— Дай-ка и я выпью стаканчик! — сказал он, садясь подле стола. — Что это, вы из Петербурга едете, молодой человек? — сказал он, ласково обращаясь к Володе.
— Да-с, в Севастополь еду.
— Сами просились?
— Да-с.
— И что вам за охота, господа, я не понимаю! — продолжал комисионер. — Я бы теперь, кажется, пешком готов был уйти, ежели бы пустили, в Петербург. Опостыла, ей Богу, эта собачья жизнь!
— Чем же тут плохо вам? — сказал старший Козельцов, обращаясь к нему: — еще вам бы не жизнь здесь!
Комисионер посмотрел на него и отвернулся.
— Эта опасность («про какую он говорит опасность, сидя на Северной», подумал Козельцов), лишения, ничего достать нельзя, — продолжал он, обращаясь всё к Володе. — И что вам за охота, я решительно вас не понимаю, господа! Хоть бы выгоды какие-нибудь были, а то так. Ну, хорошо ли это, в ваши лета вдруг останетесь калекой на всю жизнь?
— Кому нужны доходы, а кто из чести служит! — с досадой в голосе опять вмешался Козельцов старший.
— Что за честь, когда нечего есть! — презрительно смеясь, сказал комисионер, обращаясь к обозному офицеру, который тоже засмеялся при этом. — Заведи-ка из «Лучии»: мы послушаем, — сказал он, указывая на коробочку с музыкой: — я люблю ее…
— Что, он хороший человек, этот Василий Михайлыч? — спросил Володя у брата, когда они уже в сумерки вышли из балагана и поехали дальше к Севастополю.
— Ничего, только скупая шельма такая, что ужас! Ведь он малым числом имеет 300 рублей в месяц! а живет как свинья, ведь ты видел. А комисионера этого я видеть не могу, я его побью когда-нибудь. Ведь эта каналья из Турции тысяч 12 вывез… — И Козельцов стал распространяться о лихоимстве, немножко (сказать по правде) с той особенной злобой человека, который осуждает не за то, что лихоимство — зло, а за то, что ему досадно, что есть люди, которые пользуются им.
Володя не то, чтоб был не в духе, когда уже почти ночью подъезжал к большому мосту чрез бухту, но он ощущал какую-то тяжесть на сердце. Всё, что он видел и слышал, было так мало сообразно с его прошедшими, недавними впечатлениями: паркетная светлая, большая зала экзамена, веселые, добрые голоса и смех товарищей, новый мундир, любимый царь, которого он семь лет привык видеть, и который, прощаясь с ними со слезами, называет их детьми своими, — и так мало всё, что он видел, похоже на его прекрасные, радужные, великодушные мечты.
— Ну, вот мы и приехали! — сказал старший брат, когда они, подъехав к Михайловской батарее, вышли из повозки. — Ежели нас пропустят на мосту, мы сейчас же пойдем в Николаевские казармы. Ты там останься до утра, а я пойду в полк — узнаю, где твоя батарея стоит, и завтра приеду за тобой.
— Зачем же? лучше вместе пойдем, — сказал Володя. — И я пойду с тобой на бастион. Ведь уж всё равно: привыкать надо. Ежели ты пойдешь, и я могу.
— Лучше не ходить.
— Нет, пожалуйста, я, по крайней мере, узнаю, как…
— Мой совет не ходить, а пожалуй…
Небо было чисто и темно; звезды и беспрестанно движущиеся огни бомб и выстрелов уже ярко светились во мраке. Большое белое здание батареи и начало моста выдавались из темноты. Буквально каждую секунду несколько орудийных выстрелов и взрывов, быстро следуя друг за другом или вместе, громче и отчетливее потрясали воздух. Из-за этого гула, как будто вторя ему, слышалось пасмурное ворчание бухты. С моря тянул ветерок, и пахло сыростью. Братья подошли к мосту. Какой-то ополченец стукнул неловко ружьем на руку и крикнул:
— Кто идет?
— Солдат!
— Не велено пущать!
— Да как же! Нам нужно.
— Офицера спросите.
Офицер, дремавший, сидя на якоре, приподнялся и велел пропустить.
— Туда можно, оттуда нельзя. Куда лезешь все разом! — крикнул он на полковые повозки, высоко наложенные турами, которые толпились у въезда.
Спускаясь на первый понтон, братья столкнулись с солдатами, которые, громко разговаривая, шли оттуда.
— Когда он амунишные получил, значит он в расчете сполностью — вот что…
— Эк, братцы! — сказал другой голос, — как на Сиверную перевалишь, свет увидишь, ей-Богу! Совсем воздух другой.
— Говори больше! — сказал первый: — намеднись тут же прилетела окаянная, двум матросам ноги пооборвала, так не говори лучше.
Братья прошли первый понтон, дожидаясь повозки, и остановились на втором, который местами уже заливало водой. Ветер, казавшийся слабым в поле, здесь был весьма силен и порывист; мост качало, и волны, с шумом ударяясь о бревна и разрезаясь на якорях и канатах, заливали доски. Направо туманно-враждебно шумело и чернело море, отделяясь бесконечно-ровной черной линией от звездного, светло-сероватого в слиянии горизонта; и далеко где-то светились огни на неприятельском флоте. Налево чернела темная масса нашего корабля, и слышались удары волн о борта его; виднелся пароход, шумно и быстро двигавшийся от Северной. Огонь разорвавшейся около него бомбы осветил мгновенно высоко наваленные туры на палубе, двух человек, стоящих наверху, и белую пену и брызги зеленоватых волн, разрезаемых пароходом. У края моста сидел, спустив ноги в воду, какой-то матрос в одной рубахе и топором рубил что-то. Впереди, над Севастополем, носились те же огни, и громче и громче долетали страшные звуки. Набежавшая волна с моря разлилась по правой стороне моста и замочила ноги Володе; два солдата, шлепая ногами по воде, прошли мимо него. Что-то вдруг с треском осветило мост впереди, едущую по нем повозку и верхового, и осколки, с свистом поднимая брызги, попадали в воду.
— А, Михаил Семеныч! — сказал верховой, останавливая лошадь против старшего Козельцова, — что, уж совсем поправились?
— Как видите. Куда вас Бог несет?
— На Северную за патронами; ведь я нынче за полкового адъютанта… штурма ждем с часу на час, а по 5 патронов в суме нет. Отличные распоряжения!
— А где же Марцов?
— Вчера ногу оторвало… в городе, в комнате спал… Может, вы его застанете, он на перевязочном пункте.
— Полк на 5-м, правда?
— Да, на место М…цов заступили. Вы зайдите на перевязочный пункт: там наши есть — вас проводят.
— Ну, а квартерка моя на Морской цела?
— И, батюшка! уж давно всю разбили бомбами. Вы не узнаете теперь Севастополя; уж женщин ни души нет, ни трактиров, ни музыки; вчера последнее заведенье переехало. Теперь ужасно грустно стало… Прощайте!
И офицер рысью поехал дальше.
Володе вдруг сделалось ужасно страшно: ему всё казалось, что сейчас прилетит ядро или осколок и ударит его прямо в голову. Этот сырой мрак, все звуки эти, особенно ворчливый плеск волн, казалось, всё говорило ему, чтоб он не шел дальше, что не ждет его здесь ничего доброго, что нога его уж никогда больше не ступит на русскую землю по эту сторону бухты, чтобы сейчас же он вернулся и бежал куда-нибудь, как можно дальше от этого страшного места смерти. «Но, может, уж поздно, уж решено теперь», подумал он, содрогаясь частью от этой мысли, частью от того, что вода прошла ему сквозь сапоги и мочила ноги.
Володя глубоко вздохнул и отошел немного в сторону от брата.
— Господи! неужели же меня убьют, именно меня? Господи, помилуй меня! — сказал он шопотом и перекрестился.
— Ну, пойдем, Володя — сказал старший брат, когда повозочка въехала на мост. — Видел бомбу?
На мосту встречались братьям повозки с ранеными, с турами, одна с мебелью, которую везла какая-то женщина. На той же стороне никто не задержал их.
Инстинктивно, придерживаясь стенки Николаевской батареи, братья, молча, прислушиваясь к звукам бомб, лопавшихся уже над головами, и рёву осколков, валившихся сверху, — пришли к тому месту батареи, где образ. Тут узнали они, что 5 легкая, в которую назначен был Володя, стоит на Корабельной, и решили вместе, несмотря на опасность, итти ночевать к старшему брату на 5 бастион, а оттуда завтра в батарею. Повернув в коридор, шагая через ноги спящих солдат, которые лежали вдоль всей стены батареи, они наконец пришли на перевязочный пункт.
Войдя в первую комнату, обставленную койками, на которых лежали раненые, и пропитанную этим тяжелым, отвратительно-ужасным гошпитальным запахом, они встретили двух сестер милосердия, выходивших им навстречу.
Одна женщина, лет 50, с черными глазами и строгим выражением лица, несла бинты и корпию и отдавала приказания молодому мальчику, фельдшеру, который шел за ней; другая, весьма хорошенькая девушка, лет 20, с бледным и нежным белокурым личиком, как-то особенно мило-беспомощно смотревшим из-под белого чепчика, обкладывавшего ей лицо, шла, руки в карманах передника, потупившись, подле старшей и, казалось, боялась отставать от нее.
Козельцов обратился к ним с вопросом, не знают ли они, где Марцов, которому вчера оторвало ногу.
— Это, кажется, П. полка? — спросила старшая. — Что, он вам родственник?
— Нет-с, товарищ.
— Гм! Проводите их, — сказала она молодой сестре, по-французски, — вот сюда, — а сама подошла с фельдшером к раненому.
— Пойдем же, что ты смотришь! — сказал Козельцов Володе, который, подняв брови, с каким-то страдальческим выражением, не мог оторваться — смотрел на раненых. — Пойдем же.
Володя пошел с братом, но всё продолжая оглядываться и бессознательно повторяя:
— Ах, Боже мой! Ах, Боже мой!
— Верно, они недавно здесь? — спросила сестра у Козельцова, указывая на Володю, который, ахая и вздыхая, шел за ними по коридору.
— Только что приехал.
Хорошенькая сестра посмотрела на Володю и вдруг заплакала.
— Боже мой, Боже мой! когда это всё кончится! — сказала она с отчаянием в голосе.
Они вошли в офицерскую палату. Марцов лежал навзничь, закинув жилистые обнаженные до локтей руки за голову и с выражением на желтом лице человека, который стиснул зубы, чтобы не кричать от боли. Целая нога была в чулке высунута из-под одеяла, и видно было, как он на ней судорожно перебирает пальцами.
— Ну что, как вам? — спросила сестра, своими тоненькими, нежными пальцами, на одном из которых, Володя заметил, было золотое колечко, поднимая его немного плешивую голову и поправляя подушку. — Вот ваши товарищи пришли вас проведать.
— Разумеется, больно, — сердито сказал он. — Оставьте! мне хорошо, — и пальцы в чулке зашевелились еще быстрее. — Здравствуйте! Как вас зовут, извините, — сказал он, обращаясь к Козельцову. — Ах, да, виноват, тут всё забудешь, — сказал он, когда тот сказал ему свою фамилию. — Ведь мы с тобой вместе жили, — прибавил он, без всякого выражения удовольствия, вопросительно глядя на Володю.
— Это мой брат, нынче приехал из Петербурга.
— Гм! А я-то вот и полный выслужил, — сказал он морщась. — Ах, как больно!.. Да уж лучше бы конец скорее.
Он вздернул ногу и, промычав что-то, закрыл лицо руками.
— Его надо оставить, — сказала шопотом сестра, со слезами на глазах: — уж он очень плох.
Братья еще на Северной решили итти вместе на 5 бастион; но, выходя из Николаевской батареи, они как будто условились не подвергаться напрасно опасности и итти каждому порознь.
— Только как ты найдешь, Володя, — сказал старший, — впрочем, Николаев тебя проводит на Корабельную, а я пойду один и завтра у тебя буду.
Больше ничего не было сказано в это последнее прощанье между двумя братьями.
Гром пушек продолжался с той же силой, но Екатерининская улица, по которой шел Володя, с следовавшим за ним молчаливым Николаевым, была совсем пустынна и тиха. Во мраке виднелась ему только широкая улица с белыми, во многих местах разрушенными стенами больших домов и каменный тротуар, по которому он шел; изредка встречались солдаты и офицеры. Проходя по левой стороне около адмиралтейства, при свете какого-то яркого огня, горевшего за стеной, он увидал посаженные вдоль тротуара акации с зелеными подпорками и жалкие запыленные листья этих акаций. Шаги свои и Николаева, тяжело дышавшего, шедшего за ним, он слышал явственно. Он ничего не думал: хорошенькая сестра, нога Марцова с движущимися в чулке пальцами, мрак, бомбы и различные образы смерти смутно носились в его воображении. Вся его молодая впечатлительная душа сжалась и ныла под влиянием сознания одиночества и всеобщего равнодушия к его участи в то время как он был в опасности. «Убьют, буду мучиться, страдать, и никто не заплачет!» И всё это вместо исполненной энергии и сочувствия героической жизни, о которой он мечтал так славно. Бомбы лопались и свистели ближе и ближе, Николаев вздыхал чаще и не нарушал молчания. Проходя через Малый Корабельный мост, он увидал, как что-то, свистя, влетело недалеко от него в бухту, на секунду багрово осветило лиловые волны, исчезло и потом с брызгами поднялось оттуда.
— Вишь, не задохлась! — сказал Николаев.
— Да, — ответил он, невольно и неожиданно для себя каким-то тоненьким, тоненьким пискливым голоском.
Встречались носилки с ранеными, опять полковые повозки с турами; какой-то полк встретился на Корабельной; верховые проезжали мимо. Один из них был офицер с казаком. Он ехал рысью, но увидав Володю, приостановил лошадь около него, вгляделся ему в лицо, отвернулся и поехал прочь, ударив плетью по лошади. «Один, один! всем всё равно, есть ли я, или нет меня на свете», подумал с ужасом бедный мальчик, и ему без шуток захотелось плакать.
Поднявшись на гору мимо какой-то высокой белой стены, он вошел в улицу разбитых маленьких домиков, беспрестанно освещаемых бомбами. Пьяная, растерзанная женщина, выходя из калитки с матросом, наткнулась на него.
— Потому, коли бы он был блаародный чуаек, — пробормотала она, — пардон, ваш благородие офицер!
Сердце всё больше и больше ныло у бедного мальчика; а на черном горизонте чаще и чаще вспыхивала молния, и бомбы чаще и чаще свистели и лопались около него. Николаев глубоко вздохнул и вдруг начал говорить каким-то, как показалось Володе, гробовым голосом.
— Вот всё торопились из губернии ехать. Ехать да ехать. Есть куда торопиться! Которые умные господа, так чуть мало-мальски ранены, живут себе в ошпитале. Так-то хорошо, что лучше не надо.
— Да что ж, коли брат уж здоров теперь, — отвечал Володя, надеясь хоть разговором разогнать чувство, овладевшее им.
— Здоров! Какое его здоровье, когда он вовсе болен! Которые и настоящие здоровые-то, и те, которые умные есть, живут в ошпитале в этакое время. Что тут-то радости много, что ли? Либо руку оторвет — вот те и всё! Долго ли до греха! Уж на что здесь, в городу, не то, что на баксионе, и то страсть какая. Идешь — молитвы все перечитаешь. Ишь, бестия, так мимо тебя и дзанкнет! — прибавил он, обращая внимание на звук близко прожужжавшего осколка. — Вот теперича, — продолжал Николаев: — велел ваше благородие проводить. Наше дело известно: что приказано, то должен сполнять; а ведь главное повозку так на какого-то солдатишку бросили, и узел развязан. Иди да иди; а что из имения пропадет, Николаев отвечай.
Пройдя еще несколько шагов, они вышли на площадь. Николаев молчал и вздыхал.
— Вон антилерия ваша стоит, ваше благородие! — сказал он вдруг. — У часового спросите: он вам покажет. — И Володя, пройдя несколько шагов, перестал слышать за собой звуки вздохов Николаева.
Он вдруг почувствовал себя совершенно, окончательно одним. Это сознание одиночества в опасности — перед смертью, как ему казалось, — ужасно тяжелым, холодным камнем легло ему на сердце. Он остановился посереди площади, оглянулся, не видит ли его кто-нибудь, схватился за голову и с ужасом проговорил и подумал: «Господи! неужели я трус, подлый, гадкий, ничтожный трус. Неужели за отечество, за царя, за которого я с наслаждением мечтал умереть так недавно, я не могу умереть честно? Нет! я несчастное, жалкое создание!» И Володя с истинным чувством отчаяния и разочарования в самом себе спросил у часового дом батарейного командира и подошел к нему.
Жилище батарейного командира, которое указал ему часовой, был небольшой 2-х этажный домик со входом с двора. В одном из окон, залепленном бумагой, светился слабый огонек свечки. Денщик сидел на крыльце и курил трубку. Он пошел доложить батарейному командиру и ввел Володю в комнату. В комнате между двух окон, под разбитым зеркалом, стоял стол, заваленный казенными бумагами, несколько стульев и железная кровать с чистой постелью и маленьким ковриком около нее.
Около самой двери стоял красивый мужчина с большими усами — фельдфебель — в тесаке и шинели, на которой висели крест и венгерская медаль. Посередине комнаты взад и вперед ходил невысокий, лет 40, штаб-офицер с подвязанной распухшей щекой, в тонкой старенькой шинели.
— Честь имею явиться, прикомандированный в 5-ю легкую, прапорщик Козельцов 2-й, — проговорил Володя заученную фразу, входя в комнату.
Батарейный командир сухо ответил на поклон и, не подавая руки, пригласил его садиться.
Володя робко опустился на стул подле письменного стола и стал перебирать в пальцах ножницы, попавшиеся ему в руки, а батарейный командир, заложив руки за спину и опустив голову, только изредка поглядывая на руки, вертевшие ножницы, молча продолжал ходить по комнате с видом человека, припоминающего что-то.
Батарейный командир был довольно толстый человечек, с большою плешью на маковке, густыми усами, пущенными прямо и закрывавшими рот, и большими, приятными карими глазами. Руки у него были красивые, чистые и пухлые, ножки очень вывернутые, ступавшие с уверенностью и некоторым щегольством, доказывавшим, что батарейный командир был человек незастенчивый.
— Да, — сказал он, останавливаясь против фельдфебеля, — ящичным надо будет с завтрашнего дня еще по гарнцу прибавить, а то они у нас худы. Как ты думаешь?
— Что ж, прибавить можно, ваше высокоблагородие! Теперь всё подешевле овес стал, — отвечал фельдфебель, шевеля пальцы на руках, которые он держал по швам, но которые очевидно любили жестом помогать разговору. — А еще фуражир наш Франщук вчера мне из обоза записку прислал, ваше высокоблагородие, что осей непременно нам нужно будет там купить — говорят, дешевы, — так как изволите приказать?
— Что ж, купить: ведь у него деньги есть. — И батарейный командир снова стал ходить по комнате. — А где ваши вещи? — спросил он вдруг у Володи, останавливаясь против него.
Бедного Володю так одолевала мысль, что он трус, что в каждом взгляде, в каждом слове он находил презрение к себе, как к жалкому трусу. Ему показалось, что батарейный командир уже проник его тайну и подтрунивает над ним. Он, смутившись, отвечал, что вещи на Графской, и что завтра брат обещал их доставить ему.
Но подполковник не дослушал его и, обратясь к фельдфебелю, спросил:
— Где бы нам поместить прапорщика?
— Прапорщика-с? — сказал фельдфебель, еще больше смущая Володю беглым, брошенным на него взглядом, выражавшим как будто вопрос: «ну что это за прапорщик, и стоит ли его помещать куда-нибудь?» — Да вот-с внизу, ваше высокоблагородие, у штабс-капитана могут поместиться их благородие, — продолжал он, подумав немного: — теперь штабс-капитан на баксионе, так ихняя койка пустая остается.
— Так вот, не угодно ли-с покамест? — сказал батарейный командир. — Вы, я думаю, устали, а завтра лучше устроим.
Володя встал и поклонился.
— Не угодно ли чаю? — сказал батарейный командир, когда Володя уж подходил к двери. — Можно самовар поставить.
Володя поклонился и вышел. Полковничий денщик провел его вниз и ввел в голую, грязную комнату, в которой валялся разный хлам и стояла железная кровать без белья и одеяла. На кровати, накрывшись толстой шинелью, спал какой-то человек в розовой рубашке.
Володя принял его было за солдата.
— Петр Николаич! — сказал денщик, толкая за плечо спящего. — Тут прапорщик лягут… Это наш юнкер, — прибавил он, обращаясь к прапорщику.
— Ах, не беспокойтесь пожалуйста! — сказал Володя; но юнкер, высокий, плотный, молодой мужчина, с красивой, но весьма глупой физиономией, встал с кровати, накинул шинель и, видимо не проснувшись еще хорошенько, вышел из комнаты.
— Ничего, я на дворе лягу, — пробормотал он.
Оставшись наедине с своими мыслями, первым чувством Володи было отвращение к тому беспорядочному безотрадному состоянию, в котором находилась душа его. Ему захотелось заснуть и забыть всё окружающее, а, главное, самого себя. Он потушил свечку, лег на постель и, сняв с себя шинель, закрылся с головою, чтобы избавиться от страха темноты, которому он еще с детства был подвержен. Но вдруг ему пришла мысль, что прилетит бомба, пробьет крышу и убьет его. Он стал вслушиваться; над самой его головой слышались шаги батарейного командира.
«Впрочем, ежели и прилетит, — подумал он, — то прежде убьет наверху, а потом меня; по крайней мере, не меня одного». Эта мысль успокоила его немного; он стал было засыпать. «Ну что ежели вдруг ночью возьмут Севастополь, и французы ворвутся сюда? Чем я буду защищаться?» Он опять встал и походил по комнате. Страх действительной опасности подавил таинственный страх мрака. Кроме седла и самовара в комнате ничего твердого не было. «Я подлец, я трус, мерзкий трус!» — вдруг подумал он и снова перешел к тяжелому чувству презрения, отвращения даже к самому себе. Он снова лег и старался не думать. Тогда впечатления дня невольно возникали в воображении при неперестающих заставлявших дрожать стекла в единственном окне звуках бомбардирования и снова напоминали об опасности: то ему грезились раненые и кровь, то бомбы и осколки, которые влетают в комнату, то хорошенькая сестра милосердия, делающая ему, умирающему, перевязку и плачущая над ним, то мать его, провожающая его в уездном городе и горячо со слезами молящаяся перед чудотворной иконой, и снова сон кажется ему невозможен. Но вдруг мысль о Боге всемогущем, добром, который всё может сделать и услышит всякую молитву, ясно пришла ему в голову. Он стал на колени, перекрестился и сложил руки так, как его в детстве еще учили молиться. Этот жест вдруг перенес его к давно забытому отрадному чувству.
«Ежели нужно умереть, нужно, чтоб меня не было, сделай это, Господи, — думал он, — поскорее сделай это; но ежели нужна храбрость, нужна твердость, которых у меня нет, дай мне их, но избави от стыда и позора, которых я не могу переносить, но научи, что мне делать, чтобы исполнить Твою волю».
Детская, запуганная, ограниченная душа вдруг возмужала, просветлела и увидала новые обширные, светлые горизонты. Много еще передумал и перечувствовал он в то короткое время, пока продолжалось это чувство, но заснул скоро покойно и беспечно, под звуки продолжавшегося треска, гула бомбардирования и дрожания стекол.
Господи Великий! только Ты один слышал и знаешь те простые, но жаркие и отчаянные мольбы неведения, смутного раскаяния и страдания, которые восходили к Тебе из этого страшного места смерти, от генерала, за секунду перед этим думавшего о завтраке и Георгии на шею, но с страхом чующего близость Твою, до измученного, голодного, вшивого солдата, повалившегося на голом полу Николаевской батареи и просящего Тебя скорее дать ему Там бессознательно предчувствуемую им награду за все незаслуженные страдания! Да, Ты не уставал слушать мольбы детей Твоих, ниспосылаешь им везде ангела-утешителя, влагавшего в душу терпение, чувство долга и отраду надежды.
