1902—1903
«Познаете истину, и истина сделает вас свободными».
Жить мне осталось немного и хотелось бы перед смертью сказать вам, рабочему народу, то, что я думал о вашем угнетенном положении и о тех средствах, которыми вы можете освободиться от него.
Может быть, что-нибудь из того, что я думал (а думал я об этом много), и пригодится вам.
Обращаюсь я естественно к русским рабочим, среди которых живу и которых знаю больше, чем рабочих других стран. Но надеюсь, что и рабочим других стран могут быть не бесполезны некоторые из моих мыслей.
То, что вы, рабочие, вынуждены проводить всю жизнь в нужде и тяжелой, ненужной вам работе, тогда как другие люди, ничего не работающие, пользуются всем тем, что вы делаете, что вы рабы этих людей, и что этого не должно быть, это видит всякий, у кого есть глаза и сердце.
Но как сделать, чтобы этого не было?
Самым первым, простым и естественным средством для этого представляется и представлялось с давних времен то, чтобы силою отнять у тех, которые живут вашим трудом, то, чем они незаконно пользуются. Так поступали с самых древних времен рабы в Риме и в средние века крестьяне в Германии и во Франции. Так поступали много раз и в России во времена Стеньки Разина и Пугачева, так поступают и теперь иногда русские рабочие.
Средство это прежде всех других представляется обиженным рабочим, а между тем средство это не только никогда не достигает своей цели, но всегда скорее ухудшает, чем улучшает участь рабочих. Еще можно было встарину, когда власть правительства не была так сильна, как теперь, надеяться на успех таких бунтов, но теперь, когда в руках правительства, стоящего всегда за неработающих, и огромные деньги, и железные дороги, и телеграфы, и полиция, и жандармы, и войско, все такие попытки всегда кончаются, как кончились недавно бунты в Полтавской и Харьковской губерниях, тем, что бунтовщиков казнят, истязают, и власть неработающих над работающими только еще прочнее утверждается.
Пытаясь насилием бороться с насилием, вы, рабочие, делаете то, что делал бы связанный человек, если бы он, чтобы освободиться, тянул бы за связывающие его веревки: он только затягивал бы крепче те узлы, которые держат его. То же и с попытками насилием отнять отнятое хитростью, но удерживаемое насилием.
То, что средство бунтов не достигает цели и не улучшает, а скорее ухудшает положение рабочих, стало теперь уже очевидно. И потому в последнее время людьми, желающими или, по крайней мере, говорящими, что они желают добра рабочему народу, придумано для освобождения рабочих новое средство. Новое средство это основано на учении о том, что все рабочие после того, как они лишатся той земли, которою прежде владели, и станут все наемными рабочими на фабриках (что по этому учению должно так же неизбежно совершиться, как в определенный час восход солнца), они, устраивая союзы, товарищества, демонстрации и выбирая своих сторонников в парламенты, всё будут улучшать и улучшать свое положение и под конец даже присвоят себе все заводы, фабрики, вообще все орудия труда, в том числе и землю, и тогда уже будут совершенно свободны и благополучны. Несмотря на то, что учение, которое предлагает это средство, исполнено неясностей, произвольных положений и противоречий и просто глупостей, оно в последнее время всё более и более распространяется.
Учение это принимается не только в тех странах, где большинство населения уже за несколько поколений отстало от земледельческого труда, но и там, где большинство рабочих еще и не думало покидать земли.
Казалось бы, что учение, требующее прежде всего перехода сельского рабочего от привычных, здоровых и веселых условий разнообразного земледельческого труда к нездоровым, унылым и губительным условиям однообразной, одуряющей фабричной работы и от той независимости, которую чувствует сельский рабочий, удовлетворяя своим трудом почти всем своим потребностям, к полной рабской зависимости от своего хозяина фабричного рабочего, казалось бы, что учение это не должно бы иметь в странах, где рабочие живут еще на земле земледельческим трудом, никакого успеха. Но проповедь этого модного, называемого социализмом учения даже и в таких странах, как Россия, где 98% рабочего населения живет земледельческим трудом, охотно принимается теми 2-мя % рабочих, которые отстали или отстают от земледельческого труда.
Происходит это от того, что, покидая земельный труд, рабочий невольно поддается тем соблазнам, которые связаны с фабричной и городской жизнью. Оправдание же этих соблазнов дает ему только социалистическое учение, считающее увеличение потребностей признаком совершенствования человека.
Такие рабочие, нахватавшись отрывков социалистического учения, с особенным усердием проповедуют его своим собратьям, считая себя, вследствие такой проповеди и вследствие тех новых потребностей, которые они усвоили, передовыми людьми, стоящими несравненно выше грубого мужика, сельского рабочего. К счастию, таких рабочих в России еще очень мало: огромное же большинство русских рабочих, состоящее из земледельцев, никогда и не слыхали про социалистическое учение; если же и слышит про него, то принимает такое учение, как нечто совершенно чуждое ему и не касающееся его истинных нужд.
Все те социалистические приемы союзов, демонстраций, выборов своих сторонников в парламенты, посредством которых фабричные рабочие стараются облегчить свое рабское положение, не представляют никакого интереса для свободных сельских рабочих.
Если что и нужно сельским рабочим, то это никак не возвышение платы, не уменьшение часов работы, не общие кассы и т. п., а нужно только одно: земля, которой у него везде слишком мало, чтобы он мог кормиться на ней с своей семьей. А об этом единственно нужном для сельских рабочих деле ничего не говорится в социалистическом учении.
То, что земля, свободная земля, есть то единственное средство улучшения своего положения и освобождения себя от рабства, это понимают все умные русские рабочие люди.
Вот что пишет об этом русский крестьянин штундист своему знакомому: «Если затевать революцию, — пишет он, — а земля останется частной собственностью, тогда, конечно, не стоит и затевать ее. Вот наши братья живут за границей в Румынии и рассказывают, что там есть конституция, есть парламент, но земля почти вся находится в руках помещиков, и какая же польза народу от этого парламента? В парламенте, рассказывают они, только и происходит борьба одной партии против другой, но народ ужасно порабощен и прикреплен к помещикам. Помещики на своих землях имеют хутора, т. е. хаты. Землю обыкновенно отдают из половины мужикам и обыкновенно отдают только на один год. Если мужик хорошо обработал землю, тогда на второй год он эту землю засевает, а мужику дает в другом месте. Эти бедняки поживут несколько лет у одного помещика — остаются ему же еще должны. Правительство последнее отнимает у него за подати: лошадь, корову, повозку, плуг, одежду, постель, посуду, — всё продает за бесценок. Тогда бедняк забирает голодное свое семейство и идет к другому помещику, который ему кажется добрей. Тот дает ему быков, плуг, семена и проч. Но, проживя несколько времени, и здесь такая же история повторяется. Тогда идет к прежнему помещику и т. д. Затем помещики, которые сами сеют, во время жатвы нанимают рабочих, но у них порядок платы по окончании уборки, и очень редкий из помещиков уплачивает рабочим, а большинство, если не всё, так половину заработка не заплатит! И суда никакого нет! Вот вам и конституция! Вот вам и парламент!! Земля — это первое необходимое условие, которого народ должен добиваться! Фабрики и заводы, мне кажется, сами отойдут к рабочим: когда крестьяне получат землю, они будут на ней работать и свободно жить от этого труда. Тогда многие откажутся работать на фабриках и заводах, следовательно рабочим конкуренции будет меньше. Тогда заработная плата повысится, и они будут в состоянии образовывать свои кружки, кассы и прочее и могут сами конкурировать с хозяевами, тогда последним не будет расчета иметь фабрики, и они будут входить в соглашение с рабочими. Земля главный предмет борьбы! Это нужно и рабочим объяснить. Если они и добьются повышения заработной платы, то это будет временно, пока успокоятся умы. А потом опять условия жизни изменятся, если вместо одного недовольного ожидают занять его место десять человек, — тогда как могут требовать повышения платы?»
Если и не вполне справедливы сведения, сообщаемые в письме о порядках в Румынии, и если в других странах нет таких притеснений, сущность дела, состоящая в том, что первое условие улучшения положения рабочих есть свободная земля, выражена в этом письме необыкновенно ясно.
«Земля есть главный предмет борьбы!» пишет этот неученый крестьянин. Ученые же социалисты говорят, что главный предмет борьбы это заводы, фабрики, а потом уже земля. Рабочим для того, чтобы по учению социалистов получить землю, нужно прежде бороться с капиталистами из-за обладания заводами и фабриками, и только когда они овладеют заводами и фабриками, они овладеют и землею. Людям нужна земля, а им говорят, что для приобретения ее им нужно прежде всего бросить ее и потом уже сложным процессом, предсказанным социалистическими пророками, вновь приобрести ее вместе с другими ненужными им заводами и фабриками. Такое требование приобрести ненужные земледельцу фабрики и заводы для того, чтобы приобрести нужную ему землю, напоминает приемы, употребляемые некоторыми ростовщиками. Вы просите у такого ростовщика тысячу рублей денег — вам нужны только деньги, но ростовщик говорит вам: «Я не могу вам дать только тысячу рублей, а возьмите у меня 5 тысяч, из которых 4 тысячи будут в виде нескольких сот пудов мыла, нескольких кусков шелковой материи и т. п. ненужных вам вещей, тогда только я могу вам дать и нужную вам тысячу рублей деньгами».
Так и социалисты, решив совершенно неправильно, что земля есть такое же орудие труда, как завод или фабрика, они рабочим, которые страдают только от недостатка земли, предлагают, отстав от земли, заняться овладением фабрик, производящих пушки, ружья, духи, мыло, зеркала, ленты и всякие предметы роскоши, а потом уже, когда эти рабочие выучатся хорошо и быстро работать зеркала, ленты, но сделаются неспособными работать на земле, завладеть и землею.
Как ни странно видеть рабочего, бросившего жизнь в деревне среди простора полей, лугов, через десяток лет, а иногда и через несколько поколений радующегося, когда он получает от своего хозяина домик в зараженном воздухе с трехсаженным палисадником, в котором можно посадить десяток огурцов и два подсолнуха, радость эта понятна.
Возможность жить на земле, кормиться с нее своим трудом, как всегда была, так и останется всегда одним из главных условий счастливой и независимой жизни людской. Это знали и знают всегда все люди, и потому всегда все люди стремились и теперь не перестают стремиться и всегда будут стремиться, как рыба к воде, хотя бы к подобию такой жизни.
Социалистическое же учение говорит, что для счастия людей им нужна не такая жизнь среди растений и животных, с возможностью земледельческим трудом удовлетворения самому почти всем своим насущным потребностям, а жизнь в промышленных центрах с зараженным воздухом, но с всё увеличивающимися и увеличивающимися потребностями, удовлетворение которых достижимо только через бессмысленный труд на фабриках. И запутавшиеся в соблазнах фабричной жизни рабочие верят этому и все силы свои употребляют на жалкую борьбу с капиталистами из-за часов работы и грошей прибавки, воображая, что они делают очень важное дело, тогда как единственное важное дело, на которое оторванные от земли рабочие должны бы употребить все свои силы, в том, чтобы найти средство возвращения к жизни среди природы и к земледельческому труду. Но, говорят социалисты, если бы и было справедливо, что жизнь среди природы лучше жизни на фабрике, теперь стало так много фабричных рабочих и так давно уже эти люди бросили земледельческую жизнь, что возвращение их к жизни на земле уже невозможно. Невозможно потому, что такой переход только уменьшит без всякой надобности количество произведений фабричной промышленности, составляющей богатство страны. Кроме того, если бы этого и не было, свободной земли недостанет для поселения и прокормления всех фабричных рабочих.
То, что переход фабричных на землю уменьшил бы богатство людей, несправедливо, потому что жизнь на земле не исключает возможности рабочим участвовать частью своего времени и в фабричном труде дома или даже на фабриках. Если же вследствие этого перехода уменьшится производство бесполезных и вредных предметов, с большой быстротой изготовляемых теперь на больших заводах, и прекратится обычное теперь перепроизводство нужных предметов, а увеличится количество зерна, овощей, плодов, домашних животных, то это никак не уменьшит богатства людей, а только увеличит его.
Тот же довод, что недостанет земли для поселения и прокормления всех фабричных рабочих, несправедлив потому, что в большинстве государств, не говоря о России, где земель, удерживаемых крупными землевладельцами, достанет для всех фабричных рабочих и России и всей Европы, но даже и в таких странах, как Англия и Бельгия, земель, принадлежащих крупным землевладельцам, достанет для прокормления всех фабричных рабочих, если только обработка этой земли будет доведена до того совершенства, до которого она может достигнуть при теперешних успехах техники или хоть только до той степени совершенства, до которой она доведена уже тысячи лет тому назад в Китае.
Пусть те, которых интересует этот вопрос, прочтут книги Кропоткина «La conquête du pain»28 и «Fields, Factories and Workshops» («Поля, фабрики и мастерские») и очень хорошую книжку издания «Посредника» «Хлебный огород» Попова, и они увидят, во сколько раз еще может увеличиться при хорошей обработке производительность земледелия, и во сколько раз большее против теперешнего количество людей может кормиться с того же количества земли. А усовершенствованные способы обработки непременно будут вводиться мелкими землевладельцами, если они только не будут вынуждены, как теперь, отдавать все свои доходы крупным землевладельцам, у которых они нанимают земли и которым нет никакой надобности в увеличении производительности земли, с которой они без всякой заботы о ней получают большие доходы.
Говорят: недостанет свободной земли для всех рабочих, и потому не стоит заботиться о том, чтобы рабочие могли занять удерживаемую от них землевладельцами землю.
Рассуждение это подобно тому, которое бы сделал владетель дома о толпе людей, в бурю и холод стоящих у дверей незанятого дома и просящих себе в нем приюта: «Не следует пускать этих людей в дом, потому что едва ли они все поместятся в нем». Пустите тех, которые просятся, а потом видно будет по тому, как они разместятся, все ли они поместятся или только часть их. Если же и не все поместятся, то почему же не пускать тех, которые могут поместиться?
Точно то же и с землею. Предоставьте удерживаемую от рабочих землю тем, которые просятся на нее, а потом видно будет, достаточно ли или недостаточно этой земли.
Кроме того, довод о недостатке земли для рабочих, занятых теперь на фабриках, несправедлив по существу. Если фабричный народ кормится теперь покупным хлебом, то нет никаких причин, почему бы ему, вместо того, чтобы покупать этот хлеб, производимый другими, самому не работать ту землю, с которой производится хлеб, которым он кормится, где бы ни была эта земля: в Индии, Аргентине, Австралии или Сибири.
Так что все доводы о том, почему фабричным рабочим не следует и нельзя переходить на землю, не имеют никакого основания, а, напротив, ясно, что такой переход не только не мог бы быть вреден для общего благосостояния, а только увеличил бы его и несомненно уничтожил бы те хронические голода в Индии, России и других местах, которые очевиднее всего другого показывают неправильность теперешнего распределения земли.
Правда, что там, где особенно развита фабричная промышленность, как в Англии, Бельгии, некоторых штатах Америки, жизнь рабочих людей до такой степени извратилась, что возвращение их на землю представляется очень трудным. Но трудность такого возвращения рабочих к земледельческой жизни никак не исключает возможности осуществления такого перехода. Для того же, чтобы он совершился, нужно прежде всего, чтобы рабочие люди понимали, что этот переход необходим для их блага, и изыскивали средства его осуществления, а не принимали, как теперь учит их социалистическое учение, своего фабричного рабства за вечное, неизменное свое состояние, которое может быть облегчено, но никак не уничтожено.
Так что и рабочим, оставившим уже землю и живущим фабричным трудом, нужны не союзы, товарищества, стачки, ребяческие прогулки с флагами 1-го мая и т. п., а только одно: изыскание средств освобождения от фабричного рабства и поселения на земле, главным препятствием которому служит захват земли не работающими на ней собственниками. Этого они должны просить, требовать от своих правительств. И, требуя этого, они будут требовать не чего-нибудь чужого, не принадлежащего им, но возвращения самого несомненного и неотъемлемого своего права, присущего каждому животному — жить на земле и кормиться с нее, не испрашивая на это разрешения у других людей. Из-за этого должны бороться в парламентах депутаты рабочих, это должна проповедывать пресса, стоящая на стороне рабочих, к этому должны готовиться сами фабричные рабочие.
Так это для рабочих, оставивших землю. Для рабочих же, каково большинство русских рабочих, которые еще 98% живут на земле, вопрос только в том, как им, не покидая земли и не поддаваясь соблазнам фабричной жизни, которые манят их, улучшать свое положение.
Для этого же нужно одно: предоставление рабочим той земли, которая захвачена теперь крупными землевладельцами.
Поговорите в России с первым встречным крестьянином, рабочим в городе, о том, почему ему нехорошо живется, и все ответят только одно: земли нет, не к чему рук приложить. И тут-то у нас в России, где стоит неумолкаемый стон всего народа о недостатке земли, люди, думающие служить народу, проповедуют ему не средства возвращения отнятой земли, а приемы борьбы на фабриках с капиталистами.
«Но неужели всем людям надо жить по деревням и заниматься земледелием?» скажут люди, до такой степени привыкшие к неестественной жизни теперешних людей, что им представляется это чем-то странным и невозможным. Но отчего же всем людям не жить по деревням и не заниматься земледелием? Если же найдутся такие люди с такими странными вкусами, что предпочтут деревенской жизни фабричное рабство, ничто в этом не помешает им. Дело только в том, чтобы каждый человек имел возможность жить по-человечески. Когда мы говорим, что желательно, чтобы каждый человек мог иметь семью, мы не говорим, что каждый должен жениться и иметь детей, а только то, что дурно такое устройство общества, при котором человек не имеет этой возможности.
Еще во времена крепостного права крестьяне говорили своим господам: «мы ваши, а земля наша», т. е. они признавали, что как ни незаконно и жестоко владение одним человеком другим, право владения землею не работающим на ней человеком еще более незаконно и жестоко. Правда, в последнее время начинают некоторые из русских крестьян, подражая помещикам, покупать землю, торговать ею, считая владение ею законным, не боясь уже того, что ее отнимут у них. Но поступают так только немногие, легкомысленные и ослепленные корыстью люди. Большинство же, все настоящие русские земледельцы твердо верят в то, что земля не может и не должна быть собственностью не работающих на ней, и что если земля теперь и отнята от работающих не работающими, то придет время, и она отнимется от тех, кто теперь ею владеет, и станет, как она и должна быть, общим достоянием. И в том, что это так будет и будет очень скоро, русские крестьяне совершенно правы. Пришло время, когда несправедливость, неразумность и жестокость владения землею не работающими на ней стали так же очевидны, как 50 лет тому назад были очевидны несправедливость, неразумность и жестокость владения крепостными. Оттого ли, что уничтожились другие способы угнетения, или оттого, что люди стали просвещеннее, все уже теперь (как владеющие землею, так и лишенные ее) ясно видят то, чего не видели прежде, что если у крестьянина, всю жизнь работавшего и работающего, нет достаточно хлеба, потому что не на чем посеять его, нет молока детям и старым, потому что нет пастбища, нет своего прута леса, чтобы починить гнилую избу и протопить ее, а рядом с ним не работающий помещик, живя в своей огромной усадьбе, кормит щенят молоком, строит беседки и конюшни с зеркальными
стеклами, на десятках тысяч десятин земли разводит овец, леса, парки, проживает и проедает в неделю то, что прокормило бы целый год соседнюю голодающую деревню, то, что такое устройство жизни не должно быть. Несправедливость, неразумность и жестокость такого положения вещей бросается теперь в глаза всякому, как прежде бросались в глаза несправедливость, неразумность и жестокость крепостного права. А как скоро людям становятся ясны несправедливость, неразумность и жестокость какого-либо своего устройства, устройство это так или иначе неизбежно кончается. Так кончилось крепостное право, так же должна кончиться и очень скоро земельная собственность.
Земельная собственность неизбежно должна уничтожиться, потому что несправедливость, неразумность и жестокость этого учреждения стали слишком очевидны. Вопрос только в том, как она уничтожится? Крепостное право и рабство не только в России, но и во всех странах было уничтожено распоряжениями правительств. И казалось бы, таким же распоряжением могла бы быть уничтожена и земельная собственность. Но едва ли такое распоряжение может быть и будет когда-либо сделано правительствами.
Все правительства состоят из людей, живущих чужими трудами. Земельная же собственность дает более, чем что-либо другое, возможность такой жизни. Мало того, что правители и большие землевладельцы не допустят уничтожения земельной собственности, а люди, непричастные ни к правительству, ни к землевладению, чиновники, художники, ученые, торговцы, служащие у богатых людей, инстинктивно чувствуя, что с земельной собственностью связано их выгодное положение, всегда или защищают земельную собственность, или, нападая на всё другое менее важное, никогда не затрогивают вопроса о земельной собственности.
Поразительной иллюстрацией такого отношения людей богатых сословий может служить изменение, происшедшее во взглядах знаменитого Герберта Спенсера на земельную собственность. Пока Герберт Спенсер был начинающим, не имеющим связей среди богачей и правителей молодым человеком, он отнесся к вопросу о земельной собственности так, как не может не отнестись к этому вопросу всякий человек, не связанный никакими предвзятыми мыслями: он самым радикальным образом отрицал ее, доказывая ее несправедливость. Но прошли десятки лет, Герберт Спенсер стал из неизвестного молодого человека знаменитым писателем, установившим связи с правителями и большими землевладельцами, и он до такой степени изменил свои взгляды на земельную собственность, что старался уничтожить все те издания, в которых он так сильно высказал справедливые мысли о незаконности земельной собственности.
Так что большинство достаточных людей если не сознательно, то инстинктивно чувствуют, что их выгодное положение держится земельной собственностью. От этого-то и происходит то, что парламенты в своих мнимых заботах о благе народа предлагают, обсуждают и принимают самые разнообразные меры, долженствующие улучшить положение народа, но только не ту, которая одна действительно улучшает положение народа и нужна ему: уничтожение земельной собственности.
Так что для разрешения вопроса о земельной собственности нужно еще прежде всего разбить установившееся относительно этого вопроса сознательно согласное замалчивание. Так это в тех странах, где часть власти в парламентах. В России же, где вся власть в руках царя, распоряжение об уничтожении земельной собственности еще менее возможно. В России власть ведь только номинально находится в руках царя, в действительности же она в руках сотен случайных людей, родственников и приближенных царя, заставляющих его делать всё, что им угодно. Все же эти люди владеют огромными количествами земель, и потому они никогда не допустят царя, если бы он даже и хотел этого, освободить землю от власти помещиков. Как ни трудно было царю, освободившему крестьян, заставить своих приближенных отказаться от крепостного права, он мог сделать это, потому что приближенные удерживали землю. Отказавшись же от земли, приближенные и родственники царя знают, что лишаются последней возможности жить так, как они привыкли.
Так что ожидать освобождения земли от правительств вообще и в России от царя совершенно невозможно.
Отнять насилием удерживаемую помещиками землю невозможно потому, что сила всегда была и будет на стороне тех, которые уже забрали власть. Дожидаться того, чтобы освобождение земли совершилось по способу, предлагаемому социалистами, т. е. быть готовыми променять условия хорошей жизни на самые дурные в ожидании журавля в небе, совершенно бессмысленно.
Всякий разумный человек видит, что этот способ не только не освобождает, но всё более и более делает рабочих рабами хозяев, в будущем же готовит их к рабству по отношению тех распорядителей, которые будут заведывать новым устройством. Ожидать уничтожения земельной собственности от представительного правительства или, как этого ждут уже второе царствование русские крестьяне, от царя еще более бессмысленно, потому что все приближенные царя и сам царь владеют огромными землями и, хотя притворяются, что очень озабочены благом крестьян, никогда не дадут им того одного, что им нужно, земли, потому что знают, что без владения землею лишаются своего выгодного положения людей праздных, пользующихся трудами народа.
Что же делать рабочим для того, чтобы освободить себя от того угнетения, в котором они находятся?
Сначала кажется, что делать нечего и что рабочие так связаны, что им нет никакой возможности освобождения. Но это только так кажется. Стоит только рабочим вдуматься в причины своего порабощения, и они увидят, что, помимо бунтов, помимо социализма и помимо тщетных надежд на правительства, в России на царя, у них есть средство освобождения такое, которому никто и ничто помешать не может и которое всегда находилось и теперь находится в их руках.
В самом деле: причина бедственного положения рабочих ведь только одна та, что помещики владеют землями, нужными рабочим. Но что же дает возможность помещикам владеть этими землями?
Во-первых, то, что в случае попыток рабочих воспользоваться этими землями высылаются войска, которые прогоняют, бьют, убивают захвативших земли рабочих и возвращают ее землевладельцам. Войска же эти составлены из вас же, рабочих. Так что сами вы, рабочие, поступая в солдаты и повинуясь военному начальству, даете возможность помещикам владеть их землями, которые должны принадлежать всем. (О том, что христианин не может быть солдатом, т. е. обещаться убивать себе подобных, и должен отказываться от употребления оружия, я писал много раз и между прочим и в книжечке Солдатская памятка, где я старался показать из Евангелия, почему всякий христианин должен это сделать.)
Но кроме того, что вы своим участием в войсках даете помещикам возможность владеть землями, которые принадлежат всем людям, следовательно и вам, вы даете эту возможность еще и тем, что работаете на помещичьих землях и нанимаете их. Стоит только вам, рабочим, перестать делать это, и владение землею сделается для помещиков не только бесполезным, но и невозможным, и земли их сделаются общею собственностью. Как бы ни старались помещики заменить рабочих машинами и вместо хлебопашества заводить скотоводство и леса, им все-таки нельзя обойтись без рабочих, и они, одни за другими, волей-неволей откажутся от своих земель.
Так что средство освобождения вас, рабочих, от вашего порабощения состоит только в том, чтобы, поняв, что владение землею есть преступление, не участвовать в нем ни в виде солдат, отнимающих землю у работающих, ни в виде работников на помещичьих землях, ни в виде ее наемщиков.
«Но ведь средство неучастия как в войсках, так и в работе на помещичьих землях и в найме их было бы действительно, — скажут на это, — только в том случае, если бы рабочие всего мира сделали стачку не участвовать в войсках, не работать на помещичьих землях и не нанимать их, а этого нет и не может быть. Если часть рабочих и согласится воздерживаться от участия в войсках и от работ на помещичьих землях и найма их, то остальные рабочие, иногда рабочие других народностей, не будут находить нужным такое воздержание, и владение помещиками их землями не будет нарушено. Так что рабочие, которые откажутся от участия во владении землею, только напрасно лишатся своих выгод, не облегчив положения всех». Возражение это совершенно справедливо, если бы дело шло о стачке.
Но ведь то, что я предлагаю, не есть стачка. Я предлагаю не стачку, а то, чтобы рабочие отказались от участия в войсках, производящих насилие над их братьями, и от работ на землях помещиков и найма их не потому, что это для рабочих невыгодно и производит их порабощение, а потому, что участие это есть дурное дело, от которого должен воздерживаться всякий человек так же, как должен воздерживаться не только от самого убийства, воровства, грабежа и т. п., но и от участия в этих делах. В том же, что участие в беззаконии земельной собственности и поддержание ее есть дело дурное, не может быть никакого сомнения, если только рабочие вдумаются во всё значение такого своего участия в земельной собственности не работающих. Ведь поддерживать земельную собственность помещиков, значит быть причиной лишений и страданий тысяч народа и недостаточно питающихся, и через силу работающих, и преждевременно умирающих стариков и детей, только оттого, что не дают земли, захваченной помещиками. А если таковы последствия владения землею помещиков, а что они таковы, это ясно всякому, то ясно и то, что участие во владении землею помещиков и поддержание его есть дурное дело, от которого должен воздерживаться всякий человек. Сотни миллионов людей без всякой стачки считают дурным делом ростовщичество, распутство, насилие над слабыми, воровство, убийство и многое другое и воздерживаются от этих дел. То же самое должны бы рабочие люди делать по отношению земельной собственности. Они сами же видят всё беззаконие такой собственности и считают его скверным, жестоким делом. Так зачем же они не только принимают участие в нем, но поддерживают его?
Так что я предлагаю не стачку, а ясное сознание преступности, греха участия в земельной собственности и вследствие этого сознания воздержание от такого участия. Правда, что такое воздержание не соединяет, как стачка, сразу всех заинтересованных людей в одном решении и не может поэтому дать тех определенных вперед результатов, которые дает стачка, если она успешна, но зато такое воздержание производит единение, гораздо более прочное и продолжительное, чем то, которое производит стачка. Искусственное единение людей, возникающее при стачке, тотчас же, как скоро достигнута цель стачки, прекращается, единение же при однообразной деятельности или воздержание вследствие одинакового сознания не только никогда не прекращается, но постоянно всё более и более крепнет, привлекая к себе всё большее и большее количество людей. Так это и может и должно быть при воздержании рабочих от участия в земельной собственности не вследствие стачки, а вследствие сознания греха такого участия. Весьма вероятно, что, когда рабочие и поймут беззаконие участия в помещичьем землевладении, они не все, но только малая часть их будет воздерживаться от работ на помещичьих землях и найма их; но так как они будут воздерживаться не вследствие уговора, имеющего местное и временное значение, а вследствие сознания должного и не должного одинаково обязательного всегда и для всех людей, то естественно будет то, что число рабочих, которым будет указано и словом, и примером, как самое беззаконие земельной собственности, так и те последствия, которые происходят от этого беззакония, будет постоянно увеличиваться.
Никак нельзя предвидеть, какое именно произведет изменение в устройстве общества сознание рабочими того, что участие в земельной собственности есть дурное дело, но несомненно, что изменения эти произойдут тем более значительные, чем больше будет распространено это сознание. Изменения эти могут состоять в том, что, хотя часть рабочих откажется от работ у помещиков и найма их земель, и землевладельцы, не находя более выгод во владении землями, будут или входить с рабочими в выгодные для них сделки, или вовсе отказываться от земельной собственности. Может быть и то, что рабочие, зачисленные в войско, поняв беззаконие земельной собственности, всё чаще и чаще будут отказываться от насилия над своими братьями сельскими рабочими, и правительство будет вынуждено прекратить защиту помещичьей земельной собственности, и земля помещиков станет свободною. Может быть, наконец, и то, что правительство, поняв неизбежность освобождения земли, найдет нужным предупредить победу рабочих, придав ей вид своего распоряжения, и законом уничтожит земельную собственность.
Изменения, которые могут и должны произойти во владении землею вследствие сознания рабочих беззакония участия в земельной собственности, могут быть очень разнообразны, и трудно предвидеть, какие именно они будут, но одно несомненно, что ни одно искреннее усилие человека поступить в этом деле по-божьи или по совести не пропадет даром.
«Что я сделаю один против всех?» — часто говорят люди, когда им предстоит поступок, не одобряемый большинством. Этим людям кажется, что для успешности дела нужно быть всем или, по крайней мере, многим, но многим нужно быть только для дурного дела. Для хорошего же дела достаточно быть одному, потому что Бог всегда с тем, кто делает хорошее дело. А с кем Бог, с тем рано или поздно будут и все люди.
Во всяком случае все улучшения в положении рабочих произойдут только оттого, что они сами будут поступать более согласно с волей Бога, более по совести, т. е. более нравственно, чем они поступали прежде.
Пытались рабочие освободиться насилиями, бунтами, и они не достигли цели. Пытались и пытаются они освободиться социалистическими приемами посредством союзов, стачек, демонстраций, выборов в парламенты, и всё это в лучшем случае только на время облегчает каторжный труд рабов, но не только не освобождает их, а только закрепляет рабство.
Пытались и пытаются рабочие освободиться каждый отдельно тем, что поддерживают беззаконие земельной собственности, которое сами же они осуждают, и если положение некоторых — и то не всегда и не надолго — и улучшается от такого участия в дурном деле, положение всех от этого только ухудшается. Происходит это оттого, что прочно улучшает положение людей (не одного человека, а общества людей) только деятельность справедливая, согласная с правилом о том, чтобы поступать с другими так же, как ты хочешь, чтобы поступали с тобою. Все же те три средства, которые употреблялись до сих пор рабочими, были несправедливы и несогласны с правилом о делании другим того, что хочешь, чтобы тебе делали.
Средство бунтов, т. е. употребление насилия против людей, которые считают полученные ими по наследству или вследствие покупки на свои сбережения земли своею собственностью, не согласно с правилом о том, чтобы делать другому то, что хочешь, чтобы тебе делали, потому что ни один из людей, участвующих в бунтах, не желал бы, чтобы у него отняли то, что он считает своим, тем более, что такое отнятие сопровождается обыкновенно самыми жестокими насилиями.
Не менее несогласна с правилом о делании другим того, что хочешь, чтобы тебе делали, и вся социалистическая деятельность. Она несогласна с этим правилом, во-первых, потому, что, ставя в свою основу классовую борьбу, вызывает в рабочих к хозяевам и вообще к нерабочим такие враждебные чувства, которые со стороны хозяев никак не могут быть желательны для рабочих. Несогласна с этим правилом еще и потому, что при стачках рабочие очень часто для успеха своего дела бывают приведены к необходимости употреблять насилие против тех рабочих своих или чужих народностей, которые хотят заступить их место.
Точно так же не только несогласно с правилом о делании другому того, что ты хочешь, чтобы тебе делали, но прямо безнравственно то учение, которое обещает рабочим переход всех орудий труда — фабрик и заводов в их полную собственность. Всякая фабрика есть произведение труда многих рабочих, не только современных, тех, которые устраивали фабрику и подготавливали матерьялы для ее постройки и питали людей во время этой постройки, но и бесчисленного количества как умственных, так и физических рабочих прежних поколений, без труда которых не могла бы существовать никакая фабрика. Учесть участие всех людей в устройстве фабрики нет никакой возможности, и потому по учению самих же социалистов всякая фабрика есть, как и земля, общее достояние всего народа, с тою только разницею, что земельная собственность может быть уничтожена тотчас же, не дожидаясь обобществления всех орудий труда. Фабрика же может сделаться законным достоянием всего народа только тогда, когда совершится неосуществимая фантазия социалистов: обобществление всех, буквально всех орудий труда, а не тогда, как это предполагается большинством рабочих социалистов, когда они отнимут фабрики от их хозяев и присвоят их себе. Хозяин не имеет никакого права владеть фабрикой, но так же мало права имеют и рабочие на какую бы то ни было фабрику до тех пор, пока не осуществилась фантазия обобществления всех орудий труда.
Поэтому-то я и говорю, что учение, обещающее рабочим завладение теми фабриками, на которых они работают, до обобществления всех орудий труда, как это обыкновенно предполагается, есть учение не только противное золотому правилу делать другому то, что хочешь, чтобы тебе делали, по прямо безнравственное.
Точно так же несогласно с правилом о делании другим того, что ты хочешь, чтобы тебе делали, поддержание рабочими земельной собственности посредством ли насилия в виде солдат или в виде работников или наемщиков земли. Несогласно такое поддержание земельной собственности потому, что, если такие поступки и улучшают временно положение тех лиц, которые совершают их, они наверное ухудшают положение других рабочих.
Так что все средства, употреблявшиеся до сих пор рабочими для своего освобождения, как прямое насилие и социалистическая деятельность, так и поступки отдельных лиц, для своей выгоды поддерживающих беззаконие землевладения, не достигали цели, потому что все были несогласны с основным правилом нравственности: делать другому то, что хочешь, чтобы тебе делали.
Освобождает же рабочих от их рабства даже не деятельность, а одно воздержание от греха только потому, что такое воздержание справедливо и нравственно, т. е. согласно с волею Бога.
«Но нужда, — скажут на это. — Как бы ни был убежден человек в беззаконии земельной собственности, трудно ему удержаться от того, чтобы не пойти, будучи солдатом, туда, куда его посылают, и не работать на помещика, если эта работа может дать молоко его голодным детям. Или как воздержаться крестьянину от найма помещичьей земли, когда у него полдесятины на душу, и он знает, что ему с своей семьей не прокормиться той землею, которой он владеет?» Правда, что очень трудно и то, и другое, и третье, но ведь такая же трудность во всяком воздержании от дурного дела. А между тем люди большею частью воздерживаются от дурных дел. Здесь же воздержание менее трудно, чем в большей части дурных дел, вред же от дурного дела, участия в земельном захвате, более очевиден, чем во многих дурных делах, от которых воздерживаются люди. Я не говорю про отказ от участия в войсках, когда войска посылаются против крестьян. Правда, что для такого отказа нужна особенная смелость и готовность жертвы собой, и потому не всякий может сделать это, но зато и случаи, где нужно применять этот отказ, встречаются редко. Но для того, чтобы не работать на помещичьих землях и не нанимать их, нужно гораздо менее усилий и жертв. Если бы только все рабочие вполне понимали, что работа на помещиков и наем их земель есть дурное дело, то людей, работающих на землях помещиков и нанимающих земли, становилось бы всё меньше и меньше. Живут же миллионы людей, не нуждаясь в помещичьих землях, занимаясь ремесленной работой дома или даже вдали от дома самыми разнообразными отхожими промыслами. Не нуждаются в землях помещиков и те сотни тысяч и миллионы крестьян, которые, несмотря на всю трудность такого дела, снимаются с старых мест и идут на новые места, где получают достаточную землю, на которой большей частью не только не бедствуют, но богатеют, скоро забывая о той нужде, которая выгнала их. Живут также без работы на помещиков и найма их земель и те крестьяне, хорошие хозяева, которые, пользуясь хотя и малой землей, но живя воздержно и хорошо обрабатывая свою землю, не нуждаются в работе на помещиков и найме их земель. Живут еще тысячи людей, не нуждающихся в работе на помещичьих землях и в найме их, люди, живущие христианской жизнью, т. е. живя не каждый для себя, а помогая друг другу, как живут в России многие христианские общины, из которых особенно известны мне духоборы.
