Сергей Николаевич Сергеев-Ценский
Преображение России
Эпопея
Пушки выдвигают
Роман
Содержание
Глава первая. - Неудачный сеанс
Глава вторая. - Большое гнездо
Глава третья. - Пролог трагедии
Глава четвертая. - Дела житейские
Глава пятая. - Международное право
Глава шестая. - Затмение
Глава седьмая. - Перед грозой
Глава восьмая. - Испугавшись дождя, прыгнула в воду
Примечания
ГЛАВА ПЕРВАЯ
НЕУДАЧНЫЙ СЕАНС
I
Улицы пели.
Улицы начинали петь с утра, когда нищие стучали палками в рамы окошек и выводили унылыми голосами, как могли жалостней:
- Подайте милостыньки, ради Христа-а.
Нищие проходили медленно, отягощенные годами, мешками, увечьями. У них были облюбованные дома, где им подавали и куда они стучали уверенно. Не во всякое окно можно было стучать палкой, да и население тут было разноплеменное, разноверное, - это был южный город.
Другое дело зеленщики: в них нуждались одинаково почти все хозяйки. Забота о завтраке, об обеде, - а тут вот они, те самые, о ком думалось.
Походка их была деловая, голоса у них были бодрые, большей частью басовитые, убежденные в прочности своего дела на земле, и выводили они очень старательно:
- Цветна капу-у-уста!.. Огурцы, помидо-о-оры!
Конечно, это были ранние овощи, выращенные в парниках, а не то что на огородах, поэтому зеленщики имели завидно горделивый вид.
Однако неунывающие голоса имели и заливщики калош. Эти, кажется, считали даже своей обязанностью иметь именно заливистые голоса, раз только им приходилось петь:
- За-ли-ва-а-аю старые кало-о-оши!.. Эхх, ста-а-арые калоши залива-а-аю!..
Выигрывали они на том, что преобладал в их пении такой полноголосый сам по себе звук, как "а", в котором и торжество, и солнце, и радость.
Пели и точильщики. Правда, почему-то повелось, что точильщики здесь были люди все пожилых лет, и для них явно нелегко было таскать на себе свои точила. Вид они имели чаще всего усталый, голоса тоже, и хотя полезность свою отчетливо сознавали, но особенного старанья в пенье не вкладывали, тем более что точило всякому на улице видно. У них выходило гораздо менее вдохновенно, чем у заливщиков калош:
- Точи-ить ножи - но-о-ожницы... бритвы пра-авить!
"Бритвы править" брали они почему-то в терцию ниже, чем "точить ножи ножницы", и смотрели по сторонам не очень внимательно.
Лучшими из подобных уличных певцов были мороженщики.
Должно быть, какой-то особый задор подмывал их, когда они щеголевато проходили по улицам. Они чувствовали себя, вероятно, артистами перед публикой уже потому, что поди-ка кто, попробуй, прогуляйся не с каким-то там точилом на плече или за спиною или и вовсе с дырявыми калошами под мышкой, а с тяжелой, полной мороженого кадушкой на голове, отнюдь не поддерживая эту кадушку рукою, да так пройдись, чтобы не сбиться с ноги, точно идешь в строю под музыку.
Ты не замухрышка, - на тебе, как полагается, белый фартук, к тебе, как мухи к меду, липнет уличная детвора, на тебя умильно глядят девицы, а ведь под ногами может быть и некстати выдавшийся булыжник на мостовой (нельзя было ходить с мороженым по тротуарам, - полиция запрещала), и кирпич, и разбитая бутылка, и их надобно видеть, чтобы не споткнуться и не уронить наземь свое богатство, и под тяжестью давящей на голову кадушки надобно петь так, чтобы всем, даже и в домах с закрытыми окнами, было хорошо слышно, и как лихой вызов всем этим многочисленным препятствиям взвивались вверх звончайшие теноровые вопли:
- Во-о-от са-а-а-ахарная-я мо-ро-о-о-ожена-я-я...
И долго и самозабвенно звенело, реяло в воздухе "а-а-а", "о-о-о", "я-я-я", однако певцы не довольствовались этим, им казалось совершенно необходимым закруглить эту призывную восторженную мелодию отрывистыми, как удары барабанов, выкриками:
- Мороз! Мороз! Мороз!
В летний день, когда люди изнывают от зноя и ищут прохлады, неплохо бывает, конечно, напомнить им о морозе.
Мороженщики были виртуозы, и состязаться с ними не могли, конечно, слободские бабы и девки, продававшие вразнос сначала клубнику, а потом черешню, малину, вишню, абрикосы, груши, тем более что и голоса у них почему-то были необработанные, с хрипотой и низкого тембра, и чувствовали они себя с лотками и корзинами не совсем удобно, и ходить по городским улицам не в праздничном наряде и не с полными карманами подсолнуха было не всем им привычно.
Они тянули однообразно:
- Клубнички садов-ой, клуб-нички-и!
Или несколько позже сезона клубники:
- Вишени садовой, ви-и-ишени-и!
Особенного увлечения пением не чувствовалось у них, но все-таки вносили они в общий поток уличных звуков и свою очень заметную струю.
Старьевщики, люди по большей части старые, прижимистые, черствые, тоже пытались петь:
- Ста-арые вещи покупа-аю!
Порядочных голосов ни у кого из них не было, и это пение было, пожалуй, сознательно безрадостное, чтобы показать полное презрение ко всем вообще старым вещам, которые кому же в сущности нужны? Только зря загромождают комнаты и портят настроение людям, и вот, пожалуй, что ж, так и быть, они, безрадостные певцы, могут от этого хлама избавить.
И вид у старьевщиков был наигранно скучающий, даже брезгливый, но они не пропускали ни одного дома, умело действуя своими крепкими палками, когда на них накидывались собаки.
Впрочем, тут были еще и другого рода старьевщики - казанские татары, у которых, кроме палок, имелись еще и свои мануфактурно-галантерейные магазины за плечами, чрезвычайно искусно запакованные в широкие холщовые простыни. Коричневые раскосые лица их под высокими черными шапками были совершенно бесстрастными, и пели они без малейшей выразительности, но с серьезностью чрезвычайной:
- Ха-алат - хала-ат!..
Потом шла длинная пауза, потом снова точь-в-точь так же, как и прежде:
- Ха-алат - хала-ат!..
Это надо было понимать так, что они выменивают старые вещи на свою блестящую неподдельной новизной галантерею и мануфактуру.
Трудно перечислить всех певцов, появлявшихся на улицах этого города летом 1914 года.
Но, кроме этих певцов-отсебятников, выступали иногда и заправские певцы, целые хоры певцов, торжественно шествовавших по улицам, когда требовалось, например, сопровождать на кладбище тело покойника из богатого дома.
Какое потрясающее "Со-о свя-тыми-и у-по-кой..." могуче колыхалось тогда в воздухе!.. Казалось, непременно должны были слышать его даже и те, за кого просили эти басы, которым явно тесно было между стенами домов, эти тенора, рвущиеся в небо, это духовенство в черных бархатных ризах, украшенных тусклым серебром...
Но пели и команды солдат, когда мерным и звучным шагом шли по улицам. Оставив небеса усопшим, они пели под шаг о земном забористо, лихо, с присвистом, во всю грудь:
Сол-да-тушки, браво-ребятуш-ки,
Где же ва-а-аши жены?
- Наши жены - ружья заряжены,
Вот вам на-а-аши жены!
Солда-тушки, браво-ребятушки,
Где же ва-а-аши сестры?
- Наши сестры - штыки-сабли востры,
Вот вам на-а-аши сестры!
Пели и колокола на всех городских колокольнях в праздники и накануне их. Только посвященные в это дело люди знали, как соперничали между собою мастера своего дела - звонари и сколько тонкости и любви к своему ремеслу они вкладывали в колокольный звон, целыми реками звуков разливавшийся по улицам, густо и упруго.
Но не только пели улицы, они еще и сверкали то здесь, то там, они переливисто играли в гамме то пленительно теплых, то притушенно холодных тонов, - каждый шаг вперед - новое очарование, сколько бы раз ни виделось это раньше.
И пожилой художник Сыромолотов, Алексей Фомич, утром в воскресный день шел по летней улице людного южного города, непосредственно настежь открытый всем встречным лицам, всем звукам, всем красочным пятнам. Шел, как шпагоглотатель для всего остро бросавшегося в глаза, как борец, чувствующий несокрушимую силу всех своих диковинных мышц.
Он и был еще очень силен, несмотря на довольно большие уже годы (ему шел пятьдесят восьмой). Плечи, как русская печь; широкое лицо в коротко подстриженной русой с сединками бороде, на большой голове мягкая белая панама, и глубоко сидящие серые глаза смотрят как бы сердито даже, но они просто чрезвычайно внимательны ко всему кругом, чтобы все насухо вобрать, все в себе самом распределить и все навсегда запомнить.
Остановившись перед толстой старой белой акацией около дома с ярко-зелеными ставнями, недавно окрашенными заново и потому блистательными, он так забывчиво-долго смотрел, закинув голову, на ее роскошную крону, на буйную темную зелень обильнейших перистых листьев и потом так любовно гладил дерево по жиловатой темно-коричневой коре, что к нему подошел догадливо человек южного типа и сказал почему-то таинственно:
- Может быть, вам, господин, требуются сухие дрова на кухню, то это я вам могу доставить в самом лучшем виде!
Сыромолотов не понял, о чем он, и поглядел на него с недоумением.
- Что, что? Дрова? - спросил он. - Какие дрова?
- Ну, на кухню вам, - я же это вижу, - повторил догадливый.
Сыромолотов оглядел его всего с головы до ног, отступил даже на шаг, на два, чтобы рассмотреть его еще лучше, потом коротко усмехнулся одним только носом, большим и широким, нисколько не меняя при этом выражения ни губ, ни глаз, и не спеша двинулся дальше.
Это только для равнодушного взгляда улицы - внешний их облик - не менялись из года в год, разве только кучка денежных воротил, затеяв устроить, например, банк взаимного кредита, начинала воздвигать вдруг ни с того ни с сего солидный дом с колоннами коринфского стиля с вычурным фронтоном. Для Сыромолотова же, - художника всем своим существом, - каждый день и каждый час во дню улицы были новы, потому что несравненнейший художник - солнце - не уставал показывать их ему, - только смотри, - все в новом и новом освещении.
И то, что улицы пели, для него был тот же солнечный свет. Он затруднился бы, конечно, объяснить это догадливым людям, но для него самого это была истина, не требующая доказательств. И, когда он заканчивал какую-либо свою картину, он встревоженно вслушивался в нее, - поет ли? Звучит ли? Жива ли настолько, чтобы слышно было ее тем, кто будет на нее смотреть?
Да, он все-таки представлял перед своими картинами кого-то, зрителей, но не мог никак и никогда допустить в этих представлениях, чтобы они были не художники, хотя, поселясь тут несколько лет назад, он отъединился и от художников.
Когда экономка его Марья Гавриловна, простая женщина, ведшая несложное хозяйство в его доме и готовившая ему обед, по свойственному женщинам любопытству, спросила его как-то, осмелев:
- Почему же это все-таки, Алексей Фомич, ни вы никуда в гости, ни к вам никто? - Сыромолотов ответил ей после намеренно длинной паузы:
- Я, Марья Гавриловна, на своем веку решительно все уже слышал, что могут мне сказать люди: зачем же мне ходить к ним или им ко мне?
И тем не менее теперь, в это летнее утро, он шел к людям, хотя и не в гости, а писать портрет.
Обычно, когда он уходил за город с этюдником и черным зонтом, он говорил Марье Гавриловне: "Иду на натуру". Так же точно он сказал ей и теперь и сказал вполне точно, именно то, что думал: он шел "на натуру", хотя за портрет должен был получить немалые деньги.
Отъединившись от людей, Сыромолотов рассчитал, что его наличных средств при скромном образе жизни должно ему хватить надолго, почему в заработке он не нуждался. Он действительно чувствовал себя в это утро так, как будто шел "на натуру", тем более что "натура" эта не могла прийти к нему в мастерскую: почти не владела ногами, сидела в кресле, прощалась с жизнью.
И поскольку сам Сыромолотов был силен и крепок и всеми порами своими впитывал солнце, разбросанное кругом него, он шел, испытывая знакомую художникам жадность к тому, что вот-вот должно потухнуть.
Чтобы понять это, нужно видеть, как художники пишут закат с натуры, как широки у них в это время глаза, как торопятся их кисти, как напряжены их тела, подавшиеся вперед, туда, где догорает заря, где вот-вот начнут пепелиться облака, на которые пока смотреть больно, до того они ярки, туда, где совершается волшебство, на которое вот-вот опустится занавес... Со стороны глядя на них, на художников, в это время, можно подумать, что они сумасшедшие, а они только ловцы солнца.
И здесь, на улицах, Сыромолотов не просто смотрел на все кругом, - он вбирал, он впитывал в себя то, что мелькало и исчезало, сверкало и гасло, чтобы никогда уж не повториться больше.
Вот чей-то беленький ребенок-двухлетка, чинно сидящий на охряной доске крылечка, вскинул на него ясные глазенки и сказал протяжно:
- Дя-дя!
- Совершенно верно, - отозвался на это Сыромолотов. - Тетей еще никто не называл.
И, улыбаясь, погладил ребенка по головке, следя в то же время, как в мягкие голубые тени прятались его пухлые пышущие щеки.
Колченогая серая, с красноватыми прихотливыми крапинками, лошадь водовоза-грека тащила зеленую бочку, полную воды, и вода эта веселой струйкой прядала вверх на каждой выбоине мостовой и потом растекалась по бочке, поблескивая. Лошадь была старая, явно недовольная своим делом: она держала голову вниз и смотрела только на гладко укатанные камни. Камни однообразно звякали под ее подковами; двуколка тарахтела; грек-водовоз, темно-бурый, чернобородый, ел на ходу селедку, держа ее за голову и хвост.
Около киоска, где продавались фруктовые воды, стояло молодое веселье. Сюда подошли пить воду две молоденькие девицы, обе в розовых платьях одинакового покроя, - сестры или подруги, - и у каждой из них на руках было по маленькому розовому поросенку. Обе держали поросят, как младенцев, закутав их в свои носовые платки так, что высовывались только мордочки и передние ножки. И какие-то смешливые подростки спрашивали бойко:
- Куда вы их тащите? Жарить?