Старший Козельцов, встретив на улице солдата своего полка, с ним вместе направился прямо к 5-му бастиону.
— Под стенкой держитесь, ваше благородие! — сказал солдат.
— А что?
— Опасно, ваше благородие; вон она аж через несеть, — сказал солдат, прислушиваясь к звуку просвистевшего ядра, ударившегося о сухую дорогу по той стороне улицы.
Козельцов, не слушая солдата, бодро пошел по середине улицы.
Всё те же были улицы, те же, даже более частые, огни, звуки, стоны, встречи с ранеными и те же батареи, бруствера и траншеи, какие были весною, когда он был в Севастополе; но всё это почему-то было теперь грустнее и вместе энергичнее, — пробоин в домах больше, огней в окнах уже совсем нету, исключая Кущина дома (госпиталя), женщины ни одной не встречается, — на всем лежит теперь не прежний характер привычки и беспечности, а какая-то печать тяжелого ожидания, усталости и напряженности.
Но вот уже последняя траншея, вот и голос солдатика П. полка, узнавшего своего прежнего ротного командира, вот и 3-й батальон стоит в темноте, прижавшись у стенки, мгновенно освещаемый выстрелами и слышный сдержанным говором и побрякиванием ружей.
— Где командир полка? — спросил Козельцов.
— В блиндаже у флотских, ваше благородие! — отвечал услужливый солдатик. — Пожалуйте, я вас провожу.
Из траншеи в траншею солдат привел Козельцова к канавке в траншее. В канавке сидел матрос, покуривая трубочку; за ним виднелась дверь, в щели которой просвечивал огонь.
— Можно войти?
— Сейчас доложу, — и матрос вошел в дверь.
Два голоса говорили за дверью.
— Ежели Пруссия будет продолжать держать нейтралитет, — говорил один голос, — то Австрия тоже…
— Да что Австрия, — говорил другой, — когда славянские земли… Ну, проси.
Козельцов никогда не был прежде в этом блиндаже. Он поразил его своей щеголеватостью. Пол был паркетный, ширмочки закрывали дверь. Две кровати стояли по стенам, в углу висела большая в золотой ризе икона Божьей Матери, и перед ней горела розовая лампадка. На одной из кроватей спал моряк, совершенно одетый, на другой, перед столом, на котором стояло две бутылки начатого вина, сидели разговаривавшие — новый полковой командир и адъютант. Хотя Козельцов далеко был не трус и решительно ни в чем не был виноват ни перед правительством, ни перед полковым командиром, он робел, и поджилки у него затряслись при виде полковника, бывшего недавнего своего товарища: так гордо встал этот полковник и выслушал его. Притом и адъютант, сидевший тут же, смущал своей позой и взглядом, говорившими: «я только приятель вашего полкового командира. Вы не ко мне являетесь, и я от вас никакой почтительности не могу и не хочу требовать». «Странно, — думал Козельцов, глядя на своего командира, — только 7 недель, как он принял полк, а как уж во всем его окружающем в его одежде, осанке, взгляде видна власть полкового командира, эта власть, основанная не столько на летах, на старшинстве службы, на военном достоинстве, сколько на богатстве полкового командира. Давно ли, — думал он, — этот самый Батрищев кучивал с нами, носил по неделям ситцевую немаркую рубашку и едал, никого не приглашая к себе, вечные битки и вареники? А теперь! голландская рубашка уж торчит из-под драпового с широкими рукавами сюртука, 10-ти рублевая сигара в руке, на столе 6-рублевый лафит, — всё это закупленное по невероятным ценам через квартермейстера в Симферополе; — и в глазах это выражение холодной гордости аристократа богатства, которое говорит вам: хотя я тебе и товарищ, потому что я полковой командир новой школы, но не забывай, что у тебя 60 рублей в треть жалованья, а у меня десятки тысяч проходят через руки, и поверь, что я знаю, как ты готов бы полжизни отдать за то только, чтобы быть на моем месте.
— Вы долгонько лечились, — сказал полковник Козельцову, холодно глядя на него.
— Болен был, полковник, еще и теперь рана хорошенько не закрылась.
— Так вы напрасно приехали, — с недоверчивым взглядом на плотную фигуру офицера сказал полковник. — Вы можете однако исполнять службу?
— Как же-с, могу-с.
— Ну и очень рад-с. Так вы примите от прапорщика Зайцова 9-ю роту — вашу прежнюю: сейчас же вы получите приказ.
— Слушаю-с.
— Потрудитесь, когда вы пойдете, послать ко мне полкового адъютанта, — заключил полковой командир, легким поклоном давая чувствовать, что аудиенция кончена.
Выйдя из блиндажа, Козельцов несколько раз промычал что-то и подернул плечами, как будто ему было от чего-то больно, неловко или досадно, и досадно не на полкового командира (не за что), а сам собой и всем окружающим он был как будто недоволен. Дисциплина и условие ее — субординация только приятно, как всякие обзаконенные отношения, — когда она основана, кроме взаимного сознания в необходимости ее, на признанном со стороны низшего превосходства в опытности, военном достоинстве или даже просто в моральном совершенстве; но зато, как скоро дисциплина основана, как у нас часто случается, на случайности или денежном принципе, — она всегда переходит с одной стороны в важничество, с другой — в скрытую зависть и досаду и, вместо полезного влияния соединения масс в одно целое, производит совершенно противоположное действие. Человек, не чувствующий в себе силы внутренним достоинством внушить уважение, инстинктивно боится сближения с подчиненными и старается внешними выражениями важности отдалить от себя критику. Подчиненные, видя одну эту внешнюю, оскорбительную для себя сторону, уже за ней, большею частью несправедливо, не предполагают ничего хорошего.
Козельцов, прежде чем итти к своим офицерам, пошел поздороваться с своею ротой и посмотреть, где она стоит. Бруствера из туров, фигуры траншей, пушки, мимо которых он проходил, даже осколки и бомбы, на которые он спотыкался по дороге, — всё это, беспрестанно освещаемое огнями выстрелов, было ему хорошо знакомо. Всё это живо врезалось у него в памяти 3 месяца тому назад, в продолжение двух недель, которые он безвыходно провел на этом самом бастионе. Хотя много было ужасного в этом воспоминании, какая-то прелесть прошедшего примешивалась к нему, и он с удовольствием, как будто приятны были проведенные здесь две недели, узнавал знакомые места и предметы. Рота была расположена по оборонительной стенке к 6-му бастиону.
Козельцов вошел в длинный, совершенно открытый со стороны входа блиндаж, в котором, ему сказали, стоит 9-я рота. Буквально ноги некуда было поставить во всем блиндаже: так он от самого входа наполнен был солдатами. В одной стороне его светилась сальная кривая свечка, которую лежа держал солдатик. Другой солдатик по складам читал какую-то книгу, держа ее около самой свечки. В смрадном полусвете блиндажа видны были поднятые головы, жадно слушающие чтеца. Книжка была азбука, и, входя в блиндаж, Козельцов услышал следующее:
«Страх… смер-ти врожден-ное чувствие чело-веку.
— Снимите со свечки-то, — сказал голос. — Книжка славная.
«Бог… мой…», продолжал чтец.
Когда Козельцов спросил фельдфебеля, чтец замолк, солдаты зашевелились, закашляли, засморкались, как всегда после сдержанного молчания; фельдфебель, застегиваясь, поднялся около группы чтеца и, шагая через ноги и по ногам тех, которым некуда было убрать их, вышел к офицеру.
— Здравствуй, брат! Что, это вся наша рота?
— Здравия желаем! с приездом, ваше благородие! — отвечал фельдфебель, весело и дружелюбно глядя на Козельцова. — Как здоровьем поправились, ваше благородие? Ну и слава Богу. А то мы без вас соскучились.
Видно сейчас было, что Козельцова любили в роте.
В глубине блиндажа послышались голоса: «старый ротный приехал, что раненый был, Козельцов, Михаил Семеныч», и т. п.; некоторые даже пододвинулись к нему, барабанщик поздоровался.
— Здравствуй, Обанчук! — сказал Козельцов: — Цел? — Здорово, ребята! — сказал он потом, возвышая голос.
— Здравия желаем! — загудело в блиндаже.
— Как поживаете, ребята?
— Плохо, ваше благородие: одолевает француз, — так дурно бьет из-за шанцов, да и шабаш, а в поле не выходит.
— Авось, на мое счастие, Бог даст и выйдет в поле, ребята! — сказал Козельцов. — Уж мне с вами не в первый раз: опять поколотим.
— Ради стараться, ваше благородие! — сказало несколько голосов.
— Что же, они точно смелые, их благородие ужасно какие смелые! — сказал барабанщик не громко, но так, что слышно было, обращаясь к другому солдату, как будто оправдываясь перед ним в словах ротного командира и убеждая его, что в них ничего нет хвастливого и неправдоподобного.
От солдатиков Козельцов перешел в оборонительную казарму к товарищам-офицерам.
В большой комнате казармы было пропасть народа: морские, артиллерийские и пехотные офицеры. Одни спали, другие разговаривали, сидя на каком-то ящике и лафете крепостной пушки; третьи, составляя самую большую и шумную группу за сводом, сидели на полу, на двух разостланных бурках, пили портер и играли в карты.
— А! Козельцов, Козельцов! хорошо, что приехал, молодец!... Что рана? — послышалось с разных сторон. И здесь видно было, что его любят и рады его приезду.
Пожав руки с знакомыми, Козельцов присоединился к шумной группе офицеров, игравших в карты, между которыми было больше всего его товарищей. Красивый худощавый брюнет, с длинным, сухим носом и большими усами, продолжавшимися от щек, метал банк белыми красивыми пальцами, на одном из которых был большой золотой перстень с гербом. Он метал скоро и неаккуратно, видимо чем-то взволнованный и только желая казаться небрежным. Подле него, по правую руку, лежал, облокотившись, седой майор, уже значительно выпивший, и с аффектацией хладнокровия понтировал по полтиннику и тотчас же расплачивался. По левую руку на корточках сидел красный, с потным лицом офицерик, принужденно улыбался и шутил, когда били его карты, он шевелил беспрестанно одной рукой в пустом кармане шаровар и играл большой маркой, но очевидно уже не на чистые, что именно и коробило красивого брюнета. По комнате, держа в руках большую кипу ассигнаций, ходил плешивый, с огромным злым ртом, худой и бледный безусый офицер и всё ставил ва-банк наличные деньги и выигрывал.
Козельцов выпил водки и подсел к играющим.
— Понтирните-ка, Михаил Семеныч! — сказал ему банкомет: — денег пропасть, я чай, привезли.
— Откуда у меня деньгам быть! Напротив, последние в городе спустил.
— Как же! Вздули уж верно кого-нибудь в Симферополе.
— Право, мало, — сказал Козельцов, но, видимо не желая, чтоб ему верили, расстегнулся и взял в руки старые карты.
— Попытаться нешто: чем чорт не шутит! и комар бывает, что, знаете, какие штуки делает. Выпить только надо для храбрости.
И в непродолжительном времени, выпив еще 3 рюмки водки и несколько стаканов портера, он был уже совершенно в духе всего общества, т. е. в тумане и забвении действительности и проигрывал последние 3 рубля.
На маленьком вспотевшем офицере было написано 150 рублей.
— Нет, не везет, — сказал он, небрежно приготавливая новую карту.
— Потрудитесь прислать, — сказал ему банкомет, на минуту останавливаясь метать и взглядывая на него.
— Позвольте завтра прислать, — отвечал потный офицер, вставая и усиленно перебирая рукой в пустом кармане.
— Гм! — промычал банкомет и, злостно бросая направо, налево, дометал талию. — Однако этак нельзя, — сказал он, положив карты: — я бастую. Этак нельзя, Захар Иваныч, — прибавил он: — мы играли на чистые, а не на мелок.
— Что ж, разве вы во мне сомневаетесь? Странно, право!
— С кого прикажете получить? — пробормотал майор, сильно опьяневший к этому времени и выигравший что-то рублей 8. — Я прислал уже больше 20 рублей, а выиграл — ничего не получаю.
— Откуда же и я заплачу, — сказал банкомет, — когда на столе денег нет?
— Я знать не хочу! — закричал майор, поднимаясь: — я играю с вами, с честными людьми, а не с ними.
Потный офицер вдруг разгорячился.
— Я говорю, что заплачу завтра: как же вы смеете мне говорить дерзости?
— Я говорю, что хочу! Так честные люди не делают, — вот что! — кричал майор.
— Полноте, Федор Федорыч! — заговорили все, удерживая майора, — оставьте!
Но майор, казалось, только и ждал того, чтобы его просили успокоиться, для того чтобы рассвирепеть окончательно. Он вдруг вскочил и шатаясь направился к потному офицеру.
— Я дерзости говорю? Кто постарше вас, 20 лет своему царю служит, — дерзости? Ах ты мальчишка! — вдруг запищал он, всё более и более воодушевляясь звуками своего голоса: — подлец!
Но опустим скорее завесу над этой глубоко-грустной сценой. Завтра, нынче же, может быть, каждый из этих людей весело и гордо пойдет навстречу смерти и умрет твердо и спокойно; но одна отрада жизни в тех ужасающих самое холодное воображение условиях отсутствия всего человеческого и безнадежности выхода из них, одна отрада есть забвение, уничтожение сознания. На дне души каждого лежит та благородная искра, которая сделает из него героя; но искра эта устает гореть ярко — придет роковая минута, она вспыхнет пламенем и осветит великие дела.
На другой день бомбардирование продолжалось с тою же силою. Часов в 11-ть утра Володя Козельцов сидел в кружке батарейных офицеров и, уже успев немного привыкнуть к ним, всматривался в новые лица, наблюдал, расспрашивал и рассказывал. Скромная, несколько притязательная на ученость беседа артиллерийских офицеров внушала ему уважение и нравилась. Стыдливая же, невинная и красивая наружность Володи располагала к нему офицеров. — Старший офицер в батарее, капитан, невысокий рыжеватый мужчина, с хохолком и гладенькими височками, воспитанный по старым преданиям артиллерии, дамский кавалер и будто бы ученый, расспрашивал Володю о знаниях его в артиллерии, новых изобретениях, ласково подтрунивал над его молодостью и хорошеньким личиком и вообще обращался с ним, как отец с сыном, что очень приятно было Володе. Подпоручик Дяденко, молодой офицер, говоривший на о и хохлацким выговором, в оборванной шинели и с взъерошенными волосами, хотя и говорил весьма громко и беспрестанно ловил случаи о чем-нибудь желчно поспорить и имел резкие движения, всё-таки нравился Володе, который под этою грубой внешностью не мог не видеть в нем очень хорошего и чрезвычайно доброго человека. Дяденко предлагал беспрестанно Володе свои услуги и доказывал ему, что все орудия в Севастополе поставлены не по правилам. Только поручик Черновицкий, с высоко поднятыми бровями, хотя и был учтивее всех и одет в сюртук довольно чистый, хотя и не новый, но тщательно заплатанный, и выказывал золотую цепочку на атласном жилете, не нравился Володе. Он всё расспрашивал его, что делает государь и военный министр, и рассказывал ему с ненатуральным восторгом подвиги храбрости, свершенные в Севастополе, жалел о том, как мало встречаешь патриотизма, и какие делаются неблагоразумные распоряжения и т. д., вообще выказывал много знания, ума и благородных чувств; но почему-то всё это казалось Володе заученным и неестественным. Главное, он замечал, что прочие офицеры почти не говорили с Черновицким. Юнкер Вланг, которого он разбудил вчера, тоже был тут. Он ничего не говорил, но, скромно сидя в уголку, смеялся, когда было что-нибудь смешное, вспоминал, когда забывали что-нибудь, приказывал подать водку и делал папироски для всех офицеров. Скромные ли, учтивые манеры Володи, который обращался с ним так же, как с офицером, и не помыкал им, как мальчишкой, или приятная наружность пленили Влангу, как называли его солдаты, склоняя почему-то в женском роде его фамилию, только он не спускал своих добрых больших глупых глаз с лица нового офицера, предугадывал и предупреждал все его желания и всё время находился в каком-то любовном экстазе, который, разумеется, заметили и подняли на смех офицеры.
Перед обедом сменился штабс-капитан с бастиона и присоединился к их обществу. Штабс-капитан Краут был белокурый, красивый, бойкий офицер, с большими рыжими усами и бакенбардами; он говорил по-русски отлично, но слишком правильно и красиво для русского. В службе и в жизни он был так же, как в языке: он служил прекрасно, был отличный товарищ, самый верный человек по денежным отношениям; но просто, как человек, именно оттого, что всё это было слишком хорошо, чего-то в [нем] не доставало. Как все русские немцы, по странной противоположности с идеальными немецкими немцами, он был практичен в высшей степени.
— Вот он, наш герой, является! — сказал капитан в то время, как Краут, размахивая руками и побрякивая шпорами, весело входил в комнату. — Чего хотите, Фридрих Крестьяныч: чаю или водки?
— Я уж приказал себе чайку поставить, — отвечал он, — а водочки покаместа хватить можно для услаждения души. Очень приятно познакомиться; прошу нас любить и жаловать, — сказал он Володе, который, встав, поклонился ему: — штабс-капитан Краут. Мне на бастионе фейерверкер сказывал, что вы прибыли еще вчера.
— Очень вам благодарен за вашу постель: я ночевал на ней.
— Покойно ли вам только было? там одна ножка сломана; да всё некому починить — в осадном-то положении, — ее подкладывать надо.
— Ну, что, счастливо отдежурили? — спросил Дяденко.
— Да ничего, только Скворцову досталось, да лафет один вчера починили. Вдребезги разбили станину.
Он встал с места и начал ходить, видно было, что он весь находился под влиянием приятного чувства человека, вышедшего из опасности.
— Что, Дмитрий Гаврилыч, — сказал он, потрясая капитана за коленки, — как поживаете, батюшка. Что ваше представленье молчит еще?
— Ничего еще нет.
— Да и не будет ничего, — заговорил Дяденко, — я вам доказывал это прежде.
— Отчего же не будет?
— Оттого, что не так написали реляцию.
— Ах вы, спорщик, спорщик, — сказал Краут, весело улыбаясь — настоящий хохол неуступчивый. Ну, вот вам на зло же, выйдет вам поручика.
— Нет, не выйдет.
— Вланг, принесите-ка мне мою трубочку да набейте, — обратился он к юнкеру, который тотчас же охотно побежал за трубкой.
Краут всех оживил, рассказывал про бомбардированье, расспрашивал, что без него делалось, заговаривал со всеми.
— Ну, как? вы уж устроились у нас? — спросил Краут у Володи. — Извините, как ваше имя и отчество? У нас, вы знаете, уж такой обычай в артиллерии. Лошадку верховую приобрели?
— Нет, — сказал Володя: — я не знаю, как быть. Я капитану говорил: у меня лошади нет, да и денег тоже нет, покуда я не получу фуражных и подъемных. Я хочу просить покаместа лошади у батарейного командира, да боюсь, как бы он не отказал мне.
— Аполлон Сергеич-то! — он произвел губами звук, выражающий сильное сомнение, и посмотрел на капитана: — вряд!
— Что ж, откажет, не беда, — сказал капитан: — тут-то лошади, по правде, и не нужно, а всё попытать можно, я спрошу нынче.
— Как! вы его не знаете, — вмешался Дяденко: — другое что откажет, а им ни за что… Хотите пари?..
— Ну, да ведь уж известно, вы всегда противоречите.
— Оттого противоречу, что я знаю; он на другое скуп, а лошадь даст, потому что ему нет расчета.
— Как нет расчета, когда ему здесь по 8 рублей овес обходится! — сказал Краут: — расчет-то есть не держать лишней лошади!
— Вы просите себе Скворца, Владимир Семеныч! — сказал Вланг, вернувшийся с трубкой Краута: — отличная лошадка.
— С которой вы в Сороках в канаву упали? А? Вланга? — засмеялся штабс-капитан.
— Нет, да что же вы говорите, по 8 рублей овес, — продолжал спорить Дяденко, — когда у него справка по 10 с полтиной; разумеется, не расчет.
— А еще бы у него ничего не оставалось! Небось вы будете батарейным командиром, так в город не дадите лошади съездить!
— Когда я буду батарейным командиром, у меня будут, батюшка, лошади по 4 гарнчика кушать, доходов не буду собирать, не бойтесь.
— Поживем, посмотрим, — сказал штабс-капитан: — и вы будете брать доход, и они, как будут батареей командовать, тоже будут остатки в карман класть, — прибавил он, указывая на Володю.
— Отчего же вы думаете, Фридрих Крестьянович, что и они захотят пользоваться? — вмешался Черновицкий. — Может, у них состояние есть: так зачем же они станут пользоваться?
— Нет-с, уж я… извините меня, капитан, — покраснев до ушей, сказал Володя, — уж я это считаю неблагородно.
— Эге-ге! Какой он бедовый! — сказал Краут: — дослужитесь до капитана, не то будете говорить.
— Да это всё равно: я только думаю, что ежели не мои деньги, то я и не могу их брать.
— А я вам вот что скажу, молодой человек, — начал более серьезным тоном штабс-капитан. Вы знаете ли, что когда вы командуете батареей, то у вас, ежели хорошо ведете дела, непременно остается в мирное время 500 рублей, в военное — тысяч 7, 8, и от одних лошадей. Ну и ладно. В солдатское продовольствие батарейный командир не вмешивается: уж это так искони ведется в артиллерии; ежели вы дурной хозяин, у вас ничего не останется. Теперь: вы должны издерживать, против положения, на ковку — раз (он загнул один палец), на аптеку — два (он загнул другой палец), на канцелярию — три, на подручных лошадей по 500 целковых платят, батюшка, а ремонтная цена 50, и требуют, — это четыре. Вы должны против положения воротники переменить солдатам, на уголь у вас лишнее выйдет, стол вы держите для офицеров. Ежели вы батарейный командир, вы должны жить прилично: вам и коляску нужно, и шубу, и всякую штуку, и другое, и третье, и десятое… да что и говорить…
— А главное, — подхватил капитан, молчавший всё время, — вот что, Владимир Семеныч: — вы представьте себе, что человек, как я, например, служит 20-ть лет на 200 рублях жалованья в нужде постоянной: так не дать ему хоть за его службу кусок хлеба под старость нажить, когда комисьонеры в неделю десятки тысяч наживают!
— Э! да что тут! — снова заговорил штабс-капитан: — вы не торопитесь судить, а поживите-ка, да послужите.
Володе ужасно стало совестно и стыдно за то, что он так необдуманно сказал, и он пробормотал что-то и молча продолжал слушать, как Дяденко с величайшим азартом принялся спорить и доказывать противное.
Спор был прерван приходом денщика полковника, который звал кушать.
— А вы нынче скажите Аполлон Сергеичу, чтоб он вина поставил, — сказал Черновицкий, застегиваясь, капитану. — И что он скупится? Убьют, так никому не достанется!
— Да вы сами скажите, — отвечал капитан.
— Нет уж, вы старший офицер: надо порядок во всем.
Стол был отодвинут от стены и грязной скатертью накрыт в той самой комнате, в которой вчера Володя являлся полковнику. Батарейный командир нынче подал ему руку и расспрашивал про Петербург и про дорогу.
— Ну-с, господа, кто водку пьет, милости просим. Прапорщики не пьют, — прибавил он улыбаясь Володе.
Вообще батарейный командир казался нынче вовсе не таким суровым, как вчера; напротив, он имел вид доброго, гостеприимного хозяина и старшего товарища. Но несмотря на то все офицеры, от старого капитана до спорщика Дяденки, по одному тому, как они говорили, учтиво глядя в глаза командиру, и как робко подходили друг за другом пить водку, придерживаясь стенки, показывали к нему большое уважение.
