— Этот город никому не известен, но он существует, я нашла его в старом атласе.
— Как он называется?
— Сталинград.
«…но сегодня Рождество, время чудес, и потому сейчас, здесь, в этой бескрайней стылой степи я молю Его…»
Гаубичный снаряд упал совсем рядом; пол блиндажа дрогнул, и язычок пламени оступился на фитиле керосиновой лампы. Скрипнули перекрытия, низкий потолок выгнулся, из последних сил противясь удару, но — на сей раз — устоял.
«Как и мы, — подумал обер-лейтенант отстраненно. — Надолго ли?»
Некоторое время он наблюдал за текущим сверху песком. Песок падал и падал: на истоптанный пол, на остывающую, в черных чешуйках, печку, на брезент походных коек; струился по пришпиленной к стене карте и пучкам сухой травы. Звенел в пустых мисках.
На карте цепочки флажков отражали оперативную обстановку: дивизии в западне у большой русской реки и, южнее, ползущий им на выручку танковый клин.
Ну а пучки травы и посуда на столе означали, конечно, Рождество. Всё, как (когда-то) дома, только ковыль вместо еловых веток и вымороженная конина в обмен на молочного поросенка. И пуншем здесь — ледяной спирт.
Лейтенант тряхнул головой, отгоняя непраздничные мысли, и вернулся к письму. Сдул песок с блокнота, перевернул страницу…
Он ведь запретил себе думать о войне сегодня ночью. Ему можно. Другие офицеры с праздничного ужина отправились в свои подразделения, а он остался. Он ранен. И его роты больше нет. На днях последние ее крохи ссыпали в сводный батальон, которым командование пыталось залатать оборону едва ли не на противоположной стороне кольца… далее судьба батальона неизвестна. Впрочем, угадать ее не составляет труда.
Так что в это Рождество лейтенант мог позволить себе не думать о войне. О чем угодно — например, о трехлетней давности сочельнике, еще в кругу семьи: свечи, уют, хрусткая накрахмаленная скатерть; сияние серебра и «Тихая ночь, святая ночь» из радиоприемника. Счастливые глаза — светятся в жаркой полутьме…
Не получалось.
Сегодня тоже передавали «Тихую ночь», это было чудесно, слезы наворачивались, но потом диктор объявил: «Только что вы слышали Сталинград!», следом выступил рейхсминистр — про «поворотный момент» и про то, что «судьба давно уже испытывает нас, действительно ли мы призваны руководить всем миром», — но это было уже не важно. Волшебство рухнуло.
(Друг лейтенанта, батальонный врач, до армии изучал поведение животных и мечтал продолжить исследования после войны. «Это достойно отдельной науки! — восклицал Конрад, рассказывая о своих цихлидах и кваквах. — Представляешь, точнейшие механизмы Природы регулируют проявления внутривидовой розни так, чтобы, с одной стороны, агрессия — несомненно нужный для сохранения вида атрибут — не исчезла, и, с другой стороны, — не привела бы вид к самоистреблению!»
«Поведению животных, — говорил Конрад, — присущи сложные ритуалы, направляющие агрессию отдельной особи в полезное для сообщества русло. Я бы осмелился назвать их — только не смейся — аналогом человеческой морали».
«Скажешь тоже!» — смеялся лейтенант.
«Во всяком случае, их поведение дает нам достаточно пищи для раздумий», — отвечал Конрад.
Накануне он пропал без вести. Такая вот мораль.)
…В конце концов, не стоит поддаваться отчаянию: уже месяц они сражаются в окружении, и достойно сражаются; и сам фельдмаршал ведет им на выручку танки вдоль калмыцких степей; осталось потерпеть день-другой — уж слышен гром артиллерии там, где острие деблокирующего удара рвет кольцо; и нынешняя его, лейтенанта, хандра — это просто усталость и утеря товарища, досадное ранение и воспоминания о доме — далеко-далеко…
Словом, нет повода для беспокойства. Разве что — слишком частая канонада там, на юге…
Лейтенант обнаружил, что уже вечность одиноко сидит над чистым листом, не в силах ни закончить предыдущую фразу, ни начать новую, а снаружи воет и воет ветер, и песок — хотя обстрел прекратился — все сыплется и сыплется сверху, образуя холмики вокруг блокнота. Это тяготило, и потому — когда по ступенькам блиндажа торопливо шаркнули шаги, и дверь стукнула, впустив сквозняк и тут же прищемив ему хвост, — лейтенант испытал облегчение.
