Появление такой величественной девицы с ажурным веером в руках вызвало взрыв неподдельного веселья в зале, но все должны были признать, что роль Марьи Антоновны этот юный артист провел отлично.
Любовь Васи к театру была так велика, что Петр Афанасьевич начал серьезно беспокоиться, чтобы он не сбежал в какую-нибудь бродячую труппу, и даже взял с него честное слово, что не сбежит, а что касалось роста, то рослыми, в своего отца, оказались трое мальчиков.
Как огромное большинство мальчиков, молодые Невредимовы обладали склонностью к подвигам, а наступившая война должна была особенно разогреть эту природную склонность. Но как бы много ни было проявлено личной отваги в эту войну, война в общем велась из рук вон плохо. Вооружение русских войск почему-то было хуже, чем у японцев. Враг оказался сильный, и это должны были бы знать прежде, чем доводить дело до войны с ним, однако пренебрегли подобным знанием, предоставив японцам наводнить весь Дальний Восток своими шпионами, противопоставив всем его силам на самой дальней окраине России незначительные гарнизоны и устарелый малочисленный флот.
Между тем всеми своими страницами история говорила молодым Невредимовым, что Россия непобедима.
- Паршивый царишка! - повторяли дедовы слова они все, обескураженные неуспехом военных действий и на море и на суше.
Это была обида, кровная обида, нанесенная их юности, поре неукротимых мечтаний. Разборзились, расскакались, и вдруг - хлещут кнутом и тянут назад вожжами.
Когда японский адмирал Того разгромил в Цусимском проливе балтийскую эскадру, посланную выручать Порт-Артур, но опоздавшую, не старый Невредимов молодых, а молодые старого начали спрашивать, и спрашивать не о древнем Египте, не об индрикотериях, живших неведомо когда, а о том, что было у них перед глазами, частью чего они являлись сами, - о родине, о России.
- Гениальный мы народ или нет, дедушка? - с горящими глазами начинал за обедом этот острый разговор Коля.
- Гени-аль-ный ли? - удивленно повторял такой странный, по его мнению, вопрос дедушка.
- Ну да, - гениальный или так себе? - поддерживал брата Вася.
- Ничего как будто: живем - хлеб жуем, - думал отшутиться Петр Афанасьевич. - И очень многих уже пережили: половцев, печенегов, обров... Обры, а по иному произношению авары, были когда-то такие, и сказано о них в летописи: "Погибоша, аки обры".
- Обров, значит, мы победили, а вот япошек почему-то не можем! вставила средняя по возрасту из девочек - Надя, вышедшая бойкой и стремившаяся не отстать от старших.
- Ну-ну, и ты, Брут, тоже!.. Куда конь с копытом, туда и рак с клешней, - пытался остановить ее прыть дед, однако она была неуемной: она повторяла упрямо:
- Вот не можем, - и все, не можем, - и все... Никак не можем, - и все!
- Далеко - понимаешь, как это далеко, или не понимаешь? Вот по этому самому: далеко, отсюда и неуспех.
- А зачем же туда лезли, в эту Маньчжурию? - спрашивал Коля.
- Ну, это уж дело не наше с тобой, почему да зачем, - не наше!
- Как же это так "не наше"? Воевать - нам, и позор терпеть тоже нам? На каком основании? - резко спрашивал Вася.
- Вот шпилька, вот шпилька растет! - качал головой дед, однако только удивляясь, а не то чтобы негодуя, и вдруг находил ответ на вопрос Коли: Народ может и вполне гениальным быть, а правительство... оно, конечно... может не соответствовать и, как это говорится, заставляет желать лучшего.
- Что же, значит, народ не виноват, что он такое правительство терпит? - подхватывал эти слова Коля.
- Народ, народ, - начинал бурчать дед. - Говорят: "народ, народ", а что такое народ, и сами не знают. Отвлеченное понятие - вот что это такое народ!
- Мы - отвлеченное понятие? - вскрикивала Надя, крупно округляя и без того круглые глаза.
- Та-ак! Ты - тоже, значит, народ? - удивлялся дед.
- Я? А как же? Конечно, я тоже народ! - подтверждала Надя, оглядываясь, впрочем, на старших братьев.
Такого наскока дед уже не мог вытерпеть хладнокровно: он кивал уничтожающе белой своей головой и говорил свирепо:
- Ешь и не бунтуй!.. Смотри у меня, еще в гимназии так ляпнешь, что ты - народ, от тебя дождешься!
Однако все замечали, что тут же он начинал улыбаться и тянулся к салфетке, чтобы в ней спрятать свою улыбку.