- Ну да, "жарить", - еще чего! - возмущались весело девицы. Воспитывать будем!
- Смотрите же, чтоб они у вас гимназию окончили! - подхватывали подростки, и казалось, что хохочут вместе с ними даже и две колонки с сияющим сиропом - малиновым и вишневым.
На карнизе одного двухэтажного дома сидело в ряд несколько сизых голубей с рубиновыми глазами, а чуть-чуть поодаль от них стоял один и с большим увлечением гуркотал, раздувая веером перья на шее, будто старался убедить остальных в чем-то необыкновенно важном.
Возле уличного сапожника на углу двух улиц стоял какой-то молодой франт, - без фуражки, жесткие черные волосы ежом, белая рубаха в брюки, синий галстук горошком, одна нога в сандалии, другая босая; франт пресерьезно читал газету, сдвинув брови и выпятив губы, сапожник продергивал дратву в подметку его сандалии. Сапожник был в синих очках, длинноволосый, с ремешком на голове.
Девочка лет трех, бойко ступая по каменным плитам тротуара крохотными запыленными ножонками, тащила лисицу из папье-маше, к которой кто-то прицепил всамделишный лисий хвост - пушистый, рыжий. Кукла была большая глаза из стекла янтарного цвета, уши торчком, - девочка была в упоении. Она никого не видела кругом, - видела только лисью мордочку, глядела только в янтарные, совсем как живые глаза... Прижавшись к ней всей грудкой, целовала то глаза, то уши, подбирала хвост, волочившийся по тротуару, и спешила-спешила дотащить ее, видимо, к себе домой, сквозь густой лес ног встречных дядей и тетей. А за нею, шагах в пяти, подталкивая один другого и не сводя с нее глаз, шли двое мальчуганов лет по десяти, оба плутоватые, продувные, что-то затеявшие...
Сыромолотов даже остановился посмотреть, что они сделают дальше, но улица была людная, они затерялись в ней, маленькие, их закрыли другие цветные пятна.
А из-за угла поперечной улицы, которую нужно было пересечь Сыромолотову, давая гудки, выкатился грузовик с черепицей; боковины грузовика - темно-зеленые, черепица - новая, оранжево-красная, а на черепице спал, раскачиваясь, но не просыпаясь, рабочий в синей рубахе и с копною волос цвета спелой пшеницы.
Сыромолотов остановился, чтобы запомнить и это и представить как деталь большой картины на стене своей мастерской.
Его знали в лицо многие в городе, но всем было известно и то, что он не выносит, когда с ним заговаривают. Поэтому и теперь такие встречные только раскланивались с ним, причем он слегка брался за панаму и делал вид, что чрезвычайно спешит.
Но вот неожиданно для него прямо перед ним остановилась девушка лет девятнадцати, в какой-то кружевной, очень легкой на вид шляпке, похожей на ночной чепчик, и в белой, по-летнему просторной блузке, и он никуда не свернул, а тоже остановился, вопросительно подняв брови.
Никогда раньше не приходилось ему видеть ее, поэтому он и на нее смотрел несколько секунд привычным для себя вбирающим взглядом, как на только что проехавший грузовик с черепицей, она же сказала радостно:
- Я шла к вам и вдруг вас встретила, какая мне удача!
- Гм... Удача? - усомнился он.
- Как же не удача? То я обеспокоила бы вас дома, а то вот могу вам сказать и здесь, - нисколько не смутилась девушка.
Он же спросил хмуро:
- Что же такое сказать?
Он пытался догадаться, что такое могла сказать ему эта в шляпке-чепчике, и в то же время вглядывался в нее, как в "натуру", оценивающими глазами: в ее круглое свежее лицо, слегка загоревшее, в ее белую открытую шею, в широкий, мужского склада, лоб.
- Видите ли, дело вот в чем, - заспешила она, слегка понизив голос и оглянувшись. - Мы собираем средства для отправки ссыльным и заключенным... политическим.
- А-а... "Мы" - это кто же именно? - спросил он, отмечая про себя, что у нее почти не заметно бровей над серыми круглыми глазами.
- "Мы" - это студенты и курсистки, - объяснила она, слегка усмехнувшись тому, что он спрашивает. - И вот мы решили обратиться к вам...
- Гм... - отозвался на это он до того неопределенно, что она поспешила закончить:
- Может быть, вы дадите нам какой-нибудь ваш рисунок, этюд или там вообще, что найдете возможным.
- И?.. И что вы будете с этим делать тогда, с этюдом, с рисунком? Кому именно пошлете - ссыльным или заключенным? - в полном недоумении спросил Сыромолотов.
- Нет, никуда не пошлем, - улыбнулась она, и лицо ее стало красивым, мы думаем устроить лотерею, кому повезет, тому и достанется. Мы уверены, что это даст нам много!
- Будто? - спросил он снова неопределенно, став так, чтобы разглядеть ее профиль.
- Конечно же, всякий захочет попытать счастья приобрести ваш этюд за какой-нибудь рубль, - объяснила девушка.
- Вы здешняя или приезжая? Я что-то не видел здесь вас раньше, - сказал он, уловив ее профиль.
- Разумеется, я здешняя, - здесь и в гимназии была, а теперь я на Бестужевских курсах, в Петербурге. И вы, может быть, даже знаете моего дедушку, - сказала она простодушно.
- Гм... дедушку? Может быть, если вы скажете мне его фамилию.
- Невредимов... И моя фамилия тоже Невредимова.
Девушка ждала, что он скажет на это, но он покачал отрицательно головой.
- Знать в смысле личного знакомства? Нет, не пришлось познакомиться. А фамилию эту я слышал.
- Слышали? Ну вот. Его весь город знает, - просияла девушка, а Сыромолотов, оглядев ее всю с головы до ног (она оказалась одного с ним роста), сказал подчеркнуто:
- Значит, с благотворительной целью вы у меня просите что-нибудь - так я вас понял?
- Вот именно, с благотворительной целью, - повторила она.
- В таком случае, если вы ко мне шли, значит, знаете, где мой дом...
- Разумеется, я знаю, - перебила она.
- Тогда что же... Гм... Так тому и быть: я что-нибудь выберу, а вы зайдите.
- Мы все будем очень, очень рады. Когда зайти? Сегодня?
- Сегодня? Гм... Как вам сказать? Сегодня я долго не буду дома... Впрочем, если к вечеру, то можете и сегодня, но-о... если вы не особенно торопитесь...
- Нет, я могу и завтра, если вам некогда сегодня, - поспешно вставила она.
- Да, завтра во всяком случае будет лучше.
- Хорошо. Во сколько часов?
- Да вот хотя бы в такое время, как сейчас.
- Сейчас (она быстро взглянула на часы-браслетку на своей оголенной до локтя руке) двадцать минут одиннадцатого.
- Ого! А к половине одиннадцатого мне нужно быть в одном месте...
И Сыромолотов взялся за панаму, она же сказала сконфуженно:
- Я вас задержала - простите! Значит, завтра в это время я к вам зайду. До свидания!
Сыромолотов только слегка кивнул ей и пошел дальше.
II
Все, что нужно было ему для работы, - холст на подрамнике, краски, кисти, - было уже в доме, где жила "натура", так как накануне, в субботу, состоялся уже первый сеанс. Ничто не отягощало Сыромолотова, когда он шел теперь, и каждому встречному могло показаться, что он вышел просто на прогулку.
Отчасти так казалось даже и ему самому, пока он не встретился с курсисткой Невредимовой и не узнал от нее время. Сам он не носил с собою часов, считая, что это для него зачем же? Спешить ему не приходилось, да и теперь он не стремился прийти непременно к половине одиннадцатого в дом богатого немца-колониста Куна; но дом этот был уже теперь совсем близко. Дом двухэтажный, как и другие около него дома, но над крышей, в отличку от других, на обоих углах зачем-то прилепилось по стрельчатой башенке: готика! Крыт он был черепицей, но черепица тут вообще предпочиталась железу; ярко-бел снаружи, как и другие дома; фундамент и карниз первого этажа аспидного цвета; парадного хода не имел - входить нужно было в калитку, дернув для этого ручку звонка. На звонок отзывалась лаем цепная овчарка, потом отворялась калитка, и навытяжку стоял около нее высокий седобородый дворник. Так было в субботу, и Сыромолотов был уверен, что так же точно будет и в воскресенье, и не ошибся в этом.
Этот дворник, в розовой праздничной рубахе, подпоясанной узким ременным поясом, не мог не привлечь внимания художника - он был живописный старик, и Сыромолотов очень охотно посадил бы в кресло перед собою его, пока еще крепкого, бывшего солдата-гвардейца, но писать нужно было другого старика, немощного, бритого, с свинцовыми тусклыми глазами, к которому совсем не лежало сердце.
И во время первого сеанса и потом у себя дома Сыромолотов думал над лицом и руками старого Куна: как поставить в комнате кресло, чтобы солнце заиграло на морщинах лица, на выпуклых синих венах рук и тусклый взгляд сделало живым и острым?
Медленно идя по певучим улицам, через край щедро озаренным, он как будто нес в себе подспудную мысль как можно глубже пропитаться солнцем и звуками, чтобы внести их с собою в бессолнечность и тишину гостиной Куна.
Сильный свет беспокоил старика: он морщился, жмурил глаза, жевал недовольно бескровными губами; но в то же время свет был необходим для художника, поэтому первый сеанс наполовину прошел в передвиганий кресла и в подкалывании занавесок на окнах; отчасти это занимало Сыромолотова, который изучающе всматривался в свою натуру, успев только нанести ее на холст углем.
Малоразговорчивый вообще, он привык говорить со всеми, кого писал: это помогало ему схватывать то естественное и живое, что пряталось в натянутой деловой тишине и могло проявиться только во время разговора.
Старый Кун был из семьи давних колонистов, он родился здесь, в Крыму, и хорошо говорил по-русски, и так как он сам теперь был уже не колонист, а помещик, то разговор с ним старался вести Сыромолотов об урожаях пшеницы, об удобрении фосфатами и навозом, о серых украинских волах, о красных немецких молочных коровах, о цигейских овцах...
Когда он спросил старика, много ли он держит овец, тот задумался было, пожевал губами, но ответил оживленнее, чем на другие вопросы:
- Нет, сравнительно если сказать, то не так много... А вот Фальцфейн, вы знаете, есть у него имение - Аскания-Нова, тоже в Таврической губернии.
- Как же не знать, много наслышан, - отозвался Сыромолотов, - там у него заповедник, и чуть ли даже не слоны пасутся на воле.
- Слонов, положим, нет, - поморщился старик, - но заповедник, как вы сказали, это есть... Так вот его один раз также спросили: "Герр Фальцфейн, сколько вы имеете овец?" И он на это ответил так (тут голос старика зазвучал торжественно): "Сколько у меня всех имеется овец, этого я не знаю, а что собак-овчарок при них шестнадцать тысяч, то это мне очень хорошо известно, потому что... - тут старик Кун сделал многозначительную паузу и досказал с ноткой сожаления: - потому что собак приходится кормить!"
- Гм, как же так все-таки не знать, сколько овец? - спросил, не столько удивясь, сколько для того, чтобы поддержать оживление на лице старика, Сыромолотов.
- Может быть, один миллион, может быть, полтора миллиона, может быть, и два миллиона, это смотря по окоту маток: все ли ягнята - одинцы, или же есть много двойней, тройней, и не было ли падежа, и, кроме того... - начал было словоохотливо объяснять старик, но закашлялся затяжным свистящим кашлем и умолк.
Когда входил в дом теперь Сыромолотов, он думал и над тем, о чем бы в этот сеанс поговорить с натурой, так как теперь это было гораздо нужнее и важнее, чем накануне: тогда был только уголь, а не краски.
Однако вопрос этот перестал его беспокоить, когда он увидел шедшего ему навстречу младшего сына "натуры", того самого довольно молодого еще и жизнерадостного человека, который был у него в доме, договаривался насчет портрета и помогал даже усадить отца, как хотелось художнику, но потом вызванного куда-то по делу, так что, уходя после сеанса к себе домой, Сыромолотов его не видел.
Высокий, плотный, прекрасного на вид здоровья, молодой Кун, Людвиг Карлович, чувствительно-крепко пожал мощную руку художника и имел такой обрадованно-вздернутый лик, точно приготовился уже сказать ему что-то чрезвычайно приятное.
Действительно, с первого же слова он расхвалил рисунок углем, найдя в нем "поразительное" сходство с натурой.
- Бесподобно, замечательно!.. Я, разумеется, и ожидал от такого художника, как вы, такого рисунка, но, знаете, должен вам сказать поразительно, виртуозно! Это будет ваш шедевр, шедевр!.. Я все-таки знаю толк в живописи, должен вам сказать, я не профан, как другие!
Что он знает толк в живописи, об этом слышал от него Сыромолотов еще в первый день своего с ним знакомства. Тогда же он сказал ему, что у него есть профессия, что он инженер-электрик и что в этой области он надеется сделать себе со временем большое имя и состояние. Даже повторил:
- Большое имя и состояние, что, разумеется, - вы это понимаете сами, никогда не бывает одно от другого отдельно, а всегда вместе.
У него была счастливая способность не сомневаться ни в себе самом, ни в том, что он говорил, - это заметил Сыромолотов. В то же время он точно щеголял вежливостью необычайной, которая как-то особенно удавалась ему, когда он стоял: тут он пользовался исключительной гибкостью своего стана. Голос у него был громкий, но какого-то неприятного тембра, а глаза все время искательно улыбались и неутомимо следили за собеседником.
Ему было лет тридцать, его отцу за семьдесят, в доме была и мать Людвига Куна, старуха крупная, тяжелая, белоглазая, в седых буклях. Она встречала Сыромолотова и тогда, когда он приходил в первый раз, однако ни тогда, ни теперь тоже он не заметил ни приветливости в ее обрюзглом большом лице, ни мягких ноток в ее словах: она была церемонна. Похоже было даже на то, что она недовольна сыном за то беспокойство, какое он доставил своему отцу и ей тоже, так как беспокойство это угрожало стать довольно долгим. По крайней мере она непритворно-испуганно сложила перед собой толстые, в крупных желтых пятнах руки, когда услышала, что портрет будет писаться не меньше как целую неделю изо дня в день.