— Танки… прорвались!.. — выдохнул вбежавший.
Лейтенант обернулся.
У входа топтался солдат — в снегу с головы до ног, точно выпавший из саней Санта Клаус.
Лейтенант улыбнулся метафоре и подумал — мельком — что воин, похоже, из новичков, der Neuberufene раз его смог напугать случайно прорвавшийся танк. Серьезный прорыв на их участке невозможен. Слишком грамотно для «Иванов» выстроена тут система огня.
Да и сверху — ни звука, свидетельствующего о горячем бое. Вообще — ни звука сверху.
— Ёп… — растерянно сказал вдруг солдат, хлопая заснеженными ресницами, и в следующий миг лейтенант уже рвал из кобуры «вальтер»: солдат — валенки, ватные штаны, изодранная фуфайка, перетянутая широким ремнем, — был врагом.
Он тоже вскинул свое оружие, но лейтенант — целя в середину круглого лица, — успел первым.
Отчетливый металлический стук бойка о капсюль.
Осечка.
На второй выстрел времени нет: пистолет-пулемет «ивана» смотрит прямо в грудь, и палец с обломанным ногтем напрягается под спусковой скобой; лейтенант судорожно ищет в памяти лица тех, кого любил в своей недолгой, в общем-то, жизни; он знает, что в смертный миг они всегда тут как тут… — но сейчас его память странно пуста, даже лица матери нет…
— Ёп! — повторяет «иван» с досадой. — Смотри, что сделал, гад…
Он поворачивает оружие так, чтобы лейтенант видел искуроченный, забитый снегом затвор.
— И ружье изувечил, и ППШ поломал, — жалуется «иван».
Так и подмывает спросить: «Кто?» — такой располагающий у русского тон, — но вместо этого лейтенант приказывает со сталью в голосе:
— Сдавайтесь!
— «Кто-кто»… Ваш блядский танк — вот кто! — в сердцах отвечает «иван» на невысказанный вопрос.
— Вы находитесь в расположении немецкой воинской части. Сдавайтесь!
Лейтенант вдруг с удивлением отмечает странное умиротворение, снизошедшее на него; его смущает явная неуместность — здесь и сейчас — своей воинственности. Как будто блиндаж провалился вдруг куда-то далеко, прочь от войны, и он, лейтенант, это чувствует.
Странно — кажется, ему даже симпатичен этот парень. В сущности, он никогда не испытывал ненависти к русским. Недоверие — да, раздражение от их упрямства — да, непонимание, иногда — страх… но никогда — ненависть.
Хотя и убивал их уже второй год.
Виноват, поправился лейтенант. Порой я ненавидел. После речей фюрера или рейхсминистра я был очень на них зол. И вчера — после пропажи Конрада.
(«Чем больше косяк рыб, — говорил Конрад, — тем он неповоротливее. Его вектор определяет количество особей, избравших то или иное направление. Если какая-либо рыбешка выбьется из стаи, стадный инстинкт тотчас гонит ее назад. Однажды провели эксперимент: речному гольяну — одному из стаи — удалили передний мозг, отвечающий за реакции объединения. Особи стало безразлично — следует ли она в русле большинства или нет; она решительно плыла туда, куда считала нужным, невзирая — плывут ли за ней другие. И — представляешь? — вся стая плыла следом! Дефект мозга сделал инвалида лидером».)
— Сам сдавайся, — огрызается русский. — Вы в «котле», не мы.
— Мы вырвемся, — возражает лейтенант, незаметно убирая пистолет.
— Фиг мы вас теперь выпустим, — отвечает русский беззлобно. Кажется, на него тоже подействовала странная атмосфера, воцарившаяся здесь, под землею.