В яркие здесь, солнечно-желтые осенние дни "отвлеченное понятие" обрело всероссийский голос после того, как правительство сконфуженно заговорило о мире. Почему-то вдруг перестали получаться столичные газеты и письма: говорили, что поезда не ходят. Дошли слухи, что повсеместно перестали работать заводы; потом ближнее: подняли восстание матросы Черноморского флота, и один из броненосцев, - самый сильный, "Потемкин", - уже гуляет на полной свободе в море и нагоняет страх на полицию портовых городов...
Теперь молодежь в доме Невредимова имела ликующий вид и сидела за обедом с видом именинников, а Петр Афанасьевич старался говорить только с Дарьей Семеновной на такие темы дня, как почем и что на базаре.
В середине октября, 17 числа, объявлен был царский манифест о свободах. Манифесту поверили. На другой день толпы народа залили улицу. "Свободу" понимали как свободу, поэтому из тюрьмы народ выпустил арестантов, из гауптвахты - лишенных свободы заключенных там на разные сроки, - недолгие, впрочем, - солдат местного гарнизона.
Народ ликовал - ему казалось, что он добился победы над правительством. Но, вынужденно подписывая одной рукой манифест о свободах, правительство зажало в другой привычную, испытанную плеть. В полдень 18 октября в городе начался погром евреев, подготовленный полицией, и первыми, на кого он обрушился, были ликующие толпы народа, ходившие с красными флагами.
Переодетые городовые, кучера, мелкие торговцы, а больше пропойцы с толкучки, направляемые приставами, раздававшими им колья, пошли навстречу густой толпе манифестантов, выставив трехцветные флаги и портреты царя, встретили их против губернаторского дома с одной стороны и городского сада с другой и пустили в дело свои колья.
Свыше шестидесяти человек было тогда убито ими, а к вечеру начали они громить еврейские магазины. Пехотный полк, стоявший в городе, был вызван "в помощь полиции для подавления беспорядков", но так так "беспорядки" производились самой полицией, то солдатам полка просто приказано было занять взводами перекрестки улиц и не двигаться с места.
Во главе одного из таких взводов пришлось быть прапорщику запаса Ливенцеву, который до войны был учителем математики в здешней женской гимназии. Он не мог, конечно, с одним взводом в сорок человек остановить погром, но молодые Невредимовы знали, что дня через три после погрома в местной газете появилась такая заметка: "Офицер 5 пехотного полка Ливенцев представил в комиссию юристов пространное показание по делу о погроме, из которого явствует, что полк проявил при этом преступное бездействие, противное военному уставу внутренней службы..."
Газету с этой заметкой купили все старшие из молодых Невредимовых, и все показывали ее ему с великой гордостью за своего педагога.
Тут особенно была взволнована Ксения, лучшая в классе ученица Ливенцева.
Петр Афанасьевич прочитал эту заметку и раз, и другой, потом сказал:
- Достойный человек - вполне достойный, конечно... Один против всех пошел - да, достойный... Хотя знает, я думаю, что против рожна прет и что плетью обуха не перешибешь...
Вздохнул и добавил:
- Вижу, что жалко вам будет его лишиться, а не иначе как уволят его из гимназии.
Племянницы и племянники убедились не больше как через месяц, что дядя их прав: против прапорщика Ливенцева в полку было поднято дело, а когда он был выпущен снова в запас, начальство гимназии предложило ему выйти в отставку, что он и сделал.
V
К лету 1914 года Петру Афанасьевичу шел уже восемьдесят шестой год. Но если в семьдесят лет он и говорил себе: "Однако я древен!", то теперь ничего такого не говорил, - до того укоренился в жизни.
Он начал сильно сутулиться и в спине, не только в шее, - вообще расти книзу; голова его стала заметно дрожать, особенно когда он волновался, но глаза еще глядели остро из-под некстати разросшихся седых бровей, и слуха он не потерял, но объяснял это тем, что регулярно пил лекарство два последних года.
Лекарство это было какое-то патентованное средство, привезенное из-за границы одним старым знакомым Невредимова, - белый кристаллический порошок в красивом объемистом пакете. Рекомендовано было разводить чайную ложку этого порошка в стакане воды и пить по два глотка несколько раз в день. Но случилось несчастье: пакет этот, еще только что начатый, лежал на столе в кабинете, куда принесла Евдоксия, очень уже постаревшая, ведро воды для мытья пола. Она и сама потом никак не могла понять, каким образом, вытирая стол тряпкой, смахнула с него пакет, но он попал прямо в ведро с водою, а она даже не заметила этого. Заметил вошедший минут через десять Петр Афанасьевич, что в ведре утонуло что-то, и обомлел от ужаса.