III
Перед тем как взяться за кисти, Сыромолотов долго вглядывался в свою натуру. Конечно, он делал это как бы между прочим, занятый в это время приготовлениями, без которых нельзя было начать вливать жизнь в то, что было начерчено на холсте углем. Он искал в ящике краски преувеличенно медленно, чтобы вдруг вскинуть глаза на Карла Куна; он выдавливал из тюбиков краски на палитру, как бы усиленно обдумывая, нужен ли ему будет тот или иной тюбик и не мало ли он берет из него краски, а в это время, сильно сощурясь и откинув голову, прилипал долгим взглядом к тусклым глазам старика.
Со стороны могло бы показаться, что излишне было ему искать в обыкновенном немце-колонисте, разбогатевшем на отарах овец, на сотнях десятин пшеницы, чего-то значительного, но Сыромолотов не считал бы себя значительным художником, если бы не сумел найти даже и в такой натуре крупную для себя задачу.
Старый Кун как бы не один сидел перед ним в своем кресле: он двоился, троился, четверился, множился у него на глазах. Кун, возведенный в энную степень, несколько поколений Кунов, расплодившихся в сытых крымских степях, протискивались в эту гостиную, к этому креслу и смотрели сквозь эти тусклые, свыше чем семидесятилетние глаза.
Они все суетились не покладая рук, покрикивая на рабочих на своих полях, на чабанов-татар около овечьих загонов, трясясь на тарантасе, когда нужно было за тем, за другим ездить в город, проклиная дорогой русские порядки. Они все лепили лепту к лепте, чтобы создать состояние и тем самым ореол около своей фамилии: "Мы - Куны!".
Может быть, Сыромолотов и не согласился бы писать портрет Карла Куна, если бы он не увидел у себя в доме младшего сына его, Людвига, и не представил по этому образцу целую шеренгу подобных бравых светлоглазых Кунов, его братьев, какие бы имена они ни носили.
Этот, Людвиг, - инженер-электрик, другие могли быть инженеры-механики, химики, металлурги, или агрономы, или даже овцеводы, но непременно с таким же широким размахом, как знаменитый Фальцфейн, - как же можно было отвергнуть такую натуру?
Вот он сидит в кресле, старый Карл Кун, - звено в длинной цепи Кунов, раскинутой и по Крыму, и по Украине, и по Волге, и по Кавказу, - и разве нельзя прочитать на его обрюзгшем лице, сколько бочек своего немецкого пива, сваренного из русского ячменя, выпил он за долгую жизнь, сколько съел свинины во всех ее видах, сколько мук непонятого сердца перенес, давая взятки чиновникам, когда устраивал свои делишки?
Каждая складка, каждая крупная морщина на этом обвисшем лице - знаки чего они: поражений в житейской борьбе или побед? Ведь он, конечно, удачлив был в обделывании своих дел, этот Карл Кун, но, может быть, скорбит все-таки неустанно о том, что не в такой мере удачлив, как ему бы хотелось? Ведь того, что называется мудростью, нельзя отыскать в этих стариковских чертах, однако же он не только поддержал честь Кунов, выходцев откуда-нибудь из Голштинии, он создал почти династию Кунов, - ого!.. Ему все-таки есть чем гордиться, так прочно обосновавшемуся на свете.
Чем больше вглядывался теперь, для красок, в свою натуру Сыромолотов, тем ярче рисовался в нем самом внутренний облик старика, но иногда взглядывал пристально и на Людвига и находил это необходимым: быть может, именно таким почти был с виду Карл, его отец, в тридцать лет, и столько же самоуверенности в нем тогда выплескивало наружу.
Когда Людвиг спросил Сыромолотова, не будет ли он ему мешать, если посидит немного тут, в гостиной, художник отозвался на это:
- Нет, нисколько, нисколько... при одном условии, впрочем, что вы сядете не сзади, а спереди меня, потому что, как вы сами должны понять...
- О-о, разумеется, я понимаю! - очень живо перебил его Людвиг Кун. Ведь это было бы все равно, что смотреть игроку в карты! Я понимаю!
И он сел на один из мягких стульев, аккуратно расставленных вдоль стен и укрытых чехлами. Пестрый длинный галстук его на белой рубахе, спрятанной под широкий вязаный пояс с кожаными карманчиками, отлично разутюженные серые брюки, блестящие запонки, блестяще начищенные туфли светло-шоколадного цвета, свисающая на лоб прядь белокурых волос и ничуть не сомневающийся в себе постанов головы молодого Куна - все это отлично дополняло парадно одетого усталого старого Куна, и Сыромолотов часто переводил глаза с одного на другого, пока не начал, наконец, писать лицо.
Неудобство было только в том, что теперь уже старик как бы передоверил сыну разговоры с художником, а тот говорил, совершенно не затрудняя себя выбором темы: очень он оказался словоохотлив. Впрочем, начал он с живописи:
- Я всегда завидовал художникам! Как хотите, а по-моему, это большой козырь в жизни - талант художника, а?
- Гм... Пожалуй, да... Пожалуй, я и сам так думаю, - отозвался на это Сыромолотов.
- Ну еще бы, еще бы! Возьмите любую другую профессию: сколько возни, пока чего-нибудь добьешься, сколько труда!
- Так что вы думаете, что написать портрет, например, легко? - заметил Сыромолотов.
- Для такого художника, как вы? Я думаю - какой же это для вас труд?
- Гм... Не думайте так - и для меня трудно. И даже всякое полотно вообще, какое я начинаю, мне именно представляется очень трудным. Вы художника Сурикова видели что-нибудь?
- Ну еще бы, Сурикова! "Боярыня Морозова", например.
- Хорошо, "Боярыня Морозова", - прервал Сыромолотов. - Вы там хорошо на этой картине всмотрелись в дугу?
- В дугу?.. Я помню там сани, эти, как их называют, розвальни, что ли...
- Ну вот, сани, а над лошадью дуга, и дуги этой вы, значит, не помните, не обратили на нее внимания - дуга и дуга. А сам Суриков, Василий Иваныч, мне рассказывал об этой дуге вот что...
- Очень интересно: что именно?
Сыромолотов писал в это время голову старика и наблюдал за выражением глаз его, а не сына: ему нужно было, чтобы интерес к дуге засветился в глазах Карла, а не Людвига, Куна, и когда он заметил проблеск этого интереса, то продолжал, обращаясь непосредственно к своей натуре:
- "Кажется, не все ли равно публике на выставке картин, какая именно у тебя там дуга, - так мне говорил Суриков, - да ведь мне-то, художнику, не все равно! Представляется мне дуга с цветами, до того ярко представляется наяву, что и во сне ее вижу, а выйду на базар ли, где подвод много, на Сенную ли площадь, все до одной дуги пересмотрю, нет, не те!"
- Это замечательно! - сияя, вскрикнул Людвиг и даже ударил себя по колену, а старик презрительно сжал губы, чем очень одарил Сыромолотова, тотчас же перенесшего на холст этот его жест.
- Отчего же он сам не раскрасил дугу, как хотел? - спросил старик.
- Вот в том-то и дело, что ему нужно было прежде самому поверить, что такая дуга могла быть именно тогда, когда везли боярыню Морозову, в старину то есть... Отсебятины он не хотел допускать, Суриков: он был начитан тогда в историке Забелине, - ну и вот, историческую правду должен был, конечно, сочетать с правдой художественной... "Таким образом, - говорил он мне, целых три года искал я эту дугу".
- Три года? - изумленно выкрикнул Людвиг Кун.
- Неужели три года? - усомнился Карл Кун.
Выражения глаз старика, какое появилось вдруг только теперь, и ждал Сыромолотов. Весь подавшись вперед, отбросив уже мгновенно то, о чем говорил, но бормоча скороговоркой: "Три года, да-да, три года, вот именно... Целых три года..." - он в то же время писал правый глаз натуры, освещенный ярче, чем левый, и до того самозабвенно у него это вышло, что даже молодой Кун понял, что нельзя торопить его рассказом о суриковской дуге и отпугивать вопросами то, что его охватило.
Однако вот уже снова потускнели глаза старика, и Сыромолотов продолжал возбужденно:
- Чем же окончилось дело с дугой? Не художник, пожалуй, даже и не поймет этого.
- Я пойму, я пойму, говорите, прошу вас! - подзадорил его Людвиг Кун, а старый Кун тоже поглядел с засветившимся любопытством.
- "Выхожу я как-то на рынок, - это Суриков мне, - и что же вы думаете?"
- Нашел? - не вытерпел Людвиг, а у старика появилось как раз то самое выражение глаз, какое хотел найти Сыромолотов.
- И вот... что же вы думаете?.. Он... Василий Иваныч... Суриков... бормотал Сыромолотов, занявшийся левым глазом старика. - Он... вдруг... видит, представьте... стоит воз... а около воза этого... лошадь пегая...
После этих отрывистых слов он замолчал, сам не заметив того, на полминуты, стараясь схватить кистью то, что появилось в левом глазу старика: этакое снисходительное презрение к какой-то там разрисованной широкой мужицкой дуге, которую будто бы искал, как дурак в русской сказке, какой-то художник в Москве...
Откачнулся назад Сыромолотов, вгляделся, прищурясь, в натуру и потом в свой холст и продолжал с веселой ноткой в голосе:
- "Стоит лошадь выпряженная и жует сено, и около нее никого нет, но зато... зато, вы представьте только радость мою: дуга!.. Вот она, та самая, которая мне снилась столько раз, - стоит прислоненная к стене. Харчевня там, что ли, была, говорит, какая или контора, черт ее знает, только дуга, - моя дуга! - вот она, стоит! И все цветы на ней точь-в-точь как надо, и облуплена-то она, - старая ведь дуга!.. Цоп я ее, эту самую дугу, и пошел!.."
- За-ме-ча-тельно! - выкрикнул Людвиг Кун и хлопнул обеими руками по коленям.
- Русская привычка, - сказал старый Кун.
Вот когда появилось во всем лице старика именно то выражение, которого искал Сыромолотов, как Суриков дугу. Теперь уже не одни глаза, а все складки губ "натуры", и дряблых щек, и рыхлого подбородка налились тем многолетним откровенным презрением, которое таилось под празднично-натянутой, скучающе-усталой миной бывшего колониста, а ныне русского помещика, имевшего, между прочим, для всяких надобностей дом в губернском городе, на одной из лучших его улиц, а также имевшего и нескольких сыновей - свое бессмертие.
Выражение это держалось с минуту, и эту минуту Сыромолотов считал потом лучшей в сеансе. Он заносил на холст четко определившиеся черты уверенной рукой, пока снова не появилась прежняя усталая мина, и вот только тут досказал он начатое:
- "Понес, говорит, я эту дугу, - прямо ног под собой не слышу от радости и ничего уж больше кругом не вижу: дуга у меня в руках, - чего мне еще надо?.. Вдруг крик неистовый: "Стой! Эй!.. Ребята, держи его! Дугу упер!.." Оглянулся я, вижу, бегут ко мне от этой самой - харчевня она была или контора какая... Сначала двое, потом еще двое, орут несудом... Остановился я. Подбегают. Конечно, сверкание глаз, и скрип зубов, и уж кулаки наготове. Я им, конечно, все в радости той обретаясь: "Сколько, говорю, дуга стоит - покупаю". Ну, тут, с одной стороны, на жулика я все-таки не был похож, и одет прилично, а дуге этой - полтинник цена, и то в базарный день. Как кулаки ни сучили, а все-таки, раз человек сказал: "Покупаю", - у всех думка является: сорвать с него! Один кричит: "Трешницу давай!", другой: "Чево трешницу - пятерку!" А хозяин этой самой дуги откуда у него и голос такой бабий взялся - как завизжит, точно над покойником: "Красную бумажку давай, ни в жисть не отдам за пятерку!" Вытащил я кошелек, посмотрел, есть ли у меня там десять рублей, вижу - есть, протянул ему: "На, брат, тебе, раз ты оказался такой счастливый!" Он даже и шапку снял при таком обороте дела, а я с дугою к себе домой. Прямо, можно сказать, не шел, а на крыльях летел..." Вот как далась Сурикову дуга на его "Боярыне Морозовой".
Говоря это весело, с подъемом, Сыромолотов так же с подъемом работал кистью, и с холста на него уже глядело лицо старого Куна таким, каким оно только и могло быть в своем степном имении, в своем семейном кругу, когда сыновья его - кто инженер-электрик, кто инженер-химик, кто инженер-металлург - говорили о том, что, по его мнению, не относилось к деловым разговорам.
IV
Как всегда и для всякого художника за работой, время летело для Сыромолотова совершенно незаметно: просто даже не было ощущения времени. Однако совсем иначе чувствовала себя живая натура. Старый Кун не только начал усиленно кряхтеть и кашлять, просидев полтора часа в своем привычном кресле, но начал уже хмуро поглядывать даже и на своего сына, не только на портретиста, и Людвиг, наконец, решил прийти ему на помощь. По свойству своего темперамента он сделал это довольно бурно.
- Браво, браво! Брависсимо!.. - выкрикивал он, став за спиной Сыромолотова. - Классически! Лучше нельзя и представить! Вы превзошли самого себя!.. Вот я сейчас позову маму, пусть полюбуется!
И он бросился в соседнюю комнату, и с минуту его не было, чем воспользовался Сыромолотов, чтобы сделать еще несколько необходимых мазков, так как видел, что сеанс волей-неволей приходится закончить.
Людвиг привел не только мать: вместе с толстой рыхлой старухой пришла еще и молодая, с виду скромная, немка, а за ними шумно ворвался Людвиг, держа за локоть вполне по-товарищески человека своих лет, но гораздо более степенного, ниже его ростом, лысоватого и в очках.
Это было уже многолюдство, которое не могло, конечно, способствовать работе художника, и Сыромолотов поднялся и тут же положил кисть и палитру.
Никакого подобия улыбки не появилось на его лице, когда сияющий Людвиг знакомил его с четою Тольбергов, пришедших в гости к Кунам по случаю праздничного дня и скромно дожидавшихся окончания сеанса; даже когда сам Тольберг с миной не меньшего знатока живописи, чем Людвиг Кун, стал расхваливать портрет, Сыромолотов протянул только:
- Ну, ведь он еще далеко не закончен... - и начал укладывать в ящик все, что вынул из него во время работы.
Его "натура", слабо переставляя ноги в матерчатых, вышитых не иначе как женою туфлях, тоже вместе с другими вглядывался в свой портрет и сказал, наконец, не совсем уверенно:
- Мне кажется, что есть все-таки сходство, а?