Обед состоял из большой миски щей, в которых плавали жирные куски говядины и огромное количество перцу и лаврового листа, польских зразов с горчицей и колдунов с не совсем свежим маслом. Салфеток не было, ложки были жестяные и деревянные, стаканов было два, и на столе стоял только серый графин воды с отбитым горлышком; но обед был не скучен: разговор не умолкал. Сначала речь шла о Инкерманском сражении, в котором участвовала батарея, и из которого каждый рассказывал свои впечатления и соображения о причинах неудачи и умолкал, когда начинал говорить сам батарейный командир; потом разговор естественно перешел к недостаточности калибра легких орудий, к новым облегченным пушкам, причем Володя успел показать свои знания в артиллерии. Но на настоящем ужасном положении Севастополя разговор не останавливался, как будто каждый слишком много думал об этом предмете, чтоб еще говорить о нем. Тоже об обязанностях службы, которые должен был нести Володя, к его удивлению и огорчению, совсем не было речи, как будто он приехал в Севастополь только затем, чтобы рассказывать об облегченных орудиях и обедать у батарейного командира. Во время обеда недалеко от дома, в котором они сидели, упала бомба. Пол и стены задрожали, как от землетрясения, и окна застлало пороховым дымом.
— Вы этого, я думаю, в Петербурге не видали; а здесь часто бывают такие сюрпризы, — сказал батарейный командир. — Посмотрите, Вланг, где это лопнула.
Вланг посмотрел и донес, что на площади, и о бомбе больше речи не было.
Перед самым концом обеда старичок, батарейный писарь, вошел в комнату с 3-мя запечатанными конвертами и подал их батарейному командиру. «Вот этот весьма нужный, сейчас казак привез от начальника артиллерии». Все офицеры невольно с нетерпеливым ожиданием смотрели на опытные в этом деле пальцы батарейного командира, сламывавшие печать конверта и достававшие оттуда весьма нужную бумагу. «Что это могло быть?» делал себе вопрос каждый. Могло быть совсем выступление на отдых из Севастополя, могло быть назначение всей батареи на бастионы.
— Опять! — сказал батарейный командир, сердито швырнув на стол бумагу.
— Об чем, Аполлон Сергеич? — спросил старший офицер.
— Требуют офицера с прислугой на какую-то там мортирную батарею. У меня и так всего 4 человека офицеров и прислуги полной в строй не выходит, — ворчал батарейный командир, — а тут требуют еще. — Однако, надо кому-нибудь итти, господа, — сказал он, помолчав немного: — приказано в 7 часов быть на Рогатке… Послать фельдфебеля! Кому же итти, господа, решайте, — повторил он.
— Да вот они еще нигде не были, — сказал Черновицкий, указывая на Володю.
Батарейный командир ничего не ответил.
— Да, я бы желал, — сказал Володя, чувствуя, как холодный пот выступал у него по спине и шее.
— Нет, зачем! — перебил капитан. — Разумеется, никто не откажется, но и напрашиваться не след; а коли Аполлон Сергеич предоставляет это нам, то кинуть жребий, как и тот раз делали.
Все согласились. Краут нарезал бумажки, скатал их и насыпал в фуражку. Капитан шутил и даже решился при этом случае попросить вина у полковника, для храбрости, как он сказал. Дяденко сидел мрачный, Володя улыбался чему-то, Черновицкий уверял, что непременно ему достанется, Краут был совершенно спокоен.
Володе первому дали выбирать. Он взял один билетик, который был подлиннее, но тут же ему пришло в голову переменить, — взял другой поменьше и потолще и, развернув, прочел на нем: «итти».
— Мне, — сказал он, вздохнув.
— Ну, и с Богом. Вот вы и обстреляетесь сразу, — сказал батарейный командир, с доброю улыбкой глядя на смущенное лицо прапорщика: — только поскорей собирайтесь. А чтобы вам веселей было, Вланг пойдет с вами за орудийного фейерверкера.
Вланг был чрезвычайно доволен своим назначением, живо побежал собираться, и одетый пришел помогать Володе и всё уговаривал его взять с собой и койку, и шубу, и старые «Отечественные Записки», и кофейник спиртовой, и другие ненужные вещи. Капитан посоветовал Володе прочесть сначала по «Руководству»[42] о стрельбе из мортир и выписать тотчас же оттуда таблицу углов возвышения. Володя тотчас же принялся за дело, и к удивлению и радости своей, заметил, что хотя чувство страха опасности и еще более того, что он будет трусом, беспокоили его еще немного, но далеко не в той степени, в какой это было накануне. Отчасти причиной тому было влияние дня и деятельности, отчасти и главное то, что страх, как и каждое сильное чувство, не может в одной степени продолжаться долго. Одним словом он уже успел перебояться. Часов в 7, только что солнце начинало прятаться за Николаевской казармой, фельдфебель вошел к нему и объявил, что люди готовы и дожидаются.
— Я Вланге список отдал. Вы у него извольте спросить, ваше благородие! — сказал он.
Человек 20 артиллерийских солдат в тесаках без принадлежности стояли за углом дома. Володя вместе с юнкером подошел к ним. «Сказать ли им маленькую речь, или просто сказать: здорово, ребята! или ничего не сказать? — подумал он. — Да и отчего ж не сказать: здорово ребята! это должно даже». И он смело крикнул своим звучным голоском: «здорово, ребята!» Солдаты весело отозвались: молодой, свежий голосок приятно прозвучал в ушах каждого. Володя бодро шел впереди солдат, и хотя сердце у него стучало так, как будто он пробежал во весь дух несколько верст, походка была легкая, и лицо веселое. Подходя уже к самому Малахову кургану, поднимаясь на гору, он заметил, что Вланг, ни на шаг не отстававший от него и дома казавшийся таким храбрым, беспрестанно сторонился и нагибал голову, как будто все бомбы и ядра, уже очень часто свистевшие тут, летели прямо на него. Некоторые из солдатиков делали то же, и вообще на большей части их лиц выражалось, ежели не боязнь, то беспокойство. Эти обстоятельства окончательно успокоили и ободрили Володю.
«Так вот я и на Малаховом кургане, который я воображал совершенно напрасно таким страшным! И я могу итти, не кланяясь ядрам, и трушу даже гораздо меньше других! Так я не трус?» подумал он с наслаждением и даже некоторым восторгом самодовольства.
Однако это чувство бесстрашия и самодовольства было скоро поколеблено зрелищем, на которое он наткнулся в сумерках на Корниловской батарее, отыскивая начальника бастиона. Четыре человека матросов около бруствера за ноги и за руки держали окровавленный труп какого-то человека без сапог и шинели и раскачивали его, желая перекинуть через бруствер. (На второй день бомбардирования не успевали убирать тела на бастионах и выкидывали их в ров, чтобы они не мешали на батареях). Володя с минуту остолбенел, увидав, как труп ударился на вершину бруствера и потом медленно скатился оттуда в канаву; но на его счастье тут же начальник бастиона встретился ему, отдал приказания и дал проводника на батарею и в блиндаж, назначенный для прислуги. Не буду рассказывать, сколько еще ужасов, опасностей и разочарований испытал наш герой в этот вечер: как вместо такой стрельбы, которую он видел на Волковом поле, при всех условиях точности и порядка, которые он надеялся найти здесь, он нашел 2 разбитые мортирки без прицелов, из которых одна была смята ядром в дуле, а другая стояла на щепках разбитой платформы; как он не мог до утра добиться рабочих, чтоб починить платформу; как ни один заряд не был того веса, который означен был в Руководстве, как ранили 2 солдат его команды, и как 20 раз он был на волоске от смерти. По счастию, в помощь ему назначен был огромного роста комендор, моряк, с начала осады бывший при мортирах и убедивший его в возможности еще действовать из них, с фонарем водивший его ночью по всему бастиону, точно как по своему огороду, и обещавший к завтраму всё устроить. Блиндаж, к которому провел его проводник, была вырытая в каменном грунте, в две кубические сажени, продолговатая яма, накрытая аршинными дубовыми бревнами. В ней-то он поместился со всеми своими солдатами. Вланг первый, как только увидал в аршин низенькую дверь блиндажа, опрометью, прежде всех, вбежал в нее и, чуть не разбившись о каменный пол, забился в угол, из которого уже не выходил больше. Володя же, когда все солдаты поместились вдоль стен на полу, и некоторые закурили трубочки, разбил свою кровать в углу, зажег свечку и, закурив папироску, лег на койку. Над блиндажем слышались беспрестанные выстрелы, но не слишком громко, исключая одной пушки, стоявшей рядом и потрясавшей блиндаж так сильно, что с потолка земля сыпалась. В самом блиндаже было тихо; только солдаты, еще дичась нового офицера, изредка переговаривались, прося один другого посторониться или огню трубочку закурить; крыса скреблась где-то между камнями, или Вланг, не пришедший еще в себя и дико смотревший кругом, вздыхал вдруг громким вздохом. Володя на своей кровати, в набитом народом уголке, освещенном одной свечкой, испытывал то чувство уютности, которое было у него, когда ребенком, играя в прятки, бывало, он залезал в шкап или под юбку матери и, не переводя дыхания, слушал, боялся мрака и вместе наслаждался чем-то. Ему было и жутко немножко, и весело.
Минут через 10 солдатики поосмелились и поразговорились. Поближе к огню и кровати офицера расположились люди позначительнее — два фейерверкера: один — седой, старый, со всеми медалями и крестами, исключая георгиевского; другой — молодой из кантонистов, куривший верченые папироски. Барабанщик, как и всегда, взял на себя обязанность прислуживать офицеру. Бомбардиры и кавалеры сидели поближе, а уж там, в тени около входа, поместились покорные. Между ними-то и начался разговор. Поводом к нему был шум быстро ввалившегося в блиндаж человека.
— Что, брат, на улице не посидел? али не весело девки играют? — сказал один голос.
— Такие песни играют чудны̀е, что в деревне никогда не слыхивали, — сказал смеясь тот, который вбежал в блиндаж.
— А не любит Васин бомбов, ох, не любит! — сказал один из аристократического угла.
— Что ж! когда нужно, совсем другая статья! — сказал медленный голос Васина, который, когда говорил, то все другие замолкали. — 24-го числа так палили по крайности; а то что ж дурно-то на говне убьет, и начальство за это нашему брату спасибо не говорит.
При этих словах Васина все засмеялись.
— Вот Мельников тот, небось, всё на дворе сидит, — сказал кто-то.
— А пошлите его сюда, Мельникова-то, — прибавил старый фейерверкер: — и в самом деле убьет так, понапрасну.
— Что это за Мельников? — спросил Володя.
— А такой у нас, ваше благородие, глупый солдатик есть. Он ничего как есть не боится и теперь всё на дворе ходит. Вы его извольте посмотреть: он и из себя-то на ведмедя похож.
— Он заговор знает, — сказал медлительный голос Васина из другого угла.
Мельников вошел в блиндаж. Это был толстый (что чрезвычайная редкость между солдатами), рыжий, красный мужчина, с огромным выпуклым лбом и выпуклыми ясно-голубыми глазами.
— Что, ты не боишься бомб? — спросил его Володя.
— Чего бояться бомбов-то! — отвечал Мельников, пожимаясь и почесываясь: — меня из бомбы не убьют, я знаю.
— Так ты бы захотел тут жить?
— А известно, захотел бы. Тут весело! — сказал он, вдруг расхохотавшись.
— О, так тебя надо на вылазку взять! Хочешь, я скажу генералу? — сказал Володя, хотя он не знал здесь ни одного генерала.
— А как не хотеть! Хочу!
И Мельников спрятался за других.
— Давайте в носки, ребята! У кого карты есть? — послышался его торопливый голос.
Действительно, скоро в заднем углу завязалась игра, — слышались удары по носу, смех и козырянье. Володя напился чаю из самовара, который наставил ему барабанщик, угощал фейерверкеров, шутил, заговаривал с ними, желая заслужить популярность, и очень довольный тем уважением, которое ему оказывали. Солдатики тоже, заметив, что барин про̀стый, поразговорились. Один рассказывал, как скоро должно кончиться осадное положение [в] Севастополе, что ему верный флотский человек рассказывал, как Кистентин, царев брат, с мериканским флотом идет нам на выручку, еще как скоро уговор будет, чтобы не палить две недели и отдых дать, а коли кто выпалит, то за каждый выстрел 75 копеек штрафу платить будут.
Васин, который, как успел рассмотреть Володя, был маленький, с большими добрыми глазами, бакенбардист, рассказал, при общем сначала молчании, а потом хохоте, как, приехав в отпуск, сначала ему были ради, а потом отец стал его посылать на работу, а за женой лесничий поручик дрожки присылал. Всё это чрезвычайно забавляло Володю. Он не только не чувствовал ни малейшего страха или неудовольствия от тесноты и тяжелого запаха в блиндаже, но ему чрезвычайно легко и приятно было.
Уже многие солдаты храпели. Вланг тоже растянулся на полу, и старый фейерверкер, расстелив шинель, крестясь, бормотал молитвы перед сном, когда Володе захотелось выйти из блиндажа — посмотреть, что̀ на дворе делается.
— Подбирай ноги! — закричали друг другу солдаты, только-что он встал, и ноги, поджимаясь, дали ему дорогу.
Вланг, казавшийся спящим, вдруг поднял голову и схватил за полу шинели Володю.
— Ну полноте, не ходите, как можно! — заговорил он слезливо-убедительным тоном: — ведь вы еще не знаете; там беспрестанно падают ядра; лучше здесь…
Но, несмотря на просьбы Вланга, Володя выбрался из блиндажа и сел на пороге, на котором уже сидел переобуваясь Мельников.
Воздух был чистый и свежий, — особенно после блиндажа, — ночь была ясная и тихая. За гулом выстрелов слышался звук колес телег, привозивших туры и говор людей, работающих на пороховом погребе. Над головами стояло высокое звездное небо, по которому беспрестанно пробегали огненные полосы бомб; налево, в аршине, маленькое отверстие вело в другой блиндаж, в которое виднелись ноги и спины матросов, живших там, и слышались пьяные голоса их; впереди виднелось возвышение порохового погреба, мимо которого мелькали фигуры согнувшихся людей, и на котором, на самом верху, под пулями и бомбами, которые беспрестанно свистели в этом месте, стояла какая-то высокая фигура в черном пальто, с руками в карманах, и ногами притаптывала землю, которую мешками носили туда другие люди. Часто бомба пролетала и рвалась весьма близко от погреба. Солдаты, носившие землю, пригибались, сторонились: черная же фигура не двигалась, спокойно утаптывая землю ногами, и всё в той же позе оставалась на месте.
— Кто этот черный? — спросил Володя у Мельникова.
— Не могу знать; пойду, посмотрю.
— Не ходи, не нужно.
Но Мельников, не слушая, встал, подошел к черному человеку и весьма долго так же равнодушно и недвижимо стоял около него.
— Это погребной, ваше благородие! — сказал он, возвратившись: — погребок пробило бомбой, так пехотные землю носют.
Изредка бомбы летели прямо, казалось, к двери блиндажа.
Тогда Володя прятался за угол и снова высовывался, глядя наверх, не летит ли еще сюда. Хотя Вланг несколько раз из блиндажа умолял Володю вернуться, он часа три просидел на пороге, находя какое-то удовольствие в испытываньи судьбы и наблюдении за полетом бомб. Под конец вечера уж он знал, откуда сколько стреляет орудий, и куда ложатся их снаряды.
На другой день, 27-го числа, после 10-тичасового сна, Володя, свежий, бодрый, рано утром вышел на порог блиндажа. Вланг тоже было вылез вместе с ним, но при первом звуке пули стремглав, пробивая себе головой дорогу, кубарем бросился назад в отверстие блиндажа, при общем хохоте тоже большей частью повышедших на воздух солдатиков. Только Васин, старик фейерверкер и несколько других выходили редко в траншею; остальных нельзя было удержать: все повысыпали на свежий, утренний воздух из смрадного блиндажа и, несмотря на столь же сильное, как и накануне, бомбардированье, расположились кто около порога, кто под бруствером. Мельников уже с самой зорьки прогуливался по батареям, равнодушно поглядывая вверх.
Около порога сидели два старых и один молодой курчавый солдат из жидов[43] по наружности. Солдат этот, подняв одну из валявшихся пуль и черепком расплюснув ее о камень, ножом вырезал из нее крест на манер георгиевского; другие, разговаривая, смотрели на его работу. Крест, действительно, выходил очень красив.
— А что, как еще постоим здесь сколько-нибудь, — говорил один из них, — так по замиреньи всем в отставку срок выйдет.
— Как же! мне и то всего 4 года до отставки оставалось, а теперь 5 месяцев простоял в Сивастополе.
— К отставке не считается, слышь, — сказал другой.
В это время ядро просвистело над головами говоривших и в аршине ударилось от Мельникова, подходившего к ним по траншее.
— Чуть не убило Мельникова, — сказал один.
— Не убьет, — отвечал Мельников.
— Вот на же тебе хрест за храбрость, — сказал молодой солдат, делавший крест, и отдавая его Мельникову.
— Нет, брат, тут, значит, месяц за год ко всему считается — на то приказ был, — продолжался разговор.
— Как ни суди, бисприменно по замиреньи исделают смотр царский в Аршаве, и коли не отставка, так в бессрочные выпустят.
В это время визгливая, зацепившаяся пулька пролетела над самыми головами и ударилась о камень.
— Смотри, еще до вечера в чистую выйдешь, — сказал один из солдат.
И все засмеялись.
И не только до вечера, но через 2 часа уже двое из них получили чистую, а 5 были ранены; но остальные шутили точно так же.
Действительно, к утру две мортирки были приведены в такое положение, что можно было стрелять из них. Часу в 10-м, по полученному приказанию от начальника бастиона, Володя вызвал свою команду и с ней вместе пошел на батарею.
В людях незаметно было и капли того чувства боязни, которое выражалось вчера, как скоро они принялись за дело. Только Вланг не мог преодолеть себя: прятался и гнулся всё так же, и Васин потерял свое спокойствие, суетился и приседал беспрестанно. Володя же был в совершенном восторге: ему не приходила и мысль об опасности. Радость, что он исполняет хорошо свою обязанность, что он не только не трус, но даже храбр, чувство командования и присутствие 20 человек, которые, он знал, с любопытством смотрели на него, сделали из него совершенного молодца. Он даже тщеславился своею храбростью, франтил перед солдатами, вылезал на банкет и нарочно расстегнул шинель, чтобы его заметнее было. Начальник бастиона, обходивший в это время свое хозяйство, по его выражению, как он ни привык в 8 месяцев ко всяким родам храбрости, не мог не полюбоваться на этого хорошенького мальчика в расстегнутой шинели, из-под которой видна красная рубашка, обхватывающая белую нежную шею, с разгоревшимся лицом и глазами, похлопывающего руками и звонким голоском командующего: «первое, второе!» и весело взбегающего на бруствер, чтобы посмотреть, куда падает его бомба. В половине 12-го стрельба с обеих сторон затихла, а ровно в 12 часов начался штурм Малахова кургана, 2, 3 и 5 бастионов.
По сю сторону бухты, между Инкерманом и Северным укреплением, на холме телеграфа, около полудня стояли два моряка, один — офицер, смотревший в трубу на Севастополь, и другой, вместе с казаком только что подъехавший к большой вехе.
Солнце светло и высоко стояло над бухтой, игравшею с своими стоящими кораблями и движущимися парусами и лодками веселым и теплым блеском. Легкий ветерок едва шевелил листья засыхающих дубовых кустов около телеграфа, надувал паруса лодок и колыхал волны. Севастополь, всё тот же, с своею недостроенной церковью, колонной, набережной, зеленеющим на горе бульваром и изящным строением библиотеки, с своими маленькими лазуревыми бухточками, наполненными мачтами, живописными арками водопроводов и с облаками синего порохового дыма, освещаемыми иногда багровым пламенем выстрелов; всё тот же красивый, праздничный, гордый Севастополь, окруженный с одной стороны желтыми дымящимися горами, с другой — ярко-синим, играющим на солнце морем, виднелся на той стороне бухты. Над горизонтом моря, по которому дымилась полоса черного дыма какого-то парохода, ползли длинные белые облака, обещая ветер. По всей линии укреплений, особенно по горам левой стороны, по нескольку вдруг, беспрестанно, с молнией, блестевшей иногда даже в полуденном свете, рождались клубки густого, сжатого белого дыма, разростались, принимая различные формы, поднимались и темнее окрашивались в небе. Дымки эти, мелькая то там, то здесь, рождались по горам, на батареях неприятельских, и в городе, и высоко на небе. Звуки взрывов не умолкали и, переливаясь, потрясали воздух…
К двенадцати часам дымки стали показываться реже и реже, воздух меньше колебался от гула.
— Однако 2-й бастион уже совсем не отвечает, — сказал гусарский офицер, сидевший верхом. — весь разбит! Ужасно!
— Да и Малахов нешто на три их выстрела посылает один, — отвечал тот, который смотрел в трубу: — это меня бесит, что они молчат. Вот опять прямо в Корниловскую попала, а она ничего не отвечает.
— А посмотри, к двенадцати часам, я говорил, они всегда перестают бомбардировать. Вот и нынче так же. Поедем лучше завтракать… нас ждут уже теперь… нечего смотреть.
— Постой, не мешай! — отвечал смотревший в трубу, с особенною жадностью глядя на Севастополь.
— Что там? что?
— Движение в траншеях, густые колонны идут.
— Да и так видно, — сказал моряк: — идут колоннами. Надо дать сигнал.
— Смотри, смотри! вышли из траншеи.
Действительно, простым глазом видно было, как будто темные пятна двигались с горы через балку от французских батарей к бастионам. Впереди этих пятен видны были темные полосы уже около нашей линии. На бастионах вспыхнули в разных местах, как бы перебегая, белые дымки выстрелов. Ветер донес звуки ружейной, частой, как дождь бьет по окнам, перестрелки. Черные полосы двигались в самом дыму, ближе и ближе. Звуки стрельбы, усиливаясь и усиливаясь, слились в продолжительный перекатывающийся грохот. Дым, поднимаясь чаще и чаще, расходился быстро по линии и слился наконец весь в одно лиловатое, свивающееся и развивающееся облако, в котором кое-где едва мелькали огни и черные точки, — все звуки — в один перекатывающийся треск.
— Штурм! — сказал офицер с бледным лицом, отдавая трубку моряку.
Казаки проскакали по дороге, офицеры верхами, главнокомандующий в коляске и со свитой проехал мимо. На каждом лице видны были тяжелое волнение и ожидание чего-то ужасного.
— Не может быть, чтоб взяли! — сказал офицер на лошади.
— Ей-Богу, знамя! посмотри! посмотри! — сказал другой, задыхаясь и отходя от трубы: — французское на Малаховом.
— Не может быть!
Козельцов старший, успевший отыграться в ночь и снова спустить всё, даже золотые, зашитые в обшлаге, перед утром спал еще нездоровым, тяжелым, но крепким сном, в оборонительной казарме 5-го бастиона, когда, повторяемый различными голосами, раздался роковой крик:
— Тревога!..
— Что вы спите, Михайло Семеныч! Штурм! — крикнул ему чей-то голос.
— Верно, школьник какой-нибудь, — сказал он, открывая глаза и не веря еще.
Но вдруг он увидел одного офицера, бегающего без всякой видимой цели из угла в угол, с таким бледным испуганным лицом, что он всё понял. Мысль, что его могут принять за труса, не хотевшего выйти к роте в критическую минуту, поразила его ужасно. Он во весь дух побежал к роте. Стрельба орудийная кончилась; но трескотня ружей была во всем разгаре. Пули свистели не по одной, как штуцерные, а роями, как стадо осенних птичек пролетает над головами. Всё то место, на котором стоял вчера его баталион, было застлано дымом, были слышны недружные крики и возгласы. Солдаты, раненые и нераненые, толпами попадались ему навстречу. Пробежав еще шагов 30, он увидал свою роту, прижавшуюся к стенке и лицо одного из своих солдат, но бледное, бледное, испуганное. Другие лица были такие же.