Он оставляет ненужное более оружие у порога и по-хозяйски проходит к столу. Обозревает.
— Чего празднуем? — спрашивает.
— Рождество, — отвечает лейтенант. Конечно, откуда им знать — они же сплошь безбожники.
— Рановато, — присвистывает «иван». — Впрочем, ладно.
Машет рукой. Подвигает стул, садится. Смахивает рукавом песок. Снимает и кладет на столешницу шапку с вишнево взблескивающей в огне лампы звездочкой. Расстегивает фуфайку. Достает из-за пазухи зеленую фляжку, всю во вмятинах. Встряхивает. Во фляжке булькает.
— Осталось еще, — лыбится солдат. У него короткие волосы и оттопыренные уши. — Я, только танк сверху проскочил, из снега выкарабкался и первым делом проверил — на месте ли… Ну и хлебнул, ясно. Не каждый день тебя так утюжит…
Не прекращая рассказа, он достает кус черного хлеба, бережно завернутого в белую тряпицу.
Совсем еще мальчишка, думает лейтенант. Даже моложе меня.
— Хорошо, что фляжку проверил, а не ППШ, — рассуждает солдат. — А то пострелял бы… жаль… Ну, за знакомство?
Его и вправду зовут Иван.
Лейтенант закусывает ноздреватым хлебом и называет себя.
— Ты не думай, я не первый месяц воюю, — говорит Иван. — Вот, — он вытаскивает и показывает лейтенанту серебряную кругляшку медали. — И все в бронебойщиках. Но чтоб, как сегодня, под танк попасть — бог миловал… Ух, и прёте же вы, гады…
— Гады… — повторяет он и удивленно хихикает, поражаясь, как нелепо вдруг звучит здесь привычное слово. И, чтоб загладить неловкость, спрашивает:
— А ты чем до войны занимался-то?
Лейтенант обстоятельно рассказывает про учебу в университете. Ему удивительно уютно сейчас, с недавним непримиримым врагом, — почти как три года назад, дома, — и он поднимает жестяную кружку.
— С Рождеством!
— С Рождеством.
(«Нечего глумиться над рабом привычки, который возбудил в себе привязанность к ритуалу и заставляет держаться за этот ритуал с упорством, достойным, казалось бы, лучшего применения, — говорил Конрад. — Мало вещей более достойных! Клятвы никого не связывают и договоры ничего не стоят, если нет их основы — нерушимых, превратившихся в обряды обычаев».)
— Homo homini lupus est, — цитирует разомлевший лейтенант. Иван смотрит с восхищением. Он здорово говорит по-немецки, но с латынью, похоже, не знаком совсем. Лейтенанту нравится его восторг.
— Bellum omnium contra omnes, — продолжает он. — Война всех против всех. Гоббс. Знаешь, почему-то обычно опускают окончание этой сентенции: «…что делает жизнь беспросветной, звериной и временной».
— Ух ты! А я вот не успел ума набраться, — сокрушается Иван. — А тоже ведь собирался. В техникум!
Он жил в деревне, и когда началось отступление, его мобилизовали гнать общественный скот на восток. Не хотелось оставлять младших и мать одних (отца призвали в июле), но — приказали… Весной он записался на курсы бронебойщиков. На мандатной комиссии его едва не сплавили в лагерь, как сына классового врага — кто-то из своих, деревенских, настучал, что его отец — кулак. А батя не был кулаком, он был мельником и сразу по коллективизации отдал мельницу колхозу. Правда, работал-то на ней все равно сам — лучше в деревне мукомольное дело не знал никто, тем более — не горлопаны с безошибочным «классовым чутьем»…
— Теперь-то мне точно не отвертеться. Я, получается, и позицию оставил, и вроде как в плену был, — горестно разводит руками Иван.
(«Крысы, как и пчелы, узнают «своего» не персонально, а по общему для группы запаху, — говорил Конрад. — Если одного зверька отсадить в отдельный вольер, а через несколько дней вернуть в стаю, то его растерзают как чужака, и даже быстрее — поскольку ненависть семьи для него неожиданна, и он не пытается ни бежать, ни защищаться».)