Для другого старика, с менее крепкими нервами и сердцем, такой удар мог бы, пожалуй, окончиться очень плохо, но Невредимов все-таки превозмог его, хотя и много кричал и ахал. Выход из тягостного положения нашла на этот раз хозяйственная Дарья Семеновна, решившая, что не пропадать же добру, раз притом же порошок попал как раз туда, куда ему и нужно было попасть, - в воду.
- Да ведь в какую воду, Дарья Семеновна, в каку-ю воду, - вот что! горестно восклицал Петр Афанасьевич.
- В самую чистую, из колодца, - в какую же еще? В ту самую, какую и на чай берем, а также на кухню, - объяснила Дарья Семеновна.
- Да ведь ведро-то, ведро-то какое? По-мой-ное!
- Ничего не помойное, а самое обыкновенное: из помойного ведра разве пол у нас моют? Никогда этого еще не бывало, как я сюда приехала!
Пораженная своей оплошностью Евдоксия молчала, только кивала утвердительно головой всему, что говорила ее хозяйка.
- Да ведь не-ки-пяченая вода-то, сы-ра-я! - последнюю свою горечь вылил Невредимов, но Дарья Семеновна нашлась и здесь:
- Да у нас в колодце вода такая чистая, как слеза, ее и кипятить не надо... И разве же написано было на бумажке, чтобы непременно кипяченая была?
Действительно, этого сказано в наставлении на пакете не было, и за это ухватился, наконец, Петр Афанасьевич, как за последний довод.
Размокшую бумагу пакета со всею осторожностью вытащила Дарья Семеновна из ведра серебряной столовой вилкой, воду же с распустившимся в ней порошком разлила по бутылкам, которые накрепко заткнула пробками и запечатала сургучом. А когда все это окончила, сказала так удовлетворенно:
- Вот теперь и пейте себе на здоровье! - что Невредимов даже успокоился и отозвался ей:
- Вы, Дарья Семеновна, прямо какая-то волшебница, ей-богу, волшебница!
Однажды было уже с ним, что невестка спасла его, может быть, даже от смерти. Вздумав съесть кусок вареного мяса, он довольно долго работал над ним беззубыми деснами, однако не прожевал, и комок застрял у него в глотке.
Кричать о помощи он не мог, только хрипел, но Дарья Семеновна заметила это и вовремя бросилась к нему, чтобы вытащить из его рта комок своими пальцами. Теперь с этим утопшим пакетом вышло так, что она "деда" вторично спасала. Это был лишний повод к тому, чтобы в целебность заграничного средства поверить прочно, а во что поверишь, то не обманет: Петр Афанасьевич всем говорил, что держит его на земле порошок, который он принимал.
А большое гнездо начинало уже пустеть, и птенцы из него разлетелись почти все к этому времени, причем старший из них, Коля, окончив петербургский политехникум, остался в столице, работал на одном из заводов; следующий за ним, Вася, окончив там же медицинский факультет (он сдержал слово, не соблазнился рампой), стал земским врачом в одной из черноземных губерний; из Ксении, тоже успевшей уже окончить высшие женские курсы в Москве, вышла учительница; отличавшийся в гимназии способностью к черчению географических карт Петя заканчивал институт инженеров путей сообщения, сдавал дипломную работу и был тоже в Петербурге, как и Коля.
Только двое младших из пяти братьев пока еще носили студенческие тужурки, а самая младшая из сестер - Нюра - только что, в конце мая, окончила гимназию и пока еще не решила окончательно, куда именно ей поступить теперь.
Ей и сказала обрадованно курсистка-бестужевка Надя, когда вернулась домой после встречи с художником Сыромолотовым на улице:
- Обещал! Обещал дать этюд для лотереи!
Нюра вышла ростом ниже сестры - круглая, полная, больше других сестер похожая на свою мать, и манера говорить, и голос были такие же, как у матери.
Она обрадовалась:
- Это тебе повезло, Надя! Как же ты его уломала?
- Никак не уламывала, я у него даже и не была: просто встретила его на улице, сказала, он сразу и согласился. Завтра к нему пойду в начале одиннадцатого.
- Ну, значит, ты ему понравилась! - решила Нюра.
- Фу-у, "понравилась"! - зарделась Надя. - Такие разве обращают внимание на нас, грешных! Ты бы на него посмотрела, какой он! Мне и говорить-то с ним было страшно, только я виду не подавала.
- Что же он, рычит и гавкает?
- На улице-то он, положим, не рычал, но, должно быть, потому только, что ему просто некогда было: он торопился куда-то.