Чувство страха невольно сообщилось и Козельцову: мороз пробежал ему по коже.
— Заняли Шварца, — сказал молодой офицер, у которого зубы щелкали друг о друга. — Всё пропало!
— Вздор, — сказал сердито Козельцов и, желая возбудить себя жестом, выхватил свою маленькую железную тупую сабельку и закричал:
— Вперед, ребята! Ура-а!
Голос был звучный и громкий; он возбудил самого Козельцова. Он побежал вперед вдоль траверса; человек 50 солдат с криками побежало за ним. Когда они выбежали из-за траверса на открытую площадку, пули посыпались буквально как град; две ударились в него, но куда и что они сделали, контузили, ранили его, он не имел времени решить. Впереди, в дыму видны были ему уже синие мундиры, красные панталоны, и слышны нерусские крики; один француз стоял на бруствере, махал шапкой и кричал что-то. Козельцов был уверен, что его убьют; это-то и придавало ему храбрости. Он бежал вперед и вперед. Несколько солдат обогнали его; другие солдаты показались откуда-то сбоку и бежали тоже. Синие мундиры оставались в том же расстоянии, убегая от него назад к своим траншеям, но под ногами попадались раненые и убитые. Добежав уже до внешнего рва, все смешались в глазах Козельцова, и он почувствовал боль в груди и, сев на банкет, с огромным наслаждением увидал в амбразуру, как толпы синих мундиров в беспорядке бежали к своим траншеям, и как по всему полю лежали убитые и ползали раненые в красных штанах и синих мундирах.
Через полчаса он лежал на носилках, около Николаевской казармы, и знал, что он ранен, но боли почти не чувствовал, ему хотелось только напиться чего-нибудь холодного и лечь попокойнее.
Маленький, толстый, с большими черными бакенбардами доктор подошел к нему и расстегнул шинель. Козельцов через подбородок смотрел на то, что делает доктор с его раной, и на лицо доктора, но боли никакой не чувствовал. Доктор закрыл рану рубашкой, отер пальцы о полы пальто и молча, не глядя на раненого, отошел к другому. Козельцов бессознательно следил глазами за тем, что делалось перед ним. Вспомнив то, что было на 5 бастионе, он с чрезвычайно отрадным чувством самодовольства подумал, что он хорошо исполнил свой долг, что в первый раз за всю свою службу он поступил так хорошо, как только можно было, и ни в чем не может упрекнуть себя. Доктор, перевязывая другого раненого офицера, сказал что-то, указывая на Козельцова священнику с большой рыжей бородой, с крестом, стоявшему тут.
— Что, я умру? — спросил Козельцов у священника, когда он подошел к нему.
Священник, не отвечая, прочел молитву и подал крест раненому.
Смерть не испугала Козельцова. Он взял слабыми руками крест, прижал его к губам и заплакал.
— Что, выбиты французы везде? — твердо спросил он у священника.
— Везде победа за нами осталась, — отвечал священник, говоривший на о, скрывая от раненого, чтобы не огорчить его, то, что на Малаховом кургане уже развевалось французское знамя.
— Слава Богу, слава Богу — проговорил раненый, не чувствуя, как слезы текли по его щекам, и испытывая невыразимый восторг сознания того, что он сделал геройское дело.
Мысль о брате мелькнула на мгновенье в его голове. «Дай Бог ему такого же счастия», подумал он.
Но не такая участь ожидала Володю. Он слушал сказку, которую рассказывал ему Васин, когда закричали: «французы идут!» Кровь прилила мгновенно к сердцу Володи, и он почувствовал, как похолодели и побледнели его щеки.
С секунду он оставался недвижим; но, взглянув кругом, он увидел, что солдаты довольно спокойно застегивали шинели и вылезали один за другим; один даже — кажется, Мельников — шутливо сказал:
— Выходи с хлебом-солью, ребята!
Володя вместе с Влангой, который ни на шаг не отставал от него, вылез из блиндажа и побежал на батарею. Артиллерийской стрельбы ни с той, ни с другой стороны совершенно не было. Не столько вид спокойствия солдат, сколько жалкой, нескрываемой трусости юнкера возбудил его. «Неужели я могу быть похож на него?» подумал он и весело подбежал к брустверу, около которого стояли его мортирки. Ему ясно видно было, как французы бежали к бастиону по чистому полю и как толпы их с блестящими на солнце штыками шевелились в ближайших траншеях. Один, маленький, широкоплечий, в зуавском мундире, с шпагой в руке, бежал впереди и перепрыгивал через ямы. «Стрелять картечью!» крикнул Володя, сбегая с банкета; но уже солдаты распорядились без него, и металлический звук выпущенной картечи просвистел над его головой, сначала из одной, потом из другой мортиры. «Первое! второе!» командовал Володя, перебегая в дыму от одной мортиры к другой и совершенно забыв об опасности. Сбоку слышалась близкая трескотня ружей нашего прикрытия и суетливые крики.
Вдруг поразительный крик отчаяния, повторенный несколькими голосами, послышался слева: «Обходят! Обходят!» Володя оглянулся на крик. Человек 20 французов показались сзади. Один из них, с черной бородой, в красной феске, красивый мужчина, был впереди всех, но, добежав шагов на 10 до батереи, остановился и выстрелил и потом снова побежал вперед. С секунду Володя стоял, как окаменелый и не верил глазам своим. Когда он опомнился и оглянулся, впереди его были на бруствере синие мундиры и даже один спустившись заклепывал пушку. Кругом него, кроме Мельникова, убитого пулею подле него, и Вланга, схватившего вдруг в руки хандшпуг и с яростным выражением лица и опущенными зрачками бросившегося вперед, никого не было. «За мной, Владимир Семеныч! за мной! Пропали!» кричал отчаянный голос Вланга, хандшпугом махавшего на французов, зашедших сзади. Яростная фигура юнкера озадачила их. Одного, переднего, он ударил по голове, другие невольно приостановились, и Вланг, продолжая оглядываться и отчаянно кричать: «За мной, Владимир Семеныч! что вы стоите! Бегите!» подбежал к траншее, в которой лежала наша пехота, стреляя по французам. Вскочивши в траншею, он снова высунулся из нее, чтобы посмотреть, что делает его обожаемый прапорщик. Что-то в шинели ничком лежало на том месте, где стоял Володя, и всё это пространство было уже занято французами, стрелявшими в наших.
Вланг нашел свою батарею на 2-й оборонительной линии. Из числа 20 солдат, бывших на мортирной батарее, спаслось только 8.
В 9-м часу вечера Вланг с батареей на пароходе, наполненном солдатами, пушками, лошадьми и ранеными, переправлялся на Северную. Выстрелов нигде не было. Звезды так же, как и прошлую ночь, ярко блестели на небе; но сильный ветер колыхал море. На 1-м и 2-м бастионе вспыхивали по земле молнии; взрывы потрясали воздух и освещали вокруг себя какие-то черные странные предметы и камни, взлетавшие на воздух. Что-то горело около доков, и красное пламя отражалось в воде. Мост, наполненный народом, освещался огнем с Николаевской батареи. Большое пламя стояло, казалось, над водой на далеком мыске Александровской батареи и освещало низ облака дыма, стоявшего над ним, и те же, как и вчера, спокойные, дерзкие огни блестели в море на далеком неприятельском флоте. Свежий ветер колыхал бухту. При свете зарева пожаров видны были мачты наших утопающих кораблей, которые медленно глубже и глубже уходили в воду. Говору не слышно было на палубе: из-за равномерного звука разрезаемых волн и пара слышно было, как лошади фыркали и топали ногами на шаланде, слышны были командные слова капитана и стоны раненых. Вланг, не евший целый день, достал кусок хлеба из кармана и начал жевать, но вдруг, вспомнив о Володе, заплакал так громко, что солдаты, бывшие подле него, услыхали.
— Вишь, сам хлеб ест, а сам плачет, Вланга-то наш, — сказал Васин.
— Чудно! — сказал другой.
— Вишь, и наши казармы позажгли, — продолжал он, вздыхая: — и сколько там нашего брата пропало; а ни за что французу досталось!
— По крайности сами живые вышли, и то слава ти, Господи, — сказал Васин.
— А всё обидно!
— Да что обидно-то? Разве он тут разгуляется? Как же! Гляди, наши опять отберут. Уж сколько б нашего брата ни пропало, а, как Бог свят, велит амператор — и отберут. Разве наши так оставят ему? Как же! На̀ вот тебе голые стены; а шанцы-то все повзорвали… Небось, свой значок на кургане поставил, а в город не суется. Погоди, еще расчет будет с тобой настоящий — дай срок, — заключил он, обращаясь к французам.
— Известно, будет! — сказал другой с убеждением.
По всей линии севастопольских бастионов, столько месяцев кипевших необыкновенной энергической жизнью, столько месяцев видевших сменяемых смертью, одних за другими умирающих героев, и столько месяцев возбуждавших страх, ненависть и наконец восхищение врагов, — на севастопольских бастионах уже нигде никого не было. Всё было мертво, дико, ужасно, — но не тихо: всё еще разрушалось. По изрытой свежими взрывами обсыпавшейся земле везде валялись исковерканные лафеты, придавившие человеческие русские и вражеские трупы, тяжелые, замолкнувшие навсегда чугунные пушки, страшной силой сброшенные в ямы и до половины засыпанные землей, бомбы, ядра, опять трупы, ямы, осколки бревен, блиндажей, и опять молчаливые трупы в серых и синих шинелях. Всё это часто содрогалось еще и освещалось багровым пламенем взрывов, продолжавших потрясать воздух.
Враги видели, что что-то непонятное творилось в грозном Севастополе. Взрывы эти и мертвое молчание на бастионах заставляли их содрогаться; но они не смели верить еще под влиянием сильного, спокойного отпора дня, чтоб исчез их непоколебимый враг, и, молча, не шевелясь, с трепетом, ожидали конца мрачной ночи.
Севастопольское войско, как море в зыбливую мрачную ночь, сливаясь, развиваясь и тревожно трепеща всей своей массой, колыхаясь у бухты по мосту и на Северной, медленно двигалось в непроницаемой тесноте прочь от места, на котором столько оно оставило храбрых братьев, — от места, всего облитого его кровью — от места, 11 месяцев отстаиваемого от вдвое сильнейшего врага, и которое теперь велено было оставить без боя.
Непонятно тяжело было для каждого русского первое впечатление этого приказания. Второе чувство было страх преследования. Люди чувствовали себя беззащитными, как только оставили те места, на которых привыкли драться, и тревожно толпились во мраке у входа моста, который качал сильный ветер. Сталкиваясь штыками и толпясь полками, экипажами и ополчениями, жалась пехота, проталкивались конные офицеры с приказаниями, плакали и умоляли жители и денщики с клажею, которую не пропускали; шумя колесами, пробивалась к бухте артиллерия, торопившаяся убираться. Несмотря на увлечение разнородными суетливыми занятиями, чувство самосохранения и желания выбраться как можно скорее из этого страшного места смерти присутствовало в душе каждого. Это чувство было и у смертельно раненого солдата, лежащего между пятьюстами такими же ранеными на каменном полу Павловской набережной и просящего Бога о смерти, и у ополченца, из последних сил втиснувшегося в плотную толпу, чтобы дать дорогу верхом проезжающему генералу, и у генерала, твердо распоряжающегося переправой и удерживающего торопливость солдат, и у матроса, попавшего в движущийся батальон, до лишения дыхания сдавленного колеблющеюся толпой, и у раненого офицера, которого на носилках несли четыре солдата и, остановленные спершимся народом, положили наземь у Николаевской батареи, и у артиллериста, 16 лет служившего при своем орудии и, по непонятному для него приказанию начальства, сталкивающего орудие с помощью товарищей с крутого берега в бухту, и у флотских, только-что выбивших закладки в кораблях и, бойко гребя, на баркасах отплывающих от них. Выходя на ту сторону моста, почти каждый солдат снимал шапку и крестился.* Но за этим чувством было другое, тяжелое, сосущее и более глубокое чувство: это было чувство, как будто похожее на раскаяние, стыд и злобу. Почти каждый солдат, взглянув с Северной стороны на оставленный Севастополь, с невыразимою горечью в сердце вздыхал и грозился врагам.*
27 декабря.
Петербург.
__________
Князю Нехлюдову было девятнадцать лет, когда он из 3-го курса университета приехал на летние ваканции в свою деревню, и один пробыл в ней всё лето. Осенью он неустановившейся ребяческой рукой написал к своей тётке, графине Белорецкой, которая, по его понятиям, была его лучший друг и самая гениальная женщина в мире, следующее переведенное здесь французское письмо:
«Милая тётушка.
«Я принял решение, от которого должна зависеть участь всей моей жизни. Я выхожу из университета, чтоб посвятить себя жизни в деревне, потому что чувствую, что рожден для нее. Ради Бога, милая тётушка, не смейтесь надо мной. Вы скажете, что я молод; может-быть, точно я еще ребенок, но это не мешает мне чувствовать мое призвание, желать делать добро и любить его.
«Как я вам писал уже, я нашел дела в неописанном расстройстве. Желая их привести в порядок и вникнув в них, я открыл, что главное зло заключается в самом жалком, бедственном положении мужиков, и зло такое, которое можно исправить только трудом и терпением. Если б вы только могли видеть двух моих мужиков, Давыда и Ивана, и жизнь, которую они ведут с своими семействами, я уверен, что один вид этих двух несчастных убедил бы вас больше, чем всё то, что̀ я могу сказать вам, чтоб объяснить мое намерение. Не моя ли священная и прямая обязанность заботиться о счастии этих семисот человек, за которых я должен буду отвечать Богу? Не грех ли покидать их на произвол грубых старост и управляющих, из-за планов наслаждения или честолюбия? И зачем искать в другой сфере случаев быть полезным и делать добро, когда мне открывается такая благородная, блестящая и ближайшая обязанность? Я чувствую себя способным быть хорошим хозяином; а для того чтоб быть им, как я разумею это слово, не нужно ни кандидатского диплома, ни чинов, которые вы так желаете для меня. Милая тётушка, не делайте за меня честолюбивых планов, привыкните к мысли, что я пошел по совершенно-особенной дороге, но которая хороша и, я чувствую, приведет меня к счастию. Я много и много передумал о своей будущей обязанности, написал себе правила действий, и, если только Бог даст мне жизни и сил, я успею в своем предприятии.
«Не показывайте письма этого брату Васе: я боюсь его насмешек; он привык первенствовать надо мной, а я привык подчиняться ему. Ваня если и не одобрит мое намерение, то поймет его».
Графиня отвечала ему следующим письмом, тоже переведенным здесь с французского:
«Твое письмо, милый Дмитрий, ничего мне не доказало, кроме того, что у тебя прекрасное сердце, в чем я никогда и не сомневалась. Но, милый друг, наши добрые качества больше вредят нам в жизни, чем дурные. Не стану говорить тебе, что ты делаешь глупость, что поведение твое огорчает меня, но постараюсь подействовать на тебя одним убеждением. Будем рассуждать, мой друг. Ты говоришь, что чувствуешь призвание к деревенской жизни, что хочешь сделать счастие своих крестьян и что надеешься быть добрым хозяином. 1) Я должна сказать тебе, что мы чувствуем свое призвание только тогда, когда уж раз ошибемся в нем; 2) что легче сделать собственное счастие, чем счастие других, и 3) что для того, чтоб быть добрым хозяином, нужно быть холодным и строгим человеком, чем ты едва ли когда-нибудь будешь, хотя и стараешься притворяться таким.
«Ты считаешь свои рассуждения непреложными и даже принимаешь их за правила в жизни; но в мои лета, мой друг, не верят в рассуждения и в правила, а верят только в опыт; а опыт говорит мне, что твои планы — ребячество. Мне уже под пятьдесят лет, и я много знавала достойных людей, но никогда не слыхивала, чтоб молодой человек с именем и способностями, под предлогом делать добро, зарылся в деревне. Ты всегда хотел казаться оригиналом, а твоя оригинальность не что̀ иное, как излишнее самолюбие. И, мой друг! выбирай лучше торные дорожки: они ближе ведут к успеху, а успех, если уж ненужен для тебя как успех, то необходим для того, чтоб иметь возможность делать добро, которое ты любишь.
«Нищета нескольких крестьян — зло необходимое, или такое зло, которому можно помочь, не забывая всех своих обязанностей к обществу, к своим родным и к самому себе. С твоим умом, с твоим сердцем и любовью к добродетели нет карьеры, в которой бы ты не имел успеха; но выбирай по крайней мере такую, которая бы тебя сто̀ила и сделала бы тебе честь.
«Я верю в твою искренность, когда ты говоришь, что у тебя нет честолюбия; но ты сам обманываешь себя. Честолюбие — добродетель в твои лета и с твоими средствами; но она делается недостатком и пошлостью, когда человек уже не в состоянии удовлетворить этой страсти. И ты испытаешь это, если не изменишь своему намерению. Прощай, милый Митя. Мне кажется, что я тебя люблю еще больше за твой нелепый, но благородный и великодушный план. Делай, как знаешь, но, признаюсь, не могу согласиться с тобой».
Молодой человек, получив это письмо, долго думал над ним и, наконец решив, что и гениальная женщина может ошибаться, подал прошение об увольнении из университета и навсегда остался в деревне.
У молодого помещика, как он писал своей тётке, были составлены правила действий по своему хозяйству, и вся жизнь и занятия его были распределены по часам, дням и месяцам. Воскресенье было назначено для приема просителей, дворовых и мужиков, для обхода хозяйства бедных крестьян и для подания им помощи с согласия мира, который собирался вечером каждое воскресенье и должен был решать, кому и какую помощь нужно было оказывать. В таких занятиях прошло более года, и молодой человек был уже не совсем новичок ни в практическом, ни в теоретическом знании хозяйства.
Было ясное июньское воскресенье, когда Нехлюдов, напившись кофею и пробежав главу «Maison Rustique»,[44] с записной книжкой и пачкой ассигнаций в кармане своего легонького пальто, вышел из большого с колоннадами и террасами деревенского дома, в котором занимал внизу одну маленькую комнатку, и по неочищенным, заросшим дорожкам старого английского сада направился к селу, расположенному по обеим сторонам большой дороги. Нехлюдов был высокий, стройный молодой человек с большими, густыми, вьющимися темнорусыми волосами, с светлым блеском в черных глазах, свежими щеками и румяными губами, над которыми только показывался первый пушок юности. Во всех движеньях его и походке заметны были сила, энергия и добродушное самодовольство молодости. Крестьянский народ пестрыми толпами возвращался из церкви; старики, девки, дети, бабы с грудными младенцами, в праздничных одеждах, расходились по своим избам, низко кланяясь барину и обходя его. Войдя в улицу, Нехлюдов остановился, вынул из кармана записную книжку, и на последней, исписанной детским почерком странице прочел несколько крестьянских имен с отметками. Иван Чурисенок — просил сошек, прочел он и войдя в улицу, подошел к воротам второй избы справа.
Жилище Чурисенка составляли: полусгнивший, подопрелый с углов сруб, погнувшийся на-бок и вросший в землю так, что над самой навозной завалиной виднелись одно разбитое красное волоковое оконце с полуоторванным ставнем, и другое, волчье, заткнутое хлопком. Рубленые сени, с грязным порогом и низкой дверью, другой маленький срубец, еще древнее и еще ниже сеней, ворота и плетеная клеть лепились около главной избы. Всё это было когда-то покрыто под одну неровную крышу; теперь же только на застрехе густо нависла черная, гниющая солома; наверху же местами видны были решетник и стропила. Перед двором был колодезь с развалившимся срубиком, остатком столба и колеса и с грязной, истоптанной скотиною лужей, в которой полоскались утки. Около колодца стояли две старые, треснувшие и надломленные ракиты, с редкими, бледно-зелеными ветвями. Под одной из этих ракит, свидетельствовавших о том, что кто-то и когда-то заботился об украшении этого места, сидела восьмилетняя белокурая девочка и заставляла ползать вокруг себя другую двухлетнюю девчонку. Дворной щенок, вилявший около них, увидав барина, опрометью бросился под ворота и залился оттуда испуганным, дребезжащим лаем.
— Дома ли Иван? — спросил Нехлюдов.
Старшая девочка как будто остолбенела при этом вопросе и начала всё более и более открывать глаза, ничего не отвечая; меньшая же открыла рот и собиралась плакать. Небольшая старушонка, в изорванной клетчатой панёве, низко подпоясанной стареньким, красноватым кушаком, выглядывала из-за двери и тоже ничего не отвечала. Нехлюдов подошел к сеням и повторил вопрос.
— Дома, кормилец, — проговорила дребезжащим голосом старушонка, низко кланяясь и вся приходя в какое-то испуганное волнение.
Когда Нехлюдов, поздоровавшись с ней, прошел через сени на тесный двор, старуха подперлась ладонью, подошла к двери и, не спуская глаз с барина, тихо стала покачивать головой. На дворе бедно; кое-где лежал старый, невоженный, почерневший навоз; на навозе беспорядочно валялись прелая колода, вилы и две бороны. Навесы вокруг двора, под которыми с одной стороны стояли соха, телега без колеса и лежала куча сваленных друг на друга, пустых, негодных пчелиных колодок, были почти все раскрыты, и одна сторона их обрушилась, так что спереди перемёты лежали уже не на сохах, а на навозе. Чурисенок топором и обухом выламывал плетень, который придавила крыша. Иван Чурис был мужик лет пятидесяти, ниже обыкновенного роста. Черты его загорелого, продолговатого лица, окруженного темнорусой с проседью бородою и такими же густыми волосами, были красивы и выразительны. Его темно-голубые, полузакрытые глаза глядели умно и добродушно-беззаботно. Небольшой правильный рот, резко обозначавшийся из-под русых, редких усов, когда он улыбался, выражал спокойную уверенность в себе и несколько насмешливое равнодушие ко всему окружающему. По грубости кожи, глубоким морщинам, резкообозначенным жилам на шее, лице и руках, по неестественной сутуловатости и кривому, дугообразному положению ног видно было, что вся жизнь его прошла в непосильной, слишком тяжелой работе. Одежда его состояла из белых посконных порток, с синими заплатками на коленях, и такой же грязной, расползавшейся на спине и руках рубахи. Рубаха низко подпоясывалась тесемкой с висевшим на ней медным ключиком.
— Бог помощь! — сказал барин, входя на двор.
Чурисенок оглянулся и снова принялся за свое дело. Сделав энергическое усилие, он выпростал плетень из-под навеса и тогда только воткнул топор в колоду и, оправляя поясок, вышел на средину двора.
— С праздником, ваше сиятельство! — сказал он, низко кланяясь и встряхивая волосами.
— Спасибо, любезный. Вот пришел твое хозяйство проведать, — с детским дружелюбием и застенчивостью сказал Нехлюдов, оглядывая одежду мужика. — Покажи-ка мне, на что̀ тебе сохи, которые ты просил у меня на сходке.
— Сошки-то? Известно, на что̀ сошки, батюшка, ваше сиятельство. Хоть маломальски подпереть хотелось, сами изволите видеть; вот анадысь угол завалился, еще помиловал Бог, что скотины в ту пору не было. Всё-то еле-еле висит, говорил Чурис, презрительно осматривая свои раскрытые, кривые и обрушенные сараи. — Теперь и стропила, и откосы, и перемёты только тронь, глядишь, дерева дельного не выйдет. А лесу где нынче возьмешь? сами изволите знать.
— Так на что ж тебе пять сошек, когда один сарай уже завалился, а другие скоро завалятся? Тебе нужны не сошки, а стропила, перемёты, столбы — всё новое нужно, — сказал барин, видимо щеголяя своим знанием дела.