А он не оставлял рубежа. Танк выскочил на их стрелковую ячейку внезапно, под вечер, из пурги, и он лупил в него из ПТРа, да только бесполезно — в гусеницу не попасть из-за снега, а от брони пули отщелкивались, точно орешки. Это был «Т-IV», не «Т-III»; «тройку» он бы уконтрапупил, как пить дать! Но он все равно стрелял до самого конца — сколько можно драпать-то?! — метя в смотровой люк механика-водителя, и едва успел нырнуть в окоп, когда стальная махина нависла над ним. Окоп был мелкий, потому что на дне его лежал, заваленный снегом, второй номер расчета, убитый еще утром, и танк едва не снес Ивану голову.
Но — обошлось.
Бронебойщик улыбается.
— Очухался, смотрю — ночь уже, вокруг никого… танки где-то тарахтят. У ружья приклад — в щепки, ствол винтом, не повоюешь… Ну и пополз сказать, что фронт прорван… думал — наш блиндаж-то… Мой танк, между прочим, в балке застрял, видать, попал я все-таки!..
Фронт? Лейтенант удивленно выгибает бровь. Ну и категории! Ветеран называется… Любому новобранцу ясно, что его окоп — это далеко не весь фронт: ведь есть же, в конце концов, отсечные позиции, вторая и третья линии обороны, подвижные резервы… Правда, русские известны своим пренебрежением к деталям, к нудной кропотливой ежедневной работе — это-то их и губит. Но в данный момент в окружении мы, думает лейтенант. Впервые за три года войны. Может быть, как раз из-за таких вот простаков, наивно полагающих себя лично ответственными за исход кампании? Это глупо, неэффективно… однако, например, фельдмаршал — военный гений! — все никак не может пробиться сквозь густую канонаду…
Вспомнился летчик, плененный на исходе лета. На вопрос, где же их хваленая отвага, «красный сокол» хмуро отвечал, что сразу после взлета они ощущают себя трупами.
Теперь их тупоносые истребители хищно снуют над позициями, похожие на крылатых касаток, ведомые уставшими бояться пилотами — единицами, уцелевшими из сотен, — а тогда они, офицеры батальона, с любопытством взирали с холма, как пикирующие бомбардировщики методично превращают в руины раскинувшийся вдоль реки город.
(«Мы не можем полагаться на инстинктивное неприятие убийства сородича; нужно что-то еще, — говорил Конрад. — Заложенные в нас Природой сдерживающие механизмы отстали от нынешних техник убийства, существенно отдаливших жертву от охотника в эмоциональном плане… Представь себе нормального человека, с рычанием бросающегося на ребенка. Невозможно? А ведь там, в городе, сейчас гибнут сотни детей. На них мечут бомбы психически здоровые, воспитанные люди; почтенные отцы семейств, может быть. А мы — тоже не монстры — наблюдаем сей парадокс достаточно спокойно».
«Война, — угрюмо отвечал лейтенант. — Если они не захотели эвакуировать гражданское население — это их проблемы».)
«А где-то в Германии фюрер сейчас пьет теплое молоко за Рождество, — думает лейтенант. — На другом краю Земли усатый хитрец поднимает, может быть, бокал с красным вином. Праздник… А мы здесь истребляем друг друга во имя взаимной ненависти чужих, в сущности, нам людей. Хотя — ненавидят ли они друг друга? Тоже вопрос…»
— А ты хорошо по-русски калякаешь, — говорит Иван. — Сразу видно — в университете учился!
«По-русски? — удивляется лейтенант. — Разве мы говорим по-русски?!»
Иван зевает — широко.
— Подремлю чуток, — говорит. — Мы как двадцатого числа у Мышковой заняли позиции, так всё землю долбили… как камень она. Двое суток подряд, считай! А сегодня с утра — сразу в бой. Не спал почти. Так что — подремлю, а потом я тебя к нашим выведу, чего тебе здесь пропадать-то? У нас в плену хорошо, комиссар говорит… Не то что у вас…
Он роняет голову на исцарапанные руки и тут же засыпает. На стриженый затылок течет тонкая струйка песка.