- Сыромолотов торопился? - удивилась Нюра. - Куда же это ему было торопиться, если он никого знать не хочет? Я сама раза три видела его на улице, он прямо каким-то мертвым шагом ходит! Больше стоит и разглядывает, как сыщик... Но раз этюд дает, то, конечно, дело не наше, - бог с ним, а этюд мы можем и с аукциона продать!
Мысль о лотерее пришла в голову Наде, Нюра же ее подхватила и развила, а два их брата - студенты, которые приехали домой на каникулы, с этой мыслью вполне согласились и принялись дружно ее воплощать, собирая разные мелкие вещи и книги у своих бывших товарищей по гимназии, добавляя к этому вышитые подушки, полотенца, кисеты, собранные сестрами в домах бывших подруг, и всему этому составляя списки и назначая цены.
Старший из них, Саша, был так же высок, как Коля и Вася; Геня Геннадий - не выше Нади. И характера они были разного: Саша - движений стремительных и, при его росте, несколько опасных для окружающих его людей и хрупких предметов, но при явной опасности для него самого - очень хладнокровный, спокойный; Геня же - движений до того размеренных, что всякому с первого взгляда мог бы показаться ленивым, однако не страдавший этим грехом; но в то же время, выбитый чем-нибудь из обычной колеи, способен он был теряться до того, что Саша шутил над ним:
- Не-ет, ты, братец мой, не годишься для подпольной работы: в случае чего - все дело провалишь!
Ни в какой партии, впрочем, они пока не числились, ни тот, ни другой, считая, что это не поздно будет сделать и позже. Один из них был естественник, другой, Геня, - юрист; оба учились в Москве, жили там на одной квартире и были между собой так дружны, как все-таки не слишком часто встречается у братьев; притом же каждый из них с уважением относился к тому, что штудировал другой, а это встречается еще реже.
Чтобы не обеспокоить деда многолюдством в его доме, лотерею они решили провести или в доме одного из своих товарищей, или на лоне природы, за городом, или в Воронцовском саду. Когда-то, в двадцатых и тридцатых годах прошлого века, генерал-губернатором всего юга России был Воронцов: в честь его и назван был этот сад.
В доме Невредимова не было никаких картин: он и сам сознавался, что к живописи его никогда особенно не тянуло. Он даже склонен был причислять к живописи и мастерство, какое выказывал Петя по части географических карт, и задумался над тем, откуда у него могла взяться такая способность. И едва ли не в первый раз заговорили о живописи в столовой деда именно в этот день, когда Надя никак не могла скрыть своей радости даже от старика проговорилась.
Оказалось, что если Сыромолотов от кого-то и что-то слышал о нем, то и он от кого-то и что-то слышал о Сыромолотове.
- Чудак, мне говорили, какой-то... Нелюдим и много о себе думает, подрагивая головой, сказал он.
- Отчего же ему и не думать много, если он - известный художник? горячо вступилась за "чудака" и "нелюдима" Надя.
- Ну да, ну да, известный, конечно, все может быть... А что такое в сущности известность? - И поднял белые клочья бровей на морщинистый высокий лоб свой дед. - И какой-нибудь вор или убийца тоже может быть всем известен. Васька Чуркин, например, был, и кто же его не знал? Даже роман какой-то о нем написали. И печатался этот роман, я помню, в одной московской газете, и все никак не мог его сочинитель окончить, пока наконец-то начальство не приказало ему: Чуркина поймать и в острог посадить, а то скандал какой-то получился, что полиция его никак пресечь не может.
- Очень талантливый художник он, хотела я сказать, - поправилась Надя.
Но дед не смутился и этим.
- И "талантливый" тоже - что это значит? - сказал он. - На один вкус талантливый, на другой - нет. А если на все вкусы угодил, то это... это... должен я сказать тебе...
Петр Афанасьевич не договорил, не счел нужным договаривать, только лукаво посмотрел на Надю и помахал возле своего носа указательным пальцем.
При этом была и Дарья Семеновна. Как мать, справилась она заботливо у дочери, сколько лет этому нелюдимому художнику, и когда услышала, что лет шестьдесят, то ко всему остальному, что о нем говорилось, отнеслась совершенно равнодушно.
Геня же обратился к сестре с таким советом:
- Проси у Сыромолотова этюд не маленький, а побольше. Говорю тебе, как юрист, обязанный знать, что такое публика. Какой бы шедевр публике ни преподнесть, но ежели он миниатюрен, публика не оценит его. Она не на вершки, а на четверти меряет, так что чем больше квадратных четвертей будет