Чурисенок молчал.
— Тебе, стало-быть, нужно лесу, а не сошек; та̀к и говорить надо было.
— Вестимо нужно, да взять-то негде: не всё же на барский двор ходить! Коли нашему брату повадку дать к вашему сиятельству за всяким добром на барский двор кланяться, какие мы крестьяне будем? А коли милость ваша на то будет, на счет дубовых макушек, что̀ на господском гумне так, без дела лежат, — сказал он кланяясь и переминаясь с ноги на ногу: — так, може, я, которые подменю, которые поурежу и из старого как-нибудь соорудую.
— Как же из старого? Ведь ты сам говоришь, что всё у тебя старо и гнило: нынче этот угол обвалился, вавтра тот, послезавтра третий; так уж ежели делать, так делать всё за̀-ново, чтоб не даром работа пропадала. Ты скажи мне, ка̀к ты думаешь, может твой двор простоять нынче зиму, или нет?
— А кто е знает!
— Нет, ты как думаешь? завалится он, — или нет?
Чурис на минуту задумался.
— Должон весь завалится, — сказал он вдруг.
— Ну, вот видишь ли, ты бы лучше та̀к и на сходке говорил, что тебе надо весь двор пристроить, а не одних сошек. Ведь я рад помочь тебе…
— Много довольны вашей милостью, — недоверчиво и не глядя на барина отвечал Чурисенок. — Мне хоть бы бревна четыре, да сошек пожаловали, так я, может, сам управлюсь; а который негодный лес выберется, так в избу на подпорки пойдет.
— А разве у тебя и изба плоха?
— Того и ждем с бабой, что вот-вот раздавит кого-нибудь, — равнодушно сказал Чурис. — Намедни и то накатина с потолка мою бабу убила!
— Как убила?
— Да так, убила, ваше сиятельство: — по спине как полыхнёт ее, так она до ночи за̀мертво пролежала.
— Что ж, прошло?
— Прошло-то прошло, да всё хворает. Она точно и от-роду хво̀рая.
— Что ты, больна? — спросил Нехлюдов у бабы, продолжавшей стоять в дверях и тотчас же начавшей охать, как только муж стал говорить про нее.
— Всё вот тут не пущает меня, да и шабаш, — отвечала она, указывая на свою грязную, тощую грудь.
— Опять! — с досадой сказал молодой барин, пожимая плечами: — отчего же ты больна, а не приходила сказаться в больницу? Ведь для этого и больница заведена. Разве вам не повещали?
— Повещали, кормилец, да недосуг всё: и на барщину, и дома, и ребятишки — всё одна! Дело наше одинокое…
Нехлюдов вошел в избу. Неровные, закопченные стены в черном углу были увешаны разным тряпьем и платьем, а в красном буквально покрыты красноватыми тараканами, собравшимися около образо̀в и лавки. В середине этой черной, смрадной, шестиаршинной избёнки, в потолке была большая щель, и несмотря на то, что в двух местах стояли подпорки, потолок так погнулся, что, казалось, с минуты на минуту угрожал разрушением.
— Да, изба очень плоха, — сказал барин, всматриваясь в лицо Чурисенка, который, казалось, не хотел начинать говорить об этом предмете.
— Задавит нас, и ребятишек задавит, — начала слезливым голосом приговаривать баба, прислонившись к печи под полатями.
— Ты не говори! — строго сказал Чурис и с тонкой, чуть заметной улыбкой, обозначившейся под его пошевелившимися усами, обратился к барину: — и ума не приложу, что̀ с ней делать, ваше сиятельство, с избой-то; и подпорки, и подкладки клал — ничего нельзя исделать!
— Ка̀к тут зиму зимовать? Ох-ох-о! — сказала баба.
— Оно, коли еще подпорки поставить, новый накатник настлать, — перебил ее муж, с спокойным, деловым выраженьем: — да кой-где перемёты переменить, так, может, как-нибудь пробьемся зиму-то. Прожить можно, только избу всю подпорками загородишь — вот что̀; а тронь ее, так щепки живой не будет; только поколи стоит, держится, — заключил он, видимо весьма довольный тем, что он сообразил это обстоятельство.
Нехлюдову было досадно и больно, что Чурис довел себя до такого положения и не обратился прежде к нему, тогда как он, с самого своего приезда, ни разу не отказывал мужикам и только того добивался, чтоб все прямо приходили к нему за своими нуждами. Он почувствовал даже некоторую злобу на мужика, сердито пожал плечами и нахмурился; но вид нищеты, окружавшей его, и среди этой нищеты спокойная и самодовольная наружность Чуриса, превратили его досаду в какое-то грустное, безнадежное чувство.
— Ну, как же ты, Иван, прежде не сказал мне? — с упреком заметил он, садясь на грязную, кривую лавку.
— Не посмел, ваше сиятельство, — отвечал Чурис с той же чуть заметной улыбкой, переминаясь своими черными, босыми ногами по неровному земляному полу; но он сказал это так смело и спокойно, что трудно было верить, чтоб он не посмел прийти к барину.
— Наше дело мужицкое: ка̀к мы смеем!.. — начала-было, всхлипывая, баба.
— Ну, гуторь, — снова обратился к ней Чурис.
— В этой избе тебе жить нельзя; это вздор! — сказал Нехлюдов, помолчав несколько времени. — А вот что̀ мы сделаем, братец…
— Слушаю-c, — отозвался Чурис.
— Видел ты каменные герардовские избы, что̀ я построил на новом хуторе, что̀ с пустыми стенами?
— Как не видать-с, — отвечал Чурис, открывая улыбкой свои еще целые, белые зубы: — еще не мало дивились, ка̀к клали-то их — мудрёные избы! Ребята смеялись, что не магазеи ли будут, от крыс в стены засыпать. Избы важные! — заключил он с выраженьем насмешливого недоумения, покачав головой: — остроги словно.
— Да, избы славные, сухие и теплые, и от пожара не так опасны, — возразил барин, нахмурив свое молодое лицо, видимо недовольный насмешкой мужика.
— Неспорно, ваше сиятельство, избы важные.
— Ну, так вот, одна изба уж совсем готова. Она десятиаршинная, с сенями, с клетью и совсем уж готова. Я ее, пожалуй, тебе отдам в долг за свою цену: ты когда-нибудь отдашь, — сказал барин с самодовольной улыбкой, которую он не мог удержать при мысли о том, что делает благодеяние. — Ты свою старую сломаешь, — продолжал он: — она на амбар пойдет; двор тоже перенесем. Вода там славная, огороды вырежу из новины, земли твои во всех трех клинах тоже там, под боком, вырежу. Отлично заживешь! Что ж, разве это тебе не нравится? — спросил Нехлюдов, заметив, что как только он заговорил о переселении, Чурис погрузился в совершенную неподвижность и уже не улыбаясь смотрел в землю.
— Воля вашего сиятельства, — отвечал он, не поднимая глаз.
Старушка выдвинулась вперед, как будто задетая за̀-живо и готовилась сказать что-то, но муж предупредил ее:
— Воля вашего сиятельства, — повторил он решительно и вместе с тем покорно, взглядывая на барина и встряхивая волосами: — а на новом хуторе нам жить не приходится.
— Отчего?
— Нет, ваше сиятельство, коли нас туда переселите, мы и здесь-то плохи, а там вам навек мужиками не будем. Какие мы там мужики будем? Да там и жить-то нельзя, воля ваша!
— Да отчего ж?
— Из последнего разоримся, ваше сиятельство.
— Отчего ж там жить нельзя?
— Какая же там жизнь? Ты посуди: место не жилое, вода неизвестная, выгона нету-ти. Коноплянники у нас здесь искони навозные, а там что̀? Да и что̀ там? голь! Ни плетней, ни овинов, ни сараев, ничего нету-ти. Разоримся мы, ваше сиятельство, коли нас туда погонишь, в конец разоримся! Место новое, неизвестное… — повторил он задумчиво, но решительно покачивая головой.
Нехлюдов стал-было доказывать мужику, что переселение, напротив, очень выгодно для него, что плетни и сараи там построят, что вода там хорошая, и т. д., но тупое молчание Чуриса смущало его, и он почему-то чувствовал, что говорит не так, ка̀к бы следовало. Чурисенок не возражал ему; но когда барин замолчал, он, слегка улыбнувшись, заметил, что лучше бы всего было поселить на этом хуторе стариков дворовых и Алёшу-дурачка, чтоб они там хлеб караулили.
— Вот бы важно-то было! — заметил он и снова усмехнулся. — Пустое это дело, ваше сиятельство!
— Да что̀ ж что место нежилое? — терпеливо настаивал Нехлюдов: — ведь и здесь когда-то место было нежилое, а вот живут же люди: и там, вот, ты только первый поселись с легкой руки… Ты непременно поселись…
— И, батюшка, ваше сиятельство, ка̀к можно сличить! — с живостью отвечал Чурис, как будто испугавшись, чтоб барин не принял окончательного решения: — здесь на миру место, место веселое, обычное: и дорога и пруд тебе, белье что ли бабе стирать, скотину ли поить — и всё наше заведение мужицкое, тут искони заведенное, и гумно, и огородишка, и вётлы — вот, что̀ мои родители садили; и дед, и батюшка наши здесь Богу душу отдали, и мне только бы век тут свой кончить, ваше сиятельство, больше ничего не прошу. Буде милость твоя избу поправит — много довольны вашей милостью останемся; а нет, так и в старенькой своей век как-нибудь доживем. Заставь век Бога молить, — продолжал он, низко кланяясь: — не сгоняй ты нас с гнезда нашего, батюшка!..
В то время как Чурис говорил, под полатями, в том месте, где стояла его жена, слышны были всё усиливавшиеся и усиливавшиеся всхлипывания, и когда муж сказал: «батюшка», жена его неожиданно выскочила вперед и, в слезах, ударилась в ноги барину.
— Не погуби, кормилец! Ты наш отец, ты наша мать! Куда нам селиться? Мы люди старые, одинокие. Как Бог, так и ты… — завопила она.
Нехлюдов вскочил с лавки и хотел поднять старуху, но она с каким-то сладострастьем отчаяния билась головой о земляной пол и отталкивала руку барина.
— Что ты! встань, пожалуйста! Коли не хотите, так не надо; я принуждать не стану, — говорил он, махая руками и отступая к двери.
Когда Нехлюдов сел опять на лавку, и в избе водворилось молчание, прерываемое только хныканьем бабы, снова удалившейся под полати и утиравшей там слезы рукавом рубахи, молодой помещик понял, что̀ значила для Чуриса и его жены разваливающаяся избёнка, обвалившийся колодезь с грязной лужей, гниющие хлевушкѝ, сарайчики и треснувшие вётлы, видневшиеся перед кривым оконцем — и ему стало что-то тяжело, грустно, и чего-то совестно.
— Как же ты, Иван, не сказал при мире прошлое воскресенье, что тебе нужна изба? Я теперь не знаю, ка̀к помочь тебе. Я говорил вам всем на первой сходке, что я поселился в деревне и посвятил свою жизнь для вас; что я готов сам лишить себя всего, лишь бы вы были довольны и счастливы — и я перед Богом клянусь, что сдержу свое слово, — говорил юный помещик, не зная того, что такого рода излияния неспособны возбуждать доверия ни в каком, и в особенности в русском человеке, любящем не слова, а дело, и неохотнике до выражения чувств, каких бы то ни было прекрасных.
Но простодушный молодой человек был так счастлив тем чувством, которое испытывал, что не мог не излить его.
Чурис погнул голову на сторону и, медленно моргая, с принужденным вниманием слушал своего барина, как человека, которого нельзя не слушать, хотя он и говорит вещи не совсем хорошие и совершенно до нас не касающиеся.
— Но ведь я не могу всем давать всё, что̀ у меня просят. Еслиб я никому не отказывал, кто у меня просит леса, у меня самого скоро бы ничего не осталось, и я не мог бы дать тому, кто истинно нуждается. Затем-то я и отделил заказ, определил его для исправления крестьянского строения и совсем отдал миру. Лес этот теперь уж не мой, а ваш, крестьянский, и уже я им не могу распоряжаться, а распоряжается мир, ка̀к знает. Ты приходи нынче на сходку; я миру поговорю о твоей просьбе; коли он присудит тебе избу дать, так и хорошо, а у меня уж теперь лесу нет. Я от всей души желаю тебе помочь; но коли ты не хочешь переселиться, то дело уже не мое, а мирское. Ты понимаешь меня?
— Много довольны вашей милостью, — отвечал смущенный Чурис. — Коли на двор леску ублаготворите, так мы и так поправимся. — Что̀ мир? Дело известное…
— Нет, ты приходи.
— Слушаю. Я приду. Отчего не прийти? Только уж я у мира просить не стану.
Молодому помещику видно хотелось еще спросить что-то у хозяев; он не вставал с лавки и нерешительно поглядывал то на Чуриса, то в пустую, не топленную печь.
— Что, вы уж обедали? — наконец спросил он.
Под усами Чуриса обозначилась насмешливая улыбка, как будто ему смешно было, что барин делает такие глупые вопросы; он ничего не ответил.
— Какой обед, кормилец? — тяжело вздыхая, проговорила баба: — хлебушка поснедали — вот и обед наш. За сныткой нынче ходить нѐколи было, так и щец сварить нѐ из чего, а что̀ квасу было, так ребятам дала.
— Нынче пост голодный, ваше сиятельство, — вмешался Чурис, поясняя слова бабы: — хлеб да лук — вот и пища наша мужицкая. Еще слава-ти Господи, хлебушка-то у меня, по милости вашей, по сю пору хватило, а то сплошь у наших мужиков и хлеба-то нет. Луку ныне везде незарод. У Михайла-огородника анадысь посылали, за пучек по грошу берут, а покупать нашему брату нѐоткуда. С Пасхи почитай-что и в церкву Божью не ходим, и свечку Миколе купить не́ на что.
Нехлюдов уж давно знал не по слухам, не на веру к словам других, а на деле всю ту крайнюю степень бедности, в которой находились его крестьяне; но вся действительность эта была так несообразна со всем воспитанием его, складом ума и образом жизни, что он против воли забывал истину, и всякий раз, когда ему, как теперь, живо, осязательно напоминали ее, у него на сердце становилось невыносимо тяжело и грустно, как будто воспоминание о каком-то свершенном, неискупленном преступлении мучило его.
— Отчего вы так бедны? — сказал он, невольно высказывая свою мысль.
— Да каким же нам и быть, батюшка, ваше сиятельство, как не бедным? Земля наша какая — вы сами изволите знать: глина, бугры, да и то, видно, прогневили мы Бога, вот уж с холеры почитай хлеба не родит. Лугов и угодьев опять меньше стало: которые позаказали в экономию, которые тоже в барские поля попридрали. Дело мое одинокое, старое… где и рад бы похлопотал — сил моих нету. Старуха моя больная, что̀ ни год, то девчонок рожает: ведь всех кормить надо. Вот один маюсь, а семь душ дома. Грешен Господу Богу, часто думаю себе: хоть бы прибрал которых Бог поскорее: и мне бы легче было, да и им-то лучше, чем здесь горе мыкать…
— О-ох! — громко вздохнула баба, как бы в подтверждение слов мужа.
— Вот моя подмога вся тут, — продолжал Чурис, указывая на белоголового, шаршавого мальчика лет семи, с огромным животом, который в это время, робко, тихо скрипнув дверью, вошел в избу и, уставив исподлобья удивленные глаза на барина, обеими ручонками держался за рубаху Чуриса. — Вот и подсобка моя вся тут, — продолжал звучным голосом Чурис, проводя своей шаршавой рукой по белым волосам ребенка: — когда его дождешься? а мне уж работа не в мочь. Старость бы еще ничего, да грыжа меня одолела. В ненастье хоть криком кричи, а ведь уж мне давно с тягла, в старики пора. Вон Ермилов, Демкин, Зябрев — все моложе меня, а уж давно земли посложили. Ну, мне сложить не на кого — вот беда моя. Кормиться надо: вот и бьюсь, ваше сиятельство.
— Я бы рад тебя облегчить, точно. Как же быть? — сказал молодой барин, с участием глядя на крестьянина.
— Да как облегчить? Известное дело, коли землей владать, то и барщину править надо — уж порядки известные. Как-нибудь малого дождусь. Только будет милость ваша на счет училища его увольте; а то намедни земский приходил, тоже говорит, и его ваше сиятельство требует в училищу. Уж его-то увольте: ведь какой у него разум, ваше сиятельство? Он еще млад, ничего не смыслит.
— Нет, уж это, брат, как хочешь, — сказал барин: — мальчик твой уж может понимать, ему учиться пора. Ведь я для твоего же добра говорю. Ты сам посуди, как он у тебя подростет, хозяином станет, да будет грамоте знать и читать будет уметь, и в церкви читать — ведь всё у тебя дома с Божьей помощью лучше пойдет, — говорил Нехлюдов, стараясь выражаться как можно понятнее и вместе с тем почему-то краснея и заминаясь.
— Неспорно, ваше сиятельство: — вы нам худа не желаете, да дома-то побыть нѐкому: мы с бабой на барщине — ну а он, хоть и маленек, а всё подсобляет, и скотину загнать и лошадей напоить. Какой ни есть, а всё мужик, — и Чурисенок с улыбкой взял своими толстыми пальцами за нос мальчика и высморкал его.
— Всё-таки ты присылай его, когда сам дома, и когда ему время — слышишь? непременно.
Чурисенок тяжело вздохнул и ничего не ответил.
— Да я еще хотел сказать тебе, — сказал Нехлюдов: — отчего у тебя навоз не вывезен?
— Какой у меня навоз, батюшка, ваше сиятельство! И возить-то нѐчего. Скотина моя какая? кобылёнка одна да жеребенок, а телушку осенью из телят дворнику отдал — вот и скотина моя вся.
— Так ка̀к же у тебя скотины мало, а ты еще тёлку из телят отдал? — с удивлением спросил барин.
— А чем кормить станешь?
— Разве у тебя соломы-то не достанет, чтоб корову прокормить? У других достает же.
— У других земли навозные, а моя земля глина одна, ничего не сделаешь.
— Так вот и навозь ее, чтоб не было глины; а земля хлеб родит, и будет чем скотину кормить.
— Да и скотины-то нету, так какой навоз будет?
«Это странный cercle vicieux»,[45] подумал Нехлюдов, но решительно не мог придумать, что̀ посоветовать мужику.
— Опять и то сказать, ваше сиятельство, не навоз хлеб родит, а всё Бог, — продолжал Чурис. — Вот у меня летось на пресном осьминнике шесть копён стало, а с навозкой и крестца не собрали. Никто как Бог! — прибавил он со вздохом. — Да и скотина ко двору нейдет к нашему. Вот шестой год не живет. Летось, одна тёлка издохла, другую продал: кормиться нѐчем было; а в запрошлый год важная корова пала: пригнали из стада, ничего не было, вдруг зашаталась, зашаталась, и пар вон. Всё мое несчастье!
— Ну, братец, чтоб ты не говорил, что у тебя скотины нет оттого, что корму нет, а корму нет оттого, что скотины нет, вот тебе на корову, — сказал Нехлюдов, краснея и доставая из кармана шаровар скомканную пачку ассигнаций и разбирая ее: — купи себе на мое счастье корову, а корм бери с гумна — я прикажу. Смотри же, чтоб к будущему воскресенью у тебя была корова: я зайду.
Чурис так долго, с улыбкой переминаясь, не подвигал руку за деньгами, что Нехлюдов положил их на конец стола и покраснел еще больше.
— Много довольны вашей милостью, — сказал Чурис с своей обыкновенной, немного насмешливой улыбкой.
Старуха несколько раз тяжело вздохнула под полатями и как будто читала молитву.
Молодому барину стало неловко: он торопливо встал с лавки, вышел в сени и позвал за собой Чуриса. Вид человека, которому он сделал добро, был так приятен, что ему не хотелось скоро расстаться с ним.
— Я рад тебе помогать, — сказал он, останавливаясь у колодца: — тебе помогать можно, потому что, я знаю, ты не ленишься. Будешь трудиться — и я буду помогать: с Божиею помощью и поправишься.
— Уж не то, что поправиться, а только бы не совсем разориться, ваше сиятельство, — сказал Чурис, принимая вдруг серьёзное, даже строгое выражение лица, как будто весьма недовольный предположением барина, что он может поправиться. — Жили при бачке с братьями, ни в чем нужды не видали; а вот как помёр он, да как разошлись, так всё хуже да хуже пошло. Всё одиночество!
— Зачем же вы разошлись?
— Всё из-за баб вышло, ваше сиятельство. Тогда уже дедушки вашего не было, а то при нем бы не посмели: тогда настоящие порядки были. Он так же, как и вы, до всего сам доходил — и думать бы не смели расходиться. Не любил покойник мужикам повадку давать; а нами после вашего дедушки заведывал Андрей Ильич — не тем будь помянут — человек был пьяный, необстоятельный. Пришли к нему проситься раз, другой — нет, мол, житья от баб, позволь разойтись; ну, подрал, подрал, а наконец, тому делу вышло, всё-таки поставили бабы на своем, врозь стали жить; а уж одинокий мужик известно какой! Ну да и порядков-то никаких не было: орудовал нами Андрей Ильич, как хотел. «Чтоб было у тебя всё», а из чего мужику взять, того не спрашивал. Тут подушные прибавили, столовый запас тоже сбирать больше стали, а земель меньше стало, и хлеб рожать перестал. Ну, а как межовка пришла, да как он у нас наши навозные земли в господский клин отрезал, злодей, и порешил нас совсем, хоть помирай! Батюшка ваш — царство небесное — барин добрый был, да мы его и не видали почитай: всё в Москве жил; ну, известно, и подводы туда чаще гонять стали. Другой раз распутица, кормов нет, а вези. Нельзя ж и барину без того. Мы этим обижаться не смеем; да порядков не было. Как теперь ваша милость до своего лица всякого мужичка допускаете, так и мы другие стали, и приказчик-то другой человек стал. Мы теперь знаем хоша, что у нас барин есть. И уж и сказать нельзя, ка̀к мужички твоей милости благодарны. А то в опеку настоящего барина не было; всякий барин был: и опекун барин, и Ильич барин, и жена его барыня, и писарь из стану тот же барин. Тут-то много — ух! много горя приняли мужички!
Опять Нехлюдов испытал чувство, похожее на стыд или угрызение совести. Он приподнял шляпу и пошел дальше.
«Юхванка-Мудреный хочет лошадь продать» прочел Нехлюдов в записной книжечке и перешел чрез улицу, ко двору Юхванки-Мудреного. Юхванкина изба была тщательно покрыта соломой с барского гумна и срублена из свежего светлосерого осинового леса (тоже из барского заказа), с двумя выкрашенными красными ставнями у окон и крылечком с навесом и с затейливыми, вырезанными из тесин перильцами. Сенцы и холодная изба были тоже исправные; но общий вид довольства и достатка, который имела эта связь, нарушался несколько пригороженной к воротищам клетью с недоплетенным забором и раскрытым навесом, видневшимся из-за нее. В то самое время, как Нехлюдов подходил с одной стороны к крыльцу, с другой подходили две крестьянские женщины с полным ушатом. Одна из них была жена, другая мать Юхванки-Мудреного. Первая была плотная, румяная баба, с необыкновенно-развитой грудью и широкими, мясистыми скулами. На ней была чистая, шитая на рукавах и воротнике рубаха, такая же занавеска, новая понёва, коты, бусы и вышитая красной бумагой и блестками, четвероугольная, щегольская кичка.