Нужда ведь может быть только в обществе людей, живущих по животному закону борьбы друг с другом. Среди христианских же обществ не должно быть нужды. Как только люди делятся между собою тем, что имеют, так всегда всем достает всё, что нужно, и остается еще многое. Когда народ, слушавший проповедь Христа, взалкал, Христос, узнав, что у некоторых есть запасы, велел всем сесть в круг и имеющим запасы отдавать соседям в одну сторону с тем, чтобы соседи, утолив голод, передавали бы оставшееся дальше. И когда круг был обойден, все насытились и собрали еще много остатков.
Так и в обществе людей, поступающих так же, не бывает нужды, и такие люди не нуждаются в работе на помещиков и в найме их земель. Так что нужда не всегда может быть достаточной причиной для того, чтобы люди делали то, что вредно их братьям.
Если рабочие люди теперь идут к помещикам на работы и нанимают их землю, то только потому, что еще не все понимают ни греха таких поступков, ни всего зла, которое они делают этим своим братьям и самим себе. Чем больше будет таких людей и чем яснее они будут понимать значение своего участия в земельной собственности, тем более и более будет сама собой уничтожаться власть неработающих над работающими.
Единственное верное, несомненное средство улучшения положения рабочих и вместе с тем согласное с волей Бога состоит в освобождении земли от захвата помещиками. Достигается же это освобождение земли кроме отказа рабочих от участия в войсках, когда войска направлены против рабочего народа, еще воздержанием от работ на землях помещиков и от найма их. Но мало того, чтобы вам, рабочим, знать, что для вашего блага вам нужно освобождение земли от захвата ее помещиками, и что достигается это освобождение воздержанием вашим от насилия над своим братом и от работы на помещичьих землях и найма их, вам нужно еще вперед знать, как распорядиться землею, когда она освободится от захвата помещиков, как распределить ее между работающими.
Большинство из вас обыкновенно думает, что стоит только забрать землю от неработающих, и всё будет хорошо. Но это не так. Легко сказать: отобрать землю у неработающих и отдать ее работающим. Но как сделать это так, чтобы не нарушить справедливости и не дать возможности богатым людям опять скупить большие пространства и опять этим способом властвовать над рабочими? Предоставить, как думают некоторые из вас, каждому отдельному рабочему или обществу право косить и пахать, где кто хочет, как это было встарину и теперь еще держится у казаков, возможно только там, где народу мало, а земли много и земля одного качества. Там же, где народу больше, чем может прокормить земля, и земля разного качества, нужно придумать иное средство пользования землею.
Разделить землю по душам? Но если разделить землю по душам, то земля достанется и людям, не желающим работать на земле, и эти нерабочие люди будут сдавать ее или продавать богатым скупщикам, и явятся опять люди, владеющие большим количеством земли и неработающие на ней. Запретить неработающим продавать или отдавать внаймы свою землю? Но тогда земля, принадлежащая человеку, который не хочет или не может работать ее, будет лежать без употребления. Кроме того, при разделе земли по душам как уравнять ее по качеству? Есть земля черноземная, плодородная и есть земля песчаная, болотная, неплодородная, есть земля в городах, приносящая с одной десятины 1000 и больше рублей дохода, и есть земля в глуши, не приносящая никакого дохода. Как же распределить землю так, чтобы не могло бы опять возникнуть владение землею теми, которые не работают на ней, и не было обиженных, не было бы из-за нее споров, ссор, междоусобий? Люди давно уже заняты обсуждением и разрешением этих вопросов. И для правильного распределения земли между рабочими придумано много проектов.
Не говоря о так называемых коммунистических проектах устройства общества, при которых земля считается общим достоянием и обрабатывается всеми сообща, мне известны следующие проекты.
Проект англичанина Вильяма Огильви (William Ogilvie), жившего в XVIII веке. Огильви говорит, что, так как каждый человек, рождаясь на земле, имеет вследствие этого несомненное право находиться на ней и кормиться ее произведениями, то право это не может быть ограничено тем, что некоторые люди считают своею собственностью большие пространства земли.
И потому каждый должен иметь бесплатное право владеть приходящимся на его долю количеством земли. Если же кто владеет землею в большем количестве, чем приходится на его долю, пользуясь теми участками, на которые не предъявляют требования те, кому они принадлежат по праву, то владетель должен платить за это владение подать государству.
Другой англичанин Фома Спенс (Thomas Spence) несколько лет позже решил земельный вопрос тем, что признавал всю землю собственностью приходов общин, так что приходы общины могли распоряжаться ею, как хотели. Частная же собственность отдельных лиц этим самым совершенно упразднялась.
Прекрасной иллюстрацией взгляда Спенса на земельную собственность служит рассказ о бывшем с ним в 1788 году в Голдонбридже случае, который он называет «лесной шуткой».
«Один раз, когда я собирал в лесу орехи, из кустов высунулся человек и спросил меня: что я тут делаю?
Я отвечал: собираю орехи.
— Собираете орехи? Как вы смеете это говорить?
— Отчего же? — спросил я. — Разве вы усумнились бы в праве обезьяны или белки собирать орехи? Чем же я ниже этих существ и почему не имею такого же права, как и они, — сказал я, — и вы-то кто и по какому праву позволяете себе мешать мне?
— Я вам покажу, кто я, когда арестую вас за то, что вы нарушаете чужое право.
— Вот тебе раз! — сказал я. — Но как же я могу нарушать чужое право там, где никто ничего не сажал и не обработывал? Ведь орехи составляют непосредственный дар природы как людям, так и животным, которые захотят пользоваться ими для поддержания своей жизни, и потому они общие.
— А я говорю вам, что лес этот не общий, а принадлежит герцогу Портландскому.
— Вот как! Так передайте мое почтение герцогу. Но так как природа не знает ни его, ни меня, а в кладовых ее есть одно правило о том, что кто первый пришел, тот первый и получает, то скажите герцогу, что если он желает орехов, то чтобы он поторопился».
В заключение Спенс прибавляет, что если бы его хотели заставить защищать страну, в которой он не имеет права сорвать ореха, то он бросил бы свое ружье и сказал бы: «Пусть же герцог Портландский, который считает, что земля его, и сражается за нее».
Так же решал вопрос и знаменитый автор «Age of Reason» и «Rights of Man»29 — Фома Пэн (Thomas Paine). Особенность его решения состояла в том, что, признавая землю общей собственностью, он предлагал уничтожать право собственности отдельных владельцев тем, чтобы право собственности на землю не переходило по наследству, так чтобы земля, бывшая частной собственностью, становилась со смертью ее владельца достоянием народа.
После Фомы Пэна уже в нашем столетии писал и думал об этом предмете Патрик Эдвард Доов (Patrick Edward Dove). Теория Доова состоит в том, что ценность земли происходит из двух источников: из свойства самой земли и из положенных на нее трудов. Ценность земли, происходящая из положенных на нее трудов, может быть достоянием частных лиц, ценность же земли, происходящая от ее свойства, есть достояние всего народа и потому никогда не может принадлежать частным лицам, как это признается теперь, а должна быть собственностью общею всего народа.30
Таков же и проект японского общества возвращения земли рабочим «The Land reclaiming Society», сущность которого состоит в том, что каждый человек имеет право владеть причитающейся на его долю землею при условии выплачивания за нее положенной подати и потому может требовать уступки ему причитающейся на его долю земли от того, кто владеет излишком против этой причитающейся на каждого доли. (Проект этот я прилагаю в прибавлении.) Самый же по моему мнению лучший, наиболее справедливый и применимый проект есть проект Генри Джорджа, называемый проектом «единой подати».
Я лично считаю проект Генри Джорджа самым справедливым, благодетельным и, главное, удобоприменимым из всех мне известных проектов. Проект этот можно себе представить в малом виде так: представим себе, что в какой-нибудь местности вся земля принадлежит двум помещикам — одному очень богатому и живущему за границей, и другому небогатому, живущему и хозяйничающему дома — и сотне крестьян, владеющих малою землею. Кроме того, в этой местности живут в услужении и на квартирах десятки людей безземельных ремесленников, торгующих, чиновников. Положим, что все жители этой местности, придя к убеждению, что вся земля есть общее достояние, решили сообразно с этим убеждением распорядиться землею.
Как им поступить?
Отобрать всю землю у тех, кто владеет ею, и разрешить всякому пользоваться той землею, которая ему понравится, нельзя, потому что будет несколько охотников на одну и ту же землю и будут бесконечные ссоры. Соединиться всем в одну артель и пахать, косить, убирать всем сообща и потом уже делить — неудобно, потому что у одних есть плуги, лошади, телеги, у других их нет, да и кроме того некоторые из жителей и не умеют да и не в силах работать землю. Разделить всю землю по душам на такие участки, которые были бы по своему качеству равны между собою, очень трудно. Если разделить для этого всю землю по мелким участкам разных достоинств так, чтобы каждому приходилась делянка и самой хорошей, и средней, и дурной, и пахотной, и покосной, и лесной земли, то будет слишком много мелких участков.
Кроме того, такое разделение опасно тем, что не желающие работать или сильно нуждающиеся будут отдавать за деньги свою землю богатым, и образуются опять крупные землевладельцы. И потому жители местности решают, оставив землю, как она есть, за теми, кто ею владеют, обязать каждого владельца платить в общую кассу деньги, представляющие доход, который по сделанной оценке земли (не по положенным на нее трудам, а по своему качеству и положению) приносит владельцам находящаяся в их пользовании земля, и деньги эти решают поровну делить между собою. Но так как такое собирание денег со всех владеющих землями и потом раздача этих денег поровну каждому жителю затруднительна, а кроме того все жители платят же деньги на общие нужды: училища, церкви, пожарные трубы, пастухов, исправление дорог и т. п., и денег этих всегда недостаточно для общественных нужд, то жители местности решают вместо того, чтобы собирать деньги за доход с земли и раздавать его всем и опять собирать часть его на подати, — собирать и употреблять весь доход с земли на общие нужды. Устроившись таким образом, жители местности требуют с помещиков причитающуюся плату за находящуюся в их владении землю и также и с крестьян, владеющих малой землею. С десятков же людей, не владеющих никакой землею, не требуют ничего, предоставляя им даром пользоваться всем тем, что учреждается на доход с земли.
Такое устройство делает то, что один из помещиков, не живущий в деревне и производящий мало с своей земли, находит невыгодным при земельном налоге продолжать держать свою землю и отказывается от нее. Другой же помещик, хороший хозяин, отказывается только от части земли и удерживает только ту, на которой он может произвести больше того, что требуется с него за находящуюся в его пользовании землю.
Те же из крестьян, владеющих малою землею, у которых много работников и недостаточно земли, так же, как и некоторые безземельные, желающие кормиться работой на земле, берут оставленную помещиками землю. Так что при таком решении является для всех жителей этой местности возможность жить на земле и кормиться с нее, и вся земля поступает в руки или остается в руках тех, кто любит работать на ней и умеет производить с нее много. Общественные же учреждения жителей местности улучшаются, так как на общественные нужды получается денег больше, чем прежде, и главное то, что всё это перемещение земельного владения совершается без всяких споров, ссор, ломки и насилия, а добровольным отказом от земли тех, кто не умеет выгодно работать на ней.
Таков проект Генри Джорджа в применении к отдельному государству или даже всему человечеству. Проект этот и справедлив, и благодетелен, и главное, удобоприменим везде, во всех обществах, какой бы ни был там установлен порядок землевладения.
Поэтому-то я лично и считаю проект этот наилучшим из всех существующих проектов. Но это мое личное мнение, которое может быть ошибочно. Вы же, рабочие, когда наступит для вас время распорядиться землею, сами обсудите и эти и все другие проекты и или изберете тот, который сочтете наилучшим, или сами придумаете еще более справедливый и удобоприменимый. Изложил же я эти проекты подробно для того, чтобы вы, рабочие, понимая, с одной стороны, всю несправедливость земельной собственности, с другой — всю трудность и сложность правильного распределения земли, не впали в те ошибки необдуманного распоряжения землею, которые сделали бы ваше положение, вследствие борьбы из-за земли отдельных людей и обществ и захватов земли при новом устройстве ее, хуже теперешнего.
Повторю вкратце сущность того, что я хотел сказать вам. Сущность того, что я хотел сказать вам, в том, что я советую вам, рабочим, во-первых, ясно понять, что именно вам нужно, и не трудиться приобретать то, чего вам совсем ненужно. Нужно вам только одно: свободная земля, на которой бы вы могли жить и кормиться.
Во-вторых, советую я вам то, чтобы вы ясно поняли, какими именно путями вы можете приобрести нужную вам землю. Приобрести ее вы можете не бунтами, от которых избави вас Бог, не демонстрациями, не стачками, не социалистическими депутатами в парламентах, а только неучастием в том, что вы сами считаете дурным, т. е. не поддерживать беззакония земельной собственности как насилиями, производимыми войсками, так и работами на помещичьих землях или наймом их.
В-третьих, советую я вам обдумать вперед, как вам распорядиться с землею, когда она станет свободной.
Для того же, чтобы вам правильно обдумать это, вам надо не думать, что земля, которая отойдет от помещиков, сделается вашей собственностью, а понимать, что для того, чтобы пользование землею могло быть правильно и безобидно распределено между всеми людьми, надо не признавать ни за кем права земельной собственности хотя бы на одну квадратную сажень. Только признавая землю таким же предметом общего достояния всех людей, как теплоту солнца и воздух, вы будете в состоянии безобидно и справедливо распределить между всеми людьми владение землею по какому-либо из существующих проектов или по какому-либо новому, составленному или избранному вами сообща, проекту.
В-четвертых, и самое главное, советую вам для достижения всего того, что вам нужно, направлять свои силы не на борьбу с правящими классами посредством бунтов, революций или социалистической деятельности, а только на себя, на то, чтобы, жить лучше.
Людям бывает дурно только оттого, что они сами живут дурно. И нет ничего вреднее для людей той мысли, что причины бедственности их положения не в них самих, а во внешних условиях. Стоит только человеку или обществу людей вообразить, что испытываемое им зло происходит от внешних условий, и направить свое внимание и силы на изменение этих внешних условий и зло будет только увеличиваться. Но стоит человеку или обществу людей искренно обратиться на себя и в себе и в своей жизни поискать причины того зла, от которого он или оно страдает, и причины эти тотчас же найдутся и сами собой уничтожатся.
Ищите царства божия и правды его, и всё остальное приложится вам. Это основной закон жизни человеческой. Живите дурно, противно воле Бога, и никакие ваши усилия не доставят вам того благосостояния, которого вы ищете. Живите хорошо, нравственно хорошо, согласно с волею Бога и не делая никаких усилий для достижения этого благосостояния, и оно само собою установится между вами и таким способом, о котором вы никогда и не думали.
Так естественно и просто кажется то, чтобы ломиться в ту дверь, за которой находится то, что нам нужно, и тем более естественно, что позади нас стоят толпы людей, напирающие на нас и прижимающие нас к двери. А между тем чем упорнее мы ломимся в дверь, за которою находится то, что мы считаем благом, тем меньше надежды проникнуть за нее. Она отворяется только на себя.
Так что для достижения истинного блага человеку нужно заботиться не об изменении внешних условий, а об изменении только себя: нужно перестать делать дурное, если он делал его, и начать делать хорошее, если он не делал его. Все двери, ведущие людей к истинному благу, отворяются всегда только на себя.
Мы говорим: рабочий народ порабощен правительством, богатыми. Но кто же эти люди, составляющие правительство и богатые классы? Что это — богатыри, из которых каждый может победить десятки и сотни рабочего народа? Или их очень много, а рабочего народа очень мало? Или только эти люди, правители и богатые, одни умеют работать всё нужное и производить всё, чем живут люди? Ни то, ни другое, ни третье: люди эти не богатыри, а, напротив, расслабленные, бессильные люди, и людей этих не только не очень много, но их в сотни раз меньше, чем рабочих. И всё, чем живут люди, производится не ими, а рабочими, они же и не умеют и не хотят ничего делать, а только пожирают то, что делают рабочие. Так отчего же эта маленькая кучка слабых, праздных, ничего не умеющих и не хотящих делать людей властвуют над миллионами рабочих? Ответ есть только один: происходит это оттого, что рабочие руководятся в своей жизни теми же самыми правилами и законами, которыми руководятся и их угнетатели. Если рабочие работают и не пользуются в такой степени трудами бедных и слабых, как неработающие правители и богатые, то это происходит не оттого, что они считают это нехорошим, но оттого, что не могут и не умеют этого делать, как делают это правители и богатые, более ловкие и хитрые, чем остальные. Правители и богатые властвуют над рабочими только потому, что рабочие желают точно так же и теми же способами властвовать над своим же братом рабочим. По этому же самому — по одинаковости понимания жизни — рабочие и не могут по-настоящему восставать против своих угнетателей: как ни тяжело рабочему угнетение, которое он терпит от правителей и богатых, он в душе знает, что сам поступил бы, а может быть, и поступает в малом виде по отношению своих братьев точно так же. Рабочие связали себя желанием поработить друг друга, и потому ловким людям, забравшим уже силу и власть, легко порабощать их. Если бы рабочие люди не состояли из таких же поработителей, как и правители и богачи, заботящихся только о том, как бы, пользуясь нуждою ближнего, устроить свое благосостояние, а жили бы по-братски, помня друг о друге и помогая друг другу, никто бы не мог поработить их. А потому рабочим для того, чтобы освободиться от того угнетения, в котором их держат правители и богатые, есть только одно средство: отказаться от тех основ, которыми они руководствуются в своей жизни, т. е. перестать служить мамону и начать служить Богу.
Мнимые друзья народа говорят вам, и вы сами, по крайней мере некоторые из вас, говорите себе, что надо изменить всё теперешнее устройство: завладеть орудиями труда и землею и свергнуть теперешнее правительство и установить новое. И вы верите этому и надеетесь и трудитесь для достижения этих целей. Но положим, что вы достигнете того, чего желаете: свергнете теперешнее правительство и учредите новое, овладеете всеми фабриками, заводами, землею. Почему вы думаете, что люди, которые составят новое правительство, будут руководиться новыми, иными основами, чем те, которыми руководствуется теперешнее. А если они будут руководиться теми же основами, то они точно так же, как теперешние, будут стараться не только удержать, но усилить свою власть и будут извлекать из своей власти для своей выгоды всё то, что можно извлечь из нее. Почему вы предполагаете, что люди, которые будут заведывать фабриками, землею (всем нельзя распоряжаться всеми учреждениями), будучи людьми с такими же взглядами, как и теперешние, не найдут средств точно так же, как и теперь, захватить львиную долю, оставив людям темным, смирным только необходимое. Скажут: «будет так устроено, что этого нельзя будет сделать». Уже чего же лучше было устроено самим Богом или самой природой — принадлежность земли всем тем, которые живут и родятся на ней, а ухитрились же люди нарушить и это божеское устройство. Извратить же человеческое устройство всегда найдутся тысячи способов у людей, руководствующихся в жизни только заботой о своем личном благосостоянии. Никакие изменения внешнего устройства никогда не улучшат и не могут улучшить положение людей. И потому-то мой четвертый и самый главный совет вам, рабочим, состоит в том, чтобы, не осуждая других людей, ваших угнетателей, вы оглянулись бы на себя и изменили бы свою внутреннюю жизнь.
Будете думать, что законно и полезно силою вырвать и присвоить себе то, что у вас отнято и удерживаемо насилием, или будете думать, что, следуя учению заблудших людей, законно и полезно участвовать в борьбе классов и добиваться присвоения устроенных другими орудий труда; будете думать, что, служа солдатами, вы обязаны покоряться начальству, приказывающему вам насиловать и убивать своих братьев, а не Богу, который не велит этого делать, или будете думать, что, поддерживая беззаконие земельной собственности своей работой на землях помещиков и наймом их, вы не делаете ничего дурного, и положение ваше будет становиться всё хуже и хуже, и вы вечно останетесь рабами.
А поймете то, что для вашего истинного блага вам нужно только жить по закону Бога братскою жизнью, делая другим то, что вы хотите, чтобы вам делали, и в той мере, в которой вы поймете это, а понявши исполните, осуществится и то благо, которого вы желаете, и уничтожится ваше рабство: «Познаете истину, и истина сделает вас свободными».
Ясная Поляна, сентябрь 1902 г.
Проект японского общества возвращения земли рабочим, как он излагается в статье этого общества: «Призыв ко всему человечеству о восстановлении свободы земли», состоит в следующем:
«Мы знаем, — говорится в этой статье, — что естественный закон тот, что кто работает, тот богатеет, а кто не работает, остается бедным.
Теперешнее же устройство наших обществ таково, что большинство бедных работают много и остаются бедными, тогда как богатые, живя праздно и роскошно, увеличивают свое богатство. Происходит это оттого, что не соблюдается главный, основной закон справедливости, по которому вещи, произведенные человеческим трудом, должны принадлежать тем людям, которые произвели их, вещи же, произведенные силами природы, вся земля, на которой мы живем, и всё, находящееся на ней и в ней, должно одинаково принадлежать всем людям.
Таков основной закон справедливости. Законы же о земле в наших обществах дают одним людям исключительное право на землю без ограничения времени и пространства, лишая других права такого же пользования. Так что теперь некоторые получают то, чего им не следует, тогда как другие не получают того, что им следует.
Мы желаем изменения общественного устройства не для того, чтобы отнять у богатых классов их собственность, мы желаем только восстановления данного нам творцом естественного права на землю. Мы желаем только того, чтобы вещи, сделанные людьми, принадлежали тем, кто их сделал, вещи же, произведенные природными силами, были предоставлены одинаковому пользованию всех людей.
Практическое применение нашего предложения состоит в следующем:
Вся годная земля оценивается, и доля каждого человека на землю сообразно населению определяется правительством. Всякий человек, не имеющий земли или имеющий ее меньше, чем определенная ему доля, должен иметь право потребовать от того, кто владеет лишней против положения землею, причитающуюся ему долю, с условием платить за нее определенную законом цену. Во всех же других, кроме упомянутого, случаях люди могут свободно владеть и передавать друг другу владения своими землями.
Примечание I. Оценка земли должна быть делаема так, чтобы ценность, зависящая от положенных владельцами личных усилий для увеличения доходности земли, была отделена от ценности земли, происшедшей от природных или общественных условий. Различение это должно быть делаемо для того, чтобы всё то, что произведено личными усилиями, оставалось бы личной собственностью того, кто произвел эти усилия, то же, что произведено природными или общественными силами, составляло бы общественную собственность.
Примечание II. Величина доли земли каждого человека должна быть определена по двум способам пользования землею, именно: пользованием землею, как местом для жительства и средством для получения с нее дохода. Для места жительства земля должна быть разделена на равные участки для всякого взрослого лица. Для получения же с нее дохода земля должна быть разделена на большие и малые участки, смотря по степени ее доходности.
Если этот план будет исполнен, то все люди будут одинаково твердо стоять на земле. Всякий будет иметь место жительства и землю для того, чтобы кормиться с нее. При этом количество лиц, ищущих работы, и арендаторов, желающих снять земли, уменьшится, требование же на рабочих и арендаторов увеличится, увеличится и плата за работу, и уменьшится цена за аренду. Уменьшатся в то же время и незаконные прибыли капиталистов и землевладельцев, потому что люди, которые прежде считали необходимым закабаляться капиталистам, почувствуют себя под властью одного своего естественного хозяина, Бога, который отдает им за их труд полное вознаграждение.
Мы верим, что такая система согласна с справедливостью и исправит всё то зло, которое проистекает от теперешнего несправедливого устройства общества.
Но если бы кто-нибудь показал нам другую систему, более согласную с справедливостью и более действительно исправляющую зло, мы не задумаемся принять ее.
Мы надеемся, что все, признающие великую истину принадлежности земли всем людям — хотя бы их система была несогласна с нашею, соединятся с нами для того, чтобы общими силами достигнуть восстановления нашего естественного и законного права на землю.
Говорят, что теперь еще рано предлагать такой проект. Мы, напротив того, жалеем о том, что восстановление права людей на землю так запоздало, потому что за 5000 лет со времени общественной жизни людей и поныне бесчисленное количество людей, не понимая своего права, уже оставили мир, считая его местом разочарования и печали только потому, что были лишены своего естественного права на землю.
И потому мы умоляем вас, если вы не любите насилия, управляющего теперь миром, и желаете, чтобы управляла им справедливость, приложите все свои силы к восстановлению естественного права людей на землю. Если вы желаете полного уничтожения рабства на земле и свободы для всего человечества, приложите все свои силы к этому восстановлению. Если вы не желаете видеть людей, живущих, как животные, сильного, подавляющего слабого, приложите свои силы к этому восстановлению. Если вы сочувствуете огромному большинству людей на земле, которые проводят свои жизни в страданиях от этих несправедливых условий, если вы жалеете несчастных детей, которые наследуют эти страшные условия, приложите все свои силы к этому восстановлению.
Мы верим, что земля есть обетованная земля для всех людей и что поэтому мы не освободимся от египетского рабства до тех пор, пока не возвратим себе эту обетованную землю. Правда, что восстановление естественного права на землю есть последнее освобождение всего человечества, и потому мы знаем, что исполнение нашего предложения не легко, но верим, что если все добрые люди соединятся с этой целью, она будет достигнута».
Таков проект японского общества.
Другой проект, проект Генри Джорджа, состоит в следующем: «Право собственности, — пишет он в своей статье «Что такое единый налог и почему мы добиваемся его?» — опирается не на человеческие, а на естественные законы — другими словами на законы Бога. Оно ясно и безусловно, и всякое нарушение его, всё равно, совершается ли оно отдельной личностью или целым народом, является нарушением заповеди «не укради». Человек, который ловит рыбу, выращивает яблоню, выхаживает теленка, строит дом или машину, шьет платье, рисует картину, тем самым приобретает исключительное право собственности на произведения своего труда, — право дарить их, продавать или завещать в наследство. Но создал ли кто-нибудь землю, чтобы он мог предъявлять на нее или на какую-нибудь часть ее такое же право собственности, при котором он мог бы дарить ее, продавать или завещать в наследство. Так как земля была создана не нами и является лишь временным местопребыванием сменяющихся человеческих поколений, так как мы находимся на ней, очевидно, с одинакового позволения создателя, то ясно, что никто не может иметь какого-либо исключительного права собственности на землю и что права всех людей на нее должны признаваться равными и неотчуждаемыми. Но это право владения должно быть ограничено равными правами всех других людей и потому должно обусловливаться уплатою обществу владельцем известного вознаграждения за представляемое ему ценное преимущество пользоваться известным находящимся в его владении участком.
Когда мы облагаем налогом дома, жатвы, деньги, хозяйственные принадлежности, капитал или богатство, в какой бы то ни было форме, мы отбираем у членов общества то, что по праву должно считаться их собственностью, — мы нарушаем право собственности (и именем закона совершаем грабеж). Но когда мы облагаем налогами земельные ценности, мы берем у членов общества то, что им не принадлежит, а принадлежит обществу, и что не может быть оставлено кому-либо из них без вреда для других членов общества. Так что мы нарушаем закон справедливости, облагая налогом труд или произведения труда, и мы нарушаем этот закон также и тогда, когда не облагаем налогом земельных ценностей. И потому мы предлагаем отменить все налоги с единственным исключением налога с ценности земель, взимаемого независимо от ценности разного рода сделанных на них построек и улучшений.
То, что мы предлагаем, не есть налог на недвижимость, ибо под недвижимостью понимают также здания и сооружения. Не есть это и налог на землю, ибо мы предлагаем облагать не землю вообще, а лишь ту цену земли, которая зависит не от ценности возведенных на ней сооружений или сделанных в ней улучшений, а только от природных или общественных условий.
От установления этого единого налога на землю последствия должны быть следующие:
1. Этот налог освободит нас от целой армии сборщиков и других чиновников, которые требуются при теперешних налогах, и будет доставлять казне по сравнению с другими налогами значительно большую долю того, что берется с народа: вместе с тем упрощая и удешевляя правительство, он будет способствовать также тому, чтобы сделать его более честным. Он избавит нас от налогов, которые роковым образом ведут к обманам, клятвопреступлениям, подлогам и взяточничеству. Вся земля находится на виду и не может быть скрыта: ценность ее определяется легче ценности чего бы то ни было другого, а потому и налог, предлагаемый нами, можно собирать с наименьшей затратой и с наименьшим вредом для общественной нравственности.
2. Он увеличит в огромной мере производство богатства, устранив: А) тягостное действие теперешних налогов на трудолюбие и бережливость, Б) и сделает землю более доступной для желающих ею пользоваться, ибо он сделает более трудным удержание за собой ценной земли для тех собственников, которые сами ею не пользуются, а рассчитывают лишь на будущий прирост ее ценности. В) Обложение налогами произведений труда, с одной стороны, и недостаточное обложение земельных ценностей, с другой, приводит к несправедливому распределению богатства, которое сосредоточивается в руках немногих лиц в виде огромных состояний, в то время, как масса всё более и более беднеет. Это несправедливое распределение богатства, с одной стороны, ведет к образованию класса людей праздных и расточительных, потому что они слишком богаты, а с другой к образованию класса людей праздных и расточительных, потому что они слишком бедны, и таким образом в огромной мере сокращает производство. Г) Несправедливое распределение богатства, создавая, с одной стороны, страшных миллионеров, а с другой бродячих нищих, порождает воров, игроков, общественных паразитов разного рода и требует огромного расхода денег и сил на сторожей, полицейских, суды, тюрьмы и другие средства, употребляемые обществом для самозащиты.
Вот причины, по которым мы считаем установление единого налога на землю спасительной мерой. Мы не думаем того, чтобы такое установление изменило человеческую природу. Это не во власти человека; но оно создаст условия, при которых человеческая природа будет развивать всё лучшее, вместо того, чтоб развивать всё худшее, как это происходит теперь. Оно сделает возможным такое огромное увеличение в производстве богатства, какого теперь мы не в состоянии себе представить. Оно обеспечит справедливость в распределении. Оно сделает незаслуженную бедность совершенно неизвестной. Оно уничтожит растлевающую погоню за наживой. Оно даст людям возможность быть по крайней мере такими честными, правдивыми, рассудительными и благородными, какими они желали бы быть. Оно подготовит наступление того царства правды и справедливости, а стало быть царство изобилия, мира и счастия, которых Иисус велел своим ученикам просить и добиваться».
Более подробное изложение проекта Генри Джорджа можно узнать из его книг: «Прогресс и бедность», «Социальные задачи» и других.
Всегда во всех человеческих обществах, в известные периоды их жизни, наступало время, когда религия сначала отклонялась от своего основного значения, потом, всё более и более отклоняясь, теряла свое основное значение и, наконец, замирала в раз установленных формах, и тогда действие ее на жизнь людей становилось всё меньше и меньше.
В такие периоды образованное меньшинство, не веря в существующее религиозное учение, делает только вид, что верит в него, находя это нужным для удержания народных масс в установленном строе жизни; народные же массы, хотя и держатся по инерции раз установленных форм религии, в жизни своей не руководятся уже требованиями религии, а только народными обычаями и государственными законами.
Так это было много раз в различных человеческих обществах. Но никогда не было того, что происходит теперь в нашем христианском обществе. Никогда не было того, чтобы богатое, властвующее и более образованное меньшинство, имеющее наибольшее влияние на массы, не только не верило в существующую религию, но было бы уверено в том, что в наше время религии уже никакой не нужно и внушало бы людям, сомневающимся в истинности исповедуемой религии, не какое-либо более разумное и ясное религиозное учение, чем то, которое существует, а то, что религия вообще отжила свое время и стала теперь не только бесполезным, но и вредным органом жизни обществ, вроде того, как слепая кишка в организме человека. Религия изучается этого рода людьми не как нечто известное нам по внутреннему опыту, а как внешнее явление, как бы болезнь, которою бывают одержимы некоторые люди и которую мы можем исследовать только по внешним симптомам.
Религия, по мнению одних из этих людей, произошла от одухотворения всех явлений природы (анимизм), по мнению других, — из представления о возможности отношений с умершими предками, по мнению третьих, — из страха перед силами природы.
А так как, рассуждают далее ученые люди нашего времени, наука доказала, что деревья и камни не могут быть одушевлены, и умершие предки уже не чувствуют того, что делают живые, и явления природы объясняемы естественными причинами, то и уничтожилась необходимость и в религии, и во всех тех стеснениях, которые, вследствие религиозных верований, налагали на себя люди. По мнению ученых был период невежественный — религиозный. Этот период уже давно пережит человечеством, остались редкие, атавистические признаки его. Потом был период метафизический, и этот пережит. Теперь же мы, просвещенные люди, живем в периоде научном, в периоде позитивной науки, которая заменяет религию и ведет человечество на такую высокую степень развития, до которой оно никогда не могло бы достигнуть, подчиняясь суеверным религиозным учениям.
В начале нынешнего 1901 года французский знаменитый ученый Berthelot произнес речь,31 в которой он сообщил своим слушателям мысль о том, что время религии прошло и что религия теперь должна быть заменена наукой. Я цитирую эту речь потому, что она первая попалась мне под руку и произнесена в столице образованного мира всеми признанным ученым, но та же мысль выражается беспрестанно и везде, начиная от философских трактатов до газетных фельетонов. Г-н Бертело говорит в этой речи, что были прежде два начала, двигавшие человечество: сила и религия. Теперь же двигатели эти стали излишни, потому что на место их стала наука. Под наукой же г-н Бертело, очевидно, разумеет, как и все люди, верующие в науку, такую науку, которая обнимает всю область человеческих знаний, гармонически связанных и, по степени их важности, распределенных между собою, и обладает такими методами, что все добытые ею данные составляют несомненную истину. Но так как такой науки в действительности не существует, а то, что называется наукой, составляет сбор случайных, ничем не связанных между собою знаний, часто совсем ненужных и не только не представляющих несомненной истины, но сплошь да рядом самые грубые заблуждения, нынче выставляемые как истины, а завтра опровергаемые, — то очевидно, что не существует того самого предмета, который должен, по мнению г-на Бертело, заменить и религию. А потому и утверждение г-на Бертело и людей, согласных с ним, о том, что наука заменит религию, совершенно произвольно и основано на ничем не оправдываемой вере в непогрешимую науку, совершенно подобную вере в непогрешимую церковь. А между тем люди, называющиеся и считающиеся учеными, совершенно уверены в том, что уже существует такая наука, которая должна и может заменить религию и даже теперь упразднила ее.
«Религия отжила, верить во что-нибудь, кроме науки, есть невежество. Наука устроит всё, что надо, и руководствоваться в жизни надо только одной наукой», думают и говорят как сами ученые, так и те люди толпы, которые, хотя и очень далеки от науки, верят ученым и вместе с ними утверждают, что религия есть пережитое суеверие и в жизни нужно руководиться только наукой, т. е. собственно ничем, потому что наука по самой цели своей — исследования всего существующего — не может дать никакого руководства в жизни людей.