- Поразительное сходство! - живо отозвалась ему на это гостья, а ее супруг, поправив очки, сказал ей поучительным тоном:
- Дело не в сходстве, а в технике, Эрна. Сходство может схватить и всякий другой, который делает себе из этого специальность, а что касается тех-ни-ки...
Тут он многозначительно поднял указательный палец правой руки и сделал им энергичный отрицательный жест.
Белокожая, к тому же и щедро напудренная, с обильными волосами, блестевшими тусклым золотом, в завитках, Эрна, по-видимому, настолько уже привыкла к замечаниям своего мужа, что не обратила внимания и на это, а продолжала изучающе переводить несколько излишне выпуклые глаза со старого Куна на его портрет.
- Да, конечно, он бывает и таким, - расстановисто проговорила старуха, хотя к ней никто не обращался, - но больше он бывает другой...
Она сказала это будто про себя, но Сыромолотов быстро повернул к ней голову и сказал со всею серьезностью, на какую был способен:
- Портрет только еще начат, и судить о нем пока еще нельзя.
- Но зато можно себе представить, что это будет такое, когда он будет окончен! - подхватил Людвиг и добавил, не меняя восхищенного выражения: - Мы все очень просим, Алексей Фомич, отобедать с нами.
- О-о, благодарствую, я... я всегда обедаю у себя дома, - поспешил отказаться Сыромолотов; но оказалось, что отказаться от обеда у Кунов было не так легко.
- Я уже поставила на стол вам прибор, - строго сказала старуха.
- Может быть, вы не желаете видеть меня за столом вместе с вами? кокетливо спросила Эрна.
- Мы вас угостим хорошим старым вином, - придвинувшись к нему вплотную, сказал вполголоса, точно поведал тайну, старый Кун.
Сыромолотов в ответ на все это радушие пробормотал было, что дома его будут ждать к обеду, но видел и сам, что довод этот неубедителен, так как Людвигу Куну известно было, что он несемейный, что дома у него только экономка...
Не нашлось достаточных причин, чтобы отказаться: неудобным показалось уйти из дома, где никто пока не был ему противен, где его уход могли бы, пожалуй, счесть за обиду. Кроме того, ему представилась возможность наблюдать свою "натуру" не в воображаемой только, а действительно в семейной обстановке, за столом, где Кун должен был распуститься, как цветок перед утренним солнцем, всеми лепестками своего венчика, тем более что на столе будет бутылка с "хорошим старым вином".
И Сыромолотов, закрыв ящик, вместе со всеми вошел в столовую, где длинный стол был уже уставлен приборами.
Это была обширная комната, украшенная не только большим резным дубовым буфетом, но и сервантом, тоже дубовым и с тою же резьбой. На это не мог не обратить внимания Сыромолотов, как художник, но, беглым взглядом окинув всю столовую, он заметил также и два портрета-олеографии: один весьма знакомый императора Николая II, поясной, в натуральную величину, в рамке из бронзированного багета; другой, на противоположной стене, гораздо меньший по размерам и менее знакомый, в скромной рамке из черного багета, оказался, когда присмотрелся к нему Сыромолотов, Вильгельмом II, императором Германии; Николай был без головного убора, Вильгельм в каске.
Как ни странным показалось Сыромолотову, что на обеденный стол Кунов с двух противоположных стен глядели владыки двух соседних монархий, но он воздержался от вопросов о том, что было принято в этом гостеприимном доме.
Однако тень недоумения, скользнувшая по его лицу, была подмечена, очевидно, Людвигом, иначе зачем бы вдруг сказал он ему очень подчеркнуто, кивнув при этом на своего гостя:
- Мы с моим другом Тольбергом состоим членами "Союза русского народа".
- Вот как!.. Скажите, пожалуйста! - отозвался на это Сыромолотов тоном большого изумления, однако не нашелся ничего к этому добавить и сел на тот стул, какой предложил ему так явно к нему расположенный молодой Кун, севший с ним рядом.
Как бы задавшись целью сразу разъяснить художнику, с кем именно сидит он теперь за одним столом, Людвиг продолжал торопливо:
- Мой друг Тольберг есть вместе с тем и мой товарищ по школьной скамье: мы с ним учились не только в электротехническом институте, но даже и за границей, а практически мы работали на предприятиях Симменс - Гальске... И мы с ним дали святую клятву в своей области сделать для своей родины, для России, все! Все, что будет только в наших силах, и мы сделаем!.. Это же ведь как раз такая область, в которой Россия отстала, ай-ай-ай, как отстала... Так, что даже и сравнивать с Германией, например, нельзя.
Сыромолотов посажен был так, что ему одинаково были видны портреты обоих монархов, и он мог, иногда взглядывая на них, сравнивать одного с другим. В то же время и оба друга-электрика тоже были перед ним, один справа, другой слева, и их желание осчастливить и осветить Россию так и блистало в каждом их взгляде.
- Россия отстала, да, это совершенно верно, - сказал он, - но отстала она, быть может, по причине того, что велика очень, не так ли?
- Нет, прошу меня извинить, не так, - решительно возразил теперь уже не Людвиг Кун, а Тольберг. - Россию можно рассматривать как метрополию плюс колонии на одном сплошном материке. О том, что отстала азиатская часть, мы не говорим, - это колония, но ведь европейская часть России могла бы идти вровень с остальной Европой, - вы согласны?
- Если бы не монгольское иго, она и шла бы вровень, - ответил Сыромолотов, принимая из рук Людвига переданную ему тарелку супа.
- О-о, монгольское иго!.. Когда оно было и когда сброшено? - очень живо подхватил Людвиг тему, на которую, очевидно, не раз говорил со своим другом.
- В чем же вы видите причину нашей отсталости? - спросил его Сыромолотов.
Задав этот вопрос, он почувствовал отсталым и себя самого, потому что не решился бы ответить на него категорически, точно и ясно, именно не решился бы, считая его очень трудным и сложным, поэтому с любопытством он ждал, что ответит Тольберг.
Но ответил ему не Тольберг, а Людвиг Кун, притом так, как не ожидал Сыромолотов:
- Причина одна: большинство русских плохо ценит свое достояние.
- То есть? Как это прикажете понять? - спросил Сыромолотов, принимаясь за суп, хотя он отлично понял сказанное: ему никак не хотелось слышать это от какого-то Людвига Куна.
Но Тольберг уточнил сказанное своим другом:
- А между тем русским ведь есть за что себя уважать, - ого, еще бы!
- За что же именно, позвольте узнать? - улыбаясь насмешливо, спросил Сыромолотов.
- Да прежде всего прочего хотя бы за то, что заняли они на земном шаре сплошное пространство в Европе и в Азии, какого не имеет даже Китай, хотя населения там в два с половиной раза больше, - ответил ему Людвиг Кун, поспешив предупредить в этом Тольберга.
- Гм-гм... Разумеется, - весело с виду сказал Сыромолотов, перед которым оказался бокал задорно пахнущего вина - золотистого, с искрами.
К нему тянулись с такими же бокалами и старый Кун, и его жена, и Эрна. У Эрны как будто от одного только вида вина вдруг очень оживленное, даже шаловливое стало лицо, и она произнесла что-то вроде короткого тоста:
- За здоровье автора очень-очень талантливого портрета.
И глаза ее при этом стали какие-то даже преувеличенно яркие, какие бывают у девочек-подростков, когда ими овладевает восторг, и Людвиг Кун, сказав: "Браво!", поднялся со своим бокалом, а за ним поднялись все, даже слабый на ноги старик; пришлось подняться, чтобы чокнуться со всеми, и Сыромолотову.
Его как бы чествовали. Он попал как бы не к обыкновенным заказчикам на художественный портрет, а в среду ценителей именно его таланта, из которых двое были хотя и такие же немцы, как и другие за этим столом, но в то же время почему-то ни больше ни меньше как члены "Союза русского народа" - до того любят Россию!
Он, привыкший на все кругом смотреть жадными глазами художника, теперь как бы раздвоился: в первый раз это случилось с ним, что он как гость сидел у немцев, осевших в России. Теперь он не только смотрел, он слушал со всем вниманием, на какое был способен. В голове его вертелась чья-то старая, семидесятых годов прошлого века, пародия на стихи Пушкина о воронах:
Август к Михелю бежит,
Август Михелю кричит:
- Михель, где бы нам нажиться,
Как бы нам того добиться?
Михель Августу в ответ:
- А России разве нет?
И два друга обнялись
И в Россию поплелись.
Вот они, эти самые, теперь уже как будто достаточно нажившиеся, но мечтающие нажиться колоссально, как Фальцфейн с его миллионами овец. Они уже начинают заводить галерею предков, для чего и приглашен ими он, один из крупнейших художников России, о котором, несомненно, они читали и слышали, картины которого кое-кто из них видел, может быть, в столичных хранилищах картин или хотя бы в художественных журналах, помещавших снимки с них.
И, как бы подслушав его мысли, Эрна сказала сияя:
- Теперь у вас захотят писаться все богатые помещики-немцы, какие есть в Крыму.
- Почему же одни только помещики-немцы? - возразил жене Тольберг. - А фабриканты? А коммерсанты? А пивовары? А мукомолы?..
- После этого портрета на вас будут смотреть как на русского Ленбаха! очевидно желая поддержать свою репутацию знатока живописи, с подъемом сказал Людвиг и начал снова наливать вино в бокалы.
Сыромолотов считал своего современника берлинца Ленбаха посредственным художником, но постарался ничем не выказать обиды от такого сравнения. А мысль Эрны, что он может стать знаменитостью среди крымских немцев-богачей и создавать для них "галереи предков", неподдельно его веселила. Он даже приложил левую руку к сердцу и, наклоняя голову то в сторону Эрны, то в сторону ее мужа и Людвига, говорил с преднамеренным ударением и раздельно:
- Польщен и тро-нут!.. Очень польщен и о-чень тронут!
Его неустанно-напряженное "я" художника не переставало деятельно наблюдать свою натуру теперь уже не один на один, а сравнительно со всеми другими, сидевшими за столом, даже с Эрной, до лица которой только еще прикоснулся резец времени, проведший глубокие черты на лице старого Куна. Но и то, что он слышал здесь с разных сторон, воспринималось им как фон для этого резко вылепленного лица, тот самый фон, который тоже является предметом поисков для художников...
Даже когда разговор с живописи перескочил на вегетарианство, и это тут же вплелось в сознании Сыромолотова в тот же самый осязательно необходимый фон.
- Ваш Лев Толстой проповедовал вегетарианство, - говорил Людвиг, когда подали второе блюдо - свиную корейку под соусом из фасоли, - но мы, немцы, убежденные мясоеды. У нас не едят мясо только грудные младенцы, потому что не имеют еще зубов.
- От мяса наша исключительная энергия во всех областях жизни, поддержал его Тольберг. - Мы, лютеране, не знаем, что такое посты, у нас их совершенно нет.
Чтобы чем-нибудь отозваться на это, Сыромолотов сказал:
- Наш ученый Ломоносов, Михаил Васильевич, тоже был противник постов, но он имел в виду кое-что другое, а не энергию. Он писал, что посты наши препятствуют в России развитию скотоводства.
- Ага! Вот видите, как! - подхватил это замечание Людвиг. - Зачем же и в самом деле разводить свиней, если их не есть?
- А также и баранов, - развил его мысль отец.
А Тольберг, наморщив лоб, чтобы припомнить как следует, сказал вдруг:
- Ломоносов?.. Ведь он учился в Саксонии?
- Да, в Саксонию был послан императрицей Елизаветой изучать фарфоровое дело, - сказал Сыромолотов, чем явно обрадовал свою "натуру", спросившего с большой живостью:
- Значит, что же, ученик немецких мастеров по фарфору?
- Да-да... Ломоносов и с ним двое других... Потом он был поставлен во главе фарфорового завода в России... Занимался также и мозаикой - есть мозаичные иконы его работы... Но он же, мне кажется, внес в науку и закон сохранения энергии, это вам, конечно, известно, - обратился к Тольбергу Сыромолотов.
- Мне? Нет! Мне известно, что это закон Майера, немецкого ученого, строптиво возразил Тольберг.
- Да ведь Майер жил позже Ломоносова, и даже гораздо позже. Впрочем, я давно убедился, что споры о том, кому принадлежит то или другое открытие, совершенно бесполезны, - примирительно сказал, улыбаясь, Сыромолотов. - Я, например, буду говорить, что радиотелеграф - детище нашего ученого Попова, а итальянцы будут кричать: Маркони! Маркони! - и зашвыряют меня гнилыми апельсинами, - и что мне тогда прикажете делать? Или если скажу я, что первую паровую машину изобрел не Уатт, а наш уральский рабочий Ползунов, то как к этому отнесутся англичане?
- Англичане? - оживленно отозвался на это Людвиг. - О-о! Они, пожалуй, даже не станут прибегать к такому средству, как гнилые апельсины, а скажут: "Очень хорошо, мистер Сыромолотов, Ползунов так Ползунов, но-о... если вы только имеете полномочия от какой-нибудь русской фирмы или от правительства, чтобы закупить большую партию машин, то можете адресоваться к нам, а не иметь дела с Германией..." Вот что вам скажут англичане.
Сыромолотов не мог не улыбнуться горячности, с которой это было сказано, а Эрна вдруг обратилась к нему:
- Я где-то читала или это я от кого-то слышала, не помню, - что в Мюнхене на выставке была ваша картина, правда?
Она глядела на него при этом так оторопело-ожидающе, что Сыромолотов счел нужным выручить ее; он ответил неторопливо:
- Да, давно уж это, еще в девятом году, - пять лет назад, адресовались ко мне устроители, и я дал... Это была десятая международная выставка.
- И получили золотую медаль? - спросил теперь уже муж Эрны.
- И получил золотую медаль... и диплом к ней.
- Вот видишь, я тебе говорила! - торжествовала Эрна, обращаясь к мужу, а старый Кун многозначительно подмигнул своей тяжеловесной супруге, добавив к этому оживленно:
- В Мюнхене! На международной выставке! О-о, это есть большое отличие!
И поднял указательный палец. И Сыромолотов именно теперь увидел особенно осязательно, что в молодости он был очень похож на своего сына, каким тот был теперь.