Конец водоноса не покачивался, а плотно лежал на ее широком и твердом плече. Легкое напряжение, заметное в красном лице ее, в изгибе спины и мерном движении рук и ног, выказывали в ней необыкновенное здоровье и мужскую силу. Юхванкина мать, несшая другой конец водоноса, была, напротив, одна из тех старух, которые кажутся дошедшими до последнего предела старости и разрушения в живом человеке. Костлявый остов ее, на котором надета была черная, изорванная рубаха и бесцветная панёва, был согнут, так что водонос лежал больше на спине, чем на плече ее. Обе руки ее, с искривленными пальцами, которыми она, как будто ухватившись, держалась за водонос, были какого-то темнобурого цвета и, казалось, не могли уж разгибаться; понурая голова, обвязанная каким-то тряпьем, носила на себе самые уродливые следы нищеты и глубокой старости. Из-под узкого лба, изрытого по всем направлениям глубокими морщинами, тускло смотрели в землю два красные глаза, лишенные ресниц. Один желтый зуб выказывался из-под верхней впалой губы и, беспрестанно шевелясь, сходился иногда с острым подбородком. Морщины на нижней части лица и горла похожи были на какие-то мешки, качавшиеся при каждом движении. Она тяжело и хрипло дышала; но босые, искривленные ноги, хотя, казалось, чрез силу волочась по земле, мерно двигались одна за другою.
Почти столкнувшись с барином, молодая баба, бойко составила ушат, потупилась, поклонилась, потом блестящими глазами исподлобья взглянула на барина и, стараясь рукавом вышитой рубашки скрыть легкую улыбку, постукивая котами, взбежала на сходцы.
— Ты, матушка, водонос-то тётке Настасье отнеси, — сказала она, останавливаясь в двери и обращаясь к старухе.
Скромный молодой помещик строго, но внимательно посмотрел на румяную бабу, нахмурился и обратился к старухе, которая, выпростав корявыми пальцами водонос, взвалила его на плечи и покорно направилась-было к соседней избе.
— Дома сын твой? — спросил барин.
Старуха, согнув еще более свой согнутый стан, поклонилась и хотела сказать что-то, но, приложив руки ко рту, так закашлялась, что Нехлюдов, не дождавшись, вошел в избу. Юхванка, сидевший в красном углу на лавке, увидев барина, бросился к печи, как будто хотел спрятаться от него, поспешно сунул на полати какую-то вещь и, подергивая ртом и глазами, прижался около стены, как будто давая дорогу барину. Юхванка был русый парень, лет тридцати, худощавый, стройный, с молодой, остренькой бородкой, довольно красивый, еслиб не бегающие карие глазки, неприятно выглядывавшие из-под сморщенных бровей, и не недостаток двух передних зубов, который тотчас бросался в глаза, потому что губы его были коротки и беспрестанно шевелились. На нем была праздничная рубаха с ярко-красными ластовиками, полосатые, набойчатые портки и тяжелые сапоги с сморщенными голенищами. Внутренность избы Юхванки не была так тесна и мрачна, как внутренность избы Чуриса, хотя в ней так же было душно, пахло дымом и тулупом, и так же беспорядочно было раскинуто мужицкое платье и утварь. Две вещи здесь как-то странно останавливали внимание: небольшой погнутый самовар, стоявший на полке, и черная рамка с остатком грязного стекла и портретом какого-то генерала в красном мундире, висевшая около икон. Нехлюдов, недружелюбно посмотрев на самовар, на портрет генерала и на полати, на которых торчал из-под какой-то ветошки конец трубки в медной оправе, обратился к мужику.
— Здравствуй, Епифан, — сказал он, глядя ему в глаза.
Епифан поклонился, пробормотал: «здравия желаем, васясо», особенно-нежно выговаривая последнее слово, и глаза его мгновенно обежали всю фигуру барина, избу, пол и потолок, не останавливаясь ни на чем; потом он торопливо подошел к полатям, стащил оттуда зипун и стал надевать его.
— Зачем ты одеваешься? — сказал Нехлюдов, садясь на лавку и видимо стараясь как можно строже смотреть на Епифана.
— Как же, помилуйте, васясо, разве можно? Мы, кажется, можем понимать…
— Я зашел к тебе узнать, зачем тебе нужно продать лошадь, и много ли у тебя лошадей, и какую ты лошадь продать хочешь? — сухо сказал барин, видимо повторяя приготовленные вопросы.
— Мы много довольны вашему сясу, что не побрезгали зайти ко мне, к мужику, — отвечал Юхванка, бросая быстрые взгляды на портрет генерала, на печку, на сапоги барина и на все предметы, исключая лица Нехлюдова: — мы всегда за вашего сяса Богу молим…
— Зачем тебе лошадь продать? — повторил Нехлюдов, возвышая голос и прокашливаясь.
Юхванка вздохнул, встряхнул волосами (взгляд его опять обежал избу) и, заметив кошку, которая спокойно мурлыкала, лежа на лавке, крикнул на нее «брысь, подлая» и торопливо оборотился к барину. — Лошадь, которая, васясо, негодная… Коли бы животина добрая была, я бы продавать не стал, васясо…
— А сколько у тебя всех лошадей?
— Три лошади, васясо.
— А жеребят нет?
— Как можно-с, васясо! И жеребенок есть.
— Пойдем, покажи мне своих лошадей; они у тебя на дворе?
— Так точно-c, васясо; ка̀к мне приказано, та̀к и сделано, васясо. Разве мы можем ослушаться вашего сяса? Мне приказал Яков Ильич, чтоб, мол, лошадей завтра в поле не пущать: князь смотреть будут, мы и не пущали. Уж мы не смеем ослушаться вашего сяса.
Покуда Нехлюдов выходил в двери, Юхванка достал трубку с полатей и закинул ее за печку; губы его всё так же беспокойно передергивались и в то время, как барин не смотрел на него.
Худая сивая кобылёнка перебирала под навесом прелую солому; двухмесячный длинноногий жеребенок какого-то неопределенного цвета, с голубоватыми ногами и мордой, не отходил от ее тощего засоренного репьями хвоста. Посередине двора, зажмурившись и задумчиво опустив голову, стоял утробистый гнедой меренок, с виду хорошая мужицкая лошадка.
— Так тут все твои лошади?
— Никак нет-с, васясо; вот еще кобылка, да вот жеребеночек, — отвечал Юхванка, указывая на лошадей, которых барин не мог не видеть.
— Я вижу. Так какую же ты хочешь продать?
— А вот евту-с, васясо, — отвечал он, махая полой зипуна на задремавшего меренка и беспрестанно мигая и передергивая губами. Меренок открыл глаза и лениво повернулся к нему хвостом.
— Он не старый на вид и собой лошадка плотная, — сказал Нехлюдов. — Поймай-ка его да покажи мне зубы. Я узна̀ю, стара ли она.
— Никак неможно поймать-с одному, васясо. Вся скотина гроша не стоит, а норовистая — и зубом и передом, васясо, — отвечал Юхванка, улыбаясь очень весело и пуская глаза в разные стороны.
— Что за вздор! Поймай, тебе говорят.
Юхванка долго улыбался, переминался, и только тогда, когда Нехлюдов сердито крикнул: «Ну! что ж ты?» бросился под навес, принес оброт и стал гоняться за лошадью, пугая ее и подходя сзади, а не спереди.
Молодому барину видимо надоело смотреть на это, да и хотелось, может-быть, показать свою ловкость. — Дай сюда оброт! — сказал он.
— Помилуйте! как можно васясу? не извольте…
Но Нехлюдов прямо с головы подошел к лошади и, вдруг ухватив ее за уши, пригнул к земле с такой силой, что меренок, который, как оказывалось, была очень смирная мужицкая лошадка, зашатался и захрипел, стараясь вырваться. Когда Нехлюдов заметил, что совершенно напрасно было употреблять такие усилия, и взглянул на Юхванку, который не переставал улыбаться, ему пришла в голову самая обидная в его лета мысль, что Юхванка смеется над ним и мысленно считает его ребенком. Он покраснел, выпустил уши лошади и, без помощи оброта открыв ей рот, посмотрел в зубы: клыки были целы, чашки полные, что̀ всё уже успел выучить молодой хозяин: стало-быть, лошадь молодая.
Юхванка в это время отошел к навесу и, заметив, что борона лежала не на месте, поднял ее и, прислонив к плетню, поставил стоймя.
— Поди сюда! — крикнул барин с детски-раздосадованным выражением в лице и чуть не с слезами досады и злобы в голосе. — Что̀, эта лошадь старая?
— Помилуйте, васясо, очень стара, годов двадцать будет… которая лошадь…
— Молчать! Ты лгун и негодяй, потому что честный мужик не станет лгать: ему нѐзачем! — сказал Нехлюдов, задыхаясь от гневных слез, которые подступали ему к горлу. Он замолчал, чтоб не осрамиться, расплакавшись при мужике. Юхванка тоже молчал и с видом человека, который сейчас заплачет, посапывал носом и слегка подергивал головой. — Ну, на чем же ты выедешь пахать, когда продашь эту лошадь? — продолжал Нехлюдов, успокоившись достаточно, чтоб говорить обыкновенным голосом: — тебя нарочно посылают на пешие работы, чтоб ты поправлялся лошадьми к пахоте, а ты последнюю хочешь продать? а главное, зачем ты лжешь?
Как только барин успокоился, и Юхванка успокоился. Он стоял прямо и, всё так же передергивая губами, перебегал глазами от одного предмета к другому.
— Мы вашему сясу, — отвечал он: — не хуже других на работу выедем.
— Да на чем же ты выедешь?
— Уж будьте покойны, вашего сяса работу справим, — отвечал он, нукая на мерина и отгоняя его. — Коли бы не нужны деньги, то стал бы, разве, продавать?
— Зачем же тебе нужны деньги?
— Хлеба нету-ти ничего, васясо, да и долги отдать мужичкам надо-ти, васясо.
— Ка̀к хлеба нету? Отчего же у других, у семейных еще есть, а у тебя, бессемейного, нету? Куда ж он девался?
— Ели, вашего сияса, а теперь ни крохи нет. Лошадь я к осени куплю, васясо.
— Лошади продавать и думать не смей!
— Что ж, васясо, коли так, то какая же наша жизнь будет? и хлеба нету, и продать ничего не смей, — отвечал он совсем на сторону, передергивая губы и кидая вдруг дерзкий взгляд прямо на лицо барина: — значит, с голоду помирать надо.
— Смотри, брат! — закричал Нехлюдов, бледнея и испытывая злобное чувство личности против мужика: — таких мужиков, как ты, я держать не стану. Тебе дурно будет.
— На то воля вашего сясо, — отвечал он, закрывая глаза с притворно-покорным выраженьем: — коли я вам не заслужил. А, кажется, за мной никакого пороку незамечено. Известно, уж коли я вашему сиясу не полюбился, то всё в воле вашей состоит; только не знаю, за что̀ я страдать должен.
— А вот за что̀: за то, что у тебя двор раскрыт, навоз не запахан, плетни поломаны, а ты сидишь дома да трубку куришь, а не работаешь; за то, что ты своей матери, которая тебе всё хозяйство отдала, куска хлеба не даешь, позволяешь ее своей жене бить и доводишь до того, что она ко мне жаловаться приходила.
— Помилуйте, ваше сиясо, я и не знаю, какие эти трубки бывают, — смущенно отвечал Юхванка, которого, видно, преимущественно оскорбило обвинение в курении трубки. — Про человека всё сказать можно.
— Вот ты опять лжешь! Я сам видел…
— Ка̀к я смею лгать вашему сиясу!
Нехлюдов замолчал и, кусая губу, стал ходить взад и вперед по двору. Юхванка, стоя на одном месте, не поднимая глаз, следил за ногами барина.
— Послушай, Епифан, — сказал Нехлюдов детски-кротким голосом, останавливаясь перед мужиком и стараясь скрыть свое волнение: — этак жить нельзя, и ты себя погубишь. Подумай хорошенько. Если ты мужиком хорошим хочешь быть, так ты свою жизнь перемени, оставь свои привычки дурные, не лги, не пьянствуй, уважай свою мать. Ведь я про тебя всё знаю. Занимайся хозяйством, а не тем, чтоб казенный лес воровать да в кабак ходить. Подумай, что̀ тут хорошего! Коли тебе в чем-нибудь нужда, то приди ко мне, попроси прямо, что̀ нужно и зачем, и не лги, а всю правду скажи, и тогда я тебе не откажу ни в чем, что̀ только могу сделать.
— Помилуйте, васясо, мы, кажется, можем понимать вашего сяса! — отвечал Юхванка, улыбаясь, как будто вполне понимая всю прелесть шутки барина.
Эта улыбка и ответ совершенно разочаровали Нехлюдова в надежде тронуть мужика и увещаниями обратить на путь истинный. Притом ему всё казалось, что неприлично ему, имеющему власть, усовещивать своего мужика, и что всё, что̀ он говорит, совсем не то, что̀ следует говорить. Он грустно опустил голову и вышел в сени. На пороге сидела старуха и громко стонала, как казалось, в знак сочувствия словам барина, которые она слышала.
— Вот вам на хлеб, — сказал ей на ухо Нехлюдов, кладя в руку ассигнацию: — только сама покупай, а не давай Юхванке, а то он пропьет.
Старуха костлявой рукой ухватилась за притолку, чтоб встать, и собралась благодарить барина; голова ее закачалась, но Нехлюдов уже был на другом конце улицы, когда она встала.
«Давыдка Белый просил хлеба и кольев», значилось в записной книжке после Юхвана.
Пройдя несколько дворов, Нехлюдов, при повороте в переулок, встретился с своим приказчиком, Яковом Алпатычем, который, издалека увидев барина, снял клеёнчатую фуражку и, достав фуляровый платок, стал обтирать толстое, красное лицо.
— Надень, Яков! Яков, надень же, я тебе говорю…
— Где изволили быть, ваше сиятельство? — спросил Яков, защищаясь фуражкою от солнца, но не надевая ее.
— Был у Мудреного. Скажи, пожалуйста, отчего он такой сделался? — сказал барин, продолжая итти вперед по улице.
— А что̀, ваше сиятельство? — отозвался управляющий, который в почтительном расстоянии следовал за барином и, надев фуражку, расправлял усы.
— Как что̀? он совершенный негодяй, лентяй, вор, лгун, мать свою мучит, и как видно, такой закоренелый негодяй, что никогда не исправится.
— Не знаю, ваше сиятельство, что̀ он вам так не показался…
— И жена его, — перебил барин управляющего: — кажется, прегадкая женщина. Старуха хуже всякой нищей одета, есть нѐчего, а она разряженная, и он тоже. Что̀ с ним делать — я решительно не знаю.
Яков заметно смутился, когда Нехлюдов заговорил про жену Юхванки.
— Что̀ ж, коли он так себя попустил, ваше сиятельство, начал он: — то надо меры изыскать. Он точно в бедности, как и все одинокие мужики, но он всё-таки себя сколько-нибудь наблюдает, не так, как другие. Он мужик умный, грамотный и, ничего, честный, кажется, мужик. При сборе подушных он всегда ходит. И старостой при моем уж управлении три года ходил, тоже ничем не замечен. В третьем годе опекуну угодно было его ссадить, так он и на тягле исправен был. Нѐшто как в городу̀ на почте живал, то хмелем немного позашибется, так надо меры изыскать. Бывало, зашалит, постращаешь — он опять в свой разум приходит: и ему хорошо, и в семействе лад; а как вам неугодно, значит, эти меры употреблять, то уж я и не знаю, что̀ с ним будем делать. Он точно себя очень попустил. В солдаты опять не годится, потому, как изволили заметить, двух зубов нет. Да и не он один, осмелюсь вам доложить, что совершенно страху не имеют…
— Уж это оставь, Яков, — отвечал Нехлюдов, слегка улыбаясь: — про это мы с тобой говорили и переговорили. Ты знаешь как я об этом думаю, и что̀ ты мне ни говори, я всё так же буду думать.
— Конечно, ваше сиятельство, вам это всё известно, — сказал Яков, пожимая плечами и глядя сзади на барина так, как-будто то̀, что̀ он видел, не обещало ничего хорошего. — А что насчет старухи вы изволите беспокоиться, то это напрасно, — продолжал он: — оно, конечно, что она сирот воспитала, вскормила и женила Юхвана, и всё такое; но ведь это вообще в крестьянстве, когда мать или отец сыну хозяйство передали, то уж хозяин сын и сноха, а старуха уж должна свой хлеб заработывать по силе по мочи. Они, конечно, тех чувств нежных не имеют, но уж в крестьянстве вообще так ведется. То и осмелюсь вам доложить, что напрасно старуха вас трудила. Она старуха умная и хозяйка; да что ж господина из-за всего беспокоить? Ну, поссорилась с снохой, та, может-быть, ее и толкнула — бабье дело! и помирились бы опять, чем вас беспокоить. Уж вы и так слишком всё изволите к сердцу принимать, — говорил управляющий с некоторой нежностью и снисходительностью глядя на барина, который молча большими шагами шел перед ним вверх по улице.
— Домой изволите? — спросил он.
— Нет, к Давыдке Белому, или Козлу… ка̀к он прозывается?
— Вот тоже, ляд-то, доложу вам. Уж эта вся порода Козлов такая. Чего-чего с ним не делал — ничто не берет. Вчера по полю крестьянскому проехал, а у него и гречиха не посеяна; что̀ прикажете делать с таким народцом? Хоть бы старик-то сына учил, а то такой же ляд: ни на себя, ни на барщину, всё как через пень колоду валит. — Уж что̀-что̀ с ним не делали и опекун и я: и в стан посылали, и дома наказывали — вот что вы не изволите любить…
— Кого? не-уже-ли старика?
— Старика-с. Опекун сколько раз, и при всей сходке, наказывал, так верите ли, ваше сиятельство? хоть бы те что̀: встряхнется, пойдет, и всё то же. И ведь Давыдка, доложу вам, мужик смирный, и неглупый мужик, и не курит — не пьет, то есть, — объяснил Яков: — а вот хуже пьяного другого. Одно, что в солдаты коли выйдет или на поселенье, больше делать нѐчего. Эта вся уж порода Козлов такая: и Матрюшка, что̀ в черной живет, тоже ихней семьи, такая же ляд проклятый. Так я вам не нужен, ваше сиятельство? — прибавил управляющий, замечая, что барин не слушает его.
— Нет, ступай, — рассеянно отвечал Нехлюдов и направился к Давыдке Белому.
Давыдкина изба криво и одиноко стояла на краю деревни. Около нее не было ни двора, ни овина, ни амбара; только какие-то грязные хлевушки для скотины лепились с одной стороны; с другой стороны кучею навалены были приготовленные для двора хворост и бревна. Высокий зеленый бурьян рос на том месте, где когда-то был двор. Никого, кроме свиньи, которая, лежа в грязи, визжала у порога, не было около избы.
Нехлюдов постучал в разбитое окно; но так как никто не отозвался ему, он подошел к сеням и крикнул: «хозяева!» И на это никто не откликнулся. Он прошел сени, заглянул в пустые хлевушки и вошел в отворенную избу. Старый красный петух и две курицы, подергивая ожерельями и постукивая ногтями, расхаживали по полу и лавкам. Увидев человека, они с отчаянным кудахтаньем, распустив крылья, забились по стенам, и одна из них вскочила на печку. Шестиаршинную избёнку всю занимали печь с разломанной трубой, ткацкий стан, который, несмотря на летнее время, не был вынесен, и почерневший стол с выгнутою, треснувшею доскою.
Хотя на дворе было сухо, однако у порога стояла грязная лужа, образовавшаяся в прежний дождь от течи в потолке и крыше. Полатей не было. Трудно было подумать, чтоб место это было жилое — такой решительный вид запустения и беспорядка носила на себе как наружность, так и внутренность избы; однако, в этой избе жил Давыдка Белый со всем своим семейством. В настоящую минуту, несмотря на жар июньского дня, Давыдка, свернувшись с головой в полушубок, крепко спал, забившись в угол печи. Испуганная курица, вскочившая на печь и еще не успокоившаяся от волнения, расхаживая по спине Давыдки, не разбудила его.
Не видя никого в избе, Нехлюдов хотел уже выйти, как протяжный, влажный вздох изобличил хозяина.
— Эй! кто тут? — крикнул барин.
С печки послышался другой протяжный вздох.
— Кто там? Поди сюда!
Еще вздох, мычанье и громкий зевок отозвались на крик барина.
— Ну, что ж ты?
На печи медленно зашевелилось, показалась пола истертого тулупа; спустилась одна большая нога в изорванном лапте, потом другая, и наконец показалась вся фигура Давыдки Белого, сидевшего на печи и лениво и недовольно большим кулаком протиравшего глаза. Медленно нагнув голову, он, зевая, взглянул в избу и, увидев барина, стал поворачиваться немного скорее, чем прежде, но всё еще так тихо, что Нехлюдов успел раза три пройти от лужи к ткацкому стану и обратно, а Давыдка всё еще слезал с печи. Давыдка Белый был действительно белый: и волоса, и тело, и лицо его — всё было чрезвычайно бело. Он был высок ростом и очень толст, но толст, как бывают мужики, то есть не животом, а телом. Толщина его, однако, была какая-то мягкая, нездоровая. Довольно красивое лицо его, с светло-голубыми, спокойными глазами и с широкой, окладистой бородой, носило на себе отпечаток болезненности. На нем не было заметно ни загара, ни румянца; оно всё было какого-то бледного, желтоватого цвета, с легким лиловым оттенком около глаз, и как будто всё заплыло жиром или распухло. Руки его были пухлы, желтоваты, как руки людей больных водяною, и покрыты тонкими белыми волосами. Он так разоспался, что никак не мог совсем открыть глаз и стоять не пошатываясь и не зевая.
— Ну, как же тебе не совестно, — начал Нехлюдов: — середь белого дня спать, когда тебе двор строить надо, когда у тебя хлеба нет?..
Как только Давыдка опомнился от сна и стал понимать, что перед ним стоит барин, он сложил руки под живот, опустил голову, склонив ее немного на бок, и не двигался ни одним членом. Он молчал; но выражение лица его и положение всего тела говорило: «Знаю, знаю; уж мне не первый раз это слышать. Ну бейте же; коли так надо — я снесу». Он, казалось, желал, чтоб барин перестал говорить, а поскорее прибил его, даже больно прибил по пухлым щекам, но оставил поскорее в покое. Замечая, что Давыдка не понимает его, Нехлюдов разными вопросами старался вывести мужика из его покорно терпеливого молчания.
— Для чего же ты просил у меня лесу, когда он у тебя вот уж целый месяц лежит и самое свободное время так лежит — а?
Давыдка упорно молчал и не двигался.
— Ну, отвечай же!
Давыдка промычал что-то и моргнул своими белыми ресницами.
— Ведь надо работать, братец: без работы что же будет? Вот теперь у тебя хлеба уж нет, а всё это отчего? Оттого, что у тебя земля дурно вспахана, да не передвоена, да не во̀-время засеяна — всё от лени. Ты просить у меня хлеба: ну, положим, я тебе дам, потому что нельзя тебе с голоду умирать, да ведь этак делать не годится. Чей хлеб я тебе дам? как ты думаешь, чей? Ты отвечай: чей хлеб я тебе дам? — упорно допрашивал Нехлюдов.
— Господский, — пробормотал Давыдка, робко и вопросительно поднимая глаза.
— А господский-то откуда? рассуди-ка сам, кто под него вспахал? заскородил? кто его посеял, убрал? — мужички? так? Так вот видишь ли: уж если раздавать хлеб господский мужикам, так надо раздавать тем больше, которые больше за ним работали, а ты меньше всех — на тебя и на барщине жалуются — меньше всех работал, а больше всех господского хлеба просишь. За что̀ же тебе давать, а другим нет? Ведь коли бы все, как ты, на боку лежали, так мы давно все бы на свете с голоду умерли. Надо, братец, трудиться, а это дурно — слышишь, Давыд?
— Слушаю-с, — медленно пропустил он сквозь зубы.