Ученые люди нашего времени решили, что религия не нужна, что наука заменит или уже заменила ее, а между тем, как прежде, так и теперь, без религии никогда не жило и не может жить ни одно человеческое общество, ни один разумный человек (я говорю разумный человек потому, что неразумный человек, так же как и животное, может жить и без религии). А не может жить без религии разумный человек потому, что только религия дает разумному человеку необходимое ему руководство о том, что ему надо делать и что надо делать прежде и что после. Разумный человек не может жить без религии именно потому, что разум составляет свойство его природы. Всякое животное руководится в своих поступках, — кроме тех, к которым его влечет прямая потребность удовлетворения своих желаний, — соображением о ближайших последствиях своего поступка. Сообразив эти последствия посредством тех средств познавания, которыми оно владеет, животное согласует с этими последствиями свои поступки и всегда без колебаний поступает одним и тем же образом, соответственно этим соображениям. Так, например, пчела летит за медом и приносит его в улей, потому что зимой ей понадобится собранный ею корм для себя и детей, и дальше этих соображений ничего не знает и не может знать; так же поступает и птица, свивающая гнездо или перелетающая с севера на юг и обратно. Так же поступает и всякое животное, совершающее поступок, не вытекающий из прямой, сейчасной потребности, но обусловленный соображениями об ожидаемых последствиях. Но не то с человеком. Разница между человеком и животным — в том, что познавательные способности животного ограничиваются тем, что мы называем инстинктом, тогда как основная познавательная способность человека есть разум. Пчела, собирающая корм, не может иметь никаких сомнений о том, хорошо или дурно собирать его. Но человек, собирая жатву или плоды, не может не думать о том — не уничтожает ли он на будущее время произрастания хлеба или плодов? и о том — не отнимает ли он этим собиранием пищу у ближних? Не может не думать и о том, что будет из тех детей, которых он кормит? и многое другое. Самые важные вопросы поведения в жизни не могут разумным человеком быть решены окончательно именно по обилию последствий, которых он не может не видеть. Всякий разумный человек, если не знает, то чувствует, что в самых важных вопросах жизни ему нельзя руководствоваться ни личными побуждениями чувств, ни соображениями о ближайших последствиях его деятельности, потому что последствий этих он видит слишком много различных и часто противоречивых, т. е. таких, которые так же вероятно могут быть благодетельны или зловредны как для него, так и для других людей. Есть легенда о том, как ангел, сошедши на землю в богобоязненную семью, убил ребенка, который был в колыбели, и когда его спросили: зачем он сделал это? — объяснил, что ребенок был бы величайшим злодеем и сделал бы несчастие семьи. Но не только в вопросе о том, какая жизнь человеческая полезна, бесполезна или вредна, — все самые важные вопросы жизни не могут быть решены разумным человеком по соображению с их ближайшими отношениями и последствиями. Разумный человек не может удовлетвориться теми соображениями, которые руководят поступками животных. Человек может рассматривать себя как животное среди животных, живущих сегодняшним днем, он может рассматривать себя и как члена семьи и как члена общества, народа, живущего веками, может и даже непременно должен (потому что к этому неудержимо влечет его разум) рассматривать себя как часть всего бесконечного мира, живущего бесконечное время. И потому разумный человек должен был сделать и всегда делал по отношению бесконечно малых жизненных явлений, могущих влиять на его поступки, то, что в математике называется интегрированием, т. е. установлять, кроме отношения к ближайшим явлениям жизни, свое отношение ко всему бесконечному по времени и пространству миру, понимая его как одно целое. И такое установление отношения человека к тому целому, которого он чувствует себя частью и из которого он выводит руководство в своих поступках, и есть то, что называлось и называется религией. И потому религия всегда была и не может перестать быть необходимостью и неустранимым условием жизни разумного человека и разумного человечества.
Так и понимали всегда религию люди, не лишенные способности высшего, т. е. религиозного сознания, отличающего человека от животного. Самое древнее и обычное определение религии, от которого и произошло самое слово: religio (religare, связывать), состоит в том, что религия есть связь человека с Богом. Les obligations de l’homme envers Dieu voilà la religion,32 — говорит Вовенарг. Такое же значение придают религии Шлейермахер и Фейербах, признавая основой религии сознание человеком своей зависимости от Бога. La religion est une affaire entre chaque homme et Dieu. (Beile.)33 La religion est le résultat des besoins de l’âme et des effets de l’intelligence. (В. Constant.)34
Религия есть известный способ осуществления человеком своего отношения к сверхчеловеческим и таинственным силам, от которых он считает себя зависимым. (Goblet d’Alviella.) Религия есть определение человеческой жизни посредством связи человеческой души с тем таинственным духом, владычество которого над миром и над собою признается человеком и с которым он чувствует себя соединенным. (A. Reville.)
Так что сущность религии всегда понималась и теперь понимается людьми, не лишенными высшего человеческого свойства, как установление человеком его отношения к бесконечному существу или существам, власть которых он чувствует над собой. И отношение это, как бы оно ни было различно для разных народов и в разные времена, всегда определяло для людей их назначение в мире, из которого естественно вытекало и руководство для их деятельности. Еврей понимал свое отношение к бесконечному так, что он член избранного Богом из всех народов народа и потому должен соблюдать перед Богом заключенное Богом с этим народом условие. Грек понимал свое отношение так, что он, будучи в зависимости от представителей бесконечности — богов, должен делать им приятное. Брамин понимал свое отношение к бесконечному Браме так, что он есть проявление этого Брамы и должен отрешением от жизни стремиться к слиянию с этим высшим существом. Буддист понимал и понимает свое отношение к бесконечному так, что он, переходя из одной формы жизни в другую, неизбежно страдает, страдания же происходят от страстей и желаний, и потому он должен стремиться к уничтожению всех страстей и желаний и переходу в нирвану. Всякая религия есть установление отношения человека к бесконечному существованию, которому он чувствует себя причастным и из которого он выводит руководство своей деятельности. И потому, если религия не устанавливает отношения человека к бесконечному, как, например, идолопоклонство или волхвование, — это уже не религия, а только вырождение ее. Если религия хотя и устанавливает отношение человека к Богу, но устанавливает его утверждениями, несогласными с разумом и современными знаниями людей, так что человек не может верить в такие утверждения, то это тоже не религия, а подобие ее. Если религия не связывает жизнь человека с бесконечным существованием, это тоже не религия. И также не религия требования веры в такие положения, из которых не вытекает определенное направление деятельности человека. И также нельзя назвать религией позитивизма Конта, который устанавливает отношение человека только к человечеству, а не к бесконечному и из этого отношения совершенно произвольно выводит свои нравственные, ни на чем не упирающиеся, хотя и очень высокие требования. Так что самый образованный контист стоит в религиозном отношении несравненно ниже самого простого человека, верующего в Бога — какого бы то ни было, но только — бесконечного, — и из этой веры выводящего свои поступки. Рассуждения же контистов о «grand être» не составляют веры в Бога и не могут заменить ее.
Истинная религия есть такое согласное с разумом и знаниями человека установленное им отношение к окружающей его бесконечной жизни, которое связывает его жизнь с этой бесконечностью и руководит его поступками.
Ученые люди нашего времени, несмотря на то, что везде и всегда люди не жили и не живут без религии, говорят, как тот невольный мольеровский доктор, уверявший, что печень в левом боку: nous avons changé tout cela,35 и можно и должно жить без религии. Но религия как была, так и остается главным двигателем, сердцем жизни человеческих обществ, и без нее, как без сердца, не может быть разумной жизни. Религий было и теперь много различных, потому что выражение отношения человека к бесконечному, к Богу или богам, различно и по времени, и по степени развития различных народов, но никогда ни одно общество людей, с тех пор как люди стали разумными существами, не могло жить и потому не жило и не может жить без религии.
Правда, бывали и бывают в жизни народов периоды, когда существующая религия бывала так извращена и так отставала от жизни, что уже не руководила ею. Но это наступающее в известное время для каждой религии прекращение воздействия ее на жизнь людей бывало только временное. Религии, как и всё живое, имеют свойство рождаться, развиваться, стареться, умирать, вновь возрождаться и возрождаться всегда в более совершенной, чем прежде, форме. После периода высшего развития религии всегда наступает период ее ослабления и замирания, за которым следует обыкновенно период возрождения и установления более, чем прежнее, разумного и ясного религиозного учения. Такие периоды развития, замирания и возрождения были во всех религиях: в глубокомысленной браминской религии, — в которой, как только она стала стареться и окаменевать в раз установившихся и отклонившихся от ее основного смысла грубых формах, — появились, с одной стороны, возрождение браманизма, а с другой — высокое учение буддизма, двинувшее вперед понимание человечеством своего отношения к бесконечному. Такой же упадок был в греческой и римской религии, и также вслед за дошедшим до высшей степени упадком появилось христианство. То же было и с церковным христианством, выродившимся в Византии в идолопоклонство и многобожие, когда, в противовес этого извращенного христианства, появилось, с одной стороны, павликианство, с другой — в отпор учению о троице и богородице — строгое магометанство со своим основным догматом единого Бога. То же произошло и с папским средневековым христианством, вызвавшим реформацию. Так что периоды ослабления религий в смысле воздействия их на большинство людей, составляют необходимое условие жизни и развития всех религиозных учений. Происходит это оттого, что всякое религиозное учение в своем истинном смысле, как бы грубо оно ни было, — всегда устанавливает отношение человека к бесконечному, одинаковое для всех людей. Всякая религия признает человека одинаково ничтожным перед бесконечностью, и потому всегда всякая религия включает понятие равенства всех людей перед тем, что она считает Богом, будет ли то молния, ветер, дерево, животное, герой, умерший или даже живой царь, как это было в Риме. Так что признание равенства людей есть неизбежное, основное свойство всякой религии. Но так как в действительности равенства людей между собою нигде и никогда не существовало и не существует, то как только появлялось новое религиозное учение, всегда включающее в себе и признание равенства всех людей, так тотчас те люди, для которых неравенство было выгодно, старались скрыть это основное свойство религиозного учения, извратив самое религиозное учение. Так это и делалось всегда и везде, где появлялось новое религиозное учение. И делалось это большей частью не сознательно, а только вследствие того, что люди, которым было выгодно неравенство, люди властвующие, богатые для того, чтобы, не изменяя своего положения, чувствовать себя правыми перед принятым учением, всеми средствами старались придать религиозному учению такое значение, при котором неравенство было бы возможно. Извращение же религии, такое, при котором властвующие над другими могли считать себя правыми, естественно передаваемое массам, внушало и этим массам то, что их покорность тем, которые властвуют, есть требование исповедуемой ими религии.
Всякая деятельность человеческая вызывается тремя побудительными причинами: чувством, разумом и внушением, тем самым свойством, которое врачи называют гипнозом. Иногда человек действует под влиянием только чувства, стремясь достигнуть того, чего желает; иногда он действует под влиянием одного разума, указывающего ему то, что он должен делать; иногда и чаще всего человек действует потому, что он сам или другие люди внушили ему известную деятельность, и он бессознательно покоряется внушению. При нормальных условиях жизни все три двигателя участвуют в деятельности человека. Чувство влечет человека к известной деятельности, разум проверяет сообразность этой деятельности с окружающей средою, прошедшим и предполагаемым будущим, и внушение заставляет человека исполнять, не чувствуя и не думая, вызванные чувством и одобренные разумом поступки. Если бы не было чувства, человек не предпринял бы никакого дела; если бы не было разума, человек предавался бы сразу многим чувствам, противоречивым и вредным себе и другим; если бы не было способности подчиняться внушению своему и других людей, человек должен бы был не переставая испытывать то чувство, которое побудило его к известной деятельности, и постоянно напрягать свой разум на поверку целесообразности этого чувства. И потому все три двигателя эти необходимы для всякой самой простой деятельности людской. Если человек идет из одного места в другое, то происходит это потому, что чувство побудило его перейти с места на место, разум одобрил это намерение, предписал средство исполнения (в данном случае шаганье по известной дороге), и мускулы тела повинуются, и человек идет по предписанной дороге. В то же время, как он идет, и чувство, и разум его освобождаются для другой деятельности, чего бы не могло быть, если бы не было способности подчинения внушению. Так это происходит для всех деятельностей людских и так же для самой важной из них: для религиозной деятельности. Чувство вызывает потребность установления отношения человека к Богу; разум определяет это отношение; внушение побуждает человека к деятельности, вытекающей из этого отношения. Но так это происходит только тогда, когда религия не подверглась еще извращению. Но как только начинается это извращение, так всё более и более усиливается внушение и ослабляется деятельность чувства и разума. Средства же внушения всегда и везде одни и те же. Средства эти — в том, чтобы, пользуясь тем состоянием человека, когда он более всего восприимчив к внушению (детский возраст, важные события жизни — смерть, роды, браки), воздействовать на него произведениями искусства: архитектуры, ваяния, живописи, музыки, драматических представлений, и в этом состоянии восприимчивости, подобной той, которая достигается над отдельными людьми полуусыплением, внушать ему то, что желательно внушителям.
Это явление можно наблюдать на всех старых вероучениях: и в возвышенном учении браманизма, выродившемся в грубое поклонение бесчисленным изображениям в различных храмах при пении и курении; и в древне-еврейской религии, проповеданной пророками и превратившейся в поклонение Богу в величественном храме при торжественных пениях и шествиях; и в возвышенном буддизме, превратившемся с его монастырями и изображениями будд, с бесчисленными торжественными обрядами в таинственный ламаизм; и в таоизме с его колдовством и заклинаниями.
Всегда во всех религиозных учениях, когда они начинали извращаться, блюстители религиозных учений употребляют все усилия на то, чтобы, приведя людей в состояние ослабления деятельности разума, внушать им то, что̀ им нужно. А нужно было внушать во всех религиях одни и те же три положения, служащие основанием всех тех извращений, которым подвергались стареющие религии. Во-первых, то, что есть особенного рода люди, которые одни могут быть посредниками между людьми и Богом или богами; во-вторых, то, что совершились и совершаются чудеса, которые доказывают и подтверждают истинность того, что говорят посредники между людьми и Богом, и, в-третьих, то, что есть известные слова, изустно повторяемые или записанные в книгах, которые выражают неизменную волю Бога и богов и потому святы и непогрешимы. А как только под влиянием гипноза приняты эти положения, так уже и всё то, что говорят посредники между Богом и людьми, принимается как святая истина, и достигается главная цель извращения религии — не только скрытие закона равенства людей, но и установление и утверждение величайшего неравенства, разделение на касты, деление на людей и гоев, на правоверных и неверных, на святых и грешных. То же самое совершалось и совершается в христианстве: было признано полное неравенство между собою людей, разделенных не только в смысле понимания учения на клир и народ, но и в смысле общественного положения на людей имеющих власть и долженствующих покоряться ей, — которое по учению Павла признается установленным самим Богом.
Неравенство людей, не только клира и мирян, но и богатых и бедных, господ и рабов, установлено христианской церковной религией в такой же определенной и резкой форме, как и в других религиях. А между тем, судя по тем данным, которые мы имеем о начальном состоянии христианства, по учению, выраженному в Евангелиях, казалось, предвидены были главные способы извращения, которые употребляются в других религиях, и ясно высказано предостережение против них. Против сословия жрецов прямо сказано, что никакой человек не может быть учителем другого (не называйтесь отцами и учителями); против приписывания священного значения книгам сказано: что важен дух, а не буква, и что люди не должны верить преданиям человеческим, и что весь закон и пророки, т. е. все книги, считавшиеся священным писанием, сводятся только к тому, чтобы поступать с ближними так же, как хочешь, чтобы поступали с тобою. Если ничего не сказано против чудес, и в самом Евангелии описаны чудеса, будто бы произведенные Иисусом, то все-таки по всему духу учения видно, что истинность учения Иисус основывал не на чудесах, а на самом учении. («Кто хочет знать, истинно ли мое учение, пусть делает, что я говорю».) Главное же, христианством провозглашено равенство людей, уже не как вывод из отношения людей к бесконечному, а как основное учение братства всех людей, так как все люди признаны сынами Бога. И потому, казалось бы, нельзя извратить христианство так, чтобы уничтожить сознание равенства людей между собою.
Но ум человеческий изворотлив, и придумано было, может быть и бессознательно или полусознательно, еще совершенно новое средство (truc, как говорят французы) для того, чтобы сделать предостережения евангельские и явное провозглашение равенства всех людей недействительными. Truc этот состоит в том, что приписывается непогрешимость не только известной букве, но и известному собранию людей, называемому церковью и имеющему право передавать эту непогрешимость избираемым ими людям.
Придумано было маленькое прибавление к Евангелиям, именно то, что Христос, уходя на небо, передал известным людям исключительное право не только учить людей божеской истине (он передал при этом по букве стиха Евангелия и право, которым обыкновенно не пользуются, быть неуязвимым для змей, всяких ядов, огня), но и делать людей спасенными или не спасенными и, главное, передавать это другим людям. А как только было твердо установлено понятие церкви, так уже недействительны стали все положения евангельские, препятствовавшие извращению, так как церковь была старше и разума, и писания, признаваемого священным. Разум признан был источником заблуждений, а Евангелие толковалось не так, как того требовал здравый смысл, а как того хотели те, кто составляли церковь.
И потому все прежние три способа извращения религий: жречество, чудеса и непогрешимость писания были и в христианстве признаны во всей силе. Была признана законность существования посредников между Богом и людьми, потому что необходимость и законность посредников признала церковь; была признана действительность чудес, потому что о них свидетельствовала непогрешимая церковь; была признана священной Библия, потому что это признавала церковь.
И христианство было извращено так же, как и все другие религии, с той только разницей, что именно потому, что христианство с особенной ясностью провозгласило свое основное положение равенства всех людей, как сынов Бога, нужно было особенно сильно извратить всё учение, чтобы скрыть его основное положение. И это самое с помощью понятия церкви и было сделано и в такой мере, в какой это не происходило ни в одном религиозном учении. И действительно, никогда ни одна религия не проповедывала таких явно несогласных с разумом и с современными знаниями людей и таких безнравственных положений, как те, которые проповедует церковное христианство. Не говоря уже о всех нелепостях ветхого завета в роде сотворения света прежде солнца, сотворения мира 6000 лет тому назад, помещения всех животных в ковчег и о разных безнравственных гадостях в роде предписания убиения детей и целых населений по приказанию Бога, не говоря и о том нелепом таинстве, про которое Вольтер еще говорил, что были и есть всякие нелепые религиозные учения, но никогда еще не было такого, в котором главный религиозный акт состоял бы в том, чтобы есть своего Бога, — что̀ может быть бессмысленнее того, что богородица — и мать, и дева, что небо открылось и оттуда послышался голос, что Христос улетел на небо и сидит там где-то одесную отца, или что Бог один и три, и не три Бога, как Брама, Вишну и Шива, а один и вместе с тем три. И что может быть безнравственнее того ужасного учения, по которому Бог, злой и мстительный, наказывает всех людей за грех Адама и для спасения их посылает своего сына на землю, зная вперед, что люди убьют его и будут за это прокляты; и того, что спасение людей от греха состоит в том, чтобы быть окрещенным или верить, что всё это так именно и было, и что сын Бога убит людьми для спасения людей, и что те, кто не верит в это, тех Бог казнит вечными мучениями. Так что, даже не говоря о том, что считается некоторыми прибавлением к главным догматам этой религии, как все верования в разные мощи, иконы различных богородиц, просительные молитвы, обращенные к разным, смотря по их специальностям, святым, не говоря и об учении о предопределении протестантов, — самые признанные всеми основы этой религии, установленные никейским символом, так нелепы и безнравственны и доведены до такого противоречия здравому человеческому чувству и разуму, что люди не могут верить в них. Люди могут устами повторять известные слова, но не могут верить в то, что не имеет смысла. Можно устами сказать: я верю в то, что мир сотворен 6000 лет тому назад, или сказать: я верю, что Христос улетел на небо и сел одесную отца; или то, что Бог один и вместе с тем три; но верить во всё это никто не может, потому что слова эти не представляют никакого смысла. И потому люди нашего мира, исповедующие извращенное христианство, в действительности ни во что не верят. И в этом состоит особенность нашего времени.
Люди нашего времени ни во что не верят, а вместе с тем по тому ложному определению веры, которое взято ими из послания к евреям, неправильно приписываемого Павлу, воображают, что они имеют веру. Вера по этому определению есть осуществление (ὑπόστασις) ожидаемого и уверенность (ἔλεγχος) в невидимом. Но, не говоря уже о том, что вера не может быть осуществлением ожидаемого, так как вера есть душевное состояние, а осуществление ожидаемого есть внешнее событие, вера не есть также и уверенность в невидимом, так как уверенность эта, как и сказано в дальнейшем разъяснении, основывается на доверии к свидетельству истины; доверие же и вера суть два понятия различные. Вера не есть надежда и не есть доверие, а есть особое душевное состояние. Вера есть сознание человеком такого своего положения в мире, которое обязывает его к известным поступкам. Человек поступает согласно своей вере не потому, что, как это сказано в катехизисе, верит в невидимое, как в видимое, и не потому, что надеется получить ожидаемое, а только потому, что, определив свое положение в мире, он естественно поступает соответственно этому положению. Так что земледелец обрабатывает землю и мореплаватель пускается в море не потому, как это сказано в катехизисах, что и тот, и другой верят в невидимое или надеются получить за свою деятельность награду (надежда эта существует, но не она руководит ими), а потому, что они эту деятельность считают своим призванием. Также и религиозно верующий человек поступает известным образом не потому, что он верит в невидимое или ожидает за свою деятельность награду, а потому, что, поняв свое положение в мире, он естественно поступает согласно с этим положением. Если человек определил свое положение в обществе тем, что он чернорабочий, или мастеровой, или чиновник, или купец, то он и считает нужным работать и работает как чернорабочий, как мастеровой, как чиновник или купец. Точно так же и человек вообще, так или иначе определив свое положение в мире, неизбежно и естественно поступает соответственно этому определению (иногда даже не определению, а смутному сознанию). Так, например, человек, определив свое положение в мире тем, что он член избранного Богом народа, который, чтобы пользоваться покровительством Бога, должен исполнять требования этого Бога, будет жить так, чтобы исполнить эти требования; другой же человек, определив свое положение тем, что он проходил и проходит различные формы существования и что от его поступков зависит более или менее его лучшее или худшее будущее, будет в жизни руководиться этим своим определением; и поведение третьего человека, определившего свое положение тем, что он есть случайное соединение атомов, на котором загорелось на время сознание, долженствующее навсегда уничтожиться, будет различно от двух первых.
Поведение этих людей будет совершенно различно, потому что они различно определили свое положение, то есть различно веруют. Вера есть то же, что религия, с той только разницей, что под словом религия мы разумеем наблюдаемое во вне явление, верою же мы называем это же явление, испытываемое человеком в самом себе. Вера есть сознанное человеком отношение к бесконечному миру, из которого вытекает направление его деятельности. И потому истинная вера никогда не бывает неразумна, несогласна с существующими знаниями, и свойством ее не может быть сверхъестественность и бессмысленность, как это думают и как выразил это отец церкви, сказав: credo quia absurdum.36 Напротив того, утверждения настоящей веры, хотя и не могут быть доказаны, никогда не только не содержат в себе ничего противного разуму и несогласного с знаниями людей, а всегда разъясняют то, что в жизни без положений веры представляется неразумным и противоречивым.
Так, например, древний еврей, веровавший в то, что есть высшее вечное, всемогущее существо, которое сотворило мир, землю, животных и человека и т. п. и обещалось покровительствовать его народу, если народ будет исполнять его закон, не верит во что-либо неразумное, несогласное с его знаниями, а напротив, это верование разъясняло ему многие без того неразъяснимые явления жизни.
Точно так же и индус, верующий в то, что души наши были в животных и что, по нашей хорошей или дурной жизни, они перейдут в высшие животные, разъясняет себе этой верой много без нее непонятных явлений. То же и с человеком, считающим жизнь злом и целью жизни успокоение, достигаемое уничтожением желаний. Он верит не в нечто неразумное, а, напротив, в то, что делает его мировоззрение более разумным, чем оно было без этой веры. То же и с истинным христианином, верующим в то, что Бог — духовный отец всех людей и что высшее благо человека достигается тогда, когда он сознает свою сыновность Богу и братство всех людей между собою. Все эти верования, если и не могут быть доказаны, не неразумны сами по себе, а, напротив, придают более разумный смысл явлениям жизни, кажущимся неразумными и противоречивыми без этих верований. Кроме того, все эти верования, определяя положение человека в мире, неизбежно требуют известных соответственных этому положению поступков. И потому, если религиозное учение утверждает положения бессмысленные, ничего не разъясняющие, а только еще больше запутывающие понимание жизни, то это не есть вера, а такое извращение ее, которое потеряло уже главные свойства истинной веры.
И вот этой-то веры не только нет у людей нашего времени, но они даже не знают, что это такое, и под верою подразумевают или повторение устами того, что им выдают за сущность веры, или исполнение обрядов, содействующее получению ими желаемого, как их учит этому церковное христианство.
Люди нашего мира живут без всякой веры. Одна часть людей, образованное, богатое меньшинство, освободившееся от церковного внушения, ни во что не верит, потому что считает всякую веру или глупостью, или только полезным орудием для властвования над массами. Огромное же бедное, необразованное большинство, за малыми исключениями людей действительно верующих, находясь под действием гипноза, думает, что верит в то, что ему внушается под видом веры, но что не есть вера, потому что оно не только не объясняет человеку его положение в мире, но только затемняет его. Из этого положения и взаимного отношения неверующего, притворяющегося меньшинства и загипнотизированного большинства и слагается жизнь нашего мира, называемого христианским. И жизнь эта, как меньшинства, держащего в своих руках средства гипнотизации, так и загипнотизированного большинства, ужасна и по жестокости и безнравственности властвующих, и по задавленности и одуренности больших рабочих масс. Никогда ни в какие времена религиозного упадка не доходило пренебрежение и забвение главного свойства всякой религии и в особенности христианской — равенства людей, до той степени, до которой оно дошло в наше время. Главную причину ужасной в наше время жестокости человека к человеку, кроме отсутствия религии, составляет еще и та утонченная сложность жизни, которая скрывает от людей последствия их поступков. Как ни могли быть жестоки Атиллы, и Чингис-ханы, и их люди, но когда они сами лицом к лицу убивали людей, процесс убивания должен был быть неприятен им, и еще более неприятны последствия убивания: вопли родных, присутствие трупов. Так что последствия жестокости умеряли ее. В наше же время мы убиваем людей через такую сложную передачу, и последствия нашей жестокости так старательно убираются и скрыты от нас, что нет никаких сдерживающих жестокость воздействий, и жестокость одних людей к другим всё увеличивается и увеличивается и дошла в наше время до пределов, до которых она еще никогда не доходила.
Я думаю, что если в наше время не то, что признанный злодеем Нерон, а самый обыкновенный предприниматель захотел бы сделать пруд из человеческой крови для того, чтобы, по предписанию ученых врачей, купаться в нем больным богатым людям, — он беспрепятственно мог бы устроить это дело, только бы он сделал это в приличных принятых формах, т. е. не заставлял бы насильно людей выпускать свою кровь, а поставил бы их в такое положение, что им нельзя бы было жить без этого, и, кроме того, пригласил бы духовенство и ученых, из которых первое освятило бы новый пруд, как оно освящает пушки, ружья, тюрьмы, виселицы, а вторые приискали бы доказательство необходимости и законности такого учреждения, так же как они приискали доказательство необходимости войн и домов терпимости. Основной принцип всякой религии — равенство людей между собою — до такой степени забыт, оставлен и загроможден всякими нелепыми догматами исповедуемой религии, а в науке это самое неравенство до такой степени — в виде борьбы за существование и выживания более способного (the fittest) — признано необходимым условием жизни, — что уничтожение миллионов жизней человеческих для удобства меньшинства властвующих считается самым обычным и необходимым явлением жизни и постоянно производится.
Люди нашего времени не могут нарадоваться на те блестящие, небывалые, колоссальные успехи, которые сделаны техникой в XIX веке.
Нет сомнения в том, что никогда не было в истории подобного матерьяльного успеха, т. е. овладевания силами природы, как тот, который достигнут в XIX веке. Но нет сомнения и в том, что никогда в истории не было примера такой безнравственной жизни, свободной от каких-либо сдерживающих животные стремления человека сил, как та, которою живет, всё больше и больше оскотиниваясь, наше христианское человечество. Успех матерьяльный, до которого достигли люди XIX века, действительно велик; но успех этот куплен и покупается таким пренебрежением к самым элементарным требованиям нравственности, до которого еще никогда не доходило человечество даже во времена Чингис-хана, Атиллы или Нерона.
Нет спора в том, что очень хороши броненосцы, железные дороги, книгопечатание, туннели, фонографы, рентгеновские лучи и т. п. Всё это очень хорошо, но хороши также, несравненно ни с чем хороши, как говорил Рескин, жизни человеческие, которые теперь безжалостно миллионами губятся для приобретения броненосцев, дорог, туннелей, не только не украшающих, но уродующих жизнь. На это говорят обыкновенно, что уже придумываются и со временем будут придуманы такие приспособления, при которых жизни человеческие не будут так губиться, как они губятся теперь, — но это неправда. Если только люди не считают всех людей братьями и жизни человеческие не считаются самым священным предметом, который не только не может быть нарушен, но поддержать который считается самой первой, неотложной обязанностью, — т. е. если люди не относятся религиозно друг к другу, они всегда будут для своих личных выгод губить жизни друг друга. Никакой дурак не согласится тратить тысячи, если он может достигнуть той же цели, истратив сотню с придачей нескольких жизней человеческих, находящихся в его власти. В Чикаго давят железными дорогами ежегодно приблизительно одно и то же число людей. И владетели дорог, совершенно основательно, не делают таких приспособлений, при которых не давили бы людей, рассчитав, что ежегодно плата пострадавшим и их семьям меньше, чем процент с суммы, необходимой для таких приспособлений.
Очень может быть, что людей, губящих жизни человеческие для своих выгод, устыдят общественным мнением или заставят сделать приспособления. Но если только люди нерелигиозны и делают свои дела перед людьми, а не перед Богом, то, сделав приспособления, охраняющие жизни людей в одном месте, они в другом деле опять будут, как самым выгодным в деле наживы материалом, пользоваться людскими жизнями.
Легко завоевать природу и наделать железных дорог, пароходов, музеев и т. п., если не жалеть жизней человеческих. Египетские цари гордились своими пирамидами, и мы восхищаемся ими, забывая про миллионы жизней рабов, загубленных при этих постройках. Также мы восхищаемся нашими дворцами на выставках, броненосцами, океанскими телеграфами, забывая про то, чем мы платим за всё это. Гордиться всем этим мы бы могли только тогда, когда бы всё это делалось свободно свободными людьми, а не рабами.
Христианские народы завоевали и покорили американских индейцев, индусов, африканцев, теперь завоевывают и покоряют китайцев и гордятся этим. Но ведь эти завоевания и покорения происходят не оттого, что христианские народы духовно выше покоряемых народов, а, напротив, оттого, что они духовно несравненно ниже их. Не говоря об индусах и китайцах, и у зулусов были и есть какие бы то ни было религиозные, обязательные правила, предписывающие известные поступки и запрещающие другие; у наших же христианских народов нет никаких. Рим завоевал весь мир тогда, когда он стал свободен от всякой религии. Это же самое, только в сильнейшей степени, происходит и теперь с христианскими народами. Все они находятся в одних и тех же условиях отсутствия религии и потому, несмотря на внутренний раздор, все соединены в одну федеративную разбойничью шайку, в которой воровство, грабеж, разврат, убийство отдельных лиц и массами — совершается не только без малейшего угрызения совести, но с величайшим самодовольством, как это на-днях происходило в Китае. Одни ни во что не веруют и гордятся этим, другие притворяются, что веруют в то, что они для своей выгоды, под видом веры, внушают народу, и третьи — огромное большинство, весь народ — принимают за веру то внушение, под которым они находятся, и рабски подчиняются всему, чего требуют от них их властвующие и ни во что не верующие внушители.
А требуют эти внушители того же, чего требуют все Нероны, старающиеся чем-нибудь заполнить пустоту своей жизни, — удовлетворения своей безумной, во все стороны расходящейся роскоши. Роскошь же добывается ничем иным, как порабощением людей; а как только есть порабощение, так увеличивается роскошь; а увеличение роскоши неизменно влечет за собою усиление порабощения, потому что только голодные, холодные, связанные нуждою люди могут делать всю жизнь то, что им не нужно, а нужно только для забавы их властителей.
В главе VI книги Бытия есть глубокомысленное место, в котором писатель Библии говорит, что Бог перед потопом, — увидав, что тот дух свой, который он дал людям для служения ему, люди весь употребили на служение своей плоти, — так прогневался на людей, что раскаялся в том, что сотворил их, и прежде, чем уничтожить людей совсем, решил сократить жизнь людей до 120 лет. Вот это самое, за что, по словам Библии, Бог прогневался и сократил их жизнь, случилось теперь с людьми нашего христианского мира.
Разум есть та сила людей, которая определяет их отношение к миру; а так как отношение всех людей к миру одно и то же, то установление этого отношения, т. е. религия, соединяет людей. Единение же людей дает им высшее благо и телесное, и духовное, которое им доступно.
Совершенное единение — в совершенном высшем разуме, и потому совершенное благо есть идеал, к которому стремится человечество; но всякая религия, отвечающая людям известного общества одинаково на их вопросы о том, что такое мир и что такое они, люди, в этом мире — соединяет людей между собою и потому приближает их к осуществлению блага. Когда же разум, отвлекаясь от свойственной ему деятельности — установления своего отношения к Богу и сообразной этому отношению деятельности, — направляется не только на служение своей плоти и не только на злую борьбу с людьми и другими существами, а и на то, чтобы оправдать эту свою дурную жизнь, противную свойствам и назначению человека, то и происходят те страшные бедствия, от которых теперь страдает большинство людей, и такое состояние, при котором возвращение к разумной и доброй жизни представляется почти невозможным. Язычники, соединенные между собою самым грубым религиозным учением, гораздо ближе к сознанию истины, чем мнимо христианские народы нашего времени, которые живут без всякой религии и среди которых самые передовые люди уверены и внушают другим, что религии не нужно, что гораздо лучше жить без всякой религии.
Среди язычников могут найтись люди, которые, сознав несоответствие их веры с их увеличившимися знаниями и запросами их разума, выработают или усвоят более сообразное с душевным состоянием народа религиозное учение, к которому присоединятся их соотечественники и единоверцы. Но люди нашего мира, из которых одни смотрят на религию как на орудие властвования над людьми, другие считают религию глупостью и третьи — всё огромное большинство народа — находясь под внушением грубого обмана, думает, что оно обладает истинной религией, — делаются непроницаемы для всякого движения вперед и приближения к истине.
Гордые своими усовершенствованиями, нужными для телесной жизни, и своими утонченными, праздными умствованиями, имеющими целью доказать не только свою правоту, но и превосходство над всеми народами во все века истории, — они коснеют в своем невежестве и безнравственности, в полной уверенности, что они стоят на такой высоте, до которой никогда прежде не достигало человечество, и что каждый их шаг вперед по пути невежества и безнравственности поднимает их на еще большую высоту просвещения и прогресса.
Человеку свойственно устанавливать согласие между своей телесной — физической и разумной — духовной деятельностью. Человек не может быть спокоен, пока так или иначе не установит этого согласия. Но согласие это устанавливается двумя способами. Один — когда человек разумом решает необходимость или желательность известного поступка или поступков и потом уже поступает согласно с решением разума, и другой способ — когда человек совершает поступки под влиянием чувства и потом уже придумывает им умственное объяснение или оправдание.
Первый способ согласования поступков с разумом свойствен людям, исповедующим какую-либо религию и на основании ее положений знающим, какие им следует и какие не следует совершать поступки. Второй же способ свойствен преимущественно людям нерелигиозным, не имеющим общей основы для определения достоинства своих поступков и потому всегда устанавливающим согласие между своим разумом и своими поступками не подчинением своих поступков разуму, а тем, что, совершив поступок на основании влечения чувства, они уже потом употребляют разум на оправдание своих поступков.
Религиозный человек, зная, чтò в его деятельности и деятельности других людей хорошо или дурно и почему одно хорошо, а другое дурно, если и видит противоречие между требованиями своего разума и поступками своими и других людей, то все усилия своего разума употребляет на то, чтобы найти средство уничтожения этих противоречий, т. е. научиться наилучшим способом согласовать свои поступки с требованиями своего разума. Нерелигиозный же человек, не имея руководства для определения достоинства поступков, независимо от их приятности, отдаваясь влечению своих чувств, самых разнообразных и часто противоречивых, невольно впадает в противоречия; впадая же в противоречия, старается разрешить или скрыть их более или менее сложными и умными, но всегда лживыми рассуждениями. И потому, тогда как рассуждения людей религиозных всегда просты, немногосложны и правдивы, умственная деятельность нерелигиозных людей делается особенно утонченной, многосложной и лживой.
Возьму самый обычный пример. Человек предан разврату, т. е. нецеломудрен, изменяет жене или, не женясь, предается разврату. Если он религиозный человек, он знает, что это дурно, и вся деятельность его разума направлена на то, чтобы найти средства освободиться от своего порока: не иметь общения с блудниками и блудницами, увеличить труд, устроить себе суровую жизнь, не позволять себе смотреть на женщин как на предмет похоти и т. п. И всё это очень просто и всем понятно. Но если развратный человек нерелигиозен, то он тотчас же придумывает всякие объяснения, почему любить женщин очень хорошо. И тут начинаются всякого рода самые сложные и хитрые, утонченные соображения о слиянии душ, о красоте, о свободе любви и т. п., которые чем больше распространяются, тем больше и затемняют дело и скрывают то, что нужно.