Людвиг Кун весь так и сиял, выкрикивая:
- Вот видите, вот видите, как вас оценили в Германии! Золотая медаль на подобной выставке - это ми-ро-вой три-умф, вот что это такое! Золотая медаль и диплом - это не гнилые апельсины, нет! В Германии таланты ценить умеют!
- А почему же господин Сыромолотов живет здесь, если он такой знаменитый художник? - полюбопытствовала мать Людвига, обращаясь почему-то к своему сыну, точно неуверенная, что ее плохой русский язык поймет сам художник.
- Да, в самом деле? - подхватил Людвиг. - Вам, разумеется, надобно жить в Петербурге, Алексей Фомич, а не здесь.
- Мне здесь больше нравится, чем в Петербурге, - ответил на это Сыромолотов, уже не улыбаясь, а даже несколько недовольным тоном, так что Людвиг, видимо, заметил это, потому что заговорил о другом, очень круто изменив тему разговора:
- Вы не "Биржевые ведомости" выписываете, Алексей Фомич?
- Не-ет, а что? - удивленно отозвался на это Сыромолотов.
- Так, знаете ли: я все-таки слежу за политикой... А в Албании теперь восстание против принца Вида... Любопытно, чем оно окончится. Вы как полагаете, повстанцы ли победят, их ли победят?
- Совсем не читаю об этом, - буркнул Сыромолотов. - На что мне все это?
- Оно и мне, конечно, не слишком нужно, да ведь с маленького может дойти до большого. Балканы - это, знаете ли, такой котел, что каша в нем вот уже сколько лет все варится и довариться никак не может.
- Да ведь кончили уж там войну все эти болгары, турки, греки, сербы, навоевались уж досыта и отдыхают, однако до большого не дошло, - сказал Сыромолотов, думая, что все уж исчерпал по этому вопросу, но Тольберг возразил живо:
- "До большого не дошло" в каком смысле? В том, что великие державы в эту войну не ввязались? Они еще не раскачались, быть может, но как будто уже раскачиваются и даже сильно.
А Людвиг Кун вдруг вскочил из-за стола стремительно, сказал, наклоняясь к Сыромолотову:
- Я вам сейчас принесу одну статейку! - и выскочил из столовой.
Должно быть, то, за чем он выскочил, было у него под руками в его комнате - он не заставил себя ждать и двух минут. Он вошел с газетным листом в руках, и Сыромолотов разглядел, что это был номер "Биржевых ведомостей".
- Вот, не угодно ли. Статья без подписи, но я наводил справки и узнал, что ее писал сам наш военный министр генерал Сухомлинов! - заговорил возбужденно Людвиг, садясь. - Статья называется "Россия хочет мира, но готова к войне".
- Позвольте, это от какого же числа газета? - спросил Сыромолотов.
- От двадцать седьмого февраля, вот, смотрите, - показал ему Людвиг. От двадцать седьмого февраля, а сегодня - пятнадцатое июня, - значит, три с половиной месяца назад. Я эту статью берегу, как свое доброе имя, до того она... содержательна. Я даже могу из нее кое-что прочесть, если вы не будете иметь ничего против.
- Пожалуйста, прочитайте, - согласился Сыромолотов, слегка, впрочем, пожав плечами, и Людвиг начал:
- "С гордостью мы можем сказать, что для России прошли времена угроз извне. России не страшны никакие окрики. У нас нет причин волноваться: Россия готова..." Каково, а? Сильно сказано?
- Внушительно, - сказал Сыромолотов.
- Дальше: "За последние пять лет в печати всего мира время от времени появлялись отрывочные сведения о различного рода мероприятиях военного ведомства в отношении боевой подготовки войск. И мы не сообщаем здесь ничего нового и неизвестного. Мы только группируем главнейшее из сделанного по указаниям монарха за это время. Всем известно, что на случай войны наш план обыкновенно носил оборонительный характер. За границей, однако, теперь знают, что идея обороны отложена и русская армия будет активной".
Тут Людвиг Кун остановился и испытующе поглядел не только на Сыромолотова, но и на Тольберга тоже.
- Гм... Активной, - неопределенно отозвался Сыромолотов.
- Да, да, вот именно: активной!.. Но слушайте дальше. "Не составляет секрета, что упраздняется целый ряд крепостей, служивших базой по прежним планам войны, но зато существуют оборонительные линии с весьма серьезным фортификационным значением... Офицерский состав армия значительно возрос и стал однородным по образовательному цензу. Законопроект о прапорщиках запаса решает вопрос о качестве запасных офицеров".
- Да ведь прапорщики запаса появились еще в русско-японскую войну, заметил Сыромолотов.
- Да, были и тогда, я сам тоже ведь прапорщик запаса, как и он, сказал Тольберг, кивнув на своего друга, а Людвиг продолжал, только кивнув головой:
- Вот что особенно важно: "Русская полевая артиллерия снабжена прекрасными орудиями, не только не уступающими образцовым французским и немецким орудиям, но во многих отношениях их превосходящими. Осадная артиллерия... имеется при каждой крупной боевой единице. Уроки прошлого не прошли даром. В будущей войне русской артиллерии никогда не придется жаловаться на недостаток снарядов! Артиллерия снабжена и большим комплектом и обеспечена правильно организованным подвозом снарядов..." Видите, как?
И Людвиг многозначительно переглянулся со своим другом, хотя Сыромолотову было уже ясно, что статья эта хорошо была известна Тольбергу. Однако для него самого в ней теперь, при чтении со стороны, действительно оказалось что-то новое и притом важное новое, что, быть может, он пробежал бы мельком, если бы сам взял в руки газетный лист, и, отвечая на вопрос, к нему обращенный, он сказал:
- Да, вот подите же...
А Людвиг продолжал, воодушевляясь чем дальше, тем больше:
- "Техника военно-инженерного дела за последнее время сильно развилась, и кто же не знает, что военно-автомобильная часть поставлена в России весьма высоко. Военный телеграф стал достоянием всех родов оружия. У самой маленькой части есть телефонная часть. Русская армия в изобилии снабжена прожекторами. Офицеры и солдаты показали себя мастерами в железнодорожном деле и могут обойтись без обычного железнодорожного персонала. Не забыто и воздухоплавание. В русской армии наибольшее значение придается аэропланам, а не дирижаблям. Тип аэропланов еще окончательно не решен, но кто же не знает о великолепных результатах аппаратов Сикорского, этих воздушных дредноутов русской армии? Русская армия явится, если бы обстоятельства к этому привели, не только громадной, но и хорошо обученной, хорошо вооруженной, снабженной всем, что дала новая техника военного дела".
- Чья статья это, вы сказали? - обратился Сыромолотов к Людвигу.
- Сухомлинова - военного министра.
- Военного министра, - ого!
- Ха-ха-ха! - развеселился Людвиг. - А тут дальше, представьте себе, есть такое место: "Русская армия, бывшая всегда победоносной, воевавшая обыкновенно на неприятельской территории, совершенно забудет понятие "оборона", которое так упорно прививали ей в течение предпоследнего периода нашей государственной жизни... Конечно, если какая-нибудь держава питает агрессивные замыслы против России, то наша боевая мощь ей неприятна, ибо никто уже не может теперь питать вожделений о какой бы то ни было части русской земли. "Si vis pacem, para bellum" - "Если хочешь мира, готовься к войне". Россия в полном единении со своим верховным вождем хочет мира, но она готова".
- И одни готовы и другие тоже готовы, - неожиданно для Сыромолотова заговорил старый Кун, - а кто лучше готов - вот в чем является вопрос.
- Позвольте, я не понял все-таки, против кого направлена эта статья? спросил одновременно и Людвига Куна, и его отца, и Тольберга художник.
- Как "против кого"? - удивился Людвиг. - Разумеется, против Австрии... Что удалось Японии в девятьсот пятом году, то, Австрия думает, может удаться и ей.
- Ну что вы, что вы! - заулыбался, как шутке, Сыромолотов. - Япония была очень далеко, Австрия у нас под руками. Да со времен японской войны так действительно много нового введено в нашей армии.
- А что, что именно введено нового? - так и вскинулся Людвиг Кун.
- Да ведь вот же вы сами сейчас читали, что нового.
- Ну, это, знаете, ведь общие фразы... Это официальная статья. А вы, может быть, от кого-нибудь слышали из военных, что введено нового, скажите. Этим очень интересуются в Берлине, туда и можно бы было написать в одну газету, а? Это большое бы имело значение: частным корреспондентам гораздо больше там дают веры, чем вот таким, официальным. Официальные лица, вы сами понимаете, разумеется, должны, обязаны так писать, за это они огромное жалованье получают, а как на самом деле, если посмотреть со стороны, а?
И Людвиг впился глазами в глаза Сыромолотова так назойливо, что тот даже отмахнулся от него рукой, сказав при этом:
- Помилуйте, что вы, откуда же я такие тонкости могу знать!
V
Как все отмежевавшиеся от других, чтобы они как можно меньше мешали делу, Сыромолотов начинал уже негодовать на себя за то, что остался обедать у Кунов. Поднимать настроение вином он вообще не привык, так как этот необходимый для него, как художника, подъем настроения обычно чувствовал всегда: ему не случалось забывать о том, что он художник. Между тем выпитое им у Кунов вино не обостряло его зрения, а туманило, а главное, то, что говорилось кругом, выпадало из круга обычных его интересов. Прилежным чтецом газет он никогда не был. На то, чтобы пробежать газету, он тратил не больше пяти минут в день, и менее всего могли интересовать его статьи каких бы то ни было министров.
Однако почему-то выходило так, что начинали переставляться помимо его воли предметы в рамке той картины, какую он для себя прочертил: далеко на задний план уходила его "натура", а на передний выдвинулся этот инженер-электрик, с прядью белесых волос, свисающей на лоб, и с назойливыми, тоже белесыми, глазами, молодой Кун, которому все свое внимание отдавали другие: и Куны и Тольберги. Даже Эрна не говорила с матерью Людвига о чем-нибудь постороннем, как это принято у женщин, когда они долго уже сидят в обществе мужчин, а неослабно следила за разговором, затеянным Людвигом.
Вот он сказал вдруг:
- Вам, Алексей Фомич, как художнику, должны быть яснее подспудные эти, как бы сказать, течения жизни, которые могут ведь вдруг и прорваться наружу и, пожалуй, затопить даже, а?
- Мне? - искренне удивился Сыромолотов. - Мне, художнику, подспудное? Нет, с подспудным я не имею дела, а только с тем, что именно не подспудно, что я могу видеть своими глазами... А подспудное - это что же такое? Политика, что ли?
- Назовите хотя бы и политикой, - улыбнулся Людвиг. - Вы, конечно, скажете, что вы - не политик, не строите общественной жизни...
- Да, да... даже и электричеством не занимаюсь, - вставил Сыромолотов.
- Очень хорошо! Этим занимаемся мы с ним, - кивнул Людвиг на Тольберга, - но вы, художник, обладаете таким чутким аппаратом, который, одним словом, может сразу обобщить разные там факты и сделать вывод... Почему, например, наш военный министр Сухомлинов, хотя он и не подписался, выступает вдруг со статьей "Мы готовы"?
- В самом деле, что его могло заставить это сделать? Получил приказ от царя, что ли?
- В том-то и дело, в том-то и дело, что, может быть, и получил приказ! - подхватил Людвиг. - Ведь нужно знать, почему это вдруг - "Мы готовы". Для кого собственно это писалось? Это - вопрос, разумеется, но... Вот я вам принесу показать одну статейку...
И он, как и раньше, стремительно вышел из комнаты, унося при этом газету.
Вернулся он так же быстро, как и в первый раз, но теперь в его руках была уже не газета, а записная тетрадь в черной клеенке.
- Вот это я сам перевел на русский язык из одной подобной статьи, сказал он садясь. - Статья называется "Вооружайтесь". Она довольно длинная, я прочту только начало, чтобы вы могли судить... "Вооружайтесь, вооружайтесь! Вооружайтесь для решительного боя! Балканы мы должны приобресть. Нет другого средства для того, чтобы остаться великой державой. Для нас дело стоит так: быть или не быть. Перед нами - экономический крах, а за нами - распад монархии. Мы сможем возродиться только тогда, когда приобретем все Балканы, как всем ходом истории предназначенную только нам колонию для сбыта нашего промышленного перепроизводства, нашего духовного перепроизводства, для вывоза туда излишка нашего населения... Вооружайтесь, вооружайтесь! Приносите деньги лопатами и шапками! Отдавайте серебряные кубки, серебряные ложки; отдавайте золото и драгоценные камни, чтобы обменять их на железо; несите последний грош! Отдавайте ваши последние силы на вооружение, неслыханное, невиданное с тех пор, как стоит свет! Знайте, дело идет о последнем решительном бое великой монархии! Дайте ружье в руки отрока, дайте патроны в руки старца. Вооружайтесь беспрестанно, лихорадочно, не теряя минуты! Вооружайтесь ночью и днем, чтобы быть готовыми, когда настанет решительный бой. Иначе дни Австрии сочтены!.."
- Какая-то истерика, а не статья! - перебил Сыромолотов. - Кто же писал это? Неужели австрийский военный министр?
- Нет, что вы! - рассмеялся Людвиг. - Министры так не напишут, а подпись под статьей - Кассандер, но это, само собой понятно, псевдоним.
- Кассандер? Что-то знакомое, однако, - старался припомнить Сыромолотов.
- Кассандру вы знаете - жрицу, пророчицу, из Гомера, - подсказал ему Тольберг.
- Да-да, Кассандра... Значит, и этот заговорил сознательно таким пифическим языком, чтобы напугать веселых венцев? А на самом-то деле, я думаю, ничего страшного нет, а? Просто вроде наемных плакальщиц над покойниками: "Поди-ка, поплачь, Матренушка!" - "Да уж я плакать-то, милый, горазда, а вот сколько ты за это мне дашь?"
Говоря это, Сыромолотов надеялся, что с ним тут же согласятся оба инженера, но они только улыбнулись, однако повели отрицательно головами.
Ответить же ему не успел ни один из них, потому что как раз в это время, хотя обед уже кончался, появились в доме Кунов новые гости.
Сначала были слышны в коридоре их голоса, потом поднялись им навстречу все Куны: гости оказались почетные. И когда Тольберг, тоже поднимаясь, поймал спрашивающий взгляд Сыромолотова, он шепнул ему на ухо:
- Это - Люстих с женой.