В это время мимо окна мелькнула голова крестьянской женщины, несшей полотна на коромысле, и чрез минуту в избу вошла давыдкина мать, высокая женщина лет пятидесяти, весьма свежая и живая. Изрытое рябинами и морщинами лицо ее было некрасиво, но прямой, твердый нос, сжатые, тонкие губы и быстрые серые глаза выражали ум и энергию. Угловатость плеч, плоскость груди, сухость рук и развитие мышц на черных, босых ногах ее свидетельствовали о том, что она уже давно перестала быть женщиной и была только работником. Она бойко вошла в избу, притворила дверь, обдернула панёву и сердито взглянула на сына. Нехлюдов что-то хотел сказать ей, но она отвернулась от него и начала креститься на выглядывавшую из-за ткацкого стана черную деревянную икону. Окончив это дело, она оправила грязный клетчатый платок, которым была повязана голова ее, и низко поклонилась барину.
— С праздником Христовым, ваше сиятельство, — сказала она: — спаси тебя Бог, отец ты наш…
Увидав мать, Давыдка заметно смутился, согнул несколько спину и еще ниже опустил шею.
— Спасибо, Арина, — отвечал Нехлюдов. — Вот я сейчас с твоим сыном говорил о вашем хозяйстве.
Арина, или как ее прозвали мужики еще в девках, Аришка-Бурлак, подперла подбородок кулаком правой руки, которая опиралась на ладонь левой, и, не дослушав барина, начала говорить так резко и звонко, что вся изба наполнилась звуком ее голоса, и со двора могло показаться, что вдруг говорят несколько бабьих голосов.
— Чего, отец ты мой, чего с ним говорить! Ведь он и говорить-то не может как человек. Вот он стоит, олух, — продолжала она, презрительно указывая головой на жалкую, массивную фигуру Давыдки. — Какое мое хозяйство, батюшка, ваше сиятельство? Мы голь; хуже нас во всей слободе у тебя нет: ни на себя, ни на барщину — срам! А всё он довел. Родили, кормили, поили, не чаяли дождаться парня. Вот и дождались: хлеб лопает, а работы от него, как от прелой, вон той, колоды. Только знает на печи лежать, либо вот стоит, башку свою дурацкую скребет, — сказала она, передразнивая его. — Хоть бы ты его, отец, постращал бы, что̀ ли. Уж я сама прошу: накажи ты его ради Господа Бога, в солдаты ли — один конец. Мочи моей с ним не стало — вот что̀.
— Ну, как тебе не грешно, Давыдка, доводить до этого свою мать? — сказал Нехлюдов, с укоризной обращаясь к мужику.
Давыдка не двигался.
— Ведь добро бы мужик хворый был, — с тою же живостью и теми же жестами продолжала Арина: — а то ведь только смотреть на него, ведь словно боров с мельницы раздулся. Есть, кажись, чему бы работать, гладух какой! Нет, вот пропадает на печи лодырем. Возьмется за что̀, так не глядели бы мои глаза: коли поднимется, коли передвинется, коли что, — говорила она, растягивая слова и неуклюже поворачивая с боку на бок своими угловатыми плечами. — Ведь вот нынче, старик сам за хворостом в лес уехал, а ему наказал ямы копать: так нет вот, и лопаты в руки не брал… (На минуту она замолчала)… Загубил он меня, сироту! — взвизгнула она вдруг, размахнув руками и с угрожающим жестом подходя к сыну. — Гладкая твоя морда лядащая, прости Господи! (Она презрительно и вместе отчаянно отвернулась от него, плюнула и снова обратилась к барину с тем же одушевлением и, с слезами на глазах, продолжая размахивать руками). Ведь всё одна, кормилец. Старик-от мой хворый, старый, да и тоже проку в нем нет, а я всё одна да одна. Камень и тот треснет. Хоть бы помереть, так легче было б: один конец. Заморил он меня, подлец! Отец ты наш! мо̀чи моей уж нет! Невестка с работы извелась — и мне то же будет.
— Как извелась? — недоверчиво спросил Нехлюдов.
— С натуги, кормилец, как Бог свят, извелась. Взяли мы ее за прошлый год из Бабурина, — продолжала она, вдруг переменяя свое озлобленное выражение на слезливое и печальное: — ну, баба была молодая, свежая, смирная, родной. Дома-то у отца, за золовками, в холе жила, нужды не видала, и как к нам поступила, как нашу работу узнала — и на барщину, и дома, и везде. Она да я — только и было. Мне что? я баба привычная, она же в тяжести была, отец ты мой, да горе стала терпеть; а всё через силу работала — ну, и надорвалась, сердечная. Летось, петровками, еще на беду мальчишку родила, а хлебушка не было, кой-что, кой-что ели, отец ты мой, работа же спешная подошла — у ней груди и пересохни. Детенок первенький был, коровёнки нету-ти, да и дело наше мужицкое: где уж рожком выкормишь; ну известно, бабья глупость, она этим пуще убиваться стала. А как детенок помер, уж она с той кручины выла-выла, голосила-голосила, да нужда, да работа, всё хуже да хуже: так извелась в лето, сердечная, что к Покрову и сама кончилась. Он ее порешил, бестия! — снова с отчаянной злобой обратилась она к сыну… — Что̀ я тебя просить хотела, ваше сиятельство, — продолжала она после небольшого молчания, понижая голос и кланяясь.
— Что̀? — рассеянно спросил Нехлюдов, еще взволнованный ее рассказом.
— Ведь он мужик еще молодой. От меня уж какой работы ждать: нынче жива, а завтра помру. Ка̀к ему без жены быть? Ведь он тебе не мужик будет. Обдумай ты нас как-нибудь, отец ты наш.
— То есть, ты женить его хочешь? Что ж? это дело!
— Сделай божескую милость; вы наши отцы-матери.
И, сделав знак своему сыну, она с ним вместе грохнулась в ноги барину.
— Зачем ты в землю кланяешься? — говорил Нехлюдов, с досадой поднимая ее за плечи. — Разве нельзя так сказать? Ты знаешь, что я этого не люблю. Жени сына, пожалуйста; я очень рад, коли у тебя есть невеста на примете.
Старуха поднялась и стала рукавом утирать сухие глаза. Давыдка последовал ее примеру и, потерев глаза пухлым кулаком, в том же терпеливо-покорном положении продолжал стоять и слушать, что̀ говорила Арина.
— Невесты-то есть, ка̀к не быть! Вот Васютка Михейкина, девка ничего, да ведь без твоей воли не пойдет.
— Разве она не согласна?
— Нет, кормилец, колѝ по согласию пойдет!
— Ну так что ж делать? Я принуждать не могу; поищите другую: не у себя, так у чужих; я выкуплю, только бы шла по своей охоте, а насильно выдать замуж нельзя. И закона такого нет, да и грех это большой.
— Э-э-эх, кормилец! да статочное ли дело, глядя на нашу жизнь, да на нашу нищету, чтоб охотой пошла? Солдатка самая и та такой нужды на себя принять не захочет. Какой мужик девку к нам во двор отдаст? Отчаянный не отдаст. Ведь мы голь, нищета. Одну, скажут, почитай, что с голоду заморили, так и моей то же будет. Кто отдаст? — прибавила она, недоверчиво качая головой: — рассуди, ваше сиятельство.
— Так что̀ ж я могу сделать?
— Обдумай ты нас как-нибудь, родимый, — повторила убедительно Арина: — что ж нам делать?
— Да что̀ ж я могу обдумать? Я тоже ничего не могу сделать для вас в этом случае.
— Кто ж нас обдумает, коли не ты? — сказала Арина, опустив голову и с выражением печального недоумения разводя руками.
— Вот хлеба вы просили, так я прикажу вам отпустить, — сказал барин после небольшого молчания, во время которого Арина вздыхала, и Давыдка вторил ей. — А больше я ничего не могу сделать.
Нехлюдов вышел в сени. Мать и сын, кланяясь, вышли за барином.
— О-ох сиротство мое! — сказала Арина, тяжело вздыхая.
Она остановилась и сердито взглянула на сына. Давыдка тотчас повернулся и, тяжело перевалив через порог свою толстую ногу в огромном, грязном лапте, скрылся в противоположной двери.
— Что̀ я с ним буду делать, отец? — продолжала Арина, обращаясь к барину. — Ведь сам видишь, какой он! Он ведь мужик не плохой, не пьяный и смирный мужик, ребенка малого не обидит — грех напрасно сказать: худого за ним ничего нету, а уж и Бог знает, что̀ такое с ним попритчилось, что он сам себе злодей стал. Ведь он и сам тому не рад. Веришь ли, батюшка, сердце кровью обливается на него глядя, какую он муку принимает. Ведь какой ни есть, а моя утроба носила; жалею его, уж ка̀к жалею!.. Ведь он не то, чтоб супротив меня, али отца, али начальства что б делал, он мужик боязливый, сказать, что̀ дитя малое. Как ему вдовцом быть? Обдумай ты нас, кормилец, — повторила она, видимо желая изгладить дурное впечатление, которое ее брань могла произвести на барина… — Я, батюшка, ваше сиятельство, — продолжала она доверчивым шопотом: — и так клала и этак прикидывала: ума не приложу, отчего он такой. Не иначе, как испортили его злые люди. (Она помолчала немного.) Коли найти человека, его излечить можно.
— Какой вздор ты говоришь, Арина! ка̀к можно испортить?
— И, отец ты мой, та̀к испортят, что и навек нечеловеком сделают! Мало ли дурных людей на свете! По злобе вынет горсть земли из-под следу… или что̀ там… и навек нечеловеком сделает; долго ли до греха? Я так-себе думаю, не сходить ли мне к Дундуку, старику, что̀ в Воробьевке живет: он знает всякие слова, и травы знает, и порчу снимает, и с креста воду спущает; так не пособит ли он? — говорила баба: — може он его излечит.
«Вот она, нищета-то и невежество!» думал молодой барин, грустно наклонив голову и шагая большими шагами вниз по деревне. «Что̀ мне делать с ним? Оставить его в этом положении невозможно и для себя, и для примера других, и для него самого, невозможно», говорил он себе, вычитывая на пальцах эти причины. «Я не могу видеть его в этом положении, а чем вывести его? Он уничтожает все мои лучшие планы в хозяйстве. Если останутся такие мужики, мечты мои никогда не сбудутся», подумал он, испытывая досаду и злобу на мужика за разрушение его планов. «Сослать на поселенье, как говорит Яков, коли он сам не хочет, чтоб ему было хорошо, или в солдаты? точно: по крайней мере и от него избавлюсь и еще заменю хорошего мужика», рассуждал он.
Он думал об этом с удовольствием: но, вместе с тем, какое-то неясное сознание говорило ему, что он думает только одной стороной ума и что-то нехорошо. Он остановился. «Постой, о чем я думаю», сказал он сам себе: «да̀, в солдаты, на поселенье. За что̀? Он хороший человек, лучше многих, да и почем я знаю… Отпустить на волю?» подумал он, рассматривая вопрос не одной стороной ума, как прежде — «несправедливо, да и невозможно». Но вдруг ему пришла мысль, которая очень обрадовала его; он улыбнулся с выражением человека, разрешившего себе трудную задачу. «Взять во двор», сказал он сам себе: «самому наблюдать за ним, и кротостью, и увещаниями, выбором занятий приучать к работам и исправлять его».
«Так и сделаю», с радостным самодовольством сказал сам себе Нехлюдов, и, вспомнив, что ему надо было еще зайти к богатому мужику Дутлову, он направился к высокой и просторной связи, с двумя трубами, стоявшей посредине деревни. Подходя к ней, он столкнулся у соседней избы с высокой, ненарядной бабой, лет сорока, шедшей ему навстречу.
— С праздником, батюшка, — сказала ему, нисколько не робея, баба, останавливаясь подле него и радушно улыбаясь и кланяясь.
— Здравствуй, кормилица, — отвечал он: — как поживаешь? Вот иду к твоему соседу.
— Так-с, батюшка, ваше сиятельство, хорошее дело. А что̀, к нам не пожалуете? Уж ка̀к бы мой старик рад был!
— Что ж, зайду, потолкуем с тобой, кормилица. Эта твоя изба?
— Эта самая, батюшка.
И кормилица побежала вперед. Войдя вслед за нею в сени, Нехлюдов сел на кадушку, достал и закурил папиросу.
— Там жарко; лучше здесь посидим, потолкуем, — отвечал он на приглашение кормилицы войти в избу. Кормилица была еще свежая и красивая женщина. В чертах лица ее и особенно в больших черных глазах было большое сходство с лицом барина. Она сложила руки под занавеской и, смело глядя на барина и беспрестанно виляя головой, начала говорить с ним:
— Что̀ ж это, батюшка, зачем изволите к Дутлову жаловать?
— Да хочу, чтоб он у меня землю нанял, десятин тридцать, и свое бы хозяйство завел, да еще чтоб лес он купил со мной вместе. Ведь деньги у него есть, так что ж им, так, даром лежать? Как ты об этом думаешь, кормилица?
— Да что̀ ж? Известно, батюшка, Дутловы люди сильные; во всей вотчине почитай первый мужик, — отвечала кормилица, поматывая головой. — Летось другую связь из своего леса поставил, господ не трудили. Лошадей у них, окромя жеребят да подростков, троек шесть соберется, а скотины, коров да овец как с поля гонят, да бабы выйдут на улицу загонять, так в воротах их-то сопрется, что беда; да и пчел-то колодок сотни две, не то больше живет. Мужик оченно сильный, и деньги должны быть.
— А как ты думаешь, много у него денег? — спросил барин.
— Люди говорят, известно по злобе, может, что у старика деньги немалые; ну да про то̀ он сказывать не станет и сыновьям не открывает, а должны быть. Отчего ему рощей не заняться? Нѐшто побоится славу про деньги пустить. Он тоже, годов пять тому, лугами был с Шкаликом дворником в доле, по малости стал займаться, да обманул, что̀ ли, его Шкалик-то, так рублев триста пропало у старика; с тех пор и бросил. Да как им исправным не быть, батюшка, ваше сиятельство! — продолжала кормилица: — при трех землях живут, семья большая, всё работники, да и старик-от — что̀ же худо говорить — сказать, что хозяин настоящий. Во всем-то ему задача, что дивится народ даже; и на хлеб, и на лошадей, и на скотину, и на пчел, и на ребят-то счастье. Теперь всех поженил. То у своих девок брал, а теперь Илюшку на вольной женил, сам откупил. И тоже баба хорошая вышла.
— Что ж они, ладно живут? — спросил барин.
— Как в дому настоящая голова есть, то и лад будет. Хоть бы Дутловы — известно бабье дело; невестки за печкой полаются, полаются, а всё под стариком-то и сыновья ладно живут.
Кормилица помолчала немного.
— Теперь старик бо̀льшего сына, Карпа, слыхать, хочет хозяином в дому поставить. Стар, мол, уж стал; мое дело около пчел. Ну Карп-то и хороший мужик, мужик аккуратный, а всё далеко против старика хозяином не выйдет. Уж того разума нету!
— Так вот Карп захочет, может-быть, заняться и землей и рощами — ка̀к ты думаешь? — сказал барин, желавший от кормилицы выпытать всё, что̀ она знала про своих соседей.
— Вряд ли, батюшка, — продолжала кормилица: — старик сыну денег не открывал. Пока сам жив, да деньги у него в доме, значит, всё стариков разум орудует; да и они больше извозом займаются.
— А старик не согласится?
— Побоится.
— Чего ж он побоится?
— Да как же можно, батюшка, мужику господскому свои деньги объявить? Неравён случай, и всех денег решится! Вот с дворником в дела вошел, да и ошибся. Где же ему с ним судиться! Та̀к и пропали деньги; а с помещиком-то уж и вовсе квит как-раз будет.
— Да̀, от этого… — сказал Нехлюдов, краснея. — Прощай, кормилица
— Прощайте, батюшка, ваше сиятельство. Покорно благодарим.
«Нейти ли домой?» подумал Нехлюдов, подходя к воротам Дутловых и чувствуя какую-то неопределенную грусть и моральную усталость.
Но в это время новые тесовые ворота со скрипом отворились перед ним, и красивый, румяный белокурый парень, лет восьмнадцати, в ямской одежде, показался в воротах, ведя за собой тройку крепконогих, еще потных косматых лошадей, и, бойко встряхнув белыми волосами, поклонился барину.
— Что, отец дома, Илья? — спросил Нехлюдов.
— На осике, за двором, — отвечал парень, проводя, одну за другою, лошадей в полуотворенные ворота.
«Нет, выдержу характер, предложу ему, сделаю, что̀ от меня зависит», подумал Нехлюдов и, пропустив лошадей, вошел на просторный двор Дутлова. Видно было, что со двора недавно был вывезен навоз: земля была еще черная, потная, и местами, особенно в воротищах, валялись красные волокнистые клочья. На дворе и под высокими навесами в порядке стояло много телег, сох, саней, колодок, кадок и всякого крестьянского добра; голуби перепархивали и ворковали в тени под широкими, прочными стропилами; пахло навозом и дёгтем. В одном углу Карп и Игнат прилаживали новую подушку под большую троечную, окованную телегу. Все три сына Дутловы были почти на одно лицо. Меньшой, Илья, встретившийся Нехлюдову в воротах, был без бороды, поменьше ростом, румянее и наряднее старших; второй, Игнат, был повыше ростом, почернее, имел бородку клином и, хотя был тоже в сапогах, ямской рубахе и поярковой шляпе, не имел того праздничного, беззаботного вида, как меньшой брат. Старший, Карп, был еще выше ростом, носил лапти, серый кафтан и рубаху без ластовиков, имел окладистую рыжую бороду и вид не только серьёзный, но почти мрачный.
— Прикажете батюшку послать, ваше сиятельство? — сказал он, подходя к барину и слегка и неловко кланяясь.
— Нет, я сам пройду к нему на осик, посмотрю его устройство там; а мне с тобой поговорить нужно, — сказал Нехлюдов, отходя в другую сторону двора, с тем, чтоб Игнат не мог слышать того, что̀ он намерен был говорить с Карпом.
Самоуверенность и некоторая гордость, заметная во всех приемах этих двух мужиков, и то, что̀ сказала ему кормилица, так смущали молодого барина, что ему трудно было решиться говорить с ними о предполагаемом деле. Он чувствовал себя как будто виноватым, и ему казалось легче говорить с одним братом так, чтоб другой не слышал. Карп как будто удивился, зачем барин отводит его в сторону, но последовал за ним.
— Вот что̀, начал — Нехлюдов, заминаясь: — я хотел тебя спросить: много у вас лошадей?
— Троек пять наберется, жеребятки есть тоже, — развязно отвечал Карп, почесывая спину.
— Что, братья твои на почте ездят?
— Гоняем почту на трех тройках, а то Илюшка в извоз ходил; вот только вернулся.
— Что ж, это вам выгодно? Сколько вы этим заработываете?
— Да какая выгода, ваше сиятельство? По крайности кормимся с лошадьми — и то слава Богу.
— Так зачем же вы другим чем-нибудь не займетесь? Ведь можно бы вам лecа̀ покупать, или землю нанимать.
— Оно, конечно, ваше сиятельство, землю нанять можно, когда б где сподручная была.
— Я вот что̀ хочу вам предложить, чем вам извозом заниматься, чтоб только кормиться. Наймите вы лучше землю десятин тридцать у меня. Весь клин, что̀ за Саповым я вам отдам, да заведите свое хозяйство большое.
И Нехлюдов, увлеченный своим планом о крестьянской ферме, который он не раз сам с собою повторял и передумывал, уже не запинаясь стал объяснять мужику свое предположенье о мужицкой ферме.
Карп слушал очень внимательно слова барина.
— Мы много довольны вашей милостью, — сказал он, когда Нехлюдов, замолчав, посмотрел на него, ожидая ответа. — Известно, тут худого ничего нет. Землей заниматься мужику лучше, чем с кнутиком ездить. По чужим людям ходит, всякого народа видит, балуется наш брат. Самое хорошее дело, что землей мужику заниматься.
— Так ка̀к ты думаешь?
— Поколи батюшка жив, так я что̀ ж думать могу, ваше сиятельство? На то воля его.
— Проведи-ка меня на осик; я поговорю с ним.
— Сюда пожалуйте, — сказал Карп, медленно направляясь к заднему сараю. Он отворил низенькую калитку, ведущую на осик, и, пропустив в нее барина и затворив ее, подошел к Игнату и молча принялся за прерванную работу.
Нехлюдов, нагнувшись, прошел через низенькую калитку, из-под тенистого навеса, на находившийся за двором осик. Небольшое пространство, окруженное покрытыми соломой и просвечивающими плетнями, в котором симметрично стояли покрытые обрезками досок улья, с шумно-вьющеюся около них золотистою пчелою, было всё залито горячими, блестящими лучами июньского солнца. От калитки протоптанная тропинка вела на середину к деревянному голубцу с стоявшим на нем фольговым образком, ярко-блестевшим на солнце. Несколько молодых лип, стройно подымавших выше соломенной крыши соседнего двора свои кудрявые макушки, вместе с звуком жужжания пчел, чуть-слышно колыхались своей темнозеленой, свежей листвой. Все тени, от крытого забора, от лип и от ульев, покрытых досками, черно и коротко падали на мелкую, курчавую траву, пробивавшуюся между ульями. Согнутая небольшая фигурка старика с блестящей на солнце, открытой седой головой и плешью, виднелась около двери рубленого, крытого свежей соломой мшеника, стоявшего между липами. Услышав скрип калитки, старик оглянулся и, отирая полой рубахи свое потное, загорелое лицо и кротко, радостно улыбаясь, пошел навстречу барину.
В пчельнике было так уютно, радостно, тихо, прозрачно; фигура седого старичка с лучеобразными, частыми морщинками около глаз, в каких-то широких башмаках, надетых на босую ногу, который, переваливаясь и добродушно, самодовольно улыбаясь, приветствовал барина в своих исключительных владениях, была так простодушно-ласкова, что Нехлюдов мгновенно забыл тяжелые впечатления нынешнего утра, и его любимая мечта живо представилась ему. Он видел уже всех своих крестьян такими же богатыми, добродушными, как старик Дутлов, и все ласково и радостно улыбались ему, потому что ему одному были обязаны своим богатством и счастием.
— Не прикажете ли сетку, ваше сиятельство? Теперь пчела злая, кусает, — сказал старик, снимая с забора па̀хнущий медом, грязный холстинный мешок, пришитый к лубку, и предлагая его барину. — Меня пчела знает, не кусает, — прибавил он с кроткой улыбкой, которая почти не сходила с его красивого, загорелого лица.
— Так и мне не нужно. Что̀, роится уж? — спросил Нехлюдов, сам не зная чему, тоже улыбаясь.
— Колѝ роиться, батюшка Митрий Миколаич, — отвечал старик, выражая какую-то особенную ласку в этом названии барина по имени и о̀тчеству: — вот только, только-что брать зачала как след. Нынче весна холодная была, изволите знать.
— А вот я читал в книжке, — начал Нехлюдов, отмахиваясь от пчелы, которая, забившись ему в волоса, жужжала под самым ухом: — что коли вощина прямо стоит, по жердочкам, то пчела раньше роится. Для этого делают такие улья из досок… с перекладин…
— Вы не извольте махать, она хуже, — сказал старичок: — а то сетку не прикажете ли подать?
Нехлюдову было больно; но по какому-то детскому самолюбию ему не хотелось признаться в этом, и он, еще раз отказавшись от сетки, продолжал рассказывать старичку о том устройстве ульев, про которое он читал в «Maison rustique»,[46] и при котором, по его мнению, должно было в два раза больше роиться; но пчела ужалила его в шею, и он сбился и замялся в средине рассуждения.