То же самое для нерелигиозных людей происходит во всех областях деятельности и мысли. Для скрытия внутренних противоречий накопляются сложные, утонченные рассуждения, которые, наполняя ум всякой ненужной дребеденью, отвлекают внимание людей от важного и существенного и дают им возможность коснеть в той лжи, в которой живут, не замечая ее, люди нашего мира.
«Люди более возлюбили тьму, нежели свет, потому что дела их были злы», сказано в Евангелии. «Ибо всякий, делающий зло, ненавидит свет и не идет к свету, чтобы не обличились дела его, потому что они злы».
И потому люди нашего мира, вследствие отсутствия религии, устроив себе самую жестокую, животную, безнравственную жизнь, довели и сложную, утонченную, праздную деятельность ума, скрывающую зло этой жизни, до той степени ненужного усложнения и запутанности, что большинство людей совершенно потеряло способность видеть различие между добром и злом, ложью и истиной.
Для людей нашего мира нет ни одного вопроса, к которому бы они могли подойти прямо и просто: все вопросы — экономические, государственные внешние и внутренние, политические, дипломатические, научные, не говоря уже о вопросах философских и религиозных, поставлены так искусственно неправильно и потому окутаны такой густой пеленой сложных, ненужных рассуждений, утонченных извращений понятий и слов, софизмов, споров, что все рассуждения о таких вопросах кружатся на одном месте, ничего не захватывая, и, как колесо без приводного ремня передачи, ни к чему не приводят, кроме как к той единой цели, в виду которой они и возникают, к тому, чтобы скрыть самим от себя и от людей то зло, в котором они живут и которое они делают.
Во всех областях так называемой науки нашего времени — одна и та же черта, делающая праздными все усилия ума людей, направленные на исследования различных областей знания. Черта эта состоит в том, что все исследования науки нашего времени обходят существенный вопрос, на который требуется ответ, и исследуют побочные обстоятельства, исследование которых ни к чему не приводит, и тем больше запутываются, чем дальше они продолжаются. Оно и не может быть иначе при науке, избирающей предметы исследования случайно, а не по требованиям религиозного мировоззрения, определяющего, что и зачем нужно изучать, что прежде и что после. Так, например, в модном теперь вопросе социологии или политической экономии, казалось бы, есть только один вопрос: зачем и почему одни люди ничего не делают, а другие на них работают? (Если есть другой вопрос, состоящий в том, зачем люди работают порознь, мешая друг другу, а не вместе, сообща, что было бы выгоднее, то этот вопрос включен в первый. Не будет неравенства, не будет и борьбы.) Казалось бы, есть только один этот вопрос, но наука и не думает ставить его и отвечать на него, а заводит свои рассуждения издалека и ведет их так, что ни в каком случае ее выводы не могут разрешить, ни содействовать разрешению основного вопроса. Начинаются рассуждения о том, что было и что есть, и это бывшее и существующее рассматривается, как нечто столь же неизменное, как течение светил небесных, и выдумываются отвлеченные понятия ценности, капитала, прибыли, процента, и является сложная, уже сто лет продолжающаяся игра ума людей, спорящих между собой. В сущности же вопрос разрешается очень легко и просто.
Разрешение его в том, что, так как все люди братья и равны между собой, то каждый должен поступать с другими, как он хочет, чтобы поступали с ним, и что поэтому всё дело в разрушении ложного религиозного закона и восстановлении истинного. Но передовые люди христианского мира не только не принимают этого решения, а, напротив, стараются скрыть от людей возможность такого разрешения и для этого предаются тем праздным умствованиям, которые они называют наукой.
То же происходит в области юридической. Казалось бы, один существенный вопрос — в том, почему есть люди, которые позволяют себе производить насилия над другими людьми, обирать их, запирать, казнить, посылать на войну и многое другое. Разрешение вопроса очень просто, если рассматривать его с единственной приличествующей вопросу точки зрения — религиозной. С религиозной точки зрения человек не может и не должен совершать насилия над своим ближним, и потому для разрешения вопроса нужно одно: разрушить все суеверия и софизмы, разрешающие насилия, и ясно внушить людям религиозные начала, исключающие возможность насилия.
Но передовые люди не только не делают этого, но все хитрости своего ума употребляют на то, чтобы скрыть от людей возможность и необходимость этого разрешения. Они пишут горы книг о разных правах — гражданском, уголовном, полицейском, церковном, финансовом и др. и излагают и спорят на эти темы, совершенно уверенные, что они делают не только полезное, но очень важное дело. На вопрос же о том, почему люди, будучи по существу равными, могут одни судить, принуждать, обирать, казнить других, не только не отвечают, но не признают его существования. По их учению выходит, что насилия эти совершают не люди, а что-то такое отвлеченное, называемое государством.
Точно так же обходятся и замалчиваются учеными людьми нашего времени существенные вопросы и скрываются внутренние противоречия во всех областях знания. В знаниях исторических существенный вопрос один: как жил рабочий народ, т. е. 999/1000 всего человечества? И на вопрос этот нет и подобия ответа, вопрос этот и не существует, и пишутся горы книг историками одного направления о том, как болел живот у Лудовика XI, какие гадости делала Елизавета английская и Иоанн IV, и кто были министры, и какие писали стихи и комедии литераторы для забавы этих королей и их любовниц, и министров. Историки же другого направления пишут о том, какая была местность, в которой жили народы, чем они питались и чем торговали, и какое носили платье, вообще всё то, что не могло иметь влияния на жизнь народа, но было последствием его религии, которая признается историками этой категории последствием пищи и одежды, употреблявшихся народом.
А между тем, ответ на вопрос о том, как жил прежде рабочий народ, может дать только признание религии необходимым условием жизни народа, и потому ответ — в изучении тех религий, которые исповедывали народы и которые поставили народы в то положение, в котором они находились.
В знаниях естественно-исторических, казалось бы, не было особенной надобности затемнять здравый смысл людей; но и тут, по тому складу мысли, который усвоила наука нашего времени, вместо самых естественных ответов на вопрос о том, что такое и как подразделяется мир живых существ, растений и животных, — разводится праздная, неясная и совершенно бесполезная болтовня, направленная преимущественно против библейской истории сотворения мира, о том, как произошли организмы, что собственно никому не нужно, да и невозможно знать, потому что происхождение это, как бы мы ни объясняли его, всегда скроется для нас в бесконечном времени и пространстве. И на эти темы придуманы теории и возражения, и добавления на теории, которые составляют миллионы книг, и неожиданный вывод из которых один тот, что закон жизни, которому должен подчиниться человек, есть борьба за существование.
Мало того, науки прикладные, как технология, медицина, вследствие отсутствия религиозного руководящего начала, невольно уклоняются от разумного назначения и получают ложные направления. Так, вся технология направлена не на то, чтоб облегчить труд народа, а на усовершенствования, нужные только богатым классам, еще более разделяющие богатых от бедных, господ от рабов. Если же выгоды от этих изобретений и усовершенствований, крупицы от них попадают и к народным массам, то никак не потому, что они предназначены народу, а только потому, что они по свойству своему не могут быть удержаны от народа.
То же и с врачебной наукой, дошедшей в своем ложном направлении до того, что она доступна только богатым классам; массы же народа по своему образу жизни и бедности и по пренебрежению к главным вопросам улучшения жизни бедноты, могут ею пользоваться в таких размерах и при таких условиях, что эта помощь только яснее показывает отклонение врачебной науки от своего назначения.
Поразительнее же всего это уклонение от основных вопросов и извращение их в том, что в наше время называется философией. Казалось бы, есть один вопрос, подлежащий решению философии: что мне делать? И на этот вопрос, если и бывали в философии христианских народов, хотя и соединенные с величайшей ненужной путаницей, ответы, как они были у Спинозы, Канта в его критике практического разума, у Шопенгауера, в особенности у Руссо, ответы эти все-таки были. Но в последнее время, со времени Гегеля, признававшего всё существующее разумным, вопрос: что делать? отходит на задний план, философия всё внимание направляет на исследование того, что есть, и подведение этого под вперед составленную теорию. Это первая спускающаяся ступень. Вторая ступень, спускающая мысль человеческую еще ниже, это признание основным законом борьбу за существование только потому, что эту борьбу можно наблюдать у животных и растений. По этой теории считается, что погибель слабейших есть закон, которому не надо препятствовать. Наконец, наступает третья ступень, при которой мальчишеское оригинальничанье полубезумного Ничше, не представляющее даже ничего цельного и связного, какие-то наброски безнравственных, ничем не обоснованных мыслей, признается передовыми людьми последним словом философской науки. В ответ на вопрос: что делать? уже прямо говорится: жить в свое удовольствие, не обращая внимания на жизнь других людей.
Если бы кто сомневался в том страшном одурении и озверении, до которого дошло в наше время христианское человечество, то, не говоря уже о последних бурских и китайских преступлениях, защищаемых духовенством и признаваемых подвигами всеми сильными мира, один необыкновенный успех писаний Ничше может служить этому неопровержимым доказательством. Являются бессвязные, самым пошлым образом бьющие на эффект писания одержимого манией величия, бойкого, но ограниченного и ненормального немца. Писания эти ни по таланту, ни по основательности не имеют никакого права на внимание публики. Такие писания не только во времена Канта, Лейбница, Юма, но и 50 лет тому назад не только не обратили бы на себя внимания, но не могли бы и появиться. В наше же время всё так называемое образованное человечество восхищается бредом г-на Ничше, оспаривает и разъясняет его, и сочинения его печатаются на всех языках в бесчисленном количестве экземпляров.
Тургенев остроумно говорил, что есть обратные общие места, которые часто употребляются бездарными людьми, желающими обратить на себя внимание. Все знают, например, что вода мокрая, и вдруг человек с серьезным видом говорит, что вода сухая, — не лед, — а вода сухая, и с уверенностью высказанное такое утверждение обращает на себя внимание.
Точно так же весь мир знает, что добродетель состоит в подавлении страстей, в самоотречении. Это знает не одно христианство, с которым мнимо воюет Ничше, но это вечный высший закон, до которого доросло всё человечество в браманизме, буддизме, конфуцианстве, в древней персидской религии. И вдруг является человек, который объявляет, что он убедился, что самоотречение, кротость, смирение, любовь, — всё это пороки, губящие человечество (он имеет в виду христианство, забывая все другие религии). Понятно, что такое утверждение в первое время озадачивает. Но, подумав немного и не найдя в сочинении никаких доказательств этого странного положения, всякий разумный человек должен откинуть такую книгу и подивиться на то, что нет в наше время такой глупости, которая не нашла бы издателя. Но с книгами Ничше это не так. Большинство людей, мнимо просвещенных, серьезно разбирают теорию о сверхчеловечестве, признавая автора ее великим философом, наследником Декарта, Лейбница, Канта.
А всё происходит оттого, что для большинства мнимо просвещенных людей нашего времени противно напоминание о добродетели, о главной основе ее — самоотречении, любви, стесняющих и осуждающих их животную жизнь, и радостно встретить хоть кое-как, хоть бестолково, несвязно выраженное то учение эгоизма, жестокости, утверждения своего счастия и величия на жизни других людей, которым они живут.
Христос упрекал фарисеев и книжников за то, что они взяли ключи царства небесного и сами не входят и других не впускают.
То же самое делают теперь ученые книжники нашего времени: эти люди взяли в наше время ключи, — не царства небесного, а просвещения и сами не входят, и других не впускают. Жрецы, духовенство, посредством всякого рода обманов и гипноза, внушили людям, что христианство не есть учение, проповедующее равенство всех людей и потому разрушающее весь теперешний языческий строй жизни, а что оно, напротив, поддерживает его, предписывает различать людей, как звезды друг от друга, предписывает признавать то, что всякая власть от Бога, и беспрекословно повиноваться ей, внушает вообще людям угнетенным, что такое положение их — от Бога и что они должны нести его с кротостью и смирением и покоряться тем угнетателям, которые могут быть не только не кротки и смиренны, но должны, исправляя других, учить, наказывать — как императоры, короли, папы, епископы и всякого рода мирские и духовные власти — и жить в блеске и роскоши, доставлять которую обязаны им их подчиненные. Правящие же классы, благодаря этому ложному учению, которое они усиленно поддерживают, властвуют над народом, заставляя его служить своей праздности, роскоши и порокам. Между тем как единственные люди, ученые, освободившиеся от гипноза и которые одни могли бы избавить народ от его угнетения и которые говорят, что они желают этого, вместо того, чтобы делать то, что могло бы достигнуть этой цели, делают совершенно обратное, воображая, что они этим служат народу.
Казалось бы, люди эти из самого поверхностного наблюдения над тем, чем прежде всего озабочены те, которые держат народ в своей власти, могли бы понять, чем движутся и чем удерживаются народы в известном положении, и должны бы были на этот двигатель обратить все свои силы, но они не только не делают этого, но считают это совершенно бесполезным.
Люди эти как будто не хотят видеть этого и старательно, часто искренно делая для народа самые разнообразные дела, не делают того одного, которое прежде всего нужно народу. А стоит им только посмотреть на то, с какой ревностью отстаивают все властители этот двигатель, которым они властвуют над народами, чтобы понять, на что надо направить свои усилия для того, чтобы освободить народ от его порабощения.
Что защищает турецкий султан и за что больше всего держится? И почему русский император, приезжая в город, первым делом едет прикладываться к мощам или иконам? И почему, несмотря на весь напускаемый на себя лоск культурный, немецкий император во всех речах своих, кстати или не кстати, говорит о Боге, о Христе, о святости религии, присяги и т. п.? А потому, что все они знают, что власть их держится на войске, а войско, возможность существования войска, — только на религии. И если богатые люди бывают особенно набожными и притворяются верующими, ходят в церковь и соблюдают день субботний, то всё это они делают преимущественно потому, что инстинкт самосохранения подсказывает им, что с религией, которую они исповедуют, связано их исключительное, выгодное положение в обществе.
Все эти люди часто не знают, каким образом власть их держится религиозным обманом, но они по чувству самосохранения знают, где их слабое место, то, на чем держится их положение, и защищают прежде всего это место. Люди эти всегда допустят и допускали в известных пределах социалистическую, даже революционную пропаганду; религиозные же основы они никогда не дадут затронуть.
И потому, если передовые люди нашего времени — ученые, либералы, социалисты, революционеры, анархисты — не могут из истории и из психологии понять то, чем движутся народы, то они этим наглядным опытом могли бы убедиться, что двигатель их не в матерьяльных условиях, а только в религии.
Но, удивительное дело, ученые, передовые люди нашего времени, очень тонко разбирающие и понимающие условия жизни народов, не видят того, что режет глаза своей очевидностью. Если люди, поступающие так, умышленно оставляют народ в его религиозном невежестве для того, чтобы удерживать свое выгодное положение среди меньшинства, то это ужасный, отвратительный обман. Поступающие так люди суть те самые лицемеры, которых больше всех людей, даже которых одних из всех людей осуждал Христос, осуждал потому, что никакие изверги и злодеи не вносили и не вносят столько, сколько эти люди, зла в жизнь человечества.
Если же люди эти искренни, то единственное объяснение этого странного затмения только то, что как массы находятся под внушением ложной религии, так и эти мнимо-просвещенные люди нашего времени находятся под внушением ложной науки, решившей, что тот главный нерв, которым всегда жило и живет человечество, уже не нужен ему и может быть заменен чем-то другим.
В этом заблуждении или коварстве книжников — образованных людей нашего мира — особенность нашего времени, и в этом причина того бедственного состояния, в котором живет христианское человечество, и того озверения, в которое оно более и более погружается.
Обыкновенно передовые, образованные люди нашего мира утверждают, что те ложные религиозные верования, которые исповедуются массами, не представляют особенной важности и что не стоит того и нет надобности прямо бороться с ними, как это делали прежде Юм, Вольтер, Руссо и др. Наука, по их мнению, т. е. те разрозненные, случайные знания, которые они распространяют между народом, сама собой достигнет этой цели, т. е. что человек, узнав о том, сколько миллионов миль от земли до солнца и какие металлы находятся в солнце и звездах, перестанет верить в церковные положения.
В этом искренном или неискренном утверждении или предположении — великое заблуждение или ужасное коварство. С самого первого детского возраста — возраста наиболее восприимчивого к внушению, — именно тогда, когда воспитателю нельзя быть достаточно осторожным в том, что он передает ребенку, ему внушаются несовместимые с разумом и знаниями, нелепые и безнравственные догматы так называемой христианской религии. Учат ребенка не вмещающемуся в здравый разум догмату троицы, сошествию одного из этих трех богов на землю для искупления рода человеческого, его воскресению и вознесению на небо; учат ожиданию второго пришествия и наказания вечными мучениями за неверие в эти догматы; учат молиться о своих нуждах и многому другому. И когда все эти, несогласные ни с разумом, ни с современными знаниями, ни с человеческой совестью, положения неизгладимо запечатлеются в восприимчивом уме ребенка, его оставляют одного, предоставляя ему разбираться, как он умеет, в тех противоречиях, которые вытекают из принятых и усвоенных им, как несомненная истина, догматов. Никто не говорит ему о том, как он может и должен примирить эти противоречия. Если же богословы и пытаются примирить эти противоречия, то попытки эти еще более запутывают дело. И понемногу человек привыкает (в чем усиленно поддерживают его богословы) к тому, что разуму нельзя верить, и что поэтому на свете всё возможно, и что в человеке нет ничего такого, посредством чего он сам мог бы отличать добро от зла и ложь от истины, что в самом важном для него — в своих поступках — он должен руководиться не своим разумом, а тем, чтò скажут ему другие люди. Понятно, какое страшное извращение в духовном мире человека должно произвести такое воспитание, поддерживаемое и в зрелом возрасте всеми средствами внушения, которое постоянно с помощью духовенства производится над народом.
Если же сильный духом человек с великим трудом и страданиями и освободится от того гипноза, в котором его воспитали с детства и держали в зрелом возрасте, то то извращение его души, при котором ему внушалось недоверие к своему разуму, не может пройти бесследно, как не может в мире физическом пройти бесследно отравление организма каким-либо сильным ядом. Освободившись от гипноза обмана, такой человек, ненавидя ту ложь, от которой он только что освободился, естественно усвоит то учение передовых людей, по которому всякая религия считается одним из главных препятствий движения человечества вперед по пути прогресса. А усвоив это учение, такой человек сделается, как и его учителя, тем беспринципным, т. е. бессовестным человеком, руководящимся в жизни только своими похотями и не только не осуждающим себя за это, но считающим себя поэтому на высшей, доступной человеку, точке духовного развития.
Так это будет с самыми духовно сильными людьми. Менее же сильные, хотя и пробудятся к сомнению, никогда не освободятся вполне от того обмана, в котором они воспитаны, и, примкнув к различным хитросплетенным туманным теориям, которые должны оправдывать нелепости принятых ими догматов, и придумывая такие, живя в области сомнений, тумана, софизмов и самообманывания, будут только содействовать ослеплению масс и противодействовать их пробуждению.
Большинство же людей, не имеющих ни сил, ни возможности бороться с внушением, произведенным над ними, поколениями будет жить и умирать, как оно живет теперь, лишенное высшего блага человека — истинного религиозного понимания жизни, и будет всегда составлять только покорное орудие для властвующих и обманывающих его классов.
И про этот-то ужасный обман передовые ученые люди говорят, что он не важен и не стоит прямо бороться с ним. Единственное объяснение такого утверждения, если искренни утверждающие, это то, что они сами находятся под гипнозом ложной науки; если же они не искренни, то — в том, что нападение на установленные верования не выгодно и часто опасно. Так или иначе, во всяком случае, утверждение о том, что исповедание ложной религии безвредно или хотя не важно, и что поэтому можно распространять просвещение, не разрушая религиозного обмана, — вполне несправедливо.
Спасение человечества от его бедствий только в освобождении его от того гипноза, в котором держат его жрецы, так же, как и от того, в которое вводят его ученые. Для того, чтобы влить что-либо в сосуд, надо прежде всего освободить его от того, что он содержит. Точно так же необходимо освободить людей от того обмана, в котором их держат, для того, чтобы они могли усвоить истинную религию, т. е. правильное, соответствующее развитию человечества отношение к началу всего — к Богу и выведенное из этого отношения руководство деятельности.
«Но разве есть истинная религия? Все религии бесконечно различны, и мы не имеем права ни одну назвать истинной только потому, что она более подходит к нашим вкусам», скажут люди, рассматривающие религии по их внешним формам, как некоторую болезнь, от которой они чувствуют себя свободными, но которой страдают еще остальные люди. Но это неправда: религии различны по своим внешним формам, но все одинаковы в своих основных началах. И вот эти-то основные начала всех религий и составляют ту истинную религию, которая одна в наше время свойственна всем людям и усвоение которой одно может спасти людей от их бедствий.
Человечество живет давно, и как преемственно выработало свои практические приобретения, так не могло не выработать тех духовных начал, которые составляли основы его жизни, и вытекающих из них правил поведения. То, что ослепленные люди не видят их, не доказывает того, что их не существует. Такая общая всем людям религия нашего времени — не какая-нибудь одна религия со всеми ее особенностями и извращениями, а религия, состоящая из тех религиозных положений, которые одинаковы во всех распространенных и известных нам, исповедуемых более чем 9/10 рода человеческого религиях, — существует, и люди еще не окончательно озверели только потому, что лучшие люди всех народов, хотя и бессознательно, но держатся этой религии и исповедуют ее, и только внушение обмана, которое с помощью жрецов и ученых производится над людьми, мешает им сознательно принять ее.
Положения этой истинной религии до такой степени свойственны людям, что как только они сообщены людям, то принимаются ими как что-то давно известное и само собой разумеющееся. Для нас эта истинная религия есть христианство, в тех положениях его, в которых оно сходится не с внешними формами, а с основными положениями браманизма, конфуцианства, таоизма, еврейства, буддизма, даже магометанства. Точно так же и для исповедующих браманизм, конфуцианство и др. истинная религия будет та, основные положения которой сходятся с основными положениями всех других больших религий. И положения эти очень просты, понятны и не многосложны.
Положения эти в том, что есть Бог, начало всего; что в человеке есть частица этого божественного начала, которую он может уменьшить или увеличить в себе своей жизнью ; что для увеличения этого начала человек должен подавлять свои страсти и увеличивать в себе любовь; и что практическое средство достижения этого состоит в том, чтобы поступать с другими так же, как хочешь, чтобы поступали с тобою. Все эти положения общи и браманизму, и еврейству, и конфуцианству, и таоизму, и буддизму, и христианству, и магометанству. (Если буддизм и не дает определения Бога, то он все-таки признает то, с чем сливается и во что погружается человек, достигая нирваны. Так что то, с чем соединяется человек, погружаясь в нирвану, есть то же начало, признаваемое Богом в еврействе, христианстве и магометанстве.)
«Но это не религия», скажут люди нашего времени, привыкшие принимать сверхъестественное, т. е. бессмысленное, за главный признак религии; «это всё, что хотите: философия, этика и рассуждения, но не религия». Религия, по их понятию, должна быть нелепа и непонятна (credo quia absurdum). А между тем, только из этих самых положений или, скорее, вследствие проповедания их, как религиозного учения, и выработались длинным процессом извращения все те нелепости чудес и сверхъестественных событий, которые считаются основными признаками всякой религии. Утверждать, что сверхъестественность и неразумность составляют основные свойства религии, всё равно, что, наблюдая только гнилые яблоки, утверждать, что дряблая горечь и вредное влияние на желудок есть основное свойство плода яблока.
Религия есть определение отношения человека к началу всего и вытекающего из этого положения назначения человека и, из этого назначения, правил поведения. И общая религия, основные положения которой одни и те же во всех исповеданиях, вполне удовлетворяет этим требованиям. Она определяет отношение человека к Богу, как части к целому; из этого отношения выводит назначение человека, состоящее в увеличении в себе божественного свойства; назначение же человека выводить практические правила из правила: поступать с другими, как хочешь, чтобы поступали с тобою.
Часто люди сомневаются, и я сам одно время сомневался в том, что такое отвлеченное правило, как то, чтобы поступать с другими, как хочешь, чтобы поступали с тобой, могло быть столь же обязательным правилом и руководителем поступков, как правила более простые — поста, молитвы, причащения и т. п. Но на это сомнение дает неопровержимый ответ душевное состояние хотя бы русского крестьянина, который скорее умрет, чем выплюнет в навоз причастие, а между тем по приказанию людей готов убивать своих братьев.
Почему бы требования, выведенные из правила — поступать с другими, как хочешь, чтобы поступали с тобой, как то: не убивать своих братьев, не ругаться, не прелюбодействовать, не мстить, не пользоваться нуждою братьев для удовлетворения своих прихотей и многие другие, — не могли бы быть внушены с такою же силой и стать столь же обязательными и непереступимыми, как вера в святость причастия, образов и т. п. для людей, вера которых основана более на доверии, чем на ясном внутреннем сознании?
Истины общей всем людям религии нашего времени так просты, понятны и близки сердцу каждого человека, что, казалось бы, стоило бы только родителям, правителям и наставникам вместо отживших и нелепых учений о троицах, богородицах, искуплениях, индрах, тримуртиях и улетающих на небо буддах и магометах, в которые они сами часто не верят, — внушать детям и взрослым те простые, ясные истины общей всем людям религии, метафизическая сущность которой в том, что в человеке живет дух божий, и практическое правило которой в том, что человек должен поступать с другими так, как он хочет, чтобы поступали с ним, — и сама собою изменилась бы вся жизнь человеческая. Только бы так же, как теперь внушается детям и подтверждается взрослым вера в то, что Бог послал сына своего, чтобы искупить грехи Адама, и установил свою церковь, которой надо повиноваться, и вытекающие из этого правила о том, чтобы тогда-то и там-то молиться и приносить жертвы и тогда-то воздерживаться от такой-то пищи и в такие-то дни от работы, — внушалось и подтверждалось бы то, что Бог есть дух, проявление которого живет в нас, и силу которого мы можем увеличить своей жизнью. Только бы внушалось это и всё то, чтò само собой вытекает из этих основ, так же, как внушаются теперь ни на что ненужные рассказы о невозможных событиях и вытекающие из этих рассказов правила бессмысленных обрядов — и вместо неразумной борьбы и разъединения очень скоро, без помощи дипломатов, международного права и конгресса мира и политико-экономов и социалистов всех подразделений, наступила бы мирная, согласная и руководимая единой религией счастливая жизнь человечества.
Но ничего подобного не делается: не только не разрушается обман ложной религии и не проповедуется истинная, но люди, напротив, всё больше и больше, всё дальше и дальше удаляются от возможности принять истину.
Главная причина того, почему люди не делают того, что так естественно, необходимо и возможно, состоит в том, что люди нашего времени так привыкли, вследствие долгой безрелигиозной жизни, устраивать и упрочивать свой быт насилием, штыками, пулями, тюрьмами, виселицами, что им кажется, что такое устройство жизни не только нормально, но что другого и не может быть. Мало того, что так думают те, для которых существующий порядок выгоден, но и те, которые страдают от него, так одурены производимым над ними внушением, что точно так же считают насилие единственным средством благоустройства в человеческом обществе. А между тем это-то устроение и упрочение общественного быта насилиями более всего удаляет людей от понимания причин своих страданий и потому от возможности истинного благоустройства.
Совершается нечто подобное тому, что делает дурной или злонамеренный врач, загоняя внутрь злокачественную сыпь, не только обманывая этим больного, но усиливая самую болезнь и делая невозможным лечение ее.
Людям властвующим, поработившим массы и думающим и говорящим: «après nous le déluge»,37 кажется очень удобным посредством армии, духовенства, солдат и полицейских и угроз штыков, пуль, тюрьм, рабочих домов, виселиц — заставить порабощенных людей продолжать жить в своем одурении и порабощении и не мешать властвующим пользоваться своим положением. И властвующие люди делают это, называя такой порядок вещей благоустройством, а между тем ничто не препятствует столько истинному общественному благоустройству, как это. В сущности такое устройство есть не только не благоустройство, но устройство зла.
Если бы люди наших обществ с остатками тех религиозных начал, которые все-таки живут в массах, не видели перед собой постоянно совершаемых преступлений теми людьми, которые взяли на себя обязанность блюсти порядок и нравственность в жизни людей — войны, казни, тюрьмы, подати, продажи водки, опиума — они никогда не подумали бы сделать одной сотой тех дурных дел, обманов, насилий, убийств, которые они делают теперь с полной уверенностью, что дела эти хороши и свойственны людям.
Закон жизни человеческой таков, что улучшение ее как для отдельного человека, так и для общества людей возможно только через внутреннее, нравственное совершенствование. Все же старания людей улучшить свою жизнь внешними друг на друга воздействиями насилия служат самой действительной проповедью и примером зла, и потому не только не улучшают жизни, а, напротив, увеличивают зло, которое, как снежный ком, нарастает всё больше и больше и всё больше и больше удаляет людей от единственной возможности истинного улучшения их жизни.
По мере того, как обычай насилий и преступлений, совершаемых под видом закона самими блюстителями порядка и нравственности, становится чаще и чаще, жесточе и жесточе, и всё более и более оправдывается внушением лжи, выдаваемой за религию, люди всё более и более утверждаются в мысли, что закон их жизни не в любви и служении друг другу, а в борьбе и в поедании друг друга.
И чем больше они утверждаются в этой мысли, спускающей их на степень животного, тем труднее им пробудиться от того гипноза, в котором они находятся, и принять в основу жизни истинную, общую всему человечеству религию нашего времени.
Устанавливается ложный круг: отсутствие религии делает возможным животную жизнь, основанную на насилии; животная жизнь, основанная на насилии, делает всё больше и больше невозможным освобождение от гипноза и усвоение истинной религии. И потому люди не делают того, что естественно, возможно и необходимо в наше время: не разрушают обмана подобия религии и не усваивают и не проповедуют истинной.
Возможен ли выход из этого заколдованного круга, и в чем он?
Сначала представляется, что вывести людей из этого круга должны бы правительства, взявшие на себя обязанность руководить для их блага жизнью народов. Так думали всегда люди, пытавшиеся заменить строй жизни, основанный на насилии, разумным и основанным на взаимном служении и любви устройством жизни. Так думали и христианские реформаторы и так же основатели различных теорий европейского коммунизма, и так же думал знаменитый китайский реформатор Ми-ти, который предлагал правительству, для блага народа, обучать детей в школах не военным наукам и упражнениям и давать награды взрослым не за военные подвиги, а обучать детей и взрослых правилам уважения и любви, и за подвиги любви выдавать награды и поощрения. Так же думали и думают многие русские религиозные реформаторы из народа, которых я знал и знаю многих теперь, начиная с Сютаева и кончая старичком, уже 5 раз подававшим прошение государю о том, чтобы он приказал отменить ложную религию и проповедывать истинное христианство.
Людям естественно кажется, что правительства, оправдывающие свое существование заботами о благе народном, должны, для упрочения этого блага, желать употребить то единственное средство, которое ни в каком случае не может быть вредным для народа, а может только произвести самые плодотворные последствия. Но правительства никогда нигде не только не брали на себя этой обязанности, но, напротив, всегда и везде с величайшей ревностью защищали существующее ложное, отжившее вероучение и всеми средствами преследовали тех, кто пытался сообщить народу основы истинной религии. В сущности оно не может быть иначе: правительствам обличать ложь существующей религии и проповедывать истинную значит то же, что человеку рубить тот сук, на котором он сидит.
Но если не делают этого правительства, то, казалось бы, наверное должны сделать это те ученые люди, которые, освободившись от обмана ложной религии, желают, как они говорят, служить тому народу, который воспитал их. Но эти люди так же, как и правительства, не делают этого: во-первых, потому, что они считают нецелесообразным подвергать себя неприятностям и опасностям гонений от правительств за обличение того обмана, который защищается правительством и который по их убеждению сам собою уничтожится; во-вторых, потому, что, считая всякую религию пережитым заблуждением, им нечего предложить народу на место того обмана, который бы они разрушили.
Остаются те большие массы неученых людей, находящихся под гипнозом церковного и правительственного обмана и потому считающих, что то подобие религии, которое внушено им, есть единственная истинная религия, и другой никакой нет и быть не может. Массы эти находятся под постоянным усиленным воздействием гипноза; поколения за поколениями рождаются, живут и умирают в том одуренном состоянии, в котором их держат духовенство и правительство, и если и освобождаются от него, то неизбежно попадают в школу ученых, отрицающих религию, и влияние их становится столь же бесполезно и вредно, как влияние их учителей.
Так что для одних это невыгодно, для других это невозможно.
Выхода как будто нет никакого.
И действительно, для нерелигиозных людей нет и не может быть из этого положения никакого выхода: люди, принадлежащие к высшим правящим классам, если и будут притворяться, что озабочены благом народных масс, никогда серьезно не станут (они и не могут этого делать, руководясь мирскими целями) уничтожать того одурения и порабощения, в котором живут массы и которые дают им возможность властвовать над ними. Точно так же и люди, принадлежащие к порабощенным, тоже, руководствуясь мирскими целями, не могут желать ухудшить свое и так тяжелое положение борьбою с высшими классами из-за обличения ложного учения и проповедания истинного. Ни тем, ни другим незачем это делать, и если они умные люди — они никогда не станут делать этого.
Но не то для людей религиозных, тех религиозных людей, которые, как бы ни было развращено общество, всегда блюдут своей жизнью тот священный огонь религии, без которого не могла бы существовать жизнь человечества. Бывают времена (таково наше время), когда людей этих не видно, когда они, всеми презираемые и унижаемые, безвестно проводят свои жизни, как у нас — в изгнании, тюрьмах, дисциплинарных батальонах; но они есть, и ими держится разумная жизнь человеческая.
И эти-то религиозные люди, как бы мало их ни было, одни могут разорвать и разорвут тот заколдованный круг, в котором закованы люди. Люди эти могут сделать это, потому что все те невыгоды и опасности, препятствующие мирскому человеку итти против существующего строя жизни, не только не существуют для религиозного человека, но усиливают его рвение в борьбе с ложью и в исповедании словом и делом того, что он считает божеской истиной. Если он принадлежит к правящим классам, он не только не захочет скрывать истину ради выгод своего положения, но, напротив, возненавидя эти выгоды, все силы души своей употребит на освобождение себя от этих выгод и на проповедание истины, так как у него в жизни уже не будет иной, кроме служения Богу, цели. Если же он принадлежит к порабощенным, то, точно так же, отказавшись от общего людям в его положении желания улучшить условия своей плотской жизни, такой человек не будет иметь другой цели, кроме исполнения воли Бога обличением лжи и исповеданием истины, и никакие страдания и угрозы не могут уже заставить его перестать жить сообразно с тем единым смыслом, который он признает в своей жизни. И тот и другой будут так поступать так же естественно, как мирской человек трудится, неся лишения для приобретения богатств или для угождения тому властелину, от которого он ожидает себе выгоды. Всякий религиозный человек поступает так, потому что просвещенная религией душа живет уже не одной жизнью этого мира, как живут нерелигиозные люди, а живет вечной, бесконечной жизнью, для которой так же ничтожны страдания и смерть в этой жизни, как ничтожны для работника, пашущего поле, мозоли на руках и усталость членов.
Вот эти-то люди разорвут тот заколдованный круг, в котором закованы теперь люди. Как ни мало таких людей, как ни низко их общественное положение, как ни слабы они образованием или умом, люди эти так же верно, как огонь зажигает сухую степь, зажгут весь мир, все высохшие от долгой безрелигиозной жизни сердца людей, жаждущие обновления.
Религия не есть раз навсегда установленная вера в совершившиеся будто бы когда-то сверхъестественные события и в необходимость известных молитв и обрядов; не есть также, как думают ученые, остаток суеверий древнего невежества, который не имеет в наше время значения и применения в жизни; религия есть устанавливаемое, согласное с разумом и современными знаниями отношение человека к вечной жизни и к Богу, которое одно движет человечество вперед к предназначенной ему цели.
«Душа человеческая есть светильник Бога», говорит мудрое еврейское изречение. Человек есть слабое, несчастное животное до тех пор, пока в душе его не горит свет Бога. Когда же свет этот загорается (а зажигается он только в душе, просвещенной религией), человек становится могущественнейшим существом мира. И это не может быть иначе, потому что действует тогда в нем уже не его сила, а сила божья.
Так вот что такое религия и в чем ее сущность.
The most fatal error that ever happened in the world was the separation of political and ethical science.
Самая губительная ошибка, которая когда-либо сделана в мире, было отделение политической науки от нравственной.
В обращении моем к рабочему народу я высказал мысль о том, что для того, чтобы рабочим избавиться от своего угнетения, им нужно самим перестать жить так, как они живут теперь, борясь с ближними для своего личного блага, а жить по евангельскому правилу — «поступать с другими так же, как хочешь, чтобы поступали с тобою».
Это предлагаемое мною средство вызвало, как я и ожидал, одно и то же суждение, или скорее осуждение от людей самых противоположных направлений.