«Река Мышкова? — Лейтенант, щурясь, смотрит на карту на стене. — До нее же пятьдесят километров! Не мог же он проползти столько за… за…»
Двадцатое, с холодом в груди думает лейтенант. Они двадцатого вышли на позиции, через двое суток вступили в бой. Двадцать второе. Но сегодня же двадцать пятое!..
Лейтенант осторожно встает из-за стола. Пробует опереться на ногу. Нога почти не болит.
«В любом случае, выведу его к нейтральной полосе, — думает лейтенант торопливо. — Пусть ползет к своим. Не знаю, что говорил их комиссар, но у нас Ивану действительно ende».
Позавчера он лично расстрелял двух людоедов из пленных. В их пустых от голода глазах не было ничего человеческого. Точнее — вообще ничего.
Прихрамывая, он выходит из блиндажа в траншею: осмотреться.
«А если поймают? — шепчет вдруг чужой, с гнильцой, голос внутри. — Трибунал, позор… Расстрел!»
«Фиг поймают!» — отвечает лейтенант.
Низкое черное, без единого огонька, небо над ним. Даже сигнальные ракеты не взлетают. Свистит ветер. Траншея странно пуста — в оба конца. Лейтенант отчетливо это видит, потому что позиция залита ровным ярким светом, льющимся непонятно откуда.
Лейтенант поднимается на бруствер. Ледяной ветер хлещет в лицо, пробирает до костей, мчит навстречу комья окровавленных бинтов, клочья одежды, чьи-то письма — целые вороха писем, — но это не важно, всё не важно! — потому что впереди, на заснеженном поле, стоит колонна крытых грузовиков с танком во главе. К колонне бредут темные силуэты.
Фельдмаршал все же прорвался, понимает лейтенант. Эвакуация.
Они шли из разных концов степи — повзводно, поротно, поодиночке; молчаливые, безучастные, сгорбившиеся на морозе, — подходили к грузовикам и неуклюже по очереди залезали под брезент. Их было так много, что у колонны образовалась толпа; непонятно было, как она поместится в нескольких машинах.
Не было никакой давки, как, например, на аэродроме в Таци: эвакуируемые терпеливо ждали своей очереди — не перетаптываясь даже, никак не пытаясь согреться, — просто стояли, замерев, — и всё.
Они так замерзли, что даже пар не поднимался от их дыхания.
Из башни танка по пояс высунулся командир. Лица его не разглядеть было — ослепительный свет, заливавший равнину, бил откуда-то из хвоста колонны, и лейтенант видел только темный силуэт на фоне световых колец, рисуемых лучами на беспорядочно мечущихся снежинках, — но от офицера исходила столь мощная волна эмоционального притяжения, что лейтенант, точно загипнотизированный, побрел к колонне — забыв обо всем, не в силах даже смахнуть слезы, вдруг выступившие на глаза от ветра.
«Неужели сам фельдмаршал? — крутилось где-то на периферии сознания. — Или… да нет, не может быть, но все же… неужели фюрер лично возглавил прорыв — как обещал?!»
Он приблизился, теперь танкист возвышался над ним, точно колосс. Лейтенант по-прежнему не видел лица — только абрис на фоне радужных концентрических кругов от неведомого прожектора — но знал, что танкист смотрит на него.
«Быстрее!» — дернул головой танкист.
«Сейчас-сейчас», — одними губами ответил лейтенант. Он споткнулся и оперся — чтоб не упасть — о заиндевелую броню. Показалось вдруг, что кроме командира за ним еще кто-то внимательно наблюдает из танка — снизу, через исклеванную бронебойными пулями смотровую щель, с места мертвого механика-водителя.
«Как же так, — вдруг всполошился лейтенант, — я, герой Сталинграда, вернусь домой безо всякого трофея?»
И торопливо выковырнул из застрявшей между гусеничных траков рубиновой льдинки (танкист в досаде хлопнул рукой в черной перчатке по броневому кольцу командирской башенки) поцарапанную звездочку.
«Считая человека окончательным подобием Бога, я ошибусь в Боге».