Сыромолотов когда-то слышал, что Люстих - один из богатейших помещиков степного Крыма, и не без любопытства смотрел, как, пропуская вперед свою жену, появился в столовой этот худощавый, среднего роста, бритый, как ксендз, пожилой человек неопределенных лет. Однако он именно "появился", в то время как его супруга мощно вплыла: по сравнению с нею он казался как бы бестелесным, она же сразу заняла собою чуть ли не половину столовой. И если после того, что шепнул ему Тольберг, у Сыромолотова завертелись было в мозгу снова слова из пародии на Пушкина: "Август к Михелю бежит, Август Михелю кричит...", то при первом же взгляде на фрау Люстих их сменило совершенно изумленное: "Даст же господь женщине такие неизмеримые формы!.."
Мало того, что она была высока, как это крайне редко встречается, она еще и раздалась вширь настолько, что перед нею даже толстая фрау Кун показалась просто слегка сытенькой, а Эрна - девочкой-подростком, которой еще года три надо ходить в гимназию.
И голос у этой великанши оказался густой и жирный, когда сказала она, обращаясь к обоим старым Кунам сразу по-немецки:
- Мы к вам только на одну минуту. Представьте, мы узнали от почтмейстера такую ужасную новость, что сейчас же едем к себе в имение!.. Мы очень расстроены.
- Ах, боже мой! Что? Что такое? - уже заранее подняла испуганно руки фрау Кун, а герр Кун только стоял с открытым ртом и выпученными глазами, старавшимися выкарабкаться еще более из сложно запутанных мешков.
Но нужно было все-таки, чтобы поздоровались с вошедшими и чета Тольбергов и Людвиг и чтобы Людвиг представил новым гостям Сыромолотова. Как ни велико было нетерпение фрау Кун, фрау Люстих поневоле затормозила стремительный свой разбег. Кроме того, узнав, что перед нею не одни немцы, а есть еще и русский, она перешла на русский язык.
- Только что получена телеграмма, господа, что убит националистами эрцгерцог австрийский Франц-Фердинанд вместе со своей женой, в Сараеве. Убийцы - сербы... Сначала бросали бомбы, потом стреляли из револьвера...
Она сказала это с тою поспешностью, какой требовала подобная новость, и с тем акцентом, какой появляется у лиц, говорящих на чужом языке, когда они очень взволнованы.
Сказано было не много, но Куны и Тольберги были так поражены, что только переглядывались друг с другом безмолвно, а более спокойно отнесшийся к словам великанши Сыромолотов спросил ее:
- Откуда же все-таки получена телеграмма?
- Телеграмма из Берлина, - ответила та, а муж ее добавил:
- Обыкновенно, как это принято, - телеграмма от телеграфного агентства, но только сегодня она публиковаться не будет.
- Потому что сегодня ведь воскресенье, - газета уже вышла, - пояснила фрау Люстих.
- А завтра она не выйдет, потому что понедельник, - заметил Людвиг, но могут выпустить специальный бюллетень!
- Если только разрешит губернатор, - вставил Люстих. - Ведь убит не кто-нибудь, а, можно сказать, фактический глава Австро-Венгрии: император Франц-Иосиф стал очень дряхлый.
Он тоже говорил с акцентом, но все-таки более свободно, чем его супруга.
- Это может иметь оч-чень большие последствия, - проникновенно решил старый Кун.
- Колоссальные! - пробасила фрау Люстих. - Это нас так поразило, что мы...
- Да, мы благодаря этому спешим домой, - закончил за нее муж, - поэтому позвольте откланяться.
И хотя Куны, опомнившись, начали было усиленно просить вестников происшествия в каком-то далеком Сараеве присесть за стол, они распрощались и ушли к своей машине, а в сознание Сыромолотова угловато резко вошла тяжеловесная, как сама фрау Люстих, новость, принесенная ею.
Все трое Кунов пошли провожать гостей до калитки, может быть с целью узнать от них что-нибудь еще, а Эрна сообщительно обратилась к Сыромолотову:
- Конечно, вы должны были обратить внимание больше на фрау Люстих, чем на ее мужа, однако имение их принадлежит ему, а не ей.
- Они с Кунами соседи по имениям, - добавил к этому сам Тольберг.
- Где же именно их имение, я так и не удосужился спросить?
- Возле станции Курман, недалеко от города... Люстихи - очень богатые люди, - осведомил его Тольберг, как будто имея в виду, что вот если бы ему посчастливилось получить заказ на семейный портрет этой четы, он мог бы хорошо заработать.
Поняв его замечание именно так, Сыромолотов недовольно улыбнулся в усы, но в это время ворвался в столовую Людвиг с готовым восклицанием:
- Ну, знаете, это может вызвать положительно черт знает что!
- Подождем все-таки телеграмм, - попытался охладить его друг. - К завтраму их будет, конечно, больше, чем пришло сегодня. Завтра будет яснее, что там собственно произошло.
- Но ведь факт останется фактом: австрийский эрцгерцог убит.
- Я думаю, что эрцгерцогов в Австрии и без убитого довольно, попробовал беспечным тоном сказать Сыромолотов, но Людвиг с нескрываемым возмущением исказил вдруг свое обычно благожелательное к нему лицо.
- Что вы, что вы, Алексей Фомич! - выкрикнул он. - Надо же знать, кто такой был Франц-Фердинанд... Это был самый способный из племянников Франца-Иосифа, из племянников, потому что детей у него, кроме Рудольфа, трагически погибшего, не было.
- Вот как! Не было разве? - довольно равнодушно отнесся к этому Сыромолотов. - Так долго на свете жить, как этот Франц-Иосиф, и не позаботиться о такой пустяковине, как наследник, - это, послушайте, даже странно!
- Он и позаботился: убитый негодяями эрцгерцог был прекрасный наследник, - раззадоренно продолжал выкрикивать Людвиг, - и из него должен был выйти выдающийся император!.. Пусть даже не такой, как Вильгельм Второй, но все-таки... незаурядный... И вот его нет... Этого не простит никому история! Нет, не простит!
Сыромолотов наблюдал теперь Людвига Куна, приподняв удивленно брови: тот горячился так, как будто убитый австрийский эрцгерцог был по крайней мере его хороший знакомый.
- История не простит или Франц-Иосиф? Или те, кто правил под его именем? - спросил он.
- В конечном итоге это все равно, разумеется, кто именно, - может быть, даже третье лицо, со стороны, но немцы к такой подлости, как это убийство из-за угла, отнесутся единодушно строго, - вот моя точка зрения!
В это время вошли Карл Кун и мать Людвига, и Сыромолотов заметил оторопелое выражение лица своей "натуры".
- Ты слышал, что сказал мне на прощанье герр Люстих? - обратился старый Кун к сыну.
- Что именно? - встревоженно спросил сын.
- Что это... как бы выразить... хороший предлог к очень большой войне, - с заметным трудом подыскал слова отец и вопросительно вперил выцветающие глаза в горячие глаза сына.
- Я совершенно так же это понял, - не замедлил согласиться сын.
VI
Обед кончился скомканно, и как-то до такой степени не по себе стало Сыромолотову, что он едва удержался от желания взять домой ящик с красками и кистями, чтобы больше уж сюда не являться. А желание было сильное, так что удержаться от него было нелегко. Он решил, впрочем, посвятить портрету старого Куна еще не больше одного сеанса, чтобы облегчить и себя и свою "натуру".
Домой возвращался он по тем же самым улицам, по каким шел утром, но утренней открытости ко всему кругом теперь уже не было в нем. Людей, во множестве возникавших перед глазами на несколько моментов при встрече с ними на улице, совершенно заслоняли те несколько человек, которых он уносил в себе из дома Кунов.
В жизни Сыромолотова вообще мало было людей, которых он мог бы назвать "своими", но до такой остроты, как теперь, он - ему казалось так - никогда раньше не чувствовал "чужих".
В чем именно заключалась их "чужесть", этого он толково объяснить даже самому себе, пожалуй, не смог бы: он чувствовал это инстинктивно, но очень сильно.
Не чужесть даже, а совершенно непримиримая враждебность, какими бы масками внешних приличий она ни прикрывалась. Он не столько доводами рассудка, сколько пространственно ощущал это: ему было тесно идти.
Впечатлительный, как всякий большой художник, он и по улице домой шел как будто не один, а рядом с Людвигом Куном и Тольбергом, с монументальной фрау Люстих и ее тощеватым, но жилистым мужем. Отрывая от них свое внимание для того, чтобы не столкнуться с тем или иным встречным или обойти кого-нибудь впереди из очень медленно идущих, он ни на минуту не забывал, что идет как бы рядом с кучкой чужих людей, начавших было даже и говорить на своем языке в его присутствии.
Не в отношении только себя лично, но и в отношении всех, кого привык он считать своими, чувствовал он теперь их враждебность, несмотря на то, что как будто ничего ведь обидного для него и этих "своих" не говорилось в доме Кунов.
Однако именно то, что не говорилось там, договаривалось ими здесь, на улице, где он почти ощутимо чувствовал их локти. Теперь он сам спрашивал только что оставленных им людей о многом и сам за них отвечал; теперь его раздражали их ответы до того, что мешали четкости его шагов, опутывали ноги. Теперь он спрашивал их и о том, какие художественные достоинства найдены ими в олеографии "Вильгельм II, император Германии", чтобы повесить ее на почетном месте в столовой, и отвечал за них, что дело тут совсем не в достоинствах олеографии, а в том, что это - их Вильгельм.
Человек самоуверенный и гордый, Сыромолотов ловил себя, однако, на том, что спорит он теперь, на пути домой, только с Людвигом Куном и Тольбергом, изредка со своей "натурой", но не с матерью Людвига и не с Эрной, потому что они не стоят того, чтобы с ними спорить, и не с четою Люстихов, потому что им некогда спорить: они страшно заняты своими делами, они спешат, им не до споров, они выше каких-то там споров. Это он ощущал очень ярко и живо, и это его раздражало. Он вспоминал массивные золотые браслеты на массивных, пунцовых от горячего солнца руках фрау Люстих, ее шляпу, похожую на китайский зонтик, четырехугольные вздутые щеки, вспученные яростные глаза, командирски громкий голос и торс ее, немыслимый для объятий, и приходил к мысли, что для какого-нибудь официального скульптора-немца, получившего заказ на статую Пруссии или Баварии, днем с огнем не разыскать более подходящей натуры.
То, что он слышал у Кунов, то, что ему читал Людвиг из газет петербургской и венской, каким-то странным образом для всякого другого, только не для него - художника, отступало на задний план, а на переднем, как в древнегреческой живописи времен Полигнота, были одни фигуры людей, с которыми он расстался. То, о чем говорилось и читалось, не имело в нем никаких очертаний. Кто-то вопил: "Вооружайтесь!", кто-то докладывал: "Вооружились", наконец кого-то убили, кого, представить он даже и при желании не мог, и все это было чересчур далеко от глаз, эти же несколько человек осязательно близко...
Улицы между тем сверкали.
Было уже больше трех часов пополудни; солнце перешло зенит; появились тени, отчего еще ярче заиграли блики.
Воскресная уличная толпа гуще всего была около киосков с водами и у входов в кинематографы, украшенные кричащими плакатами. Загорелые смуглые южные лица; торопливость движений, несмотря на жару; звонкие голоса, энергичные жесты, говорящие здесь и там руки и плечи; цокот копыт извозчичьей пары, запряженной в фаэтон с опущенным кожаным верхом; гудки автомобилей, и вдруг совсем рядом чей-то молодой голос, почти пропевший:
- Я извиняюсь!
Сыромолотов повернул голову - прямо в его глаза глядели неробкие карие глаза тонкого худощекого юнца в белой рубахе с открытой шеей.
- Что вам? - спросил Сыромолотов недружелюбно.
- Я хотел вас спросить: вы не даете уроков живописи?
- Нет, не даю никаких уроков, - недовольно буркнул Сыромолотов, не останавливаясь.
- Я извиняюсь! - тем же тоном, как и в первый раз, почти пропел, отставая, юнец.
Неотступно стояло в мозгу Сыромолотова, как торопились ехать домой, в свое имение около станции Курман, Люстихи, чрезвычайно встревоженные тем, что услышали от начальника почты насчет убийства в мало кому известном городе Сараеве, а здесь, на сверкающих улицах, бурлила безмятежная с виду жизнь.
Около одного до черноты смуглого мальчишки, чистильщика сапог, стоял франт, задавшийся целью обновить свои белые туфли, но рядом с чистильщиком сидел другой, такой же чернокожий, со щетками наготове и кричал неистово:
- Вот чи-стить, вот чи-стить, давай будем чи-сти-ить! - и в такт барабанил щетками по своей низенькой скамейке, перед которой сидел на корточках и сверкал белками глаз и зубами.
- Зе-ле-ный масла, зе-ле-ный масла-а-а! - тянул пожилой южнобережский татарин в круглой черной шапке и с двумя корзинами груш-скороспелок, носивших название "зеленое масло".
- Распродажа готовой обуви, во-от дешевый рас-про-да-а-жа-а!.. Пользуйтесь случаем, гас-па-да-а! - раздавая направо-налево печатные объявления об этой распродаже, насильно всовывая их в руки тем, кто у него не брал, заливался какой-то потный юркий низенький человечек...
Улицы пели.
ГЛАВА ВТОРАЯ
БОЛЬШОЕ ГНЕЗДО
I
Жизнь увлекательна, конечно, она заманчива, как путешествие в неведомую страну, хотя и далеко не для всех. Иных людей она угнетает до того, что они спешат из нее уйти, но это - заведомо больные люди. Здоровому человеку не скучно в жизни: он ее любит. Каждый день наполняет он своим содержанием, в каждом дне он видит работу тысячи тысяч людей и около себя и за много миль от себя и говорит, потирая руки: "Ого-го, как мы шагаем вперед!"
На каждом шагу жизнь сопротивляется ему, каждый шаг приходится ему брать с бою, но в этой борьбе и заключена главная прелесть жизни. Задавать себе задачи и их решать - вот жизнь.
Идет маленький человечек, всего только двух лет отроду, из своей детской к матери, сидящей в саду с шитьем. Какое трудное для него это дело! Он боязливо перебирается через высокий, как ему кажется, порог; он ползет, упираясь ножонками, с третьей на вторую, со второй на первую ступеньку крыльца; он идет, растопырив для равновесия коротенькие руки, по длинной-длинной дорожке, в которой всего десять шагов взрослого человека, и когда перед ним, наконец, колени матери, он говорит, победно сияя: "Я пришел!"