«Утопия, непрактично. Дожидаться для избавления людей, страдающих от угнетения и насилия, чтобы они все сделались добродетельными, значит, признавая существующее зло, обрекать себя на бездействие».
И вот мне захотелось сказать еще несколько слов о том, почему я считаю, что мысль эта не так непрактична, как это кажется, а, напротив, заслуживает того, чтобы на нее было обращено более внимания, чем на все другие предлагаемые учеными людьми средства для улучшения общественного устройства, сказать это тем людям, которые искренно, не на словах, а на деле желают служить ближнему.
К этим-то людям я и обращаюсь теперь.
Руководящие деятельностью людей идеалы общественной жизни изменяются, и с изменением их изменяется и склад жизни людей. Было время, когда идеалом общественной жизни была полная животная свобода, при которой по мере своей силы одни люди в прямом и переносном смысле пожирали других. Потом наступило время, когда общественным идеалом стало могущество одного, и люди обоготворяли властителей и не только охотно, но восторженно покорялись им — Египет, Рим. «Morituri te salutant»38. Потом сознан был людьми идеал такого устройства жизни, при котором власть признавалась уже не сама для себя, а для упорядочения жизни людей. Попытками осуществления такого идеала были одно время всемирная монархия, потом всемирная церковь, соединяющая различные государства и руководящая ими, потом выступил идеал представительства, потом республики со всеобщей или без всеобщей подачи голосов. Теперь считают, что идеал этот может быть осуществлен посредством такого экономического устройства, при котором все орудия труда перестанут быть частною собственностью, а будут достоянием всего народа.
Как ни различны все эти идеалы, для проведения их в жизнь всегда предполагалась власть, т. е. принудительная сила, заставляющая людей исполнять установленные законы. То же предполагается и теперь.
Предполагается, что осуществление наибольшего блага всех достигается тем, что одни люди (по китайскому учению самые добродетельные, по европейскому учению помазанники или избранники народа), получив власть, устанавливают и поддерживают такие порядки, при которых достигается наибольшая возможная обеспеченность граждан от взаимных посягательств на труд, свободу и жизнь друг друга. Не только люди, признающие государственное устройство необходимым условием жизни человеческой, но и революционеры и социалисты, хотя считающие существующее государственное устройство подлежащим изменению, признают все-таки власть, т. е. право и возможность одних людей принуждать других исполнять установленные законы, необходимым условием благоустройства общества.
Так это велось с давних времен, ведется и до сих пор. Но люди, принужденные силою подчиняться известным порядкам, не всегда считали эти порядки наилучшими и потому часто возмущались против властвующих, свергали их и устанавливали на место прежних свои новые порядки, которые, по их мнению, обеспечивали большее благо людей. Но так как люди, обладавшие властью, всегда развращались этим обладанием и потому пользовались властью не столько для блага общего, сколько для своего личного, то всегда новая власть была такая же, как и прежняя, и часто еще более несправедливая.
Так это было, когда восстававшие против существующей власти одолевали ее. Когда же победа оставалась на стороне существующей, то восторжествовавшая власть для ограждения себя всегда усиливала средства своей обороны и становилась еще более стесняющей свободу своих граждан.
Так это было всегда и в древности, и в новое время, и так это с особенной поучительностью происходило в нашем европейском мире в продолжение всего XIX столетия. В первой половине этого века революции были большей частью успешны, но новые власти, заменявшие старые: Наполеон I, Карл X, Наполеон III, не увеличили свободу граждан. Во второй же половине, после 1848 года, все попытки революции подавлялись правительствами, но вследствие прежних революций и попыток новых правительства, обороняя себя всё более и более, благодаря техническим изобретениям прошлого столетия, давшим людям не существовавшую прежде власть людей над природою и друг над другом, усиливали свою власть и довели ее к концу прошлого века до такой степени, что борьба с ними народа стала невозможною. Правительства захватили в свои руки не только огромные богатства, собираемые ими с народа, не только дисциплинированное, искусно набираемое войско, но и все духовные средства воздействия на массы: руководство прессой, религиозным направлением и, главное, воспитанием. И средства эти так организованы и так могущественны, что с 1848 года не было уже в Европе ни одной успешной попытки революции.
Явление это совершенно новое и свойственное только нашему времени. Как ни могущественны были Нерон, Чингисхан, Карл Великий, они не могли подавлять восстание на краях их владений, а тем более не могли руководить духовной деятельностью своих подданных: их образованием, воспитанием, религиозным направлением. Теперь же все средства для этого в руках правительств.
Не один парижский макадам, заменивший булыжник мостовых, сделал невозможными баррикады во время революций в Париже, такие макадамы в продолжение последней половины 19-го столетия проявились во всех отраслях государственного управления. Тайная полиция, шпионство, подкупы прессы, железные дороги, телеграфы, телефоны, фотографии, тюрьмы, крепости, огромные богатства, воспитание молодых поколений и, главное, войско в руках правительств.
И всё так организовано, что самые бездарные, глупые правители почти рефлективно, из чувства самосохранения, никогда не допустят серьезных подготовлений к восстанию и всегда без всякого усилия подавят те слабые попытки открытого восстания, которые изредка еще делают отсталые от времени революционеры, только усиливая этими попытками власть правительств.
Единственное средство теперь одоления правительства представляется в том, что войско, составленное из людей народа, поняв несправедливость, жестокость и вред для себя правительства, перестанет поддерживать его. Но и в этом отношении правительства, понимая, что главная сила их в войске, так организовали его комплектование и дисциплину, что никакая пропаганда в народе не может вырвать войско из рук правительства. Ни один человек, находящийся в войске и подвергшийся той гипнотизирующей муштровке, которая называется дисциплиной, несмотря ни на какие политические убеждения, находясь в строю, не может не повиноваться команде, так же, как не может не мигнуть глаз, на который направят удар. Двадцати же летние мальчики, которые набираются на службу и воспитаны в ложном, церковном или материалистическом и притом патриотическом духе, не могут отказаться от службы, как не могут не повиноваться дети, когда их посылают в школу. Поступив же на службу, эти юноши, каких бы они ни были убеждений, благодаря веками выработанной искусной дисциплине, в один год переделываются неизбежно в покорные орудия власти. Если и встречаются редкие случаи — один на десять тысяч, отказов от военной службы, то это делают только так называемые сектанты, поступающие так из религиозных, не признаваемых правительствами, убеждений. Так что в наше время в европейском мире, если только правительство желает удержать свою власть (а оно не может не желать этого, потому что уничтожение власти влечет за собой погибель правителей), никакое серьезное восстание не может организоваться, а если и организуется что-нибудь подобное, то оно всегда будет подавлено и не будет иметь никаких других последствий, кроме погибели многих легкомысленных людей и усиления власти правительства. Этого могут не видеть революционеры, социалисты, руководимые отсталыми преданиями и увлеченные борьбой, ставшей для некоторых определенной профессией, но не могут не видеть все люди, свободно смотрящие на исторические события.
Явление это совершенно новое, и потому и деятельность людей, желающих изменить существующий строй, должна сообразоваться с этим новым в европейском мире положением существующей власти.
Шедшая в продолжение долгих веков борьба между властью и народом сначала приводила к замене одной власти другою и этой другой еще третьею и т. д. С половины же прошлого века в нашем европейском мире власть существующих правительств, благодаря техническим усовершенствованиям нашего времени, обставилась такой защитой, что борьба с нею силой стала невозможною. И по мере того, как власть достигала всё большей и большей степени силы, она всё более и более обнаруживала свою несостоятельность: всё более и более становилось очевидным внутреннее противоречие, заключающееся в понятии благодетельной власти, и насилия, составляющего сущность всякой власти; становилось очевидным, что власть, для того, чтобы быть благодетельной, долженствующая быть в руках самых лучших людей, находилась всегда в руках худших людей, так как лучшие люди по самому свойству власти, состоящему в употреблении насилия над ближним, не могли желать власти и потому никогда не приобретали и не удерживали ее.
Противоречие это так очевидно, что, казалось бы, все люди всегда должны были видеть его. А между тем торжественная обстановка власти, страх, возбуждаемый ею, и инерция предания были так могущественны, что прошли века, тысячелетия, прежде чем люди поняли свое заблуждение. Только в последнее время стали люди понимать, несмотря на всю ту торжественность, которой всегда облекает себя власть, что сущность ее состоит в том, чтобы угрожать людям лишением собственности, свободы, жизни, и приводить эти угрозы в исполнение, и что поэтому люди, которые, как короли, императоры, министры, судьи и другие, посвящают свою жизнь этим делам без всякого другого повода, кроме желания удержать свое выгодное положение, не только не бывают лучшими, но всегда худшими людьми, а будучи таковыми, не могут своею властью содействовать благу людей, а, напротив, всегда составляли и составляют одну из главных причин общественных бедствий человечества. И потому власть, прежде вызывавшая в народе восторг и преданность, теперь в большей и лучшей части людей вызывает не только равнодушие, но часто презрение и ненависть. Эта более просвещенная часть людей понимает теперь, что вся та торжественная обстановка, которою окружает себя власть, есть ничто иное, как красная рубашка и плисовые штаны палача, выделяющие его от других острожников за то, что он берет на себя самое безнравственное и отвратительное дело: казнить людей.
Сознавая же такое, всё более и более распространяющееся в народе, отношение к себе, власть в наше время уже не опирается на духовные начала: помазанничество, избрание народа или святых людей, а держится одним насилием. Держась же на одном насилии, власть вследствие этого еще более теряет доверие народа. Теряя же доверие, она вынуждена прибегать к всё большему и большему захвату всех проявлений народной жизни и вследствие этого захвата вызывает еще большее недовольство собою.
Власть стала несокрушима и держится уже не духовными разумными основами помазания, избрания, представительства, а держится одною силою. И вместе с этим народ перестает верить во власть и уважать ее и покоряется ей только потому, что нельзя иначе.
И вот с половины прошедшего столетия, с того самого времени, как власть в одно и то же время стала несокрушима и потеряла свое оправдание и свой престиж в народе, начинает среди людей проявляться учение о том, что свобода — не та фантастическая свобода, которую проповедуют сторонники насилия, утверждая, что человек, под страхом наказания обязанный исполнять распоряжения других людей, свободен, а та единая и истинная свобода, которая состоит в том, что каждый человек может жить и поступать по собственному рассуждению, платить или не платить подати, идти или не идти на службу, дружить или враждовать с соседним народом, что такая настоящая свобода несовместима с какою-либо властью одних людей над другими.
По учению этому власть не есть, как это думали прежде, нечто божественное и величественное, не есть также необходимое условие общественной жизни, а есть только последствие грубого насилия одних людей над другими. Будет ли власть в руках Людовика XVI или комитета общественного спасения, директории или консульства, Наполеона или Людовика XVIII, султана, президента, богдыхана или первого министра, везде, где будет власть одних людей над другими, не будет свободы, а будет угнетение одних людей другими. И потому власть должна быть уничтожена.
Но как уничтожить ее? И как, уничтожив власть, устроить так, чтобы без власти люди не вернулись к дикому состоянию грубого насилия друг над другом?
Все анархисты, как называются проповедники этого учения, совершенно согласно между собой отвечают на первый вопрос тем, что власть, для того, чтобы быть действительно уничтожена, должна быть уничтожена не силою, а сознанием людей бесполезности и вреда власти. На второй же вопрос: как должно быть устроено общество без власти? анархисты отвечают различно.
Англичанин Годвин, живший в конце XVIII и начале XIX века, и француз Прудон, писавший в половине прошлого века, на первый вопрос отвечают тем, что для уничтожения власти достаточно сознание людей о том, что общее благо (Годвин) и справедливость (Прудон) нарушаются властью, и что если распространить в народе убеждение о том, что общее благо и справедливость могут быть осуществлены только при отсутствии власти, то власть сама собою уничтожится.
На второй же вопрос: каким образом обеспечится без власти благоустройство общества, и Годвин и Прудон отвечают тем, что люди, руководимые сознанием — общего блага — по Годвину и справедливостью — по Прудону, естественно найдут наиболее разумные, справедливые и выгодные для всех формы жизни.
Другие же анархисты, как Бакунин и Кропоткин, хотя и признают также средством уничтожения власти сознание масс в вреде ее и в несоответствии ее с прогрессом человечества, считают однако возможной и даже нужной революцию, к которой советуют подготавливать людей. На второй же вопрос отвечают тем, что как скоро будет уничтожено государственное устройство и собственность, то люди естественно сложатся в разумные, свободные и выгодные для всех условия жизни.
Почти так же, как и другие, отвечают на вопрос об средствах уничтожения власти немец Макс Штирнер и американский писатель Тёккер. Оба они полагают, что если бы люди понимали, что личный интерес каждого человека служит совершенно достаточным и законным руководителем поступков людей и что власть только препятствует проявлению в должной мере этого руководящего начала жизни людей, то власть сама собою уничтожилась бы и вследствие неповиновения, и, главное, как говорит Тёккер, вследствие неучастия в ней. Ответ же их на второй вопрос состоит в том, что люди, освобожденные от суеверия и необходимости власти, следуя только личному интересу, сами собою сложатся в наиболее правильные и выгодные для каждого общественные формы жизни.
Все эти учения совершенно правы в том, что если власть должна быть уничтожена, то совершиться это может никак не силою, так как власть, уничтожившая власть, останется властью, но совершиться это может только уяснением сознания людей о том, что власть бесполезна и вредна и люди не должны ни повиноваться ей, ни участвовать в ней. Истина эта неопровержима: власть может быть уничтожена только разумным сознанием людей. Но в чем должно состоять это сознание? Анархисты и полагают, что это сознание может быть основано на соображениях об общем благе, справедливости, прогрессе или личном интересе людей. Но, не говоря уже о том, что все эти основы несогласны между собой, самые определения того, в чем состоит общее благо, справедливость, прогресс или личный интерес, понимаются людьми бесконечно разнообразно. Поэтому невозможно предполагать, чтобы люди, несогласные между собой и различно понимающие те основы, во имя которых они противятся власти, могли бы уничтожить столь твердо установленную и искусно защищающую себя власть. Предположение же о том, что соображения об общем благе, справедливости или законе прогресса могут быть достаточны для того, чтобы люди, освободившиеся от власти, но не имеющие никакой причины для того, чтобы жертвовать своим личным благом благу общему, сложились бы в справедливые, не нарушающие взаимную свободу условия, еще более неосновательно. Теория же утилитарно-эгоистическая Макса Штирнера и Тёккера, утверждающих, что следование каждым своему личному интересу установит справедливые отношения между всеми, не только произвольно, но и совершенно противоположно тому, что происходило и происходит в действительности.
Так что, справедливо признавая единственным средством уничтожения власти духовное орудие, учение анархизма, держась нерелигиозного матерьялистического мировоззрения, не имеет этого духовного орудия и ограничивается предположениями и мечтаниями, дающими возможность защитникам насилия, благодаря неверности предлагаемых средств осуществления учения, отрицать истинные основы его.
Духовное же орудие это есть только одно, давно известное людям, всегда уничтожавшее власть и всегда дававшее людям, пользующимся этим орудием, полную, ничем неотъемлемую свободу. Орудие это есть только одно: такое религиозное понимание жизни, при котором человек считает свою земную жизнь только частичным проявлением всей жизни, связывает свою жизнь с бесконечной жизнью и, признавая свое высшее благо в исполнении законов этой бесконечной жизни, считает для себя исполнение этих законов более обязательным, чем исполнение каких бы то ни было человеческих законов.
Только такое религиозное мировоззрение, соединяя всех людей в одинаковом понимании жизни, несовместимом с подчинением власти и участием в ней, действительно уничтожает власть.
И только такое мировоззрение даст возможность людям и без участия власти сложиться в разумные и справедливые формы жизни.
И удивительное дело, что только после того, как люди были приведены самою жизнью к убеждению о том, что существующая власть несокрушима и в наше время не может быть разрушена силою, они поняли ту, до смешного очевидную истину, что власть и всё зло, производимое ею, суть только последствия дурной жизни людей и что поэтому для уничтожения власти и зла, производимого ею, нужна добрая жизнь людей.
Люди начинают понимать это; теперь же им предстоит понять еще и то, что для доброй жизни людей есть только одно средство: исповедание и исполнение религиозного учения, свойственного и понятного большинству людей.
Только посредством исповедания и исполнения людьми такого религиозного учения люди могут достигнуть того идеала, который возник теперь в их сознании и к которому они стремятся. Всякие же другие попытки уничтожения власти и устроения без власти доброй жизни людей есть только напрасная трата сил и не приближает, а только удаляет людей от той цели, к которой они стремятся39.
Вот это я и хотел сказать вам, искренним людям, которые, не довольствуясь эгоистической жизнью, желают отдать свои силы на служение братьям. Если вы принимаете участие или хотите принимать участие в государственной деятельности и этим путем служить народу, то подумайте о том, что такое всякое правительство, держащееся властью? Поставив же себе этот вопрос, вы не можете не видеть, что нет ни одного правительства, которое не совершало бы, не готовилось бы совершать, не опиралось бы на насилия, грабительство, убийства.
Мало известный американский писатель Торо в своем трактате о том, почему человек обязан не повиноваться правительству, рассказывает, как он отказался заплатить американскому правительству 1 доллар подати, объясняя свой отказ тем, что не хочет своим долларом участвовать в делах правительства, разрешающего рабство негров. Разве не то же самое может и должен чувствовать по отношению своего правительства не говорю уже русский человек, но гражданин самого передового государства Америки с ее поступками на Кубе, Филиппинах, отношением к неграм, изгнанием китайцев, или Англии с ее опиумом и бурами, или Франции с ее ужасами милитаризма?
И потому искренний человек, желающий служить людям, если только он серьезно дал себе отчет в том, что такое всякое правительство, не может участвовать в нем иначе, как только на основании правила, что цель оправдывает средства.
Но такая деятельность всегда была вредна как тем, для кого она предпринималась, так и тем, кто отдавался ей.
Ведь дело очень просто. Вы хотите, подчиняясь правительству, пользуясь его законами, отвоевать у него бóльшую свободу и права народу. Но свобода и права народа в обратном отношении с властью правительства, вообще правящих классов. Чем больше будет свободы и прав у народа, тем меньше будет власти и выгоды от нее у правительств. Правительства знают это и, имея в руках власть, охотно допускают всякого рода либеральную болтовню и даже некоторые ничтожные либеральные меры, оправдывающие его власть, и тотчас же силою прекращают такие либеральные поползновения, которые угрожают не только выгодам правителей, но самому их существованию. Так что все ваши усилия через власть администрации или через парламенты служить народу приведут вас только к тому, что вы своей деятельностью усилите власть правящих классов и будете, смотря по степени вашей искренности, бессознательно или сознательно участвовать в ней. Так это для людей, желающих служить народу посредством существующих государственных учреждений.
Если же вы принадлежите к искренним людям, желающим служить народу революционно-социалистической деятельностью, то, не говоря уже о той ничтожной цели матерьяльного, никогда никого не удовлетворяющего благосостояния людей, к которой вы стремитесь, подумайте и о тех средствах, которые вы имеете для достижения ее. Средства эти, во 1-х, безнравственны, включая в себе ложь, обман, насилие, убийства; во 2-х, и главное, средства эти ни в каком случае не достигают цели. Сила и осторожность правительств, защищающих свое существование, так велики в наше время, что никакие хитрости, обманы и жестокости не только не свергнут, но не пошатнут их. Все попытки революций теперь только дают новые оправдания насилию правительств и увеличивают их могущество.
Но если и допустить невозможное, что революция в наше время увенчалась бы успехом, то, во 1-х, почему думать, что противно тому, чтó постоянно совершалось, власть, разрушившая власть, увеличила бы свободу людей и стала бы более благодетельной, чем та, которую она разрушила? Во 2-х, если бы было возможно противное здравому смыслу и опыту предположение, что власть, уничтожившая власть, дала бы свободу людям установить какие они считают наиболее полезные для себя условия жизни, то нет никакого основания думать, чтобы люди, живущие эгоистическою жизнью, установили между собой условия лучшие, чем прежние.
Пускай королева дагомейцев издаст самую либеральную конституцию и даже осуществит своею властью то, по мнению социалистов, спасающее людей от всех их бедствий, обобществление орудий труда, необходимо будет королеве и ее министрам и военачальникам иметь власть для того, чтобы исполнялась конституция и орудия труда не были бы захвачены в частные руки. А как скоро люди эти будут дагомейцы с их мировоззрением, то очевидно, что, хотя и в другой форме, но насилие одних дагомейцев над другими будет такое же, как и без конституции и без обобществления орудий труда. Прежде, чем осуществить социалистическое устройство, надо, чтобы дагомейцы потеряли вкус к кровавым жертвам. Точно то же нужно и для европейцев.
Для того, чтобы люди могли жить общею жизнью, не угнетая одни других, нужны не учреждения, поддерживаемые силою, а такое нравственное состояние людей, при котором люди по внутреннему убеждению, а не по принуждению, поступали бы с другими так, как они хотят, чтобы поступали с ними. И такие люди есть. Они есть в религиозных христианских общинах людей в Америке, в России, в Канаде. Такие люди действительно, живя без законов, поддерживаемых силою, живут общею жизнью, не угнетая друг друга.
И потому разумная и свойственная нашему времени деятельность для людей нашего христианского общества есть только одна: исповедание и проповедание словом и делом последнего и высшего известного нам религиозного учения — учения христианского, не того христианского учения, которое, подчиняясь существующему строю жизни, требует от людей только исполнения внешних обрядов или довольствуется верой и проповедью в спасение искуплением, а того жизненного христианства, неизбежным условием которого есть не только неучастие в делах правительства, но неповиновение его требованиям, так как эти требования, от податей и таможен до судов и войска, все противны этому истинному христианству.
А если это так, то очевидно, что не на установление новых форм должна быть направлена деятельность людей, желающих служить ближнему, а на изменение и совершенствование свойств как своих, так и других людей.
Люди, поступающие противно этому, обыкновенно думают, что одновременно могут совершенствоваться и формы жизни, и свойства, и мировоззрение людей. Но, думая так, люди делают обычную ошибку, принимая следствия за причину, а причины за следствие или сопутствующее явление.
Изменение свойств и мировоззрений людей неизбежно влечет за собой изменение тех форм, в которых жили люди; изменение же форм жизни не только не содействует изменению свойств и мировоззрений людей, но более всего препятствует этому изменению, направляя на ложный путь внимание и деятельность людей. Изменять формы жизни, надеясь этим средством изменить свойства и мировоззрения людей, всё равно, что перекладывать на разные манеры сырые дрова в печи, рассчитывая на то, что есть такое расположение сырых дров, при котором они загорятся. Загорятся только сухие дрова независимо от того, как они сложены.
Заблуждение это так очевидно, что люди не могли бы поддаваться ему, если бы не было располагающей их к этому обману причины. Причина эта в том, что изменение свойств людей должно начинаться с самого себя и требует много борьбы и труда, изменение же форм жизни других делается легко, без внутренней работы над самим собой и имеет вид очень важной, значительной деятельности.
Вот против этого-то заблуждения, источника величайшего зла, я и предостерегаю вас, людей, искренно желающих своею жизнью служить ближнему.
«Но мы не можем спокойно жить, занимаясь исповеданием и проповеданием христианства, когда видим вокруг нас страдающих людей. Мы хотим деятельно служить им. Мы готовы отдать свои труды, даже свою жизнь для этого», говорят люди с более или менее искренним негодованием.
Но кто же сказал вам, ответил бы я этим людям, что вы призваны служить людям именно тем способом, который кажется вам самим полезным и действительным? Ведь то, что вы говорите, показывает только, что вами уже решено, что служить человечеству нельзя христианскою жизнью, а что настоящее служение есть только то служение политическою деятельностью, которое привлекает вас.
Но ведь все политические деятели так же думали и все они враждебны между собою и потому уже наверно не все правы. Очень хорошо бы было, если бы каждый мог служить людям, как ему нравится, но ведь этого нет, а существует только одно средство служить людям и улучшать их положение. И единственное средство это состоит в исповедании и исполнении такого учения, из которого вытекает внутренняя работа совершенствования самого себя. Самосовершенствование же истинного христианина, всегда естественно живущего среди людей и не удаляющегося от них, состоит в установлении лучших, более и более любовных отношений между собой и другими людьми. Установление же любовных отношений между людьми не может не улучшать общего положения людей, хотя и форма этого улучшения остается неизвестной человеку.
Правда, что, служа правительственной деятельностью, парламентской или революционной, мы вперед определяем те результаты, которых хотим достигнуть, и при этом можем пользоваться всеми преимуществами приятной, роскошной жизни и приобрести блестящее положение, одобрение людей и великую славу. Если же и приходится иногда пострадать участвующим в такой деятельности, то это такая возможность страданий, которая, как и во всякой борьбе, выкупается возможностью успеха. В военной деятельности еще более возможны страдания и даже смерть, а между тем только самые мало нравственные и эгоистические люди избирают ее.
Религиозная же деятельность, во 1-х, не показывает нам тех результатов, которых она достигает, во 2-х, деятельность эта требует отречения от внешнего успеха и не только не доставляет блестящего положения и славы, но приводит людей к самому низкому в общественном смысле положению, подвергает их не только презрению и осуждению, но самым жестоким страданиям и смерти.
Так в наше время общей воинской повинности религиозная деятельность заставляет каждого человека, призываемого к служению убийству, понести все те наказания, которыми за отказ от службы наказывает правительство. И потому религиозная деятельность трудна, но зато она одна дает человеку сознание истинной свободы, уверенность в том, что он делает то, что должен делать.
И от этого деятельность эта одна истинно плодотворна, достигая, кроме своих высших целей, еще и попутно самым естественным и простым способом тех результатов, к которым такими искусственными путями стремятся общественные деятели.
Так что средство служения людям есть только одно единственное, состоящее в том, чтобы самому жить хорошею жизнью. И средство это не только не мечтательно, как думают те, которым оно не выгодно, но мечтательны все другие средства, которыми руководители масс увлекают их на ложный путь, сбивая их с единственного истинного.
«Но если это и так, то когда же это будет?» говорят люди, желающие как можно скорее увидать осуществление этого идеала.
Было бы, конечно, гораздо лучше, если бы можно было сделать это очень скоро, сейчас же.
Было бы очень хорошо, если бы можно было скоро, сейчас возрастить лес. Но этого нельзя сделать, надо ждать, пока семена дадут ростки, потом листки, потом стебли и потом вырастут в деревья.
Можно натыкать ветки, и на короткое время это будет похоже на лес, но это будет только подобие. То же самое и с скорым благоустройством общества людей. Можно устроить подобие благоустройства, как и делают это правительства, но подобия эти только отдаляют возможность настоящего благоустройства. Они отдаляют эту возможность, во 1-х, тем, что обманывают людей, показывая им видимость благоустройства там, где его нет, во 2-х, тем, что эти подобия благоустройства достигаются только властью, а власть развращает людей, как властвующих, так и подвластных, и потому делает менее возможным истинное благоустройство.
И потому попытки скорого осуществления идеала не только не содействуют, но более всего препятствуют его действительному осуществлению.
Так что решение вопроса о том, скоро или не скоро осуществится идеал человеческого без насилия благоустроенного общества зависит от того, скоро ли поймут искренно желающие добра народу руководители масс, что ничто столько не отдаляет людей от осуществления их идеала, как то, что они делают теперь: именно поддержание старых суеверий или отрицание всякой религии и направление деятельности народа на служение правительству, революции, социализму, террору.
Только бы поняли люди, искренно желающие служить ближнему, всю тщету предлагаемых государственниками и революционерами средств устроения блага людей, поняли бы, что одно единственное средство избавления людей от их страданий в том, чтобы люди сами перестали жить эгоистичной, языческой жизнью, а начали жить жизнью общечеловеческой, христианской и не признавали, как теперь, возможным и законным пользоваться насилием над ближними и участвовать в нем для достижения своих личных целей, а, напротив, следовали бы в жизни основному и высшему религиозному закону поступать с другими, как хочешь, чтобы поступали с тобой, и очень быстро разрушились бы те неразумные и жестокие формы жизни, в которых мы живем теперь, и сложились бы новые, свойственные новому сознанию людей.
Только подумать о том, какие огромные и прекрасные духовные силы тратятся теперь на служение отжившему свое время государству и защите его от революции, сколько тратится молодых, горячих сил на попытки революций, на невозможную борьбу с государством, сколько тратится на социалистические неосуществимые мечтания. И всё только затем, чтобы не только отдалить, но сделать невозможным осуществление того блага, к которому стремятся все люди. Что бы было, если бы все люди, так бесплодно и часто с вредом для ближнего тратящие свои силы, направили бы их все на то, что одно дает возможность доброй общественной жизни, — свое внутреннее совершенствование?
Сколько бы раз успели построить из нового, прочного матерьяла новый дом, если бы все те усилия, которые тратились и тратятся теперь на подпорки старого дома, употреблены были решительно и добросовестно на приготовление нового матерьяла и постройку нового дома, который, хотя очевидно и не мог бы быть в первое время так же роскошен и удобен для некоторых избранных, как был старый, был бы несомненно удобнее для жизни большинства и был бы несомненно прочнее и представлял бы полную возможность усовершенствований, нужных не для одних избранных, но и для всех людей.
Так что всё, что я сказал здесь, сводится к той самой простой, всем понятной и неопровержимой истине, что для того, чтобы была добрая жизнь между людьми, нужно, чтобы люди были добрые.
Средство же воздействия на добрую жизнь людей есть только одно: своя добрая жизнь. А потому и деятельность людей, желающих содействовать установлению доброй жизни людей, может и должна быть только в внутреннем совершенствовании — в исполнении того, что выражено в Евангелии словами: «будьте совершенны, как отец ваш небесный».
Статья г-на Э. Кросби об отношении Шекспира к рабочему народу навела меня на мысль высказать и мое, давно установившееся, мнение о произведениях Шекспира, совершенно противоположное тому, которое установилось о нем во всем европейском мире. Вспоминая всю ту борьбу, сомнения, притворства, усилия настроить себя, которые я переиспытал вследствие моего полного несогласия с этим всеобщим поклонением, и полагая, что многие переживали и переживают то же самое, я думаю, что не бесполезно определенно и откровенно высказать это мое несогласное с большинством мнение, тем более, что выводы, к которым я пришёл, разбирая причины этого моего несогласия с установившимся общим мнением, мне думается, не лишены интереса и значения.
Несогласие мое с установившимся о Шекспире мнением не есть последствие случайного настроения или легкомысленного отношения к предмету, а есть результат многократных, в продолжение многих лет упорных попыток согласования своего взгляда с установившимися на Шекспира взглядами всех образованных людей христианского мира.
Помню то удивленье, которое я испытал при первом чтении Шекспира. Я ожидал получить большое эстетическое наслаждение. Но, прочтя одно за другим считающиеся лучшими его произведения: «Короля Лира», «Ромео и Юлию», «Гамлета», «Макбета», я не только не испытал наслаждения, но почувствовал неотразимое отвращение, скуку и недоумение о том, я ли безумен, находя ничтожными и прямо дурными произведения, которые считаются верхом совершенства всем образованным миром, или безумно то значение, которое приписывается этим образованным миром произведениям Шекспира. Недоумение мое усиливалось тем, что я всегда живо чувствовал красоты поэзии во всех ее формах; почему же признанные всем миром за гениальные художественные произведения сочинения Шекспира не только не нравились мне, но были мне отвратительны? Долго я не верил себе и в продолжение пятидесяти лет по нескольку раз принимался, проверяя себя, читать Шекспира во всех возможных видах: и по-русски, и по-английски, и по-немецки в переводе Шлегеля, как мне советовали; читал по нескольку раз и драмы, и комедии, и хроники и безошибочно испытывал всё то же: отвращение, скуку и недоумение. Сейчас, перед писанием этой статьи, 75-летним стариком, желая еще раз проверить себя, я вновь прочел всего Шекспира от «Лира», «Гамлета», «Отелло» до хроник Генрихов, «Троила и Крессиды», «Бури» и «Цимбелина», и с еще большей силой испытал то же чувство, но уже не недоумения, а твердого, несомненного убеждения в том, что та непререкаемая слава великого, гениального писателя, которой пользуется Шекспир и которая заставляет писателей нашего времени подражать ему, а читателей и зрителей, извращая свое эстетическое и этическое понимание, отыскивать в нем несуществующее достоинство, есть великое зло, как и всякая неправда.
Хотя я и знаю, что большинство людей так верят в величие Шекспира, что, прочтя это мое суждение, не допустят даже возможности его справедливости и не обратят на него никакого внимания, я все-таки постараюсь, как умею, показать, почему я полагаю, что Шекспир не может быть признаваем не только великим, гениальным, но даже самым посредственным сочинителем.
Возьму для этого одну из наиболее восхваляемых драм Шекспира — «Короля Лира», в восторженном восхвалении которой сходится большинство критиков.
«Трагедия Лира заслуженно превозносится между драмами Шекспира, — говорит доктор Джонсон. — Может быть, нет ни одной драмы, которая бы так сильно приковывала к себе внимание, которая сильно волновала бы наши страсти и возбуждала наше любопытство».
«Мы желали бы обойти эту драму и ничего не сказать о ней, — говорит Газлит, — потому что всё, что мы скажем о ней, будет не только недостаточно, но много ниже того понимания, которое мы составили о ней. Пытаться дать описание самой драмы или того впечатления, которое она производит на душу, — настоящая дерзость (mere impertinence), тем не менее мы все-таки должны сказать о ней что-нибудь. И так мы скажем, что это лучшее шекспировское произведение, то, которое он больше всех других принимал к сердцу (he was the most in carnest)».
«Если бы оригинальность вымысла не была общим отпечатком всех пьес Шекспира, — говорит Галлам, — так что признание одного произведения наиболее оригинальным было бы осуждением других, мы могли бы сказать, что высшие стороны гения Шекспира всего ярче проявились в «Лире». Драма эта отступает, более, чем «Макбет», «Отелло» и даже «Гамлет», от правильного образца трагедии, но фабула ее лучше построена, и она проявляет столько же почти сверхчеловеческого вдохновения, как и те».
«Король Лир» может быть признан самым совершенным образцом драматического искусства всего мира», говорит Шелли.
«Мне не хотелось бы говорить о шекспировском «Артуре», говорит Свинбурн. — Есть в мире произведений Шекспира одно или два лица, для которых никакие слова недостаточны. Такое лицо — Корделия. Место, которое занимают такие лица в нашей душе и в нашей жизни, не может быть передаваемо. Место, отведенное для них в тайнике нашего сердца, непроницаемо для света и шума ежедневной жизни. Есть часовни в соборах высшего человеческого искусства, как и в его внутренней жизни, не созданные для того, чтобы быть открытыми для глаз и ног мира. Любовь, смерть, воспоминание в молчании охраняют для нас некоторые любимые имена. Это высшая слава гения, конечно, чудо и величайший дар поэзии, что оно может прибавить к числу этих хранимых в нашем сердце воспоминаний новые имена поэтических произведений».
«Lear c’est l’occasion de Cordelia, — говорит Victor Hugo. — La maternité de la fille sur le père; sujet profond; maternité vénérable entre toutes, si admirablement traduite par la légende de cette romaine, nourrice, au fond d’un cachot, de son père vieillard. La jeune mamelle près de la barbe blanche, il n’est point de spectacle plus sacré. Cette mamelle filiale, c’est Cordelia.
Une fois cette figure rêvée et trouvée, Shakespeare à créé son drame... Shakespeare, portant Cordelia dans sa pensée, a créé cette tragédie comme un Dieu, qui ayant une aurore à placer, ferait tout exprès un monde pour l’у mettre».40
«В Лире Шекспир до самого дна измерил взором пучину ужасов, и при этом зрелище душа его не знала ни трепета, ни головокружения, ни слабости, — говорит Брандес. — Что-то в роде благоговения охватывает вас на пороге этой трагедии — чувство, подобное тому, какое вы испытываете на пороге Сикстинской капеллы с плафонною живописью Микель-Aнджело. Разница лишь в том, что здесь чувство гораздо мучительнее, вопль скорби слышнее и гармония красоты гораздо резче нарушается диссонансами отчаяния».
Таковы суждения критиков об этой драме, и потому считаю, что я не ошибаюсь, избирая ее как образец лучших драм Шекспира. Постараюсь как можно беспристрастнее изложить содержание драмы и потом показать, почему эта драма не есть верх совершенства, как определяют ее ученые критики, а есть нечто совершенно иное.
Начинается драма Лира сценой разговора двух придворных, Кента и Глостера. Кент, указывая на присутствующего молодого человека, спрашивает Глостера, не сын ли это его. Глостер говорит, что он много раз уже краснел, признавая молодого человека сыном, теперь же перестал. Кент говорит, что не понимает слов Глостера. Тогда Глостер в присутствии этого сына говорит: «Вы не понимаете, а мать этого сына поняла и округлилась в животе и получила сына для колыбели прежде, чем мужа для постели. У меня есть другой, законный, — продолжает Глостер, — но хотя этот выскочил раньше времени, мать его была хороша собой и there was good sport at his making,41 и потому я признаю и этого выб...ка».