— Оно точно, батюшка Митрий Миколаич, — сказал старик с отеческим покровительством, глядя на барина: — точно в книжке пишут. Да, может, это так дурно писано, что вот мол он сделает, как мы пишем, а мы посмеемся потом. И это бывает! Ка̀к можно пчелу учить, куда ей вощину крепить? Она сама по колодке норовит, другой раз поперег, а то прямо. Вот извольте посмотреть, — прибавил он, оттыкая одну из ближайших колодок и заглядывая в отверстие, покрытое шумящей и ползающей пчелой по кривым вощинам: — вот эта молодая; она видать, в голове у ней матка сидит, а вощину она и прямо и в бок ведет, ка̀к ей по колодке лучше, — говорил старик, видимо увлекаясь своим любимым предметом и не замечая положения барина: — вот нынче она с калошкой идет, нынче день теплый, всё видать, прибавил он, затыкая опять улей и прижимая тряпкой ползающую пчелу, и потом огребая грубой ладонью несколько пчел с морщинистого затылка. Пчелы не кусали его; но зато Нехлюдов уж едва мог удерживаться от желания выбежать из пчельника: пчелы местах в трех ужалили его и жужжали со всех сторон около его головы и шеи.
— А много у тебя колодок? — спросил он, отступая к калитке.
— Что̀ Бог дал, — отвечал Дутлов посмеиваясь: — считать не надо, батюшка: пчела не любит. Вот, ваше сиятельство, я просить вашу милость хотел, — продолжал он, указывая на тоненькие колодки, стоящие у забора, — об Осипе, кормилицином муже; хоть бы вы ему заказали: в своей деревне так дурно делать по соседству, нехорошо.
— Ка̀к дурно делать?.. Ах, однако, они кусают! — отвечал барин, уже взявшись за ручку калитки.
— Да вот что̀ ни год, свою пчелу на моих молодых напущает. Им бы поправляться, а чужая пчела у них вощину повытаскает да и подсекает, — говорил старик, не замечая ужимок барина.
— Хорошо, после, сейчас… — проговорил Нехлюдов и, не в силах уже более терпеть, отмахиваясь обеими руками, рысью выбежал в калитку.
— Землей потереть: оно ничего, — сказал старик, выходя на двор вслед за барином. Барин потер землею то место, где был ужален, краснея, быстро оглянулся на Карпа и Игната, которые не смотрели на него, и сердито нахмурился.
— Что̀ я насчет ребят хотел просить, ваше сиятельство, — сказал старик, как будто, или действительно, не замечая грозного вида барина.
— Что̀?
— Да вот лошадками, слава-те Господи, мы исправны, и батрак есть, так барщина за нами не постоит.
— Так что̀ ж?
— Коли бы милость ваша была, ребят на оброк отпустить, так Илюшка с Игнатом в извоз бы на трех тройках пошли на всё лето: може, что̀ бы и заработали.
— Куда ж они пойдут?
— Да как придется, — вмешался Илюшка, который в это время, привязав лошадей под навес, подошел к отцу. — Кадминские ребята на восьми тройках в Ромен ездили, так, говорят, прокормились, да десятка по три на тройку домой привезли; а то и в Одест, говорят, кормы дешевые.
— Вот об этом-то я и хотел поговорить с тобой, — сказал барин, обращаясь к старику и желая половчее навести его на разговор о ферме. — Скажи, пожалуйста, разве выгоднее ездить в извоз, чем дома хлебопашеством заниматься?
— Когда не выгоднее, ваше сиятельство! — опять вмешался Илья, бойко встряхивая волосами: — дома-то лошадей кормить нѐчем.
— Ну, а сколько ты в лето выработаешь?
— Да вот с весны, на что̀ корма̀ дорогие были, мы в Киев с товаром ездили, в Курском опять до Москвы крупу наложили, так и сами прокормились, и лошади сыты были, да и пятнадцать рублёв денег привез.
— Оно не беда заниматься честным промыслом, каким бы то ни было, — сказал барин, снова обращаясь к старику: — но мне кажется, что можно бы другое занятие найти; да и работа эта такая, что ездит молодой малый везде, всякий народ видит, избаловаться может, — прибавил он, повторяя слова Карпа.
— Чем же нашему брату, мужику, заниматься, как не извозом? — возразил старик с своей кроткой улыбкой. — Съездишь хорошо — и сам сыт, и лошади сыты; а что насчет баловства, так они у меня, слава-ти Господи, не первый год ездят, да и сам я езжал, и дурного ни от кого не видал, окроме доброго.
— Мало ли чем другим вы бы могли заняться дома: и землей, и лугами…
— Ка̀к можно, ваше сиятельство! — подхватил Илюшка с одушевлением: — уж мы с этим родились, все эти порядки нам известные, способное для нас дело, самое любезное дело, ваше сиятельство, как нашему брату с рядой ездить!
— А что, ваше сиятельство, просим чести, в избу не пожалуете ли? На новосельи еще не изволили быть, — сказал старик, низко кланяясь и мигая сыну. Илюшка рысью побежал в избу, а вслед за ним, вместе с стариком, вошел и Нехлюдов.
Войдя в избу, старик еще раз поклонился, смахнул полой зипуна с лавки переднего угла и, улыбаясь, спросил:
— Чем вас просить, ваше сиятельство?
Изба была белая (с трубой), просторная, с полатями и нарами. Свежие осиновые бревна, между которыми виднелся недавнозавядший мох, еще не почернели; новые лавки и полати не сгладились, и пол еще не убился. Одна молодая, худощавая, с продолговатым, задумчивым лицом крестьянская женщина, жена Ильи, сидела на нарах и качала ногой зыбку, на длинном шесте привешенную к потолку. В зыбке, чуть заметно дыша и закрыв глазёнки, раскинувшись, дремал грудной ребенок; другая, плотная, краснощекая баба, хозяйка Карпа, засучив выше локтя сильные, загорелые выше кисти руки, перед печью крошила лук в деревянной чашке. Рябая беременная баба, закрываясь рукавом, стояла около печи. В избе, кроме солнечного жара, было жарко от печи и сильно пахло только-что испеченным хлебом. С полатей с любопытством поглядывали вниз, на барина, белокурые головки двух парнишек и девочки, забравшихся туда в ожидании обеда.
Нехлюдову было радостно видеть это довольство и вместе с тем было почему-то совестно перед бабами и детьми, которые все смотрели на него. Он, краснея, сел на лавку.
— Дай мне горячего хлеба кусочек, я его люблю, — сказал он и покраснел еще больше.
Карпова хозяйка отрезала большой кусок хлеба и на тарелке подала его барину. Нехлюдов молчал, не зная, что̀ сказать; бабы тоже молчали; старик кротко улыбался.
«Однако, чего ж я стыжусь? точно я виноват в чем-нибудь», подумал Нехлюдов: «отчего ж мне не сделать предложение о ферме? Какая глупость!» Однако он всё молчал.
— Что ж, батюшка Митрий Миколаич, как насчет ребят-то прикажете? — сказал старик.
— Да я бы тебе советовал вовсе не отпускать их, а найти здесь им работу, — вдруг, собравшись с духом, выговорил Нехлюдов. — Я, знаешь, что̀ тебе придумал: купи ты со мной пополам рощу в казенном лесу, да еще землю…
Кроткая улыбка вдруг исчезла на лице старика.
— Как же, ваше сиятельство, на какие же деньги покупать будем? — перебил он барина.
— Да ведь небольшую рощу, рублей в двести, — заметил Нехлюдов.
Старик сердито усмехнулся.
— Хорошо, кабы были, отчего бы не купить, — сказал он.
— Разве у тебя уж этих денег нет? — с упреком сказал барин.
— Ох, батюшка ваше сиятельство! — отвечал, с грустью в голосе, старик, оглядываясь к двери: — только бы семью прокормить, а уж нам не рощи покупать.
— Да ведь есть у тебя деньги, что̀ ж им так лежать? — настаивал Нехлюдов.
Старик вдруг пришел в сильное волнение; глаза его засверкали, плечи стало подергивать.
— Може злые люди про меня сказали, — заговорил он дрожащим голосом: — так, верите Богу, говорил он, одушевляясь всё более и более и обращая глаза к иконе, — что вот лопни мои глаза, провались я на сем месте, коли у меня что̀ есть, окроме пятнадцати целковых, что Илюшка привез, и то подушные платить надо — вы сами изволите знать: избу поставили…
— Ну, хорошо, хорошо! — сказал барин, вставая с лавки. — Прощайте, хозяева.
«Боже мой! Боже мой!» думал Нехлюдов, большими шагами направляясь к дому по тенистым аллеям заросшего сада и рассеянно обрывая листья и ветви, попадавшиеся ему на дороге: «не-уже-ли вздор были все мои мечты о цели и обязанностях моей жизни? Отчего мне тяжело, грустно, как будто я недоволен собой; тогда как я воображал, что, раз найдя эту дорогу, я постоянно буду испытывать ту полноту нравственно-удовлетворенного чувства, которую испытал в то время, когда мне в первый раз пришли эти мысли?» И он с необыкновенной живостью и ясностью перенесся воображением за год тому назад, к этой счастливой минуте.
Рано-рано утром он встал прежде всех в доме и, мучительно-волнуемый какими-то затаенными, невыраженными порывами юности, без цели вышел в сад, оттуда в лес, и среди майской, сильной, сочной, но спокойной природы, долго бродил один, без всяких мыслей, страдая избытком какого-то чувства и не находя выражения ему. То со всею прелестью неизвестного юное воображение его представляло ему сладострастный образ женщины, и ему казалось, что вот оно, невыраженное желание. Но какое-то другое, высшее чувство говорило не то и заставляло его искать чего-то другого. То неопытный, пылкий ум его, возносясь всё выше и выше, в сферу отвлечения, открывал, как казалось ему, законы бытия, и он с гордым наслаждением останавливался на этих мыслях. Но снова высшее чувство говорило не то и снова заставляло его искать и волноваться. Без мыслей и желаний, как это всегда бывает после усиленной деятельности, он лег на спину под деревом и стал смотреть на прозрачные утренние облака, пробегавшие над ним по глубокому, бесконечному небу. Вдруг, без всякой причины, на глаза его навернулись слезы, и, Бог знает каким путем, ему пришла ясная мысль, наполнившая всю его душу, за которую он ухватился с наслаждением — мысль, что любовь и добро есть истина и счастие, и одна истина и одно возможное счастие в мире. Высшее чувство не говорило не то; он приподнялся и стал поверять эту мысль. «Оно, оно, так!» говорил он себе, с восторгом, меряя все прежние убеждения, все явления жизни на вновь открытую, ему казалось, совершенно новую истину. «Какая глупость всё то, что̀ я знал, чем уверил и что̀ любил», говорил он сам себе: «любовь, самоотвержение — вот одно истинное, независимое от случая счастие!» твердил он, улыбаясь и размахивая руками. Со всех сторон прикладывая эту мысль к жизни и находя ей подтверждение и в жизни и в том внутреннем голосе, говорившем ему, что это то, он испытывал новое для него чувство радостного волнения и восторга. «Итак, я должен делать добро, чтоб быть счастливым» думал он, и вся будущность его уже не отвлеченно, а в о̀бразах, в форме помещичьей жизни живо рисовалась пред ним.
Он видел перед собой огромное поприще для целой жизни, которую он посвятит на добро, и в которой, следовательно, будет счастлив. Ему не надо искать сферы деятельности: она готова; у него есть прямая обязанность — у него есть крестьяне… И какой отрадный и благодарный труд представляется ему — «действовать на этот простой, восприимчивый, неиспорченный класс народа, избавить его от бедности, дать довольство, передать им образование, которым, по счастью, я пользуюсь, исправить их пороки, порожденные невежеством и суеверием, развить их нравственность, заставить полюбить добро… Какая блестящая, счастливая будущность! И за всё это я, который буду делать это для собственного счастия, я буду наслаждаться благодарностью их, буду видеть, ка̀к, с каждым днем, я дальше и дальше иду к предположенной цели. Чудная будущность! Ка̀к мог я прежде не видеть этого?»
«И кроме этого», в то же время думал он: «кто мне мешает самому быть счастливым в любви к женщине, в счастии семейной жизни?» И юное воображение рисовало ему еще более обворожительную будущность. «Я и жена, которую я люблю так, ка̀к никто никогда никого не любил на свете, мы всегда живем среди этой спокойной, поэтической деревенской природы, с детьми, может быть, с старухой тёткой; у нас есть наша взаимная любовь, любовь к детям, и мы оба знаем, что наше назначение — добро. Мы помогаем друг другу итти к этой цели. Я делаю общие распоряжения, даю общие, справедливые пособия, завожу фермы, сберегательные кассы, мастерские; а она, с своей хорошенькой головкой, в простом белом платье, поднимая его над стройной ножкой, идет по грязи в крестьянскую школу, в лазарет, к несчастному мужику, по справедливости, не заслуживающему помощи, и везде утешает, помогает… Дети, старики, бабы обожают ее и смотрят на нее, как на какого-то ангела, как на Провидение. Потом она возвращается и скрывает от меня, что ходила к несчастному мужику и дала ему денег, но я всё знаю и крепко обнимаю ее и крепко и нежно цалую ее прелестные глаза, стыдливо-краснеющие щеки и улыбающиеся румяные губы . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
«Где эти мечты?» думал теперь юноша, после своих посещений подходя к дому: «вот уж больше года, что я ищу счастия на этой дороге, и что̀ ж я нашел? Правда, иногда я чувствую, что могу быть довольным собою; но это какое-то сухое, разумное довольство. Да и нет, я просто недоволен собой! Я недоволен, потому что я здесь не знаю счастия, а желаю, страстно желаю счастия. Я не испытал наслаждений, а уже отрезал от себя всё, что̀ дает их. Зачем? за что̀? Кому от этого стало легче? Правду писала тётка, что легче самому найти счастие, чем дать его другим. Разве богаче стали мои мужики? образовались или развились они нравственно? Нисколько. Им стало не лучше, а мне с каждым днем становится тяжеле и тяжеле. Еслиб я видел успех в своем предприятии, еслиб я видел благодарность… но нет, я вижу ложную рутину, порок, недоверие, беспомощность. Я даром трачу лучшие годы жизни», подумал он, и ему почему-то вспоминалось, что соседи, как он слышал от няни, называли его недорослем; что денег у него в конторе ничего уже не оставалось; что выдуманная им новая молотильная машина, к общему смеху мужиков, только свистела, а ничего не молотила, когда ее в первый раз, при многочисленной публике, пустили в ход в молотильном сарае; что со дня на день надо было ожидать приезда Земского Суда для описи имения, которое он просрочил, увлекшись различными новыми хозяйственными предприятиями. И вдруг так же живо, как прежде, представлялась ему деревенская прогулка по лесу и мечта о помещичьей жизни, так же живо представилась ему его московская студенческая комнатка, в которой он поздно ночью сидит, при одной свечке, с своим товарищем и обожаемым шестнадцатилетним другом. Они часов пять сряду читали и повторяли какие-то скучные записки гражданского права и, окончив их, послали за ужином, сложились на бутылку шампанского и разговорились о будущности, которая ожидает их. Ка̀к совсем иначе представлялась будущность молодому студенту! Тогда будущность была полна наслаждений, разнообразной деятельности, блеска, успехов и несомненно вела их обоих к лучшему, как тогда казалось, благу в мире — к славе.
«Он уж идет и быстро идет по этой дороге», подумал Нехлюдов про своего друга: «а я…»
Но в это время он уже подходил к крыльцу дома, около которого стояло человек десять мужиков и дворовых, с различными просьбами дожидавшихся барина, и от мечтаний он должен был обратиться к действительности.
Тут была и оборванная, растрепанная и окровавленная крестьянская женщина, которая с плачем жаловалась на свекора, будто бы хотевшего убить ее; тут были два брата, уж второй год делившие между собой свое крестьянское хозяйство и с отчаянной злобой смотревшие друг на друга; тут был и небритый седой дворовый, с дрожащими от пьянства руками, которого сын его, садовник, привел к барину, жалуясь на его беспутное поведение; тут был мужик, выгнавший свою бабу из дома за то, что она целую весну не работала; тут была и эта больная баба, его жена, которая, всхлипывая и ничего не говоря, сидела на траве у крыльца и выказывала свою воспаленную, небрежно-обвязанную каким-то грязным тряпьем, распухшую ногу…
Нехлюдов выслушал все просьбы и жалобы и, посоветовав одним, разобрав других и обещав третьим, испытывая какое-то смешанное чувство усталости, стыда, бессилия и раскаяния, прошел в свою комнату.
В небольшой комнате, которую занимал Нехлюдов, стоял старый кожаный диван, обитый медными гвоздиками; несколько таких же кресел; раскинутый старинный бостонный стол с инкрустациями, углублениями и медной оправой, на котором лежали бумаги, и старинный, желтенький, открытый английский рояль с истертыми, погнувшимися узенькими клавишами. Между окнами висело большое зеркало в старой, позолоченной резной раме. На полу, около стола, лежали кипы бумаг, книг и счетов. Вообще вся комната имела бесхарактерный и беспорядочный вид; и этот живой беспорядок составлял резкую противоположность с чопорным старинно-барским убранством других комнат большого дома. Войдя в комнату, Нехлюдов сердито бросил шляпу на стол и сел на стул, стоявший пред роялем, положив ногу на ногу и опустив голову.
— Что̀ завтракать будете, ваше сиятельство? — сказала вошедшая в это время высокая, худая, сморщенная старуха, в чепце, большом платке и ситцевом платье.
Нехлюдов оглянулся на нее и помолчал немного, как будто опоминаясь.
— Нет, не хочется, няня, — сказал он, и снова задумался.
Няня сердито покачала на него головой и вздохнула:
— Эх, батюшка, Дмитрий Николаич, что̀ скучаете? И не такое горе бывает, всё пройдет — ей-Богу…
— Да я и не скучаю. С чего ты взяла, матушка Маланья Финогеновна? — отвечал Нехлюдов, стараясь улыбнуться.
— Да ка̀к не скучать, разве я не вижу? — с жаром начала говорить няня: — день-деньской один-одинёшенек. И всё-то вы к сердцу принимаете, до всего сами доходите; уж и кушать почти ничего не стали. Разве это резон? Хоть бы в город поехали или к соседям, а то виданное ли дело? Ваши года молодые, так обо всем сокрушаться! Ты меня извини, батюшка, я сяду, — продолжала няня, садясь около двери: — ведь такую повадку дали, что уж никто не боится. Разве так господа делают? Ничего тут хорошего нет; только себя губишь да и народ-то ба̀луется. Ведь наш народ какой: он этого не чувствует, право. Хоть бы к тётеньке поехал: она правду писала… усовещевала его няня.
Нехлюдову всё становилось грустнее и грустнее. Правая рука его, опиравшаяся на колене, вяло дотронулась до клавишей. Вышел какой-то аккорд, другой, третий… Нехлюдов подвинулся ближе, вынул из кармана другую руку и стал играть. Аккорды, которые он брал, были иногда неподготовлены, даже несовсем правильны, часто были обыкновенны до пошлости и не показывали в нем никакого музыкального таланта, но ему доставляло это занятие какое-то неопределенное, грустное наслаждение. При всяком изменении гармонии, он с замиранием сердца ожидал, что̀ из него выйдет и, когда выходило что̀-то, он смутно дополнял воображением то, чего недоставало. Ему казалось, что он слышит сотни мелодий: и хор, и оркестр, сообразный с его гармонией. Главное же наслаждение доставляла ему усиленная деятельность воображения, бессвязно и отрывисто, но с поразительною ясностью представлявшего ему в это время самые разнообразные, перемешанные и нелепые образы и картины из прошедшего и будущего. То представляется ему пухлая фигура Давыдки-Белого, испуганно-мигающего белыми ресницами при виде черного, жилистого кулака своей матери, его круглая спина и огромные руки, покрытые белыми волосами, одним терпением и преданностью судьбе отвечающие на истязания и лишения. То он видит бойкую, осмелившуюся на дворне кормилицу и почему-то воображает, ка̀к она ходит по деревням и проповедует мужикам, что от помещиков деньги прятать нужно, и он бессознательно повторяет сам себе: «да̀, от помещиков деньги прятать нужно». То вдруг ему представляется русая головка его будущей жены, почему-то в слезах и в глубоком горе склоняющаяся к нему на плечо; то он видит добрые, голубые глаза Чуриса, с нежностью глядящие на единственного пузатого сынишку. Да, он в нем, кроме сына, видит помощника и спасителя. «Вот это любовь!» шепчет он. Потом вспоминает он о матери Юхванки, вспоминает о выражении терпения и всепрощения, которое, несмотря на торчащий зуб и уродливые черты, он заметил на старческом лице ее. «Должно быть, в семьдесят лет ее жизни я первый заметил это», думает он и шепчет «странно!», продолжая бессознательно перебирать клавиши и вслушиваться в звуки. Потом он живо вспоминает свое бегство с пчельника и выражение лиц Игната и Карпа, которым видимо хочется смеяться, но которые как будто не смотрят на него. Он краснеет и невольно оглядывается на няню, которая продолжает сидеть около двери и молча, пристально глядеть на него, изредка покачивая седой головой. Вот вдруг ему представляется тройка потных лошадей и красивая, сильная фигура Илюшки с светлыми кудрями, весело блестящими, узкими голубыми глазами, свежим румянцем и светлым пухом, только что начинающим покрывать его губу и подбородок. Он вспоминает, ка̀к боялся Илюшка, чтоб его не пустили в извоз, и ка̀к горячо заступался за это, любезное для него дело: и он видит серое, раннее туманное утро, подсклизлую шоссейную дорогу и длинный ряд высоко-нагруженных и покрытых рогожами троечных возов с большими черными буквами. Толстоногие, сытые кони, погрохивая бубенчиками, выгибая спину и натягивая постромки, дружно тянут в гору, напряженно цепляя длинными шипами за склизкую дорогу. Навстречу обоза, под гору, шибко бежит почта, звеня колоколами, которые отзываются далеко по крупному лесу, тянущемуся с обеих сторон дороги.
— А-а-ай! — громко ребяческим голосом кричит передовой ямщик с бляхой на поярковой шляпе, подымая кнут над головой.
У переднего колеса первого воза тяжело шагает в огромных сапогах Карп с своей рыжей бородой и угрюмым взглядом. На втором возу высовывается красивая голова Илюшки, который, под рогожей передка, славно пригрелся на зорьке. Три тройки, нагруженные чемоданами, с грохотом колес, звоном колокольчиков и криком пронеслись мимо: Илюшка снова прячет свою красивую голову под рогожу и засыпает. Вот и ясный теплый вечер. Перед усталыми, столпившимися у постоялого двора тройками, скрипят тесовые ворота, и один за другим, подпрыгивая по доске, лежащей в воротах, скрываются высокие рогожные возы, под просторными навесами. Илюшка весело здоровается с белолицой, широкогрудой хозяйкой, которая спрашивает: «Издалече ли? и много ли ужинать будут?» с удовольствием поглядывая на красивого парня своими блестящими, сладкими глазами. Вот он, убрав коней, идет в жаркую, набитую народом избу, крестится, садится за полную деревянную чашку, ведя веселую речь с хозяйкой и товарищами. А вот и ночлег его под открытым звездным небом, виднеющимся из-под навеса, на пахучем сене, около лошадей, которые, переминаясь и похрапывая, перебирают корм в деревянных яслях. Он подошел к сену, повернулся на восток и, раз тридцать сряду перекрестив свою широкую, сильную грудь и встряхнув светлыми кудрями, прочел «Отче» и раз двадцать «Господи помилуй», и, увернувшись с головой в армяк, засыпает здоровым, беззаботным сном сильного, свежего человека. И вот видит он во сне города Киев с угодниками и толпами богомольцев, Ромен с купцами и товарами, видит Одест и далекое синее море с белыми парусами, и город Царьград с золотыми домами и белогрудыми, чернобровыми турчанками, куда он летит, поднявшись на каких-то невидимых крыльях. Он свободно и легко летит всё дальше и дальше, и видит внизу золотые города, облитые ярким сияньем, и синее небо с частыми звездами, и синее море с белыми парусами — и ему сладко и весело лететь всё дальше и дальше…
«Славно!» шепчет себе Нехлюдов, и мысль: зачем он не Илюшка — тоже приходит ему.