Он приходит потом к поставленным себе целям множество раз. Он растет, и с ним вместе растут его цели; он мужает, он стареет наконец, а целей еще так много... В этом жизнь!
Есть у простых русских людей счет прожитых лет по "седмицам". Не всем удается дожить до десятой седмицы, то есть до семидесяти лет, но кто дожил, тот начинает уже думать о себе: "Однако как стал я древен!"
Старик Невредимов так сказал самому себе лет пятнадцать назад. Он не болел еще никакими тяжелыми болезнями, он не замечал в себе резких признаков дряхлости, но то, что им уже прожито "десять седмиц", его испугало. Под влиянием страха внезапной смерти он заказал себе гроб в "Бюро похоронных процессий", и гроб этот привезли к нему в дом и поставили пока в сарае.
Но, пережив свою жену и двух детей от нее, он жил одиноким вдовцом, и неотступно начала точить его мысль: "Вот заболею вдруг, а за мною и ходить некому будет!.. Помру - кто похоронит как следует?.. А семьдесят лет - это не шуточки, всего ожидать можно!.."
Как раз в это время заболел и умер его младший брат. Лет на двадцать он был моложе его и жил тоже в Крыму, только в другом городе. Этот пошел в семя: он имел восемь детей, которых, кстати сказать, старый Невредимов (его звали Петр Афанасьевич) не удосужился видеть. Занятый мыслями о своей смерти, Петр Афанасьевич написал вдове брата, Василия Афанасьевича, чтобы она вместе со всеми своими чадами переезжала к нему.
Семья его покойного брата жила на квартире, а у него здесь был вместительный дом и довольно большой сад при доме, заведенный еще в старые годы, не декоративный, фруктовый. Сад поливался, в нем был колодец, к колодцу была приспособлена помпа, к помпе - длинный шланг, - так что у Невредимова не было недостатка в яблоках, грушах, сливах, вишнях, а между тем всем хозяйством его ведала одна только пожилая уже давняя его кухарка, которую он называл, смотря по настроению, то Евдоксией, то Евдохой.
Удивлению и сокрушению Евдохи не было конца, когда появилась в доме невестка ее старого хозяина с целой толпой ребят, из которых младшей девочке было всего только два года. Запричитала и даже заплакала и начала собирать свои вещички, чтобы уйти, однако осталась - велика была сила привычки к дому, в котором прожила она лет тридцать, попав сюда еще в девичьи годы.
Впрочем, едва ли меньше ее был удивлен таким обилием детворы в своем доме и сам Петр Афанасьевич. За долгие годы одинокой жизни он привык в нем к безлюдью и тишине, и вдруг заклубилось кругом, завертелось, зазвенело восемью голосами, заплакало навзрыд, заулюлюкало, затрещало в барабаны, засвистало в четыре пальца, задралось на самодельных шпагах, залезло на все деревья в саду, затопало по всем комнатам, - развоевалось до того, что дым пошел коромыслом!
У не вышедшей замуж пятидесятилетней Евдоксии была перед приездом этой шумной семьи только одна прочная привязанность - пестрый, черно-белый пушистый кот, которого звала она Прошкой, и Невредимов часто видел этого кота у нее на руках и слышал, как она нашептывала ему нежно: "Спи, кошечка Прошечка!" Уговаривать Прошку спать было даже излишне: это было обычное занятие его днем, а по ночам, особенно весною, он отправлялся путешествовать по крышам, не доставляя этим больших огорчений никому, кроме своей хозяйки. Теперь она, Евдоха, улучив время и кивая на многочисленных племянников и племянниц Петра Афанасьевича, ворчала, в надежде на то, что он услышит:
- Эх, накачлял себе на шею такую страсть с большого ума!
И в досаде гремела на кухне посудою так, что даже разбила несколько блюдечек, чего не случалось с нею никогда раньше, а когда начинала убирать в комнатах, то так двигала стулья и кресла, что Петр Афанасьевич приглядывался потом, не сломала ли чего, не валяются ли по углам отлетевшие ножки.
Он понимал Евдоксию и про себя, втайне, соглашался с нею вполне и в своем кабинете бормотал иногда вслух: "Накачлял, это правда, конечно, накачлял на шею... Однако кому же, кому же жить в доме? Не мне же, - я уже отжил свое, - им жить... Мне помирать, а им жить..."
Утвердившись в мысли, что он, по существу, не живет уже, а помирает (семь-де-сят лет!), покряхтывая, старался умирающими глазами и взирать Петр Афанасьевич на ворвавшуюся к нему в дом голосистую жизнь и всячески сторониться, уступая ей место. Вместе с тем, чувствуя усталость от жизни, он не мог не удивиться тому, какою хозяйственной оказалась вдова брата Василия, Дарья Семеновна, способная управляться с целым взводом юных башибузуков, произведенных ею на свет, и в то же время вникавшая во все мелочи распорядка, принятого в его доме, и во все работы, какие велись в саду.
Даже гроб, прекрасно отделанный, отлакированный, с медными ручками, торжественно стоявший в сарае в ожидании своего посмертного жильца, и тот привлек ее неослабное внимание.
- Что это за страсти такие? - спросила она Евдоху.
- Не видите, что ли, сами? Гроб, - сурово ответила та.
- Для чего же он здесь поставлен?
- Как это для чего? Хозяина дожидается.
Дарья Семеновна открыла тяжелую крышку, посмотрела и сказала:
- Большое помещение какое!
- Да ведь и хозяин не маленький, - буркнула Евдоха.
Действительно, Петр Афанасьевич был очень высок ростом и если сутулился, то пока только в шее, а не в спине.
Дарья Семеновна переехала сюда летом, когда в саду собиралась и сушилась вишня, для чего раскладывали ее на железной крыше сарая.
- Ну, пока что, пока хозяин еще не помер, что же такому ящику с крышкой без дела стоять, - сказала Дарья Семеновна и сама начала сгребать сушеную вишню с крыши сарая и наполнять ею гроб.
В тот же день от Евдохи узнал об этом Петр Афанасьевич и сначала было вскипел, что так вздумала невестка неуважительно обращаться с его последним жилищем, но урезонен был ее оправданием:
- Да ведь это пока, Петр Афанасьевич, пока, на время, чтобы не пустовал зря... И разве же ему что-нибудь сделается, если в нем полежит сушка? Напротив того, духовитее он станет. А выбрать вишню можно ведь, на случай чего, не дай бог, за пять каких-нибудь минут: это дело недолгое.
Петр Афанасьевич почесал пальцами седую бороду, пожевал беззубым уже почти ртом и отошел, а гроб так и остался ящиком для вишневой сушки.
Дарья Семеновна была крепкая сорокадвухлетняя женщина, из тех, о которых в русском народе принято говорить: "Сорок два года - баба ягода". Все у нее было круглое: плечи и лицо, глаза и голос, улыбка и движения рук, поэтому круглые тарелки, когда она мыла их после обеда, круглые корзины, в которые собирала она сливы или яблоки в саду, круглый белый хлеб, который резала она для завтрака, - все это к ней как-то прирожденно шло.
И сколько ни присматривался Невредимов к своим племянникам и племянницам, он замечал, что большая часть их вышла не в отца, а в мать, так же круглоголовы, круглоглазы, круглороты и невелики ростом. Впрочем, запомнить их всех он довольно долгое время не мог и даже путал их с ребятишками, которых встречал, прогуливаясь по утрам, в своем квартале.
Постепенно все-таки они ему примелькались, эти пять мальчиков и три девочки, и он даже запомнил их имена, тем более что к концу лета на него свалилась забота старших из них определять в гимназию.
До того, как заболеть страхом близкой смерти, он был нотариусом, и поэтому все в городе знали его и очень многих знал он; но вот нотариальная контора его перешла к другому, а сам он очутился на полной свободе. Он мог в любое время дня выйти, чтобы погулять по своей улице; мог читать газеты, даже книги; мог подолгу приглядываться к деревьям своего сада. Мог думать и над тем, в каком необходимом ремонте нуждается его дом. Между прочим, мог наблюдать издали и даже иногда вблизи многочисленное гнездо своего брата, которое сделалось теперь его гнездом.
Каждую ночь, ожидая смерти (он уверил себя в том, что умрет непременно ночью), он вставал раньше всех в доме и, удивленно оглядывая свой кабинет, убеждался, что он жив. Это не избавляло его от страха перед следующей ночью, и перед сном он обыкновенно перечитывал духовное завещание, какое составил, - не пропустил ли он в нем чего, не надо ли чего добавить.
Но однажды вечером, когда Дарья Семеновна вместе с Евдоксией ушли "на привоз", то есть на рынок, куда с вечера начали съезжаться возы окрестных крестьян, Невредимов услышал из своего кабинета оглушительный визг и крики ребят в саду. Он выглянул в окно и увидел, что все восьмеро неистовствуют там около старого тополя, увлеченные внезапно возникшей игрой. С первого взгляда трудно было понять, что они делали, но потом ясно стало, что все мальчуганы стремились забросить как можно выше на ветки тополя свои фуражки, чтобы они непременно застряли там и чтобы потом их можно было начать сбивать камнями.
Две фуражки уже прочно сидели между веток, идущих почти вертикально; выбить их оттуда камнями представлялось трудной задачей, однако по соседству с ними стремились застрять и другие фуражки, и то и дело взлетали они в воздух, пока еще неудачно.
Летели фуражки, летели камни, летели крики, летел визг...
- Ну, конечно! Столпотворение вавилонское! - сказал Петр Афанасьевич и вышел в сад.
Только что он показался около ребят, все старшие так и прыснули от него в стороны, как стрелы, остались только двое младших - девочка и мальчик. Они заплакали от страха перед ним, он же думал, что они ушиблены камнями, сделавшись жертвой слепого азарта старших.
Он поднял на руки сначала девочку, чтобы внимательно рассмотреть, целы ли у нее глаза, не набиты ли шишки на лбу, потом мальчика; шишек не было, и глаза были целы, и он забормотал обрадованно:
- Счастливо отделались! Чудесный случай! Могли бы стать калеками на всю жизнь...
Потом в сарае достал он длинный шест - чатало для подпорки яблонь и этим шестом не без труда снял застрявшие в тополе фуражки и отнес их к себе в кабинет.
А часом позже, когда вернулась Дарья Семеновна, он завел с нею разговор о той забаве, какую придумали ее дети.
- Батюшки мои! Могли ведь и стекло в окне выбить! - ужаснулась она. Кроме того, что фуражки порвали...
- Стекло - это поправимо, - возразил он, - стекло можно вставить, а вот если бы глаз один другому выбил, тогда как?
- Избави господи! Куда же без глаза?
- То-то и дело... Над этим и надо нам с вами подумать...
Это был первый после многих других вечер, в который он старательно задумался над судьбами своих племянников и племянниц и забыл о том, что в наступающую ночь его, быть может, ожидает смерть.
А на другой день он лично позаботился, чтобы к детям Дарьи Семеновны была нанята надежная нянька.
II
Петр Афанасьевич не питал особенно теплых чувств к своему брату, считая его неудачником в жизни по его же собственной вине.
Гимназии он не окончил; служил он не на казенной службе, а на частной; наплодил кучу ребят, но остался все-таки легкомысленным: перегрузился на чьих-то именинах зимою, а потом до дому не дошел, заснул на холодной земле, простудился и умер от воспаления легких.
Когда получил Петр Афанасьевич письмо от Дарьи Семеновны о его смерти, то сказал, покивав головою:
- Ну вот... Вот и все... Глупо жил и глупо умер... Вот тебе и брат Василий!
Со стороны могло бы показаться, что известие о смерти брата принял он равнодушно, однако страх смерти, которым он заболел, усилился именно с того времени. И сам он вполне сознавал это и, будучи не в силах с ним бороться, пригласил к себе в дом Дарью Семеновну с детьми, потому что вспомнил пословицу: "Чем убился, тем и лечись".
Лекарство, какое он себе придумал, долго все-таки боролось с его болезнью, но оказалось довольно сильным средством.
Что ребятишки брата были единственными наследниками и дома его, и сада, и денег, которые лежали в банке, это разумелось само собой, но они могли бы и в своем отдалении от него дожидаться этого наследства, а теперь вышло так, что покойный брат от щедрот своих наградил наследством его, Петра Афанасьевича, совсем неприспособленного к тому, чтобы подобным наследством владеть, а главное, уже отчалившего в мыслях от жизни - от дома, от сада, от денег в банке.
И вот они закружились около него, целых восьмеро, как будто и схожие между собою внешне, но чрезвычайно разнообразные, если к ним приглядеться попристальней. И с того вечера, когда у него защемило сердце, что они в своей свирепой забаве выбьют друг другу камнями глаза, он и начал приглядываться к каждому из ребят.
Старшему мальчику было одиннадцать, младшей девочке два года.
У Петра Афанасьевича в молодости было двое детей, но еще крошками во время холерной эпидемии они умерли, и он сказал себе: "Лучше совсем не иметь ребят, чем так их терять", и этого правила потом строго держался.
Детская хрупкость, квелость - вот что осталось у него в памяти с того времени, и он вполне искренне изумлялся той бьющей ключом детской энергии, которая его теперь окружала. Это был очень дружный отряд: что бы ни начинали делать старшие, делали и младшие, точно по команде. Девочки ни в чем не желали отставать от мальчиков; даже самая маленькая, Нюра, и та пыталась швырять вместе со всеми камешки и, если остальные лазили на деревья, заливалась плачем, чтобы ее тоже посадили на сучок.
Из деревянных обручей рассохшегося бочонка они делали луки, из щепок стрелы, старательно вырезывая наконечники их, чтобы они были острее, и, самозабвенно подкрадываясь, стреляли в воробьев на деревьях, а иногда в пылу азарта и в кур, конавшихся в саду, отыскивая долгоносиков. Во время дождя все как один бродили по лужам, немилосердно грязня свои штанишки и платья, чем приводили в отчаянье мать.
А Петр Афанасьевич говорил ей в подобных случаях:
- Это они, Дарья Семеновна, повторяют историю человечества... Теперь они живут в каменном веке... Уверяю вас, что все, что они делают, это у них инстинк-тив-ное повторение пройденного!