Таково вступление. Не говоря о пошлости этих речей Глостера, они, кроме того, и неуместны в устах лица, долженствующего изображать благородный характер. Нельзя согласиться с мнениями некоторых критиков, что эти слова Глостера сказаны для того, чтобы показать то презрение людей, от которого страдает незаконнорожденный Эдмунд. Если бы это было так, то, во-первых, не нужно было заставлять отца высказывать это презрение людей, а во-вторых, Эдмунд в своем монологе о несправедливости презирающих его за его незаконнорожденность должен был бы упомянуть об этих словах отца. Но этого нет. И потому эти слова Глостера в самом начале пьесы, очевидно, имеют целью только сообщение в забавном виде зрителю того, что у Глостера есть законный и незаконный сын.
Вслед за этим трубят трубы, и входит король Лир с дочерьми и зятьями и говорит речь о том, что он по старости лет хочет устраниться от дел и разделить королевство между дочерьми. Для того же, чтобы знать, сколько дать какой дочери, он объявляет, что той из дочерей, которая скажет ему, что она любит его больше других, он даст бóльшую часть. Старшая дочь, Гонерила, говорит, что нет слов для выражения ее любви, что она любит отца больше зрения, больше пространства, больше свободы, любит так, что это мешает ей дышать. Король Лир тотчас же по карте отделяет этой дочери ее часть с полями, лесами, реками, лугами и спрашивает вторую дочь. Вторая дочь, Регана, говорит, что ее сестра верно выразила ее чувства, но недостаточно. Она, Регана, любит отца так, что всё ей противно, кроме его любви. Король награждает и эту дочь и спрашивает меньшую, любимую, которой, по его выражению, интересуются вина Франции и молоко Бургундии, т. е. за которую сватаются король Франции и герцог Бургундский, спрашивает Корделию, как она любит его? Корделия, олицетворяющая собою все добродетели, так же, как старшие две, олицетворяющие все пороки, совершенно неуместно, как будто нарочно, чтобы рассердить отца, говорит, что хотя она и любит и почитает отца и благодарна ему, она если выйдет замуж, то не вся ее любовь будет принадлежать отцу, но будет любить и мужа. Услыхав эти слова, король выходит из себя и тотчас же проклинает любимую дочь самыми страшными и странными проклятиями, как, например, то, что он будет любить того, кто ест своих детей, так же, как он теперь любит ту, которая некогда была его дочерью. «The barbarous Schythian or he that makes his generations messes to gorge his appetite, shall to my bosom be as well neighboured, pitied and relieved, as thou, my sometime daughter».42
Придворный Кент заступается за Корделию и, желая образумить короля, укоряет его за его несправедливость и говорит разумные речи о вреде лести. Лир, не слушая Кента, под угрозой смерти изгоняет его и, призвав двух женихов Корделии: короля Франции и герцога Бургундского, предлагает им, одному за другим, взять Корделию без приданого. Герцог Бургундский прямо говорит, что без приданого он не возьмет Корделию. Король французский берет ее без приданого и уводит ее. После этого старшие сестры тут же, разговаривая между собой, готовятся к тому, чтобы обижать наградившего их отца. На этом кончается первая сцена.
Не говоря уже о том напыщенном, бесхарактерном языке короля Лира, таком же, каким говорят все короли Шекспира, читатель или зритель не может верить тому, чтобы король, как бы стар и глуп он ни был, мог поверить словам злых дочерей, с которыми он прожил всю их жизнь, и не поверить любимой дочери, а проклясть и прогнать ее; и потому зритель или читатель не может и разделять чувства лиц, участвующих в этой неестественной сцене.
Вторая сцена «Лира» открывается тем, что Эдмунд, незаконный сын Глостера, рассуждает сам с собою о несправедливости людской, дающей права и уважение законному и лишающей прав и уважения незаконного, и решается погубить Эдгара и занять его место. Для этого он подделывает письмо к себе Эдгара, в котором Эдгар будто бы хочет убить отца. Выждав приход отца, Эдмунд как будто против своей воли показывает ему это письмо, и отец тотчас же верит тому, что его сын Эдгар, которого он нежно любит, хочет убить его. Отец уходит, приходит Эдгар, и Эдмунд внушает ему, что отец за что-то хочет убить его, и Эдгар тоже тотчас верит и бежит от отца.
Отношения между Глостером и его двумя сыновьями и чувства этих лиц так же или еще более неестественны, чем отношения Лира к дочерям, и потому зритель еще менее, чем в отношении Лира и его дочерей, может перенестись в душевное состояние Глостера и его сыновей и сочувствовать им.
В четвертой сцене к королю Лиру, поселившемуся уже у Гонерилы, является изгнанный им Кент, переодетый так, что Лир не узнает его. Лир спрашивает: «Кто ты?» На что Кент почему-то отвечает в шутовском, совсем не свойственном его положению тоне: «Я честный малый и такой же бедный, как король». — «Если ты для подданного так же беден, как король для короля, то ты очень беден», говорит Лир. «Твой возраст?» спрашивает король. «Не настолько молод, чтоб любить женщину, и не настолько стар, чтобы покориться ей». На это король говорит, что если ты не разонравишься мне после обеда, то я позволю тебе служить мне.
Речи эти не вытекают ни из положения Лира, ни из отношения его к Кенту, а вложены в уста Лиру и Кенту, очевидно, только потому, что автор считает их остроумными и забавными.
Приходит дворецкий Гонерилы, грубит Лиру, за что Кент сбивает его с ног. Король, всё не узнавая Кента, дает ему за это деньги и оставляет его в своем услужении. После этого приходит шут, и начинаются совершенно не соответствующие положению, ни к чему не ведущие, продолжительные, долженствующие быть забавными разговоры шута и короля. Так, например, шут говорит: «Дай мне яйцо, и я дам тебе две crowns». Король спрашивает: «Какие же это будут crowns?» — «А две половины яйца. Я разрежу яйцо, — говорит шут, — и съем желток. Когда ты разрубил посередине свою crown (корону), — говорит шут, — и обе отдал, тогда ты на своей спине нес через грязь своего осла, а когда ты отдал свою золотую crown (корону), то мало было ума в твоей плешивой crown (голове). Если я, говоря это, говорю свое, то пусть высекут того, кто так думает».
В таком роде идут продолжительные разговоры, вызывающие в зрителе и читателе ту тяжелую неловкость, которую испытываешь при слушании несмешных шуток.
Разговоры эти перебиваются приходом Гонерилы. Гонерила требует от отца, чтоб он уменьшил свою свиту: вместо ста придворных удовольствовался бы пятьюдесятью. Услыхав это предложение, Лир входит в какой-то странный, неестественный гнев и спрашивает: знает ли кто его? «Это не Лир, — говорит он. — Разве Лир так ходит, так говорит? Где его глаза? Сплю я или бодрствую? Кто мне скажет: кто я? Я тень Лира» и т. п.
При этом шут не перестает вставлять свои несмешные шутки. Приходит муж Гонерилы, хочет успокоить Лира, но Лир проклинает Гонерилу, призывая на нее или бесплодие, или рождение такого урода ребенка, который отплатил бы ей насмешкой и презрением за ее материнские заботы и этим показал бы ей весь ужас и боль, причиняемую детской неблагодарностью.
Слова эти, выражающие верное чувство, могли бы быть трогательны, если бы сказано было только это; но слова эти теряются среди длинных высокопарных речей, которые, не переставая, совершенно некстати произносит Лир. То он призывает почему-то туманы и бури на голову дочери, то желает, чтобы проклятия пронзили все ее чувства, то обращается к своим глазам и говорит, что если они будут плакать, то он вырвет их с тем, чтобы они солеными слезами пропитали глину, и т. п.
После этого Лир отсылает Кента, которого всё не узнает, с письмом к другой дочери и, несмотря на то отчаяние, которое он только что выражал, разговаривает с шутом и вызывает его на шутки. Шутки продолжают быть несмешными и кроме неприятного чувства, похожего на стыд, который испытываешь от неудачных острот, вызывают и скуку своей продолжительностью. Так, шут спрашивает короля: знаешь ли ты, зачем у человека нос посажен на середине лица? Лир говорит, что не знает. «А затем, чтобы с каждой стороны было по глазу, чтобы можно было высмотреть то, чего нельзя пронюхать».
— Можешь ли сказать, как улитка делает свою раковину? — еще спрашивает шут.
— Нет.
— И я не могу, а знаю, для чего у улитки домик.
— А для чего?
— Чтобы прятать в него голову. А не для того, конечно, чтобы отдавать его своим дочерям и оставить без покрышки свои рожки.
— Готовы ли лошади? — говорит Лир.
— Твои ослы побежали за ними. А почему семизвездие состоит только из семи звезд?
— Потому что их не восемь, — говорит Лир.
— Из тебя вышел бы славный шут, — говорит шут и т. д.
После этой длинной сцены приходит джентльмен и объявляет, что лошади готовы. Шут говорит:
— She that is a maid now and laughs at my departure, shall not be a maid long unless things be cut shorter,43 — и уходит.
Вторая сцена второго действия начинается тем, что злодей Эдмунд уговаривает брата при входе отца делать вид, что он бьется с ним на шпагах. Эдгар соглашается, хотя совершенно непонятно, зачем ему нужно делать это. Отец застает сыновей дерущимися. Эдгар убегает, а Эдмунд царапает себе до крови руку и внушает отцу, что Эдгар делал заклинания с целью убить отца и уговаривал Эдмунда помочь ему, но что он, Эдмунд, отказался от этого, и тогда Эдгар будто бы бросился на него и ранил его в руку. Глостер всему верит, проклинает Эдгара и все права старшего и законного сына передает незаконному Эдмунду. Герцог, узнав про это, также награждает Эдмунда.
Во второй сцене перед дворцом Глостера новый слуга Лира, Кент, всё не узнаваемый Лиром, без всякого повода начинает ругать Освальда (дворецкого Гонерилы) и говорит ему: «Ты холоп, плут, лизоблюд, низкий, гордый, мелкий, нищий, треходежный, стофунтовый, гнилой, шерстяно-чулковой холоп, сын выродившейся суки» и т. п., и, обнажая меч, требует, чтобы Освальд дрался с ним, говоря, что он сделает из него a sop o’the moonshine,44 — слова, которых не могли объяснить никакие комментаторы. И когда его останавливают, он продолжает говорить самые странные ругательства, например, то, что его, Освальда, сделал портной, потому что каменотес или живописец не могли бы сделать его таким гадким, хотя бы два часа над этим работали. Говорит еще, что если только ему позволят, то он растолчет этого негодяя Освальда в замазку и смажет ею стены нужника.
И таким образом Кент, которого никто не узнает, хотя и король, и герцог Корнвальский, и присутствующий Глостер должны все хорошо знать его, буянит в виде нового слуги Лира до тех пор, пока его схватывают и набивают на него колодки.
Третья сцена происходит в лесу. Эдгар, убегая от преследований отца, скрывается в лесу и рассказывает публике о том, какие бывают сумасшедшие, блаженные, которые ходят голые, всовывают себе в тело занозы, булавки, кричат дикими голосами и просят милостыню, и говорит, что он хочет принять вид такого сумасшедшего, чтобы избавиться от преследований. Рассказав это публике, он уходит.
Четвертая сцена опять против замка Глостера. Приходят Лир и шут. Лир видит Кента в колодках и, всё не узнавая его, возгорается гневом на тех, кто смел так оскорбить его посланного, и требует к себе герцога и Регану. Шут говорит свои прибаутки. Лир с трудом сдерживает свой гнев. Приходят герцог и Регана. Лир жалуется на Гонерилу, но Регана оправдывает свою сестру, Лир проклинает Гонерилу. Когда же Регана говорит ему, что ему лучше бы вернуться назад к сестре, он возмущается и говорит: «Что же, мне просить у нее прощенье?» и становится на колени, показывая, как бы было неприлично, если бы он униженно выпрашивал из милости у дочери пищи и одежды, и проклинает самыми странными проклятиями Гонерилу и спрашивает, кто посмел набить колодки на его посланного? Прежде чем Регана может ответить, приезжает Гонерила. Лир еще больше раздражается и проклинает вновь Гонерилу, и когда ему говорят, что колодки велел набить герцог, он ничего не говорит, потому что тут же Регана говорит ему, что она не может принять его теперь, что пусть он воротится к Гонериле и через месяц она примет его, но не с сотней, а с пятьюдесятью слугами. Лир опять проклинает Гонерилу и не хочет к ней идти, всё надеясь, что Регана примет его со всей сотней слуг, но Регана говорит, что она примет его только с двадцатью пятью, и тогда Лир решается идти назад к Гонериле, которая допускает пятьдесят. Когда же Гонерила говорит, что и двадцать пять много, Лир говорит длинное рассуждение о том, что лишнее и достаточное суть понятия условные, что оставить человеку только то, что нужно, и он ничем не отличится от животного. При этом Лир, т. е. скорее актер, играющий Лира, обращается к нарядной даме в публике и говорит, что и ей не нужны ее наряды: они не согревают ее. Вслед за этим он входит в бешеный гнев, говорит, что сделает что-то ужасное, чтобы отомстить дочерям, но плакать не будет, и уходит. Слышна начинающаяся буря.
Таково второе действие, наполненное неестественными событиями и еще более неестественными, не вытекающими из положений лиц, речами, кончающееся сценой Лира с дочерьми, которая могла бы быть сильною, если бы она не была пересыпана самыми нелепо напыщенными, неестественными и, сверх того, совершенно не идущими к делу речами, вложенными в уста Лира. Чрезвычайно трогательны были бы колебания Лира между гордостью, гневом и надеждой на уступки дочери, если бы они не были испорчены теми многословными нелепостями, которые произносит Лир о том, что он развелся бы с мертвой матерью Реганы, если бы Регана не была ему рада, или о том, что он призывает ядовитые туманы на голову дочери, или о том, что так как силы неба стары, то они должны покровительствовать старцам, и мн. др.
3-е действие начинается громом, молнией, бурей, какой-то особенной бурей, которой никогда не бывало, по словам действующих лиц. В степи джентльмен рассказывает Кенту, что Лир, выгнанный дочерьми из жилья, бегает один по степи, рвет на себе волосы и кидает их на ветер. С ним только шут. Кент же рассказывает джентльмену, что герцоги поссорились между собою и что французское войско высадилось в Дувре, и, рассказав это, посылает джентльмена в Дувр к Корделии.
Вторая сцена третьего действия происходит в степи же, но не в том месте, где встретился Кент с джентльменом, а в другом. Лир ходит по степи и говорит слова, которые должны выражать его отчаяние: он желает, чтобы ветры так дули, чтобы у них (у ветров) лопнули щеки, чтоб дождь залил всё, а молнии спалили бы его седую голову, и чтоб гром расплющил землю и истребил все семена, которые делают неблагодарного человека. Шут подговаривает при этом еще более бессмысленные слова. Приходит Кент. Лир говорит, что почему-то в эту бурю найдут всех преступников и обличат их. Кент, всё не узнаваемый Лиром, уговаривает Лира укрыться в хижину. Шут говорит при этом совершенно неподходящее к положению пророчество, и они все уходят.
Третья сцена переносится опять в замок Глостера. Глостер рассказывает Эдмунду о том, что французский король уже высадился с войском на берег и что он хочет помочь Лиру.
Узнав это, Эдмунд решается обвинить своего отца в измене, чтобы получить его наследство.
Четвертая сцена опять в степи перед хижиной. Кент зовет Лира в хижину, но Лир отвечает, что ему не зачем укрываться от бури, что он не чувствует ее, так как в душе у него буря, вызванная неблагодарностью дочерей, заглушает всё. Верное чувство это, опять выраженное простыми словами, могло бы вызвать сочувствие, но среди напыщенного неперестающего бреда его трудно заметить, и оно теряет свое значение.
Хижина, в которую вводят Лира, оказывается тою самой, в которую вошел Эдгар, переодетый в сумасшедшего, т. е. голый. Эдгар выходит из хижины, и, хотя все знают его, никто не узнает его, так же как не узнают Кента, и Эдгар, Лир и шут начинают говорить бессмысленные речи, продолжающиеся с перерывами на шести страницах. В середине этой сцены приходит Глостер и тоже не узнает ни Кента, ни своего сына Эдгара и рассказывает им о том, как его сын Эдгар хотел убить его.
Сцену эту перебивает сцена опять в замке Глостера, во время которой Эдмунд выдает своего отца, и герцог обещает отомстить Глостеру. Действие опять переносится к Лиру. Кент, Эдгар, Глостер, Лир и шут находятся на ферме и разговаривают. Эдгар говорит: «Фратерето зовет меня и говорит, что Нерон удит рыбу в темном озере»... Шут говорит: «Скажи мне, дядя, кто сумасшедший: дворянин или мужик?» Лир, лишившийся рассудка, говорит, что сумасшедший — король. Шут говорит: «Нет, сумасшедший — мужик, который позволил сыну сделаться дворянином». Лир кричит: «Чтоб тысячи горячих копий вонзились в их тело». А Эдгар кричит, что злой дух кусает его в спину. На это шут говорит прибаутку о том, что нельзя верить смиренности волка, здоровью лошади, любви мальчика и клятве распутницы. Потом Лир воображает, что он судит дочерей. «Ученый правовед, — говорит он, обращаясь к голому Эдгару, — садися здесь, а ты, премудрый муж, вот тут. Ну, вы, лисицы-самки». На это Эдгар говорит: «Вон стоит он, вон глазами как сверкает. Госпожа, вам мало, что ли, глаз здесь на суде. Приплыви ко мне, Бесси красотка». Шут же поет: «У Бесси красотки с дыркой лодка, и не может сказать, отчего нельзя ей пристать». Эдгар опять говорит свое. Кент уговаривает Лира прилечь, но Лир продолжает свой воображаемый суд.
« — Свидетелей сюда! — кричит он. — Садися здесь, — говорит он (Эдгару), — ты, облеченный в мантию судьи, и место занимай твое. И ты (шуту)... Одно ведь правосудия ярмо лежит на нем и на тебе; так рядом садися с ним же на скамью судьи. И ты в числе судей, — садись и ты, — обращается он к Кенту.
— Пур, кошка-то сера! — кричит Эдгар.
— Ее прежде, ее в суд. Это Гонерила! — взывает Лир. — Клянусь я здесь перед этим высоким собранием, она била своего отца, бедного короля.
— Подойдите сюда, мистрис, ваше имя Гонерила? — говорит шут, обращаясь к скамейке.
— Вот и другая, — кричит Лир. — Остановить ее. Мечей! Огня! Оружия! Здесь подкуп, плут судья. Зачем ты упустил ее?» и т. д.
Бред этот кончается тем, что Лир засыпает, и Глостер уговаривает Кента (всё не узнавая его) унести короля в Дувр, и Кент с шутом уносят Лира.
Сцена переносится в замок Глостера. Глостера самого хотят обвинить в измене, приводят и вяжут. Регана рвет его за бороду. Герцог Корнвальский вырывает ему один глаз и растаптывает. Регана говорит, что еще один глаз цел и что этот целый глаз смеется над другим глазом. Раздави и его. Герцог хочет сделать это, но какой-то слуга почему-то вдруг заступается за Глостера и ранит герцога. Регана убивает слугу. Слуга, умирая, говорит Глостеру, что у него есть один глаз, чтоб видеть, как злодей наказан. Герцог говорит: «А чтоб он не увидел, мы вырвем и его», и вырывает и второй глаз и бросает на пол. При этом Регана говорит, что Эдмунд выдал отца, и тогда Глостер сразу понимает, что он обманут и что Эдгар не хотел убивать его.
Этим кончается третье действие.
Четвертое действие опять в степи. Эдгар всё в виде юродивого говорит искусственным языком о превратностях судьбы, о выгодах низкой доли. Потом к нему в степь, почему-то в то самое место, где он находится, приходит ослепленный Глостер, его отец, ведомый стариком, и говорит тем особенным шекспировским языком, главная особенность которого в том, что мысли зарождаются или из созвучия слов, или из контрастов, тоже о превратностях судьбы. Он говорит старику, чтобы он оставил его; старик же говорит, что без глаз нельзя ходить одному, потому что не видно дороги. Глостер говорит, что у него нет дороги и потому ему не нужны глаза. И рассуждает о том, что он споткнулся, когда у него были глаза, что нам недостатки часто спасительны. «О милый Эдгар, — прибавляет он, — пища гнева твоего обманутого отца, если бы только мне ощупью увидать тебя, я сказал бы, что у меня опять глаза». Эдгар голый в виде безумного слышит это, но не открывается отцу, а заменяет старика поводыря и разговаривает с отцом, который не узнает его по голосу и считает юродивым. Глостер пользуется случаем сказать остроту, что нынче безумные водят слепых, и старательно прогоняет старика, очевидно, не из мотивов, которые могли быть свойственны в эту минуту Глостеру, а только затем, чтобы, оставшись наедине с Эдгаром, проделать сцену воображаемого спрыгивания с утеса. Эдгар, несмотря на то, что только что увидал ослепленного отца и узнал, что отец раскаивается в том, что изгнал его, говорит совсем ненужные прибаутки, которые мог знать Шекспир, прочтя их в книге Гаренета, но которые Эдгару неоткуда было узнать и, главное, совсем несвойственно говорить в том положении, в котором он находится. Он говорит:
— Пять духов разом сидело в бедном Томе: дух сладострастия — Обидикут, князь немоты — Гоббидидэнц, Магу — воровства, Модо — убийства и Флиббертиджиббет — кривляний и корчей. Теперь они все сидят в горничных и разных служанках.
Услыхав эти слова, Глостер дает Эдгару кошелек и при этом говорит, что его, Глостера, несчастие делает счастье этого нищего. «Небеса всегда так поступают, — говорит он. — Если прельщенный и роскошный не хочет видеть, потому что не чувствует, пусть он почувствует тотчас власть небес. Так что раздача должна уничтожать излишество, и каждый поэтому должен иметь достаточно».
Произнеся эти слова, слепой Глостер требует, чтобы Эдгар вел его к известному ему утесу над морем, и они удаляются.
Вторая сцена четвертого действия перед дворцом Альбанского герцога. Гонерила не только злодейка, но и распутница. Она презирает мужа и открывается в своей любви к злодею Эдмунду, наследовавшему титул отца Глостера. Эдмунд уходит, и происходит разговор Гонерилы с мужем. Герцог Альбанский, единственное лицо с человеческими чувствами, еще прежде недовольный обращением жены с отцом, теперь решительно заступается за Лира, но выражает свои чувства такими словами, которые подрывают доверие к его чувствам. Он говорит, что медведь стал бы лизать почтительность Лира, что если небеса не пошлют своих видимых духов, чтобы укротить эти подлые обиды, то люди будут пожирать друг друга, как морские чудовища, и т. п.
Гонерила не слушается его, и тогда он начинает ругать ее. «Взгляни ты только, дьявол, на себя, — говорит он. — И демона ужасный вид не так ужасен в нем, как в женщине». — «Дурак, безмозглый!» говорит Гонерила. «Если уже захотела сама стать дьяволом, — продолжает герцог, — то, по крайней мере, хоть ради стыда не делай ты свое лицо чудовища лицом. О, если бы я считал приличным дать волю полную моим рукам и сделать то, на что толкает их моя бунтующая в жилах кровь, всё тело бы твое я изорвал и вывернул бы все кости у тебя. Но женщина ты с виду, хоть и дьявол!»
После этого входит вестник и объявляет, что Корнвальский герцог, раненный слугой в то время, как он вырывал глаза Глостеру, умер. Гонерила рада, но уже вперед боится, что Регана, теперь вдова, отнимет у нее Эдмунда. Этим кончается вторая сцена.
Третья сцена четвертого действия представляет лагерь французов. Из разговора Кента с джентльменом читатель или зритель узнает, что короля французского нет в лагере, а что Корделия получила письмо Кента и очень огорчилась тем, что̀ она узнала об отце. Джентльмен говорит, что ее лицо напоминало дождь и солнце. «Her smiles and tears were like a better day; those happy smiles that played on her ripe lip seemed not to know what guests where in her eyes; which parted thence as pearls from diamonds dropped»45 и т. д. Джентльмен говорит, что Корделия желает видеть отца, но Кент говорит, что Лир стыдится видеть дочь, которую он так обидел.
В четвертой сцене Корделия, разговаривая с врачом, рассказывает о том, что видели Лира, как он, совсем сумасшедший, надев для чего-то на голову венок из разных сорных трав, где-то блуждает, и что она послала солдат разыскивать его, причем говорит, что пусть все тайные врачебные силы земли брызнут в него в ее слезах и т. п.
Ей говорят, что на них идут силы герцогов, но она занята только отцом, и уходит.
В пятой сцене четвертого действия, у замка Глостера, Регана разговаривает с Освальдом, дворецким Гонерилы, который везет письмо Гонерилы к Эдмунду, и объявляет ему, что она тоже любит Эдмунда, и так как она вдова, то ей лучше выйти за него замуж, чем Гонериле, и просит Освальда внушить это сестре. Кроме того, она говорит ему, что было очень неразумно ослепить Глостера и оставить его живым, и потому советует Освальду, если он встретит Глостера, убить его, обещая ему за это большую награду.
В шестой сцене являются опять Глостер с неузнанным им сыном Эдгаром, который в виде крестьянина ведет слепого отца к утесу. Глостер идет по ровному, но Эдгар уверяет его, что они с трудом взбираются на крутую гору. Глостер верит. Эдгар говорит отцу, что слышен шум моря. Глостер верит и этому. Эдгар останавливается на ровном месте и уверяет отца, что он взошел на утес и что под ним страшный обрыв, и оставляет его одного. Глостер, обращаясь к богам, говорит, что он стряхивает с себя свое горе, так как он не мог бы дольше нести его, не осуждая их, богов, и, сказав это, прыгает на ровном месте и падает, воображая, что он спрыгнул с утеса. Эдгар при этом говорит сам себе еще более запутанную фразу: I know not how conceit may rob the treasury of life, when life itself yields to the theft: had he been where he thought, by this, had thought been past,46 и подходит к Глостеру под видом опять другого человека и удивляется, как он не убился, упав с такой ужасной высоты. Глостер верит, что он упал, и сбирается умереть, но чувствует, что он жив, и сомневается в том, что он упал с такой высоты. Тогда Эдгар уверяет его, что он действительно спрыгнул с ужасной высоты, и говорит ему, что тот, кто был с ним наверху утеса, был дьявол, так как у него глаза были, как два полные месяца, было сто носов и рога, которые вились, как волны. Глостер верит этому и убеждается, что его отчаяние было делом дьявола, и потому решает, что отныне он не будет больше отчаиваться, а будет спокойно ожидать смерти. В это время приходит Лир, для чего-то весь покрытый дикими цветами. Он сошел с ума и говорит еще более бессмысленные речи, чем прежде, говорит о чеканке денег, об луке, кому-то дает аршин, потом кричит, что видит мышь, которую хочет заманить куском сыра, потом вдруг спрашивает пароль у проходящего Эдгара, и Эдгар тотчас же отвечает ему словами: душистый майоран. Лир говорит: проходи! — и слепой Глостер, не узнавший ни сына, ни Кента, узнает голос короля.
Король же после своих бессвязных речей вдруг начинает говорить иронические речи, сначала о том, как льстецы говорили на всё как богословы, и да и нет, и уверяли его, что он всё может, а когда он попал в бурю без приюта, он увидал, что это неправда; потом, что так как вся тварь блудит и незаконный сын Глостера обошелся лучше с отцом (хотя Лир по ходу драмы не мог ничего знать об обхождении Эдмунда с Глостером), чем с ним его дочери, то пусть процветает разврат, тем более, что ему, как королю, нужны солдаты. И при этом обращается к воображаемой лицемерной нравственной даме, которая притворяется холодной, и вместе с тем, как животное в руйке, бросается на похоть. Все женщины только до пояса подобны богам, а ниже — дьяволы, и, говоря это, Лир кричит и плюет от ужаса. Монолог этот, очевидно, рассчитан на обращение актера к зрителям и, вероятно, производит эффект на сцене, но ничем не вызван в устах Лира, так же как и то, что на желание Глостера поцеловать его руку, он вытирает ее, говоря: it smells of mortality.47 Потом идет речь о слепоте Глостера, что дает возможность игры слов о зрении, о слепом Купидоне и о том, как говорит Лир, что у него нет глаз в голове и денег в кошельке, так что глаза в тяжелом положении, а кошелек в легком. Потом Лир говорит монолог о неправде судов, который совершенно неуместен в устах сумасшедшего Лира. После этого приходит джентльмен с солдатами, посланный Корделией за Лиром. Лир продолжает сумасшествовать и убегает. Джентльмен, посланный за Лиром, не бежит за ним, а продолжительно рассказывает Эдгару о положении войск французских и британских.
Приходит Освальд и, увидав Глостера, желая получить обещанную Реганой за убийство Глостера награду, нападает на него, но Эдгар своей дубиной убивает Освальда, который, умирая, передает Эдгару, своему убийце, для получения им награды письмо Гонерилы к Эдмунду. В письме Гонерила обещается убить мужа и выйти замуж за Эдмунда. Эдгар вытаскивает за ноги мертвое тело Освальда и потом возвращается и уводит отца.
Седьмая сцена четвертого действия происходит в палатке французского лагеря. Лир спит на постели, входят Корделия и Кент, всё еще переодетый. Лира будят музыкой, он просыпается и, увидав Корделию, не верит тому, что она живой человек, думает, что это виденье, не верит тому, что он сам жив. Корделия уверяет его, что она его дочь, просит благословить ее. Он становится на колени перед ней, просит прощенье, сознает себя старым, глупым, говорит, что он готов принять яд, который она, вероятно, уже приготовила для него, потому что убежден, что она ненавидит его. «Если старшие сестры, которым я сделал добро, возненавидели меня, — говорит он, — то как же может она, которой он сделал зло, не ненавидеть его». Потом он понемногу опоминается и перестает бредить. Дочь предлагает ему пройтись. Он соглашается и говорит: «Будь снисходительна: забудь, прости. Я стар и глуп». Они уходят. Оставшиеся на сцене джентльмен и Кент разговаривают с тем, чтобы объяснить зрителю, что Эдмунд начальствует войсками и скоро должно начаться сражение между защитниками Лира и врагами. И кончается четвертое действие.
В этом четвертом действии сцена Лира с дочерью могла бы быть трогательна, если бы ей не предшествовал в продолжение трех актов скучный, однообразный бред Лира и, кроме того, если бы это была последняя сцена, выражающая его чувства; но сцена эта не последняя.
В пятом действии повторяется опять прежний напыщенно холодный, придуманный бред Лира, уничтожающий и то впечатление, которое могла бы произвести предшествующая сцена.
Первая сцена пятого действия представляет сначала Эдмунда и Регану, ревнующую его к сестре и предлагающую себя. Потом приходят Гонерила, ее муж и солдаты. Герцог Альбанский, хотя и жалеет Лира, но считает своим долгом сражаться с французами, вступившими в пределы его отечества, и готовится к битве. Приходит Эдгар, всё еще переодетый, отдает герцогу Альбанскому письмо и говорит, что если герцог победит, то пусть протрубят в трубу, и тогда (за 800 лет до P. X.) явится рыцарь, который докажет справедливость содержания письма.
Во второй сцене Эдгар входит с отцом, сажает отца у дерева, а сам уходит. Слышен шум битвы, вбегает Эдгар и говорит, что сраженье проиграно. Лир и Корделия в плену. Глостер опять отчаивается. Эдгар, всё не открываясь отцу, говорит ему, что не надо отчаиваться, и Глостер тотчас же соглашается с ним.
Третья сцена открывается торжественным шествием победителя Эдмунда. Лир и Корделия пленники. Лир, хотя теперь уже не сумасшедший, говорит всё такие же безумные, не идущие к делу слова, как, например, то, что он в тюрьме будет с Корделией петь, она будет просить благословенья, а он будет становиться на колени (становление на колени повторяется третий раз) и просить прощенья. Он говорит еще, что в то время, как они будут жить в тюрьме, мимо них пройдут заговоры, секты и волнения сильных мира, что он с нею жертва, на которую боги прольют фимиам, что если и пожар с небес их выжжет, как лисиц из леса, он не будет плакать и что скорее проказа пожрет его глаза с мясом и кожей, чем заставит их плакать, и т. п.
Эдмунд велит увести в тюрьму Лира с дочерью и, поручив капитану что-то дурное сделать с ними, спрашивает его: исполнит ли он? Капитан говорит, что он не может возить возов, не может есть сухой овес, но может сделать всё, что делают люди. Приходят герцог Альбанский, Гонерила и Регана. Герцог Альбанский хочет заступиться за Лира, но Эдмунд не позволяет. Вступаются сестры и начинают браниться, ревнуя друг к другу Эдмунда. Тут всё так запутывается, что трудно следить за ходом действия. Герцог Альбанский хочет арестовать Эдмунда и говорит Регане, что Эдмунд уже давно сошелся с его женой и что поэтому Регана должна оставить претензии на Эдмунда, а если хочет выходить замуж, то выходила бы за него, герцога Альбанского.
Сказав это, герцог Альбанский вызывает Эдмунда, велит трубить и, если никто не явится, хочет биться с ним.
В это время Регана, которую, очевидно, отравила Гонерила, корчится от боли. Трубят в трубы и входит Эдгар в забрале, скрывающем его лицо, и, не называя себя, вызывает Эдмунда. Эдгар ругает Эдмунда, Эдмунд обращает на голову Эдгара все его ругательства. Они дерутся, и Эдмунд падает. Гонерила в отчаянии.
Герцог Альбанский показывает Гонериле ее письмо. Гонерила уходит.
Эдмунд, умирая, узнает, что его противник его брат. Эдгар поднимает забрало и говорит нравоучение о том, что за зачатие незаконного сына Эдмунда отец заплатил своим зрением. После этого Эдгар рассказывает герцогу Альбанскому свои похождения и то, что он только теперь, перед уходом на бой, открыл всё отцу, и отец не выдержал и умер от волненья. Эдмунд еще не умер и спрашивает, что еще было.
Тогда Эдгар рассказывает, что в то время, как он сидел над трупом отца, пришел человек и крепко обнял его и так закричал, что чуть не прорвал небо, бросился на труп отца и рассказал ему самую жалостную историю о Лире и о себе, и что, рассказывая это, струны жизни его стали трещать, но в это время затрубили второй раз, и Эдгар оставил его. И это был Кент. Не успел Эдгар рассказать эту историю, как вбегает джентльмен с окровавленным ножом и кричит: помогите! На вопрос: кто убит, джентльмен говорит, что убита Гонерила, которая отравила свою сестру. Она призналась в этом. Входит Кент, и в это время вносят трупы Гонерилы и Реганы. Эдмунд при этом говорит, что, видно, сестры сильно любили его,так как одна отравилась, а другая потом убилась из-за него, и при этом признается, что он велел убить Лира и повесить Корделию в тюрьме, представив ее смерть самоубийством, но теперь желает остановить это дело, и, сказав это, умирает. Его выносят.
Вслед за этим входит Лир с мертвой Корделией на руках, несмотря на то, что ему больше восьмидесяти лет и он больной. И начинается опять ужасный бред Лира, от которого становится стыдно, как от неудачных острот. Лир требует, чтобы все выли, и то думает, что Корделия умерла, то — что она жива. «Если бы у меня, — говорит он, — были все ваши языки и глаза, я так употребил бы их, что небеса треснули бы». Потом рассказывает, что он убил раба, который повесил Корделию, потом говорит, что его глаза плохо видят, и тут же узнает Кента, которого не узнавал всё время.
Герцог Альбанский говорит, что он отречется от власти, пока жив Лир, и наградит Эдгара и Кента и всех верных ему. В это время приносят известие, что Эдмунд умер, и Лир, продолжая безумствовать, просит расстегнуть ему пуговицу, то самое, о чем он просил еще бегая по степи, благодарит за это, велит всем смотреть куда-то и на этих словах умирает. В заключение герцог Альбанский, оставшийся живым, говорит: «Мы должны повиноваться тяжести печального времени и высказать то, что мы чувствуем, а не то, что мы должны сказать. Самый старый перенес больше всех; мы, молодые, не увидим столько и не проживем так долго». Под похоронный марш все уходят. Конец пятого действия и драмы.
Такова эта знаменитая драма. Как ни нелепа она представляется в моем пересказе, который я старался сделать как можно беспристрастнее, смело скажу, что в подлиннике она еще много нелепее. Всякому человеку нашего времени, если бы он не находился под внушением того, что драма эта есть верх совершенства, достаточно бы было прочесть ее до конца, если бы только у него достало на это терпения, чтобы убедиться в том, что это не только не верх совершенства, но очень плохое, неряшливо составленное произведение, которое если и могло быть для кого-нибудь интересно, для известной публики, в свое время, то среди нас не может вызывать ничего, кроме отвращения и скуки. Точно такое же впечатление получит в наше время всякий свободный от внушения читатель и от всех других восхваляемых драм Шекспира, не говоря уже о нелепых драматизированных сказках «Перикла», «Двенадцатой ночи», «Бури», «Цимбелина», «Троила и Крессиды».
Но таких свежих людей, не настроенных на поклонение Шекспиру, уже нет в наше время в нашем христианском обществе. Всякому человеку нашего общества и времени с первых времен его сознательной жизни внушено, что Шекспир гениальнейший поэт и драматург и что все его сочинения — верх совершенства. И потому, как это ни кажется мне излишним, я постараюсь показать на избранной мною драме «Король Лир» все недостатки, свойственные и всем другим драмам и комедиям Шекспира, вследствие которых они не только не представляют образцов драматического искусства, но не удовлетворяют самым первым, признанным всеми, требованиям искусства.
Условия всякой драмы, по законам, установленным теми самыми критиками, которые восхваляют Шекспира, заключаются в том, чтобы действующие лица были, вследствие свойственных их характерам поступков и естественного хода событий, поставлены в такие положения, при которых, находясь в противоречии с окружающим миром, лица эти боролись бы с ним и в этой борьбе выражали бы присущие им свойства.
В драме «Король Лир» действующие лица по внешности действительно поставлены в противоречие с окружающим миром и борются с ним. Но борьба их не вытекает из естественного хода событий и из характеров лиц, а совершенно произвольно устанавливается автором и потому не может производить на читателя той иллюзии, которая составляет главное условие искусства. Лиру нет никакой надобности и повода отрекаться от власти. И также нет никакого основания, прожив всю жизнь с дочерьми, верить речам старших и не верить правдивой речи младшей; а между тем на этом построена вся трагичность его положения.
Так же неестественна второстепенная и точно такая же завязка: отношений Глостера с своими сыновьями. Положение Глостера и Эдгара вытекает из того, что Глостер точно так же, как и Лир, сразу верит самому грубому обману и даже не пытается спросить обманутого сына, правда ли то, что на него возводится, а проклинает и изгоняет его.
То, что отношения Лира к дочерям и Глостера к сыну совершенно одинаковы, даже еще сильнее дает чувствовать, что и то и другое выдумано нарочно, и не вытекает из характеров и естественного хода событий. Так же неестественно и очевидно выдумано то, что Лир во всё время не узнает старого слугу Кента, и потому отношения Лира к Кенту не могут вызвать сочувствия читателя или зрителя. То же самое и еще в большей степени относится и к положению никем не узнаваемого Эдгара, который водит слепого отца и уверяет его, что он спрыгнул с утеса, когда Глостер прыгает на ровном месте.
Положения эти, в которые совершенно произвольно поставлены лица, так неестественны, что читатель или зритель не может не только сочувствовать их страданиям, но даже не может интересоваться тем, что читает или видит. Это первое.
Второе то, что все лица как этой, так и всех других драм Шекспира живут, думают, говорят и поступают совершенно несоответственно времени и месту. Действие «Короля Лира» происходит за 800 лет до рождества Христова, а между тем действующие лица находятся в условиях, возможных только в средние века: в драме действуют короли, герцоги, войска и незаконные дети, и джентльмены, и придворные, и доктора, и фермеры, и офицеры, и солдаты, и рыцари с забралами, и т. п.
Может быть, такие анахронизмы, которыми полны все драмы Шекспира, не вредили возможности иллюзии в XVI и начале XVII века, но в наше время уже невозможно с интересом следить за ходом событий, которые знаешь, что не могли совершаться в тех условиях, которые с подробностью описывает автор.
Выдуманность положений, не вытекающих из естественного хода событий и свойств характеров, и несоответственность их времени и месту усиливается еще теми грубыми прикрасами, которые постоянно употребляются Шекспиром в тех местах, которые должны казаться особенно трагичными. Необычайная буря, во время которой Лир бегает по степи, или травы, которые он для чего-то надевает себе на голову, так же как Офелия в «Гамлете», или как наряд Эдгара, или речи шута, или выход замаскированного всадника Эдгара, — все эти эффекты не только не усиливают впечатления, но производят обратное действие. Man sieht die Absicht und man wird verstimmt,48 как говорит Гёте. Часто бывает даже то, что при этих явно умышленных эффектах, как, например, при вытаскивании за ноги трупов полдюжины убитых, которыми кончаются все драмы Шекспира, вместо страха и жалости становится смешно.
Но мало того, что действующие лица Шекспира поставлены в трагические положения, невозможные, не вытекающие из хода событий, несвойственные и времени и месту, — лица эти и поступают не свойственно своим определенным характерам, а совершенно произвольно. Обыкновенно утверждается, что в драмах Шекспира особенно хорошо изображены характеры, что характеры Шекспира, несмотря на свою яркость, многосторонни, как характеры живых людей, и кроме того, что, выражая свойства известного человека, они выражают и свойства человека вообще. Принято говорить, что характеры Шекспира есть верх совершенства. Утверждается это с большой уверенностью и всеми повторяется, как непререкаемая истина. Но сколько я ни старался найти подтверждение этого, в драмах Шекспира я всегда находил обратное.
С самого начала при чтении какой бы то ни было драмы Шекспира я тотчас же с полной очевидностью убеждался, что у Шекспира отсутствует главное, если не единственное средство изображения характеров, «язык», т. е. то, чтобы каждое лицо говорило своим, свойственным его характеру, языком. У Шекспира нет этого. Все лица Шекспира говорят не своим, а всегда одним и тем же шекспировским, вычурным, неестественным языком, которым не только не могли говорить изображаемые действующие лица, но никогда нигде не могли говорить никакие живые люди.
Никакие живые люди не могут и не могли говорить того, что говорит Лир, что он в гробу развелся бы с своей женой, если бы Регана не приняла его, или что небеса прорвутся от крика, что ветры лопнут, или что ветер хочет сдуть землю в море, или что кудрявые воды хотят залить берег, как описывает джентльмен бурю, или что легче нести свое горе и душа перескакивает много страданий, когда горе имеет дружбу, и перенесение (горя) — товарищество, что Лир обездетен, а я обезотечен, как говорит Эдгар, и т. п. неестественные выражения, которыми переполнены речи всех действующих лиц во всех драмах Шекспира.
Но мало того, что все лица говорят так, как никогда не говорили и не могли говорить живые люди, они все страдают общим невоздержанием языка.
Влюбленные, готовящиеся к смерти, сражающиеся, умирающие говорят чрезвычайно много и неожиданно о совершенно не идущих к делу предметах, руководясь больше созвучиями, каламбурами, чем мыслями.
Говорят же все совершенно одинаково. Лир бредит точно так, как, притворяясь, бредит Эдгар. Так же говорят и Кент и шут. Речи одного лица можно вложить в уста другого, и по характеру речи невозможно узнать того, кто говорит. Если и есть различие в языке, которым говорят лица Шекспира, то это только различные речи, которые произносит за свои лица Шекспир же, а не его лица.
Так, Шекспир говорит за королей всегда одним и тем же дутым, пустым языком. Также одним и тем же шекспировским фальшиво-сантиментальным языком говорят его, долженствующие быть поэтическими, женщины — Юлия, Дездемона, Корделия, Имоджена, Марина. И также совершенно одинаково говорит то же только Шекспир за своих злодеев: Ричарда, Эдмунда, Яго, Макбета, высказывая за них те злобные чувства, которые злодеи никогда не высказывают. И еще больше одинаковы речи сумасшедших с страшными словами и речи шутов с несмешными остротами.
Так что языка живых лиц, того языка, который в драме есть главное средство изображения характеров, нет у Шекспира. (Если средством выражения характеров могут быть и жесты, как в балете, то это только побочное средство.) Если же лица говорят, что попало и как попало, и все одним и тем же языком, как это происходит у Шекспира, то теряется даже и действие жестов. И потому, что бы ни говорили слепые хвалители Шекспира, у Шекспира нет изображения характеров.
Те же лица, которые в его драмах выделяются как характеры, суть характеры, заимствованные им из прежних сочинений, послуживших основой его драм, и изображаются большей частью не драматическим способом, состоящим в том, чтобы заставить каждое лицо говорить своим языком, а эпическим способом — рассказа одних лиц про свойства других.
Совершенство, с которым Шекспир изображает характеры, утверждается преимущественно на основании характеров Лира, Корделии, Отелло, Дездемоны, Фальстафа, Гамлета. Но все эти характеры, так же как и все другие, принадлежат не Шекспиру, а взяты им из предшествующих ему драм, хроник и новелл. И все характеры эти не только не усилены им, но большей частью ослаблены и испорчены. Так это поразительно в разбираемой драме «Король Лир», взятой им из драмы «King Leir» неизвестного автора. Характеры этой драмы, как самого Лира, так и в особенности Корделии, не только не созданы Шекспиром, но поразительно ослаблены и обезличены им в сравнении с старой драмой.
В старой драме Лир отказывается от власти, потому что, овдовев, он думает только о спасении души. Дочерей же он спрашивает об их любви к нему для того, чтобы посредством придуманной им хитрости удержать на своем острове свою любимую меньшую дочь. Старшие две сосватаны, меньшая же не хочет выходить не любя ни за одного из ближних женихов, которых Лир предлагает ей, и он боится, чтобы она не вышла за какого-нибудь короля вдали от него.
Хитрость, придуманная им, как он говорит придворному Периллусу (Кенту у Шекспира), состоит в том, что, когда Корделия скажет, что она любит его больше всех или так же, как и старшие сестры, он скажет ей, чтоб она в доказательство своей любви вышла замуж за принца, которого он укажет на своем острове.
Всех этих мотивов поступка Лира нет у Шекспира. Потом, когда, по старой драме, Лир спрашивает дочерей о любви к нему и Корделия говорит не так, как у Шекспира, что она не всю любовь отдает отцу, а будет любить и мужа, если выйдет замуж, что совершенно неестественно, а просто говорит, что она не может словами выражать свою любовь, а надеется, что дела ее докажут это, Гонерила и Регана делают замечания о том, что ответ Корделии не ответ и что отцу нельзя спокойно перенести такого равнодушия. Так что, по старой драме есть, чего нет у Шекспира, объяснение гнева Лира, вызвавшего обделение меньшой дочери. Лир раздосадован неудачей своей хитрости, ядовитые же слова старших дочерей еще больше раздражают его. После раздела королевства между двумя старшими дочерьми в старой драме идет сцена Корделии с Галльским королем, рисующая вместо безличной шекспировской Корделии очень определенный и привлекательный характер, правдивый, нежный и самоотверженный, меньшой дочери.
В то время как Корделия, не тужа о том, что лишена доли наследства, сидит, горюя о том, что лишилась любви отца, намереваясь добыть пропитание своим трудом, приходит Галльский король, желающий под видом странника высмотреть себе невесту из дочерей Лира. Он спрашивает Корделию, отчего она грустна. Она рассказывает ему свое горе. Галльский король, под видом странника, пленившись ею, сватает ее за Галльского короля, но Корделия говорит, что она пойдет только за того, кого она полюбит. Тогда странник предлагает ей руку и сердце, и Корделия признается, что полюбила странника, и соглашается, несмотря на ожидающие ее бедность и лишения, выйти за него. Тогда странник открывается ей, что он и есть Галльский король, и Корделия выходит за него.
Вместо этой сцены у Шекспира Лир предлагает двум женихам Корделии взять ее без приданого, и один грубо отказывается, другой же неизвестно почему берет ее.
После этого в старой драме, так же как и у Шекспира, Лир подвергается оскорблениям Гонерилы, к которой он переехал, но переносит он эти оскорбления совсем иначе, чем у Шекспира: он считает, что своим поступком с Корделией он заслужил это и смиренно покоряется.
Так же, как у Шекспира, в старой драме заступившийся за Корделию и за это изгнанный придворный Периллус-Кент приходит к нему, но не переряженный, а просто верный слуга, который не оставляет в нужде своего короля и уверяет его в своей любви. Лир говорит ему то, что по Шекспиру он говорит Корделии в последней сцене, а именно, что если дочери, которым он сделал добро, ненавидят его, то тот, кому он не делал добра, не может любить его. Но Периллус-Кент уверяет короля в своей любви к нему, и Лир успокаивается и идет к Регане. В старой драме нет никаких бурь и выдергивания седых волос, а есть убитый горем, ослабевший и смирившийся старик Лир, изгнанный и другой дочерью, которая даже хочет убить его. Изгнанный старшими дочерьми, Лир, по старой драме, как к последнему средству спасения, идет с Периллусом к Корделии. Вместо неестественного изгнания Лира в бурю и бегания его по степи, в старой драме Лир с Периллусом во время своего путешествия во Францию очень естественно доходят до последней степени нужды, продают свои платья, чтобы заплатить за переезд через море, и в одежде рыбаков, изнуренные холодом и голодом, приближаются к дому Корделии.
И опять вместо ненатурального, как у Шекспира, совокупного бреда Лира, шута и Эдгара, в старой драме представляется естественная сцена встречи дочери с отцом. Корделия, несмотря на свое счастие, всё время грустившая об отце и просившая Бога простить сестер, сделавших ему столько зла, встречает отца, дошедшего до последней степени нужды, и тотчас же хочет открыться ему, но муж не советует ей этого делать, чтобы не взволновать слабого старца. Она соглашается и, не открываясь отцу, берет его к себе и неузнаваемая им ухаживает за ним. Лир понемногу оживает, и тогда дочь спрашивает его о том, кто он и как жил прежде.
If from the first, говорит Лир, I shuld relate the cause,
I would make a heart of adamant to weep.
And thou poor soul,
Kind-hearted as thou art
Dost weep already, ere I do begin.
Cordelia. For Gods love tell it and when you have done.
I’ll tell the reason, why I weep so soon.
«Если б я рассказал с самого начала, — говорит Лир, — то заплакал бы человек и с каменным сердцем. Ты же, бедняжка, так умильна, что плачешь уже сейчас, прежде чем я начал».
«Нет, ради Бога, расскажи, — говорит Корделия, — и когда ты кончишь, я скажу тебе, отчего я плачу прежде еще, чем услышала то, что ты скажешь».
И Лир рассказывает всё, что он потерпел от старших дочерей, и говорит, что теперь он хочет прибегнуть к той, которая была бы права, если присудила бы его к смерти. — «Если же она, — говорит он, — примет меня любовно, то это будет божье и ее дело, а не моя заслуга». На это Корделия говорит: «О, я наверное знаю, что твоя дочь с любовью примет тебя». — «Как же ты можешь знать это, не зная ее?» говорит Лир. «Я знаю потому, — говорит Корделия, — что далеко отсюда у меня был отец, который поступил со мной так же дурно, как ты с ней. И все-таки, если бы я увидала только его седую голову, я на коленях поползла бы ему навстречу». — «Нет, этого не может быть, — говорит Лир, — потому что нет на свете более жестоких детей, чем мои». — «Не осуждай всех за грехи других, — говорит Корделия и становится на колени. — Вот смотри, отец милый, — говорит она, — смотри на меня, это я, любящая дочь твоя». Отец узнает ее и говорит: «Не тебе, а мне надо на коленях просить твоего прощенья за все мои грехи перед тобой».
Есть ли что-нибудь подобное этой прелестной сцене в драме Шекспира?
Как ни странно покажется это мнение поклонникам Шекспира, но и вся эта старая драма без всякого сравнения во всех отношениях лучше переделки Шекспира. Лучше она потому, что, во-первых, нет в ней совершенно излишних и только отвлекающих внимание лиц — злодея Эдмунда и безжизненных Глостера и Эдгара; во-вторых, потому, что нет в ней совершенно фальшивых эффектов бегания Лира по степи, разговоров с шутом и всех этих невозможных переодеваний и неузнаваний и повальных смертей; главное же, потому, что в этой драме есть простой, естественный и глубоко-трогательный характер Лира и еще более трогательный, определенный и прелестный характер Корделии, чего нет у Шекспира, и потому, что есть в старой драме, вместо размазанных у Шекспира сцен свидания Лира с Корделией ненужным убийством Корделии, восхитительная сцена примирения Лира с Корделией, подобной которой нет ни одной во всех драмах Шекспира.
Старая драма кончается также более натурально и более соответственно нравственному требованию зрителя, чем у Шекспира, а именно тем, что король французский побеждает мужей старших сестер, и Корделия не погибает, а возвращает Лира в его прежнее состояние.
Так это в разбираемой драме Шекспира, взятой Шекспиром из драмы «King Leir».
То же самое и с Отелло, взятым из итальянской новеллы, то же и с знаменитым Гамлетом. То же с Антонием, Брутом, Клеопатрой, Шейлоком, Ричардом и всеми характерами Шекспира, которые все взяты из каких-нибудь предшествующих сочинений. Шекспир, пользуясь характерами, которые уже даны в предшествующих драмах или новеллах, хрониках, жизнеописаниях Плутарха, не только не делает их более правдивыми и яркими, как это говорят его хвалители, но, напротив, всегда ослабляет их и часто совершенно уничтожает их, как в «Лире», заставляя свои действующие лица совершать несвойственные им поступки, главное же — говорить несвойственные ни им, ни каким бы то ни было людям речи. Так в «Отелло», несмотря на то, что это едва ли не то что лучшая, а наименее плохая, загроможденная напыщенным многословием драма Шекспира, характеры Отелло, Яго, Кассио, Эмилии у Шекспира гораздо менее естественны и живы, чем в итальянской новелле. У Шекспира Отелло одержим падучею болезнью, вследствие которой на сцене с ним делается припадок. Потом у Шекспира убийству Дездемоны предшествует странная клятва становящихся на колени Отелло и Яго, и, кроме того, Отелло у Шекспира негр, а не мавр. Всё это исключительно напыщенно, неестественно и нарушает цельность характера. И всего этого нет в новелле. Также более естественными в новелле, чем у Шекспира, представляются поводы к ревности Отелло. В новелле Кассио, зная, чей платок, идет к Дездемоне, чтобы отдать его, но, подходя к двери заднего хода дома Дездемоны, видит приходящего Отелло и убегает от него. Отелло видит убегающего Кассио, и это более всего поддерживает его подозрения. Этого нет у Шекспира, а между тем эта случайность более всего объясняет ревность Отелло. У Шекспира ревность эта основана только на всегда удающихся махинациях Яго и коварных речах его, которым слепо верит Отелло. Монолог же Отелло над спящей Дездемоной о том, как он желает, чтобы она убитой была такой же, как живой, что он и мертвою будет любить ее, а теперь хочет надышаться ее благовонием и т. п., совершенно невозможен. Человек, готовящийся к убийству любимого существа, не может говорить таких фраз и еще менее может после убийства говорить о том, что теперь солнце и месяц должны затмиться и земля треснуть, и не может, какой бы он ни был негр, обращаться к дьяволам, приглашая их жечь его в горячей сере и т. п. И, наконец, как ни эффектно его самоубийство, которого нет в новелле, оно совершенно разрушает представление об определенном характере. Если он действительно страдает от горя и раскаяния, то он, имея намерение убить себя, не может говорить фраз о своих заслугах, о жемчужине и о слезах, которые он проливает, как льется камедь с деревьев Аравии, и еще менее о том, как турок бранил итальянца и как он вот так за это наказал его. Так что, несмотря на сильно выраженные в Отелло движения чувства, когда под влиянием намеков Яго в нем поднимается ревность и потом в его сценах с Дездемоной, представление о характере Отелло постоянно нарушается фальшивым пафосом и несвойственными речами, которые он произносит.
Так это для главного лица — Отелло. Но, несмотря на невыгодные изменения, которым оно подверглось, в сравнении с тем лицом, с которого он взят из новеллы, лицо это все-таки остается характером. Все же остальные лица уже совершенно испорчены Шекспиром.
Яго у Шекспира сплошной злодей, обманщик, вор, корыстолюбец, обирающий Родриго и всегда успевающий во всех самых невозможных замыслах, и потому лицо совершенно не живое. Мотив его злодейства, по Шекспиру, есть, во-первых, обида за то, что Отелло не дал ему места, которого он желал; во-вторых, то, что он подозревает Отелло в связи с его женою, в-третьих, то, что, как он говорит, он чувствует какую-то странную любовь к Дездемоне. Мотивов много, но все они неясны. В новелле же мотив один, простой, ясный: страстная любовь к Дездемоне, перешедшая в ненависть к ней и к Отелло после того, как она предпочла ему мавра и решительно оттолкнула его. Еще более неестественно совсем ненужное лицо Родриго, которого Яго обманывает, обирает, обещая ему любовь Дездемоны и заставляя исполнять всё, что он велит: напоить Кассио, раздразнить его, потом убить. Эмилия же, высказывающая всё то, что вздумается автору вложить в ее уста, уже не имеет никакого подобия живого лица.
«Но Фальстаф, удивительный Фальстаф, — скажут хвалители Шекспира. — Про этого уже нельзя сказать, чтобы это не было живое лицо и чтобы оно, будучи взято из комедии неизвестного автора, было ослаблено».
Фальстаф, как и все лица Шекспира, взят из драмы или комедии неизвестного автора, написанной на действительно существовавшего сэра Олдкестля, бывшего другом какого-то герцога. Олдкестль этот был один раз обвинен в вероотступничестве и выручен своим приятелем герцогом, в другой же раз он был осужден и сожжен на костре за свои несогласные с католичеством религиозные верования. На этого-то Олдкестля и была написана в угоду католической публике неизвестным автором комедия или драма, осмеивавшая и выставлявшая этого мученика за веру дрянным человеком, собутыльником герцога, и из этой-то комедии взята Шекспиром не только сама личность Фальстафа, но и комическое отношение к нему. В первых пьесах Шекспира, где являлось это лицо, оно и называлось Олдкестлем. Потом же, когда во времена Елисаветы опять восторжествовало протестантство, неловко было выводить с насмешкой мученика за борьбу с католичеством, да и родственники Олдкестля протестовали, и Шекспир переменил имя Олдкестля на имя Фальстафа, тоже исторического лица, известного тем, что он убежал с поля сражения под Азинкуром.
Фальстаф действительно вполне естественное и характерное лицо, но зато это едва ли не единственное естественное и характерное лицо, изображенное Шекспиром. Естественно же и характерно это лицо потому, что оно из всех лиц Шекспира одно говорит свойственным его характеру языком. Говорит же он свойственным его характеру языком потому, что говорит тем самым шекспировским языком, наполненным несмешными шутками и незабавными каламбурами, который, будучи несвойственен всем другим лицам Шекспира, совершенно подходит к хвастливому, изломанному, развращенному характеру пьяного Фальстафа. Только поэтому лицо это действительно представляет из себя определенный характер. К сожалению, художественность этого характера нарушается тем, что лицо это так отвратительно своим обжорством, пьянством, распутством, мошенничеством, ложью, трусостью, что трудно разделять чувство веселого комизма, с которым относится к нему автор. Так это для Фальстафа.
Но ни на одном из лиц Шекспира так поразительно не заметно его, не скажу неумение, но совершенное равнодушие к приданию характерности своим лицам, как на Гамлете, и ни на одной из пьес Шекспира так поразительно не заметно то слепое поклонение Шекспиру, тот нерассуждающий гипноз, вследствие которого не допускается даже мысли о том, чтобы какое-нибудь произведение Шекспира могло быть не гениальным и чтобы какое-нибудь главное лицо его в драме могло бы не быть изображением нового и глубоко понятого характера.
Шекспир берет очень недурную в своем роде старинную историю о том: Avec quelle ruse Amleth qui depuis fut Roy de Dannemarch, vengea la mort de son père Horwendille, occis par Fengon, son frère et autre occurence de son histoire,49 или драму, написанную на эту тему лет 15 прежде его, и пишет на этот сюжет свою драму, вкладывая совершенно некстати (как это и всегда он делает) в уста главного действующего лица все свои, казавшиеся ему достойными внимания мысли. Вкладывая же в уста своего героя эти мысли: о бренности жизни (могильщик), о смерти (to be or not to be50), те самые, которые выражены у него в 66-м сонете (о театре, о женщинах), он нисколько не заботится о том, при каких условиях говорятся эти речи, и, естественно, выходит то, что лицо, высказывающее все эти мысли, делается фонографом Шекспира, лишается всякой характерности, и поступки и речи его не согласуются.
В легенде личность Гамлета вполне понятна: он возмущен делом дяди и матери, хочет отомстить им, но боится, чтобы дядя не убил его так же, как отца, и для этого притворяется сумасшедшим, желая выждать и высмотреть всё, что делается при дворе. Дядя же и мать, боясь его, хотят допытаться, притворяется ли он или точно сумасшедший, и подсылают ему девушку, которую он любил. Он выдерживает характер, потом видится один на один с матерью, убивает подслушивающего придворного и обличает мать. Потом его отправляют в Англию. Он подменивает письма и, возвратившись из Англии, мстит своим врагам, сжигая их всех.
Всё это понятно и вытекает из характера и положения Гамлета. Но Шекспир, вставляя в уста Гамлета те речи, которые ему хочется высказать, и заставляя его совершать поступки, которые нужны автору для подготовления эффектных сцен, уничтожает всё то, что составляет характер Гамлета легенды. Гамлет во всё продолжение драмы делает не то, что ему может хотеться, а то, что нужно автору: то ужасается перед тенью отца, то начинает подтрунивать над ней, называя его кротом, то любит Офелию, то дразнит ее и т. п. Нет никакой возможности найти какое-либо объяснение поступкам и речам Гамлета и потому никакой возможности приписать ему какой бы то ни было характер.
Но так как признается, что гениальный Шекспир не может написать ничего плохого, то ученые люди все силы своего ума направляют на то, чтобы найти необычайные красоты в том, что составляет очевидный, режущий глаза, в особенности резко выразившийся в Гамлете, недостаток, состоящий в том, что у главного лица нет никакого характера. И вот глубокомысленные критики объявляют, что в этой драме в лице Гамлета выражен необыкновенно сильно совершенно новый и глубокий характер, состоящий именно в том, что у лица этого нет характера и что в этом-то отсутствии характера и состоит гениальность создания глубокомысленного характера. И, решив это, ученые критики пишут томы за томами, так что восхваления и разъяснения величия и важности изображения характера человека, не имеющего характера, составляют громадные библиотеки. Правда, некоторые из критиков иногда робко высказывают мысль о том, что есть что-то странное в этом лице, что Гамлет есть неразъяснимая загадка, но никто не решается сказать того, что царь голый, что ясно как день, что Шекспир не сумел, да и не хотел придать никакого характера Гамлету и не понимал даже, что это нужно. И ученые критики продолжают исследовать и восхвалять это загадочное произведение, напоминающее знаменитый камень с надписью, найденный Пиквиком у порога фермера и разделивший мир ученых на два враждебных лагеря.
Так что ни характеры Лира, ни Отелло, ни Фальстафа, ни тем менее Гамлета никак не подтверждают существующее мнение о том, что сила Шекспира состоит в изображении характеров.
Если в драмах Шекспира и встречаются лица, имеющие некоторые характерные черты — большей частью второстепенные лица, как Полоний в «Гамлете», Порция в «Венецианском купце», — то эти несколько живых характеров среди 500 и более второстепенных лиц и полное отсутствие характеров в главных лицах никак не доказывают того, чтобы достоинство драм Шекспира состояло в изображении характеров.
То, что Шекспиру приписывается великое мастерство изображения характеров, происходит оттого, что у Шекспира действительно есть особенность, могущая при поверхностном наблюдении при игре хороших актеров представляться умением изображать характеры. Особенность эта заключается в умении Шекспира вести сцены, в которых выражается движение чувств. Как ни неестественны положения, в которые он ставит свои лица, как ни несвойствен им тот язык, которым он заставляет говорить за их, как ни безличны они, самое движение чувства: увеличение его, изменение, соединение многих противоречащих чувств выражаются часто верно и сильно в некоторых сценах Шекспира, и в игре хороших актеров вызывают, хотя на короткое время, сочувствие к действующим лицам.
Шекспир, сам актер и умный человек, умел не только речами, но восклицаниями, жестами, повторением слов выражать душевные состояния и изменения чувств, происходящие в действующих лицах. Так, во многих местах лица Шекспира вместо слов только восклицают или плачут, или в середине монолога часто жестами проявляют тяжесть своего состояния (так, Лир просит расстегнуть ему пуговицу), или в минуту сильного волнения по нескольку раз переспрашивают и заставляют повторять то слово, которое поражает их, как это делают Отелло, Макдуф, Клеопатра и др. Подобные умные приемы изображения движения чувства, давая возможность хорошим актерам проявить свои силы, часто принимались и принимаются многими критиками за уменье изображать характеры. Но как ни сильно может быть выражено в одной сцене движение чувства, одна сцена не может дать характера лица, когда это лицо после верного восклицания или жеста начинает продолжительно говорить не своим языком, но по произволу автора ни к чему ненужные и не соответствующие его характеру речи.
«Ну, а глубокомысленные речи и изречения, произносимые действующими лицами Шекспира? — скажут хвалители Шекспира. — Монолог Лира о наказании, речь Кента о лести, речь Эдгара о своей прежней жизни, речи Глостера о превратности судьбы и в других драмах знаменитые речи Гамлета, Антония и другие?»
Мысли и изречения можно ценить, отвечу я, в прозаическом произведении, в трактате, собрании афоризмов, но не в художественном драматическом произведении, цель которого вызвать сочувствие к тому, что представляется. И потому речи и изречения Шекспира, если бы они и содержали очень много глубоких и новых мыслей, чего нет в них, не могут составлять достоинства художественного поэтического произведения. Напротив, речи эти, высказанные в несвойственных условиях, только могут портить художественные произведения.
Художественное, поэтическое произведение, в особенности драма, прежде всего должно вызывать в читателе или зрителе иллюзию того, что переживаемое, испытываемое действующими лицами переживается, испытывается им самим. А для этого столь же важно драматургу знать, что именно заставить делать и говорить свои действующие лица, сколько и то, чего не заставить их говорить и делать, чтобы не нарушать иллюзию читателя или зрителя. Речи, как бы они ни были красноречивы и глубокомысленны, вложенные в уста действующих лиц, если только они излишни и несвойственны положению и характерам, разрушают главное условие драматического произведения — иллюзию, вследствие которой читатель или зритель живет чувствами действующих лиц. Можно, не нарушая иллюзии, не досказать многого — читатель или зритель сам доскажет, и иногда вследствие этого в нем еще усилится иллюзия, но сказать лишнее всё равно, что, толкнув, рассыпать составленную из кусков статую или вынуть лампу из волшебного фонаря, — внимание читателя или зрителя отвлекается, читатель видит автора, зритель — актера, иллюзия исчезает, и вновь восстановить иллюзию иногда бывает уже невозможно. И потому без чувства меры не может быть художника и, в особенности, драматурга. Шекспир же совершенно лишен этого чувства.
Лица Шекспира постоянно делают и говорят то, что им не только не свойственно, но и ни для чего не нужно. Я не привожу новых примеров этого, потому что полагаю, что человека, который сам не видит этого поражающего недостатка во всех произведениях Шекспира, не убедят никакие примеры и доказательства. Достаточно прочесть одного «Лира», с его сумасшествием, убийствами, выкалыванием глаз, прыжком Глостера, отравлениями, ругательствами, не говоря уже о «Перикле», «Цимбелине», «Зимней сказке», «Буре» (все произведения зрелого периода), чтобы убедиться в этом. Только человек, совершенно лишенный чувства меры и вкуса, мог написать «Тита Андроника», «Троила и Крессиду» и так безжалостно изуродовать старую драму «King Leir».
Гервинус старается доказать, что Шекспир обладал чувством красоты, Schönheit’s Sinn, но все доказательства Гервинуса доказывают только то, что он сам, Гервинус, совершенно был лишен его. У Шекспира всё преувеличено: преувеличены поступки, преувеличены последствия их, преувеличены речи действующих лиц, и потому на каждом шагу нарушается возможность художественного впечатления.
Что бы ни говорили, как бы ни восхищались произведениями Шекспира, какие бы ни приписывали им достоинства, несомненно то, что он не был художником и произведения его не суть художественные произведения. Без чувства меры никогда не было и не может быть художника, так, как без чувства ритма не может быть музыканта.
«Но надо не забывать время, когда Шекспир писал свои произведения, — говорят его хвалители. — Это было время жестоких и грубых нравов, время модного тогда эвфуизма, т. е. искусственного способа выражения, время чуждых нам форм жизни. И потому для суждения о Шекспире нужно иметь в виду то время, когда он писал. И в Гомере, так же как и в Шекспире, есть много чуждого нам, но это не мешает нам ценить красоты Гомера», говорят эти хвалители. Но при сравнении Шекспира с Гомером, как это делает Гервинус, особенно ярко выступает то бесконечное расстояние, которое отделяет истинную поэзию от подобия ее. Как ни далек от нас Гомер, мы без малейшего усилия переносимся в ту жизнь, которую он описывает. А переносимся мы, главное, потому, что, какие бы чуждые нам события ни описывал Гомер, он верит в то, что говорит, и серьезно говорит о том, что говорит, и потому никогда не преувеличивает, и чувство меры никогда не оставляет его. От этого-то и происходит то, что, не говоря уже об удивительно ясных, живых и прекрасных характерах Ахиллеса, Гектора, Приама, Одиссея и вечно умиляющих сценах прощанья Гектора, посланничества Приама, возвращения Одиссея и др., вся «Илиада» и особенно «Одиссея» так естественна и близка нам, как будто мы сами жили и живем среди богов и героев. Но не то у Шекспира. С первых же слов его видно преувеличение: преувеличение событий, преувеличение чувств и преувеличение выражений. Сейчас видно, что он не верит в то, что говорит, что оно ему не нужно, что он выдумывает те события, которые описывает, и равнодушен к своим лицам, что он задумал их только для сцены и потому заставляет их делать и говорить только то, что может поразить его публику, и потому мы не верим ни в события, ни в поступки, ни в бедствия его действующих лиц. Ничто не показывает так ясно того полного отсутствия эстетического чувства в Шекспире, как сравнение его с Гомером. Произведения, которые мы называем произведениями Гомера, — произведения художественные, поэтические, самобытные, пережитые автором или авторами.
Произведения же Шекспира, заимствованные, внешним образом, мозаически, искусственно склеенные из кусочков, выдуманные на случай сочинения, совершенно ничего не имеющие общего с художеством и поэзией.
Но, может быть, высота миросозерцания Шекспира такова, что если он и не удовлетворяет требованиям эстетики, он открывает нам такое новое и важное для людей миросозерцание, что в виду важности этого открываемого им миросозерцания становятся незаметны все его недостатки как художника? Так и говорят хвалители Шекспира. Гервинус прямо говорит, что, кроме того значения Шекспира в области драматической поэзии, в которой, по его мнению, он то же, что «Гомер в области эпоса, Шекспир, как редчайший знаток человеческой души, представляет из себя учителя самого бесспорного этического авторитета и избраннейшего руководителя в мире и жизни».
В чем же состоит этот бесспорный этический авторитет избраннейшего учителя в мире и жизни? Гервинус посвящает этому разъяснению конечную главу второго тома, около пятидесяти страниц.
Этический авторитет этот самого высокого учителя жизни, по мнению Гервинуса, состоит в следующем. Исходная точка нравственного миросозерцания Шекспира, говорит Гервинус, та, что человек одарен силами деятельности и силами определения этой деятельности. И потому, прежде всего, по Гервинусу, Шекспир считает хорошим, должным для человека то, чтобы он действовал (как будто человек может не действовать). Die thatkräftigen Männer: Fortinbras, Volingbrocke, Alciviades, Octavius spielen hier die gegensätzlichen Rollen gegen die verschiedenen Thatlosen; nicht ihre Charaktere verdienen ihnen Allen ihr Glück und Gedeihen etwa durch eine grosse Ueberlegenheit ihrer Natur, sondern trotz ihrer geringerer Anlage stellt sich ihre Thatkraft an sich über die Unthätigkeit der anderen hinaus, gleichviel aus wie schöner Quelle diese Passivität, aus wie schleicher jene Thätigkeit fliesse, т. e. люди деятельные, как Фортинбрас, Воленброкке, Алкивиад, Октавий, говорит Гервинус, противополагаются Шекспиром различным лицам, не проявляющим активной деятельности. При этом счастье и успех, по Шекспиру, достигаются людьми, обладающими таким деятельным характером, совсем не благодаря большему превосходству их натуры; напротив того, несмотря на меньшие их дарования, способность к деятельности сама по себе дает им всегда преимущество перед бездеятельностью, совершенно независимо от того, вытекает ли бездеятельность одних из прекрасных, а деятельность других — из дурных побуждений.