Однако и сам он, будто заразясь от ребятишек, "живущих в каменном веке", возымел вдруг большой интерес к истории Крыма с древнейших времен, хотя никогда раньше не проявлял ни малейшего любопытства к этой области знаний.
Нотариальное дело, которым занимался он большую часть своей жизни, ежедневно ставило перед ним густожитейские вопросы, по которым составлялись и подписывались им вполне узаконенные бумаги: именно в том, чтобы вкладывать все разнообразие житейских, денежных и других материальных дел в строгие рамки законов, и проходила его жизнь, и вдруг - бесчинства, беспардонное своеволие восьмерых маленьких людей около него, - это заставило его задуматься, это отбросило его в далекое прошлое человечества, это, наконец, проторило ему путь в губернскую архивную комиссию, членом которой он и сделался, причем сам удивился этому гораздо больше, чем кто-либо другой в городе.
Он, думавший, что счеты его с жизнью окончились, раз ему стукнуло десять седмиц, неожиданно для себя приобрел какие-то новые цели в жизни и в будущем и в прошлом. Будущее - это были его маленькие племянники и племянницы, а прошлое - это древнейшие греки, заводившие колонии свои в Киммерии и ходившие по той же самой земле, по которой бегало теперь и стреляло из луков многочисленное потомство его брата; это - скифы, кочевавшие в крымских степях; это - более поздние византийские греки, строившие на берегу Черного моря - Евксинского понта - крепости Алустон и Гурзовиту, Херсонес и Сугдею; это - Киевская Русь, осаждавшая и взявшая Херсонес - по-русски Корсунь - при князе Владимире; это - генуэзцы, настроившие много новых крепостей на побережье, причем остатки их еще не успело разрушить и время; это - золотоордынец Мамай, разбитый Дмитрием Донским на Куликовом поле и бежавший в Крым, где и основал свое Крымское ханство сначала на небольшом клочке земли в степях под Евпаторией.
Осенью того же года, когда переселилась к нему Дарья Семеновна, Невредимов уже чувствовал под собою настолько твердую почву, что позволил себе поделиться с нею своими новыми знаниями как-то во время обеда (обедал он в заведенное время отдельно от детей):
- Этот самый город Симферополь, в котором мы с вами живем, Дарья Семеновна, он собственно что же такое? Совсем еще младенец, ему немного больше, чем мне: сто с небольшим лет. Симферополь - слово греческое, значит - полезный город. Но, можете себе представить, в незапамятные времена был на этом самом месте город Неаполис, что означает - Новый город. "Новый" почему же именно? Потому, что он на месте какого-то старого был построен, а какого же именно? Об этом история молчит! Молчит, вот как! Покрыто мраком неизвестности! Какой такой город мог тут быть три-четыре тысячи лет назад поди-ка открой! И черепочка от него не осталось... Вот что такое дела людские - прошли, и нет их. А между прочим, человек за человеком тянется, поколение за поколением, народ за народом, цепочкой, из самой что ни на есть тьмы времени и вот до наших с вами дней, и после нас с вами тоже пойдут эти самые века за веками, - вон как эта машинка вертится без останову!.. Вот это и есть то самое perpetuum mobile, то есть вечный двигатель, чело-век!.. Человек его ищет тысячелетие уж, поди, а это - он сам и есть. Почему же так происходит? Происходит так потому, что он допустил ошибку в одном силлогизме старинном: "Всякий человек смертен; Кай - человек; следовательно, и он смертен..." А он, Кай этот, вовсе и не смер-тен, а совсем напротив того: бессмер-тен!
Дарья Семеновна смотрела на него круглыми глазами не столько с почтением к его знаниям, сколько с опасением за его разум.
III
Шли годы, и каждый год, по заведенному порядку, в черный лакированный дубовый гроб с медными ручками Дарья Семеновна ссыпала сушеную вишню. Петр Афанасьевич стал уже председателем архивной комиссии, не очень заметно старея на вид, а восьмеро его племянников и племянниц росли и заполняли собою все больше и больше места в его доме.
Они должны бы были звать его дядей, но как-то так повелось, что начали все как один называть его "дедушкой", и он принял это, решив про себя, что так, пожалуй, гораздо лучше, - так у него являлось как бы прямое потомство: восемь корней, как бы им самим пущенных в недра Земли.
"Каменный век" старших прошел без увечий для них и для младших; Петр Афанасьевич замечал, что у младших он не затянулся: они ведь поглядывали на старших, а те стали уж гимназистами средних классов, начинали уже с достоинством носить свои синие мундиры и стеснялись надевать на спину ранцы из тюленьей кожи.
Признав, наконец, полезным для них, если будет обедать с ними за одним столом, Петр Афанасьевич ввел это новшество, причем требовал, чтобы кто-либо, кого он назначал сам, читал для всех молитву перед обедом и после обеда.
Он зорко следил за тем, как кто из них держит ножи и вилки, и не уставал делать им замечания. Он спрашивал их поочередно, что у них проходилось в классах и как кто отвечал, если его вызывали. В эти часы он чувствовал себя действительно дедом, патриархом большой семьи.
Что его самого втайне изумляло, это то, что у них кое у кого начинали появляться способности, которых даже и не предполагал он в них, когда были они малышами. Так, старший, Коля, почему-то начал хорошо петь сначала альтом, потом, когда переломился голос, тенором и играть на скрипке. Следующий за ним, Вася, отлично декламировал стихи, а старшая из девочек, Ксения, оказалась лучшей в своем классе по математике, что даже казалось ему необъяснимым: ни его брат, ни он сам большими способностями к математике не отличались. Петя, его заочный крестник, почему-то вдруг начал искусно чертить географические карты, которые обыкновенно задавались на дом в каждую четверть года учителем истории и географии Ищейкиным, которого гимназисты за его толстый и малоповоротливый язык звали Телком.
Карты требовалось сделать не менее искусно, чем в атласе, для чего покупалась ватманская бумага и акварельные краски. У Пети карты выходили почему-то сделанными со вкусом, и Петр Афанасьевич наблюдал, как подражает ему в этом вторая по старшинству из девочек - Надя.
Открывая те или иные способности у молодых Невредимовых, Петр Афанасьевич склонен был думать, что и у него самого появляются дремавшие втуне десятки лет способности педагога, и своим беседам с ребятами за обедом придавал большое значение, точно перед ним был и в самом деле какой-то класс. Он даже обдумывал иногда, что бы такое сказать за обедом, на что направить внимание, чтобы это принесло свою долю пользы для старших или для младших.
Вдруг возьмет и скажет загадочное слово:
- Белуджитерий!.. Гм, да, белуджитерий, - что это может быть такое за штука, а?
И смотрит выжидательно то на одного, то на другого из старших, а потом начнет сам объяснять, каким было допотопное животное белуджитерий, и кстати скажет, что мамонты водились в ледниковый период в Крыму и что не один полный скелет мамонта был здесь найден учеными.
Мамонты его самого очень занимали, так как недалеко от города найдена была пещера, полная мамонтовых костей, причем все трубчатые кости были разбиты каменным молотом.
- Значит, что же выходит? - торжествующе обводя глазами племянников, говорил Петр Афанасьевич. - Выходит, что была у первобытных людей не иначе как кухня, а? Кушали мамонтовую говядину!.. И, должно быть, ничего, на пользу им шло. А вот в Сибири, пишут, был такой случай: нашли целую тушу мамонта во льдах ученые. И вот один, - молодой, конечно, старый бы себе этого не позволил сделать, - вдруг и говорит: "Мамонт вполне сохранился, в леднике пролежал столько-то там десятков тысяч лет, и шкура на нем цела, не иначе что его льдом накрыло, оттого и погиб, а не то чтобы от болезни какой... Дай-ка попробую котлеты из его мясца съесть!.." И по-про-бовал!.. Так что его потом врачи насилу выходили. Закаялся после того мамонтов кушать!
Так как старшие, поступив в гимназию, проходили уже древнюю историю, то дядя, упорно борясь за обедом со всем, что нужно было долго жевать, спрашивал их:
- А что, зубные врачи в древнем Египте были?.. Не знаете? Плохо же у вас историю проходят... Не только были, но даже золотые коронки фараонам делали... А я вот и теперь никак не соберусь зубы себе вставить...
И, вспоминая, что он - нотариус, хотя и бывший, спрашивал:
- А нотариусы в Вавилоне были? Тоже не знаете? Надо будет вашему учителю истории написать, что так преподавать предмет не годится... Были нотариусы, как и теперь, писали купчии-мупчии, как татары говорят, и всякие прочие акты на глиняных дощечках. Целые библиотеки таких дощечек остались, и вот (это торжественно) читают их теперь ученые!
Ученые, впрочем, упоминались им за столом очень часто, но происходило это неизменно в связи с салфеткой, которую Дарья Семеновна так же очень часто забывала класть рядом с его прибором.
Петр Афанасьевич объяснял, разумеется, такую устойчивую забывчивость тем, что поди-ка попробуй накрыть стол на десять человек: сколько тарелок, ножей, вилок, ложек надо достать из буфета и разместить что куда, а тут еще вдруг и салфетка!
Он пробовал просто напоминать об этом, но на другой же день опять не было салфетки. Тогда он придумал сложный подход: с самым серьезным видом, как будто приготовясь говорить об индрикотерии или бронтозавре, он произносил:
- Многие ученые утверждают, что сал-фет-ка - предмет первой необходимости за столом, но другие ученые яростно отрицают это.
Этот подход возымел действие, однако не больше, как на три дня, потом вдруг оказалось, что Дарья Семеновна опять позабыла положить салфетку.
Тогда вдохновенным голосом начал Петр Афанасьевич снова:
- Многие ученые утверждают, что...
- Ах, голова у меня совсем затурканная! - вскрикнула Дарья Семеновна и пустилась искать салфетку.
Все-таки и после того, непостижимо уж почему именно, нет-нет да и приходилось Невредимову пускать в дело "многих ученых, утверждавших" и "других, которые яростно отрицали".
IV
Привыкший ко всякой "письменности" за долгое время своей работы нотариусом, Петр Афанасьевич не только вел чисто бухгалтерскую книгу расходов, чтобы, как он говорил, "не обанкротиться" и "в порядке держать бюджет", но еще и для себя самого ввел строгий режим, ссылаясь при этом на Канта.
- По Канту, - говорил он Дарье Семеновне, - философ такой был, горожане поверяли свои часы: раз Кант вышел гулять утром, значит, семь часов... А вставал он в пять ежедневно... Вот что такое режим! Только благодаря строгому режиму Кант до восьмидесяти с лишком лет и дожил, а то куда бы ему: хилый был!
Слова "бюджет" и "режим" стали любимыми словами Невредимова. В режим поверил он, как в средство прожить по возможности подольше, чтобы успеть поставить на ноги всех птенцов брата, однако и бюджет нужен был для той же цели, и он деятельно вникал во все статьи расхода.
Когда он был во власти страха смерти, то просто отписался от всех хлопот и забот, сделав этих птенцов в духовном завещании своими наследниками, теперь же, одержимый твердым намерением прожить как можно дольше, он стал как бы их казначеем.
Но черствым человеком он не был по своей природе, а новизна положения, в которое он попал, его поневоле омолодила. Ловя себя на том, что он слишком, может быть, вникает в сложную жизнь пятерых племянников, он часто говорил им, с виду как бы сердито:
- Как же мне прикажете воспитывать вас, если я не буду входить в ваши глупые интересы?
Он не говорил им, что завел для них особую книгу с надписью "Кондуит", в которую не ленился по вечерам заносить свои заметки об их поведении, о каждом отдельно, стараясь определить их характер. Он не делал этого, когда у него были свои дети, но тогда и он сам был еще молод, теперь же он чувствовал себя как рачительный хозяин в новой для него отрасли хозяйства, тем более что крупных событий в общественной жизни тогда, в самом начале века, было мало, и усиленно отвлекаться в эту сторону, как это свойственно старикам, ему не приходилось.
Но вот неожиданно Япония начала войну на Дальнем Востоке, и восьмеро птенцов услышали от него как-то за обедом проникновенную фразу:
- Эх, паршивый у нас царишка!.. Для войны, раз она не пустяковая, а вполне оказалась серьезная, разве такой царишка нужен? Это тебе не мирное время, это - смотр для всех наших сил!
"Царишка" - это слово тут же вошло в обиход ребят, и, может быть, именно с него началось их вольномыслие. В гимназиях им этого не говорили. Там они слышали о царе, что он "благочестивейший и самодержавнейший", а для разнообразия "благоверный", как приходилось им петь самим в молитве "Спаси, господи, люди твоя", испрашивая ему, царю, "победы над сопротивными".
"Царишка" - это с легкой руки старого Невредимова пошло гулять через ребят и по обеим гимназиям, мужской и женской, и вообще по городу. И чем дальше шла неудачная война, тем с большей выразительностью произносилось всеми: "Ца-риш-ка!"
Старшему из молодых Невредимовых, Коле, было в то время уже шестнадцать лет - возраст очень восприимчивый и склонный к критике. Он уже успел прославиться в гимназии тем, что в сочинении на заданную словесником тему: "Причины лени и апатии Обломова" доказывал, что никаких причин к лени и апатии Обломова Гончаров не привел, что среда, из которой вышел Обломов, была такая же, из которой вышел и сам автор романа, однако же дай бог всякому столько путешествовать и столько написать, сколько написал Гончаров.
Конечно, словесник отнесся к этому сочинению неодобрительно, но Коля Невредимов, приведя много цитат из романа, яростно защищал свою точку зрения, что Гончаров в этом вопросе оказался не на высоте задачи, а мог бы оказаться на большой высоте, если бы взял свою тему шире и глубже и указал бы на истинные причины обломовщины.
У одноклассников Коля и до этого случая считался и начитанным и смелым в суждениях, а после диспута его со словесником репутация его укрепилась, поэтому от него ждали кое-чего и в будущем.
Словесник, человек еще очень молодой, вздумал устроить школьный спектакль, и на рождественских каникулах в год начала японской войны силами исключительно одних гимназистов был сыгран "Ревизор", причем Анну Андреевну играл один не по летам толстый и рыхлый семиклассник, загримировавшийся так, что его не узнали зрители, а роль Марьи Антоновны никто не согласился взять, кроме Васи Невредимова, хотя был он не то чтобы очень уж женственно-миловиден лицом, а главное, так велик ростом, что для него пришлось шить особое платье.