«Деятельность есть добро, недеятельность — зло. Деятельность превращает зло в добро», говорит, по Гервинусу, Шекспир. Шекспир предпочитает Александровский (Македонского) принцип Диогеновскому, говорит Гервинус. Иными словами, Шекспир, по Гервинусу, смерть и убийство из честолюбия предпочитает воздержанию и мудрости.
По Гервинусу, Шекспир считает, что человечеству не нужно ставить себе идеалы, а нужна только во всем здоровая деятельность и золотая середина. Так, Шекспир до такой степени проникнут этой мудрой умеренностью, что он, по словам Гервинуса, позволяет себе отрицать даже христианскую мораль, предлагающую преувеличенные требования человеческой природе. Шекспир, как говорит Гервинус, не одобрял того, чтобы пределы обязанностей превышали намерения природы. Он учит золотой середине между языческой ненавистью к врагам и христианской любовью к ним. (Стр. 561 и 562: «Насколько Шекспир был проникнут основным своим принципом разумной умеренности, говорит Гервинус, может быть, более всего видно из того, что он осмеливался высказываться даже против христианских правил, побуждающих человеческую природу к чрезмерному напряжению своих сил. Он не допускал, чтобы границы обязанностей шли дальше предначертаний природы. Поэтому он проповедывал разумную и свойственную человеку середину между христианскими и языческими предписаниями, — с одной стороны, любви к врагам, а с другой — ненависти к ним. То, что можно слишком много сделать добра (перейти разумные границы добра), убедительно доказывается словами и примерами Шекспира. Так, чрезмерная щедрость губит Тимона, в то время как Антонию умеренная щедрость создает почет. Нормальное честолюбие делает Генриха V великим, тогда как оно губит Перси, у которого оно зашло слишком высоко. Чрезмерная добродетель ведет Анджело к погибели, и если в окружающих их излишняя строгость оказывается вредной и не может предупредить преступления, то и то божеское, что имеется у человека, — милосердие, если оно чрезмерно, может создать преступление».)
Шекспир учил, говорит Гервинус, что можно слишком много делать добра.
Он учит (по Гервинусу), что мораль, так же, как и политика, такая материя, в которой, вследствие сложности случаев и мотивов, нельзя установить какие-либо правила. (Стр. 563: «С точки зрения Шекспира (и в этом он сходится с Бэконом и Аристотелем), нет положительных религиозных и нравственных законов, которые могли бы создать подходящие для всех случаев предписания для правильных нравственных поступков».)
Яснее всего выражает Гервинус всю нравственную теорию Шекспира тем, что Шекспир не пишет для тех классов, которым годятся определенные религиозные правила и законы (т. е. для 0,999 людей), но для образованных, которые усвоили себе здоровый жизненный такт и такое самочувствие, при котором совесть, разум и воля, соединяясь воедино, направляются к достойным жизненным целям. Но и для этих счастливцев, по мнению Гервинуса, учение это может быть опасно, если его взять частями, надо взять всё. (Стр. 564: «Есть классы людей, — говорит Гервинус, — нравственность которых лучше всего охраняется положительными предписаниями религии и государственного права; для таких лиц творения Шекспира недоступны. Они понятны и доступны только для образованных, от которых можно требовать, чтобы они усвоили себе здоровый жизненный такт и то самосознание, при котором врожденные, управляющие нами силы совести и разума, соединяясь с нашей волей, ведут нас к определенному достижению достойных жизненных целей. Но даже и для таких образованных людей учение Шекспира не всегда может быть безопасно... Условие, при котором учение его совершенно безвредно, есть то, чтобы оно было принято всё совершенно полностью, во всех частях, без какого бы то ни было исключения. Тогда оно не только не опасно, но самое ясное, безупречное, а потому и наиболее достойное доверия, из всех нравственных учений».)
Для того же, чтобы взять всё, надо понимать, что, по его учению, безумно и вредно индивидууму восставать или стараться разрушать пределы раз установленных религиозных и государственных форм. (Стр. 566: «Для Шекспира была бы ужасна самостоятельная и независимая личность, которая с сильным духом боролась бы против всякого закона в политике и морали и переступила бы через союз религий и государства, уже тысячелетиями поддерживающий общество. Ибо, по его воззрениям, практическая мудрость людей не имела бы более высокой цели, как вносить в общество наибольшую естественность и свободу, но именно поэтому следует свято и нерушимо блюсти естественные законы общества, уважать существующий порядок вещей и, постоянно просматривая его, внедрять разумные его стороны, не забывая природы из-за культуры и наоборот».) Собственность, семейство, государство — священны. Стремление же к признанию равенства людей — безумие. Осуществление его привело бы человечество к величайшей беде. (Стр. 571 и 572: «Никто более Шекспира не боролся против преимуществ чина и положения, но мог ли этот свободомыслящий человек примириться с тем, чтобы преимущества богатых и образованных были уничтожены для того, чтобы уступить место бедным и невеждам. Как мог такой человек, который так красноречиво влечет к чести, допустить, чтобы вместе с положением и отличиями за заслуги было подавлено всякое стремление к великому, а с уничтожением всяких ступеней «заглохли побуждения ко всяким высоким планам». Если же бы, действительно, прекратилось воздействие на людей коварно добытого почета и ложной власти, то мог ли поэт допустить самое ужасное из всех насилий — власть невежественной толпы? Он видел, что благодаря этому ныне проповедываемому равенству всё может перейти в насилие, а насилие — в произвол, а произвол — в несдерживаемые страсти, которые изорвут мир, как волк добычу, и, в конце концов, мир поглотит сам себя. А если даже это и не случится с человечеством при достижении им равенства, если любовь народностей и вечный мир не есть то невозможное «ничто», как выразился об этом Алонзо в «Буре», если, напротив, возможно действительное достижение стремлений к равенству, то поэт считал бы, что наступили старость и отживание мира, а потому и людям деятельным не стоило бы жить».)
Таково мировоззрение Шекспира по разъяснению величайшего его знатока и хвалителя.
Другой же новейший хвалитель Шекспира, Брандес, прибавляет к этому еще следующее:
«Конечно, никто не может сохранить своей жизни совершенно чистой от неправды, от обмана и от нанесения вреда другим. Но неправда и обман не всегда бывают пороком, и даже вред, причиняемый другим людям, — не непременно порок: он часто лишь необходимость, дозволенное оружие, право. В сущности, Шекспир всегда полагал, что нет безусловных запретов или безусловных обязанностей. Он не сомневался, например, в праве Гамлета умертвить короля, не сомневался даже в его праве заколоть Полония. И до сих пор он всё же не мог оборониться от подавляющего чувства негодования и отвращения, когда озирался кругом и повсюду видел, как беспрерывно нарушались самые простые законы морали. Теперь в душе его образовался как бы тесно сомкнутый круг мыслей относительно того, что смутно он чувствовал всегда: таких безусловно заповедей не существует; не от их соблюдения или несоблюдения зависят достоинство и значение поступка, не говоря уже о характере; вся суть в содержании, которым единичный человек в момент решения наполняет под собственной ответственностью форму этих предписаний закона» (Георг Брандес, «Шекспир и его произведения»).
Иными словами, Шекспир ясно видит теперь, что мораль цели есть единственная истинная, единственная возможная. Так что, по Брандесу, основной принцип Шекспира, за который он восхваляет его, состоит в том, что цель оправдывает средства. Деятельность во что бы то ни стало, отсутствие всяких идеалов, умеренность во всем и удержание раз установленных форм жизни, и цель оправдывает средства.
Если прибавить к этому еще шовинистический английский патриотизм, проводимый во всех исторических драмах, такой патриотизм, вследствие которого английский престол есть нечто священное, англичане всегда побеждают французов, избивая тысячи и теряя только десятки, Иоанна д’Арк — колдунья и Гектор и все трояне, от которых происходят англичане, — герои, а греки — трусы и изменники и т. п., то таково будет мировоззрение мудрейшего учителя жизни по изложению величайших его хвалителей. И кто прочтет внимательно произведения Шекспира, не может не признать, что определение этого миросозерцания Шекспира его хвалителями совершенно верно.
Достоинства всякого поэтического произведения определяются тремя свойствами:
1) Содержанием произведения: чем содержание значительнее, т. е. важнее для жизни людской, тем произведение выше.
2) Внешней красотой, достигаемой техникой, соответственной роду искусства. Так, в драматическом искусстве техникой будет: верный, соответствующий характерам лиц, язык, естественная и вместе с тем трогательная завязка, правильное ведение сцен, проявления и развития чувства и чувство меры во всем изображаемом.
3) Искренностью, т. е. тем, чтобы автор сам живо чувствовал изображаемое им. Без этого условия не может быть никакого произведения искусства, так как сущность искусства состоит в заражении воспринимающего произведение искусства чувством автора. Если же автор не почувствовал того, что изображает, то воспринимающий не заражается чувством автора, не испытывает никакого чувства, и произведение не может уже быть причислено к предметам искусства.
Содержание пьес Шекспира, как это видно по разъяснению его наибольших хвалителей, есть самое низменное, пошлое миросозерцание, считающее внешнюю высоту сильных мира действительным преимуществом людей, презирающее толпу, т. е. рабочий класс, отрицающее всякие, не только религиозные, но и гуманитарные стремления, направленные к изменению существующего строя.
Второе условие тоже, за исключением ведения сцен, в котором выражается движение чувства, совершенно отсутствует у Шекспира. У него нет естественности положений, нет языка действующих лиц, главное, нет чувства меры, без которого произведение не может быть художественным.
Третье же и главное условие — искренность — совершенно отсутствует во всех сочинениях Шекспира. Во всех их видна умышленная искусственность, видно, что он не in earnest,51 что он балуется словами.
Произведения Шекспира не отвечают требованиям всякого искусства, и, кроме того, направление их самое низменное, безнравственное. Что же значит та великая слава, которою вот уже более ста лет пользуются эти произведения?
Ответ на этот вопрос тем более кажется труден, что если бы сочинения Шекспира имели хоть какие-нибудь достоинства, было бы хоть сколько-нибудь понятно увлечение ими по каким-нибудь причинам, вызвавшим неподобающие им преувеличенные похвалы. Но здесь сходятся две крайности: ниже всякой критики, ничтожные, пошлые и безнравственные произведения и безумная всеобщая похвала, превозносящая эти сочинения выше всего того, что когда-либо было произведено человечеством.
Как объяснить это?
Много раз в продолжение моей жизни мне приходилось рассуждать о Шекспире с хвалителями его, не только с людьми, мало чуткими к поэзии, но с людьми, живо чувствующими поэтические красоты, как Тургенев, Фет и др., и всякий раз я встречал одно и то же отношение к моему несогласию с восхвалением Шекспира.
Мне не возражали, когда я указывал на недостатки Шекспира, но только соболезновали о моем непонимании и внушали мне необходимость признать необычайное, сверхъестественное величие Шекспира, и мне не объясняли, в чем состоят красоты Шекспира, а только неопределенно и преувеличенно восторгались всем Шекспиром, восхваляя некоторые излюбленные места: расстегиванье пуговицы короля Лира, лганье Фальстафа, несмываемые пятна леди Макбет, обращение Гамлета к тени отца, сорок тысяч братьев, нет в мире виноватых и т. п.
«Откройте, — говорил я таким хвалителям, — где хотите или где придется Шекспира, — и вы увидите, что не найдете никогда под ряд десять строчек понятных, естественных, свойственных лицу, которое их говорит, и производящих художественное впечатление» (опыт этот может сделать всякий). И хвалители Шекспира открывали наугад или по своему указанию места из драм Шекспира и, не обращая никакого внимания на мои замечания, почему выбранные десять строчек не отвечали самым первым требованиям эстетики и здравого смысла, восхищались тем самым, что мне казалось нелепым, непонятным, антихудожественным.
Так что вообще я встречал в поклонниках Шекспира, при моих попытках получить объяснение величия его, совершенно то же отношение, какое встречал и встречается обыкновенно в защитниках каких-либо догматов, принятых не рассуждением, а верой. И это-то отношение хвалителей Шекспира к своему предмету, отношение, которое можно встретить и во всех неопределенно-туманных восторженных статьях о Шекспире и в разговорах о нем, дало мне ключ к пониманию причины славы Шекспира. Объяснение этой удивительной славы есть только одно: слава эта есть одно из тех эпидемических внушений, которым всегда подвергались и подвергаются люди. Такие внушения всегда были и есть и во всех самых различных областях жизни. Яркими примерами таких значительных по своему значению и объему внушений могут служить средневековые крестовые походы, не только взрослых, но и детей, и частые, поразительные своей бессмысленностью, эпидемические внушения, как вера в ведьм, в полезность пытки для узнания истины, отъискивание жизненного элексира, философского камня или страсть к тюльпанам, ценимым в несколько тысяч гульденов за луковицу, охватившая Голландию. Такие неразумные внушения всегда были и есть во всех областях человеческой жизни: религиозной, философской, политической, экономической, научной, художественной, вообще литературной; и люди ясно видят безумие этих внушений только тогда, когда освобождаются от них. До тех же пор, пока они находятся под влиянием их, внушения эти кажутся им столь несомненными истинами, что они не считают нужным и возможным рассуждение о них. С развитием прессы эпидемии эти сделались особенно поразительны.
При развитии прессы сделалось то, что как скоро какое-нибудь явление, вследствие случайных обстоятельств, получает хотя сколько-нибудь выдающееся против других значение, так органы прессы тотчас же заявляют об этом значении. Как скоро же пресса выдвинула значение явления, публика обращает на него еще больше внимания. Внимание публики побуждает прессу внимательнее и подробнее рассматривать явление. Интерес публики еще увеличивается, и органы прессы, конкурируя между собой, отвечают требованиям публики.
Публика еще больше интересуется; пресса приписывает еще больше значения. Так что важность события, как снежный ком, вырастая всё больше и больше, получает совершенно несвойственную своему значению оценку, и эта-та преувеличенная, часто до безумия, оценка удерживается до тех пор, пока мировоззрение руководителей прессы и публики остается то же самое. Примеров такого несоответствующего содержанию значения, которое в наше время, вследствие взаимодействия прессы и публики, придается самым ничтожным явлениям, бесчисленное количество. Поразительным примером такого взаимодействия публики и прессы было недавно охватившее весь мир возбуждение
делом Дрейфуса. Явилось подозрение, что какой-то капитан французского штаба виновен в измене. Потому ли, что капитан был еврей, или по особенным внутренним несогласиям партий во французском обществе, событию этому, подобные которым повторяются беспрестанно, не обращая ничьего внимания, и не могущим быть интересными не только всему миру, но даже французским военным, был придан прессой несколько выдающийся интерес. Публика обратила на него внимание. Органы прессы, соревнуя между собой, стали описывать, разбирать, обсуживать событие, публика стала еще больше интересоваться, пресса отвечала требованиям публики, и снежный ком стал расти, расти и вырос на наших глазах такой, что не было семьи, где бы не спорили об l’affair. Так что карикатура Карандаша, изображавшая сперва мирную семью, решившую не говорить больше о Дрейфусе, и потом эту же семью в виде озлобленных фурий, дерущихся между собою, совершенно верно изображала отношение почти всего читающего мира к вопросу о Дрейфусе. Люди чуждой национальности, ни с какой стороны не могущие интересоваться вопросом, изменил ли французский офицер или не изменил, люди, кроме того, ничего не могущие знать о ходе дела, все разделились за и против Дрейфуса, и как только сходились, так говорили и спорили про Дрейфуса, одни уверенно утверждая, другие уверенно отрицая его виновность.
И только после нескольких лет люди стали опоминаться от внушения и понимать, что они никак не могли знать, виновен или невиновен, и что у каждого есть тысячи дел, гораздо более близких и интересных, чем дело Дрейфуса. Такие наваждения бывают во всех областях, но они особенно заметны в области литературной, так как естественно печать сильнее всего занимается делами печати, и особенно сильны в наше время, когда печать получила такое неестественное развитие. Постоянно бывает то, что люди вдруг начинают преувеличенно восхвалять какие-нибудь самые ничтожные сочинения и потом вдруг, если сочинения эти не соответствуют царствующему мировоззрению, вдруг становятся совершенно равнодушны к ним и забывают и самые сочинения, и свое прежнее отношение к ним.
Так на моей памяти, в 40-х годах, было в области художественной возвеличение и восхваление Евг. Сю, Жорж Занд, в области социальной — Фурье, в области философской — Конт и Гегель, в области научной — Дарвин.
Сю совсем забыт, Жорж Занд забывается и заменяется писаниями Зола и декадентами Бодлером, Верленом, Метерлинком и др. Фурье, с своими фаланстерами, совсем забыт и заменен Марксом; Гегель, оправдывающий существующий порядок, и Конт, отрицающий необходимость религиозной деятельности в человечестве, и Дарвин, с своим законом борьбы, еще держатся, но начинают забываться, заменяясь учением Ничше, хотя и совершенно нелепым, необдуманным, неясным и дурным по содержанию, но более отвечающим существующему мировоззрению. Так иногда внезапно возникают и быстро падают и забываются художественные, научные, философские, вообще литературные наваждения.
Но бывает и то, что такие наваждения, возникнув вследствие особенных, случайно выгодных для их утверждения, причин, до такой степени соответствуют распространенному в обществе и в особенности в литературных кругах мировоззрению, что держатся чрезвычайно долго. Еще во времена Рима было замечено, что у книг есть свои и часто очень странные судьбы: неуспеха, несмотря на высокие достоинства их, и огромного, незаслуженного успеха, несмотря на их ничтожество. И было высказано изречение: pro capite lectoris habent sua fata libelli, т. е. что судьбы книги зависят от понимания тех людей, которые их читают. Таково было соответствие произведений Шекспира мировоззрению людей, среди которых возникла эта слава. Удержалась же эта слава и удерживается до сих пор, потому что произведения Шекспира продолжают отвечать мировоззрению тех людей, которые поддерживают эту славу.
До конца XVIII столетия Шекспир не только не имел в Англии особенной славы, но ценился ниже других современных драматургов: Бен-Джонсона, Флетчера, Бомона и др. Слава эта началась в Германии, а оттуда уже перешла в Англию. Случилось это вот почему.
Искусство, в особенности драматическое искусство, требующее для себя больших приготовлений, затрат труда, всегда было религиозное, т. е. имело целью вызывать в людях уяснение того отношения человека к Богу, до которого достигли в известное время передовые люди того общества людей, в котором проявлялось искусство.
Так это должно быть по существу дела и так это было всегда у всех народов: у египтян, индусов, китайцев, греков, с тех самых пор, как мы знаем жизнь людей. И всегда происходило то, что с огрубением религиозных форм искусство более и более уклонялось от своей первоначальной цели (при которой оно могло считаться важным делом — почти богослужением) и вместо религиозного служения задавалось не религиозными, а мирскими целями удовлетворения требованиям толпы или сильных мира, т. е. целям развлечения и увеселения.
Это уклонение искусства от своего истинного, высокого назначения происходило везде, произошло и в христианстве.
Первые проявления христианского искусства были богослужения в храмах: совершение таинств и самое обычное — литургия. Когда же, со временем, формы этого богослужебного искусства оказались недостаточными, появились мистерии, изображавшие те события, которые считались самыми важными в христианском религиозном миросозерцании. Потом, когда с XIII, XIV веков центр тяжести христианского учения стал всё более и более переноситься из поклонения Христу, как Богу, в уяснение его учения и следование ему, формы мистерий, изображавших внешние христианские явления, стали недостаточны, и потребовались новые формы. И как выражение этого стремления, явились моралитэ, драматические представления, в которых действующими лицами были олицетворения христианских добродетелей и противоположных им пороков.
Но аллегория по самому роду своему, как искусство низшего рода, не могла заменить прежних религиозных драм; новая же форма драматического искусства, соответствующая пониманию христианства как учения о жизни, еще не была найдена. И драматическое искусство, не имея религиозного основания, стало во всех христианских странах всё более и более уклоняться от своего высокого назначения и вместо служения Богу стало служить толпе (я разумею под толпой не одно простонародье, но большинство людей безнравственных или не нравственных и равнодушных к высшим вопросам жизни человеческой). Содействовало этому уклонению еще и то, что в это самое время были узнаны и восстановлены неизвестные еще до тех пор в христианском мире греческие мыслители, поэты и драматурги. И потому, не успев еще выработать себе ясной, соответствующей новому христианскому мировоззрению, как учению о жизни, формы драматического искусства и вместе с тем признавая недостаточной прежнюю форму мистерии и моралитэ, писатели XV, XVI веков в поисках за новой формой естественно стали подражать привлекательным по своему изяществу и новизне вновь открытым греческим образцам. А так как преимущественно могли пользоваться в то время драматическими представлениями только сильные мира сего, короли, принцы, князья, придворные, люди наименее религиозные и не только совершенно равнодушные к вопросам религии, но большей частью совершенно развращенные, то, удовлетворяя требованиям своей публики, драма XV, XVI и XVII веков уже совершенно отказалась от всякого религиозного содержания. И произошло то, что драма, имевшая прежде высокое религиозное назначение и только при этом условии могущая занимать важное место в жизни человечества, стала, как во времена Рима, зрелищем, забавой, развлечением, но только с той разницей, что в Риме зрелища были всенародные, в христианском же мире XV, XVI и XVII веков это были зрелища, преимущественно предназначенные для развращенных королей и высших сословий. Такова была драма испанская, английская, итальянская и французская.
Драмы этого времени, составлявшиеся во всех этих странах преимущественно по древним греческим образцам из поэм, легенд, жизнеописаний, естественно отражали на себе характеры национальностей: в Италии преимущественно выработалась комедия с смешными положениями и лицами. В Испании процветала светская драма с сложными завязками и древними, историческими героями. Особенностью английской драмы были грубые эффекты происходивших на сцене убийств, казней, сражений и народные комические интермедии. Ни итальянская, ни испанская, ни английская драма не имели европейской известности, а все они пользовались успехом только в своих странах. Всеобщею известностью, благодаря изяществу своего языка и талантливости писателей, пользовалась только французская драма, отличавшаяся строгим следованием греческим образцам и, в особенности, закону трех единств.
Так это продолжалось до конца XVIII столетия. В конце же этого столетия случилось следующее. В Германии, не имевшей даже посредственных драматических писателей (был Ганс Сакс, слабый и мало известный писатель), все образованные люди, вместе с Фридрихом Великим, преклонялись перед французской псевдо-классической драмой. А между тем в это самое время появился в Германии кружок образованных, талантливых писателей и поэтов, которые, чувствуя фальшь и холодность французской драмы, стали искать новой, более свободной драматической формы. Люди этого кружка, как и все люди высших сословий христианского мира того времени, находились под обаянием и влиянием греческих памятников и, будучи совершенно равнодушны к вопросам религиозным, думали, что если греческая драма, изображая бедствия и страдания, и борьбу своих героев, представляет высший образец драмы, то и для драмы в христианском мире такое изображение страданий и борьбы героев будет достаточным содержанием, если только откинуть узкие требования псевдо-классицизма. Люди эти, не понимая того, что для греков борьба и страдания их героев имели религиозное значение, вообразили себе, что стоит только откинуть стеснительные законы трех единств, и, не вложив в нее никакого религиозного соответственного времени содержания, драма будет иметь достаточное основание в изображении различных моментов жизни исторических деятелей и вообще сильных страстей людских. Такая точно драма существовала в то время у родственного немцам английского народа, и, узнав ее, немцы решили, что именно такая и должна быть драма нового времени.
Шекспировскую же драму они избрали из всех других английских драм, нимало не уступавших и даже превосходивших драму Шекспира, по тому мастерству ведения сцен, которое составляло особенность Шекспира.
Во главе кружка стоял Гёте, бывший в то время диктатором общественного мнения в вопросах эстетических. И он-то, вследствие отчасти желания разрушить обаяние ложного французского искусства, отчасти вследствие желания дать больший простор своей драматической деятельности, главное же вследствие совпадения своего миросозерцания с миросозерцанием Шекспира, провозгласил Шекспира великим поэтом. Когда же эта неправда была провозглашена авторитетным Гёте, на нее, как вороны на падаль, набросились все те эстетические критики, которые не понимают искусства, и стали отъискивать в Шекспире несуществующие красоты и восхвалять их. Люди эти, немецкие эстетические критики, большей частью совершенно лишенные эстетического чувства, не зная того простого, непосредственного художественного впечатления, которое для чутких к искусству людей ясно выделяет это впечатление от всех других, но, веря на слово авторитету, признавшему Шекспира великим поэтом, стали восхвалять всего Шекспира под ряд, особенно выделяя такие места, которые поражали их эффектами или выражали мысли, соответствующие их мировоззрениям, воображая себе, что эти-то эффекты и эти мысли и составляют сущность того, что называется искусством.
Люди эти поступали так же, как поступали бы слепые, которые ощупью старались бы находить бриллианты из кучи перебираемых ими камней. Как слепые долго и много перекладывали бы камушки и, в конце концов, не могли бы придти ни к какому другому выводу, как тот, что все камни драгоценны, особенно же драгоценны самые гладкие, так и эстетические критики, лишенные художественного чувства, не могли не придти к таким же результатам по отношению к Шекспиру. Для убедительности же своего восхваления всего Шекспира они составляли эстетические теории, по которым выходило, что определенное религиозное мировоззрение совсем не нужно для произведения искусства вообще и драмы в особенности, что для внутреннего содержания драмы совершенно достаточно изображение страстей и характеров людских, что не только не нужно религиозное освещение изображаемого, но искусство должно быть объективно, т. е. изображать события совершенно независимо от оценки доброго и злого. А так как теории эти были составлены по Шекспиру, то естественно выходило то, что произведения Шекспира вполне отвечали этим теориям и поэтому были верхом совершенства.
Вот эти-то люди и были главными виновниками славы Шекспира.
Преимущественно вследствие их писаний произошло то взаимодействие писателей и публики, которое выразилось и выражается теперь безумным, не имеющим никакого разумного основания, восхвалением Шекспира. Эти-то эстетические критики писали глубокомысленные трактаты о Шекспире (написано 11 000 томов о нем и составлена целая наука — шекспирология); публика же всё больше и больше интересовалась, а ученые критики всё более и более разъясняли, т. е. путали и восхваляли.
Так что первая причина славы Шекспира была та, что немцам надо было противопоставить надоевшей им и действительно скучной, холодной французской драме более живую и свободную. Вторая причина была та, что молодым немецким писателям нужен был образец для писания своих драм. Третья и главная причина была деятельность лишенных эстетического чувства ученых и усердных эстетических немецких критиков, составивших теорию объективного искусства, т. е. сознательно отрицающую религиозное содержание драмы.
«Но, — скажут мне, — что разумеете вы под словами: религиозное содержание драмы? Не есть ли то, чего вы требуете для драмы, религиозное поучение, дидактизм, то, что называется тенденциозностью и что несовместимо с истинным искусством? Под религиозным содержанием искусства, отвечу я, я разумею не внешнее поучение в художественной форме каким-либо религиозным истинам и не аллегорическое изображение этих истин, а определенное, соответствующее высшему в данное время религиозному пониманию мировоззрение, которое, служа побудительной причиной сочинения драмы, бессознательно для автора проникает всё его произведение. Так это всегда было для истинного художника вообще и для драматурга в особенности. Так что, как это было, когда драма была серьезным делом, и как это должно быть по существу дела, писать драму может только тот, кому есть что сказать людям, и сказать нечто самое важное для людей, об отношении человека к Богу, к миру, ко всему вечному, бесконечному.
Когда же, благодаря немецким теориям об объективном искусстве, установилось понятие о том, что для драмы это совершенно не нужно, то очевидно, что писатель, как Шекспир, не установивший в своей душе соответствующих времени религиозных убеждений, даже не имевший никаких убеждений, но нагромождавший в своих драмах всевозможные события, ужасы, шутовства, рассуждения и эффекты, представлялся гениальнейшим драматическим писателем.
Но это всё внешние причины, основная же, внутренняя причина славы Шекспира была и есть та, что драмы его пришлись pro capite lectoris, т. е. соответствовали тому арелигиозному и безнравственному настроению людей высшего сословия нашего мира.
Ряд случайностей сделал то, что Гёте, в начале прошлого столетия бывший диктатором философского мышления и эстетических законов, похвалил Шекспира, эстетические критики подхватили эту похвалу и стали писать свои длинные, туманные, quasi-ученые статьи, и большая европейская публика стала восхищаться Шекспиром. Критики, отвечая на интересы публики, стараясь, соревнуя между собой, писали новые и новые статьи о Шекспире, читатели же и зрители еще более утверждались в своем восхищении, и слава Шекспира, как снежный ком, росла и росла и доросла в наше время до того безумного восхваления, которое, очевидно, не имеет никакого основания, кроме внушения.
«Шекспир не находит даже приблизительно себе равного ни у старых, ни у новых писателей». «Поэтическая правда — наиболее блестящий цвет в короне шекспировских заслуг». «Шекспир — величайший моралист всех времен». «Шекспир обнаруживает такую разносторонность и такой объективизм, который выдвигает его за пределы времени и национальности». «Шекспир есть величайший гений, какой только существовал до сих пор». «Для создания трагедии, комедии, истории, идиллии, идиллической комедии, исторической идиллии, для самого цельного изображения, как и для самого мимолетного стихотворения, он — единственный человек. Он не только имеет неограниченную власть над нашим смехом и слезами, над всеми приемами страсти, остроты, мысли и наблюдения, но и владеет неограниченной областью полного фантазии вымысла ужасающего и забавного характера, владеет проницательностью и в мире выдумок, и в мире реальном, а надо всем этим царит одна и та же правдивость характеров и природы и одинаковый дух человечности».
«Шекспиру название великого подходит само собой, если же прибавить, что независимо от величия он сделался еще реформатором всей литературы, и, сверх того, выразил в своих произведениях не только явления жизни ему современные, но еще пророчески угадал по носившимся в его время лишь в зачаточном виде мыслям и взглядам то направление, какое общественный дух примет в будущем (чему поразительный пример мы видим в «Гамлете»), то можно безошибочно сказать, что Шекспир был не только великим, но и величайшим из всех когда-либо существовавших поэтов и что на арене поэтического творчества равным ему соперником была лишь та самая жизнь, которую он изобразил в своих произведениях с таким совершенством».
Очевидная преувеличенность этой оценки убедительнее всего показывает то, что оценка эта есть последствие не здравого рассуждения, а внушения. Чем ничтожнее, ниже, бессодержательнее явление, если только оно стало объектом внушения, тем больше ему приписывается сверхъестественное, преувеличенное значение. Папа не просто святой, а святейший и т. п. — Шекспир не просто хороший писатель, но величайший гений, вечный учитель человечества.
Внушение же всегда есть ложь, а всякая ложь есть зло. И действительно, внушение о том, что произведения Шекспира суть великие и гениальные произведения, представляющие верх как эстетического, так и этического совершенства, принесло и приносит великий вред людям.
Вред этот проявляется двояко: во-первых, в падении драмы и замене этого важного орудия прогресса пустой, безнравственной забавой и, во-вторых, прямым развращением людей посредством выставления перед ними ложных образцов подражания.
Жизнь человечества совершенствуется только вследствие уяснения религиозного сознания (единственного начала, прочно соединяющего людей между собою). Уяснение религиозного сознания людей совершается всеми сторонами духовной деятельности человеческой. Одна из сторон этой деятельности есть искусство. Одна из частей искусства, едва ли не самая влиятельная, есть драма.
И потому драма для того, чтобы иметь значение, которое ей приписывается, должна служить уяснению религиозного сознания. Такою была драма всегда и такою же была и в христианском мире. Но при появлении протестантства в самом широком смысле, т. е. появлении нового понимания христианства, как учения жизни, драматическое искусство не нашло формы, соответствующей новому пониманию христианства, и люди возрождения увлеклись подражанием классическому искусству. Явление это было самое естественное, но увлечение это должно было пройти, и искусство должно было найти, как оно и начинает находить теперь, свою новую форму, соответствующую совершившемуся изменению понимания христианства.
Но нахождение этой новой формы было задержано возникшим среди немецких писателей конца XVIII и начала XIX столетия учением о так называемом объективном, т. е. равнодушном к добру и злу, искусстве, связанном с преувеличенным восхвалением драм Шекспира, отчасти соответствовавшим эстетическому учению немцев, отчасти послужившим для него матерьялом.
Если бы не было того преувеличенного восхищения драм Шекспира, признанных самым совершенным образцом драмы, люди XVIII и XIX столетий и нынешнего должны были понять, что драма для того, чтобы иметь право существовать и быть серьезным делом, должна служить, как это всегда было и не может быть иначе, уяснению религиозного сознания. И, поняв это, искали бы ту новую, соответствующую религиозному пониманию форму драмы.
Когда же было решено, что верх совершенства есть драма Шекспира и что нужно писать так же, как он, без всякого не только религиозного, но и нравственного содержания, то и все писатели драм стали, подражая ему, составлять те бессодержательные драмы, каковы драмы Гёте, Шиллера, Гюго, у нас Пушкина, хроники Островского, Алексея Толстого и бесчисленное количество других более или менее известных драматических произведений, наполняющих все театры и изготовляемых под ряд всеми людьми, которым только приходит в голову мысль, и желание писать драму.
Только благодаря такому низкому, мелкому пониманию значения драмы и появляется среди нас то бесчисленное количество драматических сочинений, описывающих поступки, положения, характеры, настроения людей, не только не имеющих никакого внутреннего содержания, но часто не имеющих никакого человеческого смысла.52
Так что драма, важнейшая отрасль искусства, сделалась в наше время только пошлой и безнравственной забавой пошлой и безнравственной толпы. Хуже же всего при этом то, что упавшему так низко, как только может упасть, искусству драмы продолжает приписываться высокое, несвойственное ему значение.
Драматурги, актеры, режиссеры, пресса, печатающая самым серьезным тоном отчеты о театрах и операх и т. п., — все вполне уверены, что они делают нечто очень почтенное и важное.
Драма в наше время — это когда-то великий человек, дошедший до последней степени низости и вместе продолжающий гордиться своим прошедшим, от которого уже ничего не осталось. Публика же нашего времени подобна тем людям, которые безжалостно потешаются над этим дошедшим до последней степени низости когда-то великим человеком.
Таково одно вредное влияние эпидемического внушения о величии Шекспира. Другое вредное влияние этого восхваления — это выставление перед людьми ложного образца для подражания.
Ведь если бы про Шекспира писали, что он для своего времени был хороший сочинитель, что он недурно владел стихом, был умный актер и хороший режиссер, если бы оценка эта была хотя бы неверная и несколько преувеличенная, но была бы умеренная, люди молодых поколений могли бы оставаться свободными от влияния шекспиромании. Но когда всякому вступающему в жизнь молодому человеку в наше время представляется как образец нравственного совершенства не религиозные, не нравственные учителя человечества, а прежде всего Шекспир, про которого решено и передается, как непререкаемая истина, учеными людьми от поколения к поколению, что это величайший поэт и величайший учитель мира, не может молодой человек остаться свободным от этого вредного влияния.
Читая или слушая Шекспира, вопрос для него уже не в том, чтобы оценить то, что он читает; оценка уже сделана. Вопрос не в том, хорош или дурен Шекспир, вопрос только в том, в чем та необыкновенная и эстетическая и этическая красота, о которой внушено ему учеными, уважаемыми им людьми и которой он не видит и не чувствует. И он, делая усилия над собой и извращая свое эстетическое и этическое чувство, старается согласиться с царствующим мнением. Он уже не верит себе, а тому, что говорят ученые, уважаемые им люди (я испытал всё это). Читая же критические разборы драм и выписки из них с объяснительными комментариями, ему начинает казаться, что он испытывает нечто подобное художественному впечатлению. И чем дольше это продолжается, тем более извращается его эстетическое и этическое чувство. Он перестает уже непосредственно и ясно отличать истинно художественное от искусственного подражания художеству.
Главное же то, что, усвоив то безнравственное миросозерцание, которое проникает все произведения Шекспира, он теряет способность различения доброго от злого. И ложь возвеличения ничтожного, не художественного и не только не нравственного, но прямо безнравственного писателя делает свое губительное дело.
Поэтому-то я и думаю, что чем скорее люди освободятся от ложного восхваления Шекспира, тем это будет лучше. Во-первых, потому, что, освободившись от этой лжи, люди должны будут понять, что драма, не имеющая в своей основе религиозного начала, есть не только не важное, хорошее дело, как это думают теперь, но самое пошлое и презренное дело. А поняв это, должны будут искать и вырабатывать ту новую форму современной драмы, той драмы, которая будет служить уяснением и утверждением в людях высшей ступени религиозного сознания; а во-вторых, потому, что люди, освободившись от этого гипноза, поймут, что ничтожные и безнравственные произведения Шекспира и его подражателей, имеющие целью только развлечение и забаву зрителей, никак не могут быть учителями жизни и что учение о жизни, покуда нет настоящей религиозной драмы, надо искать в других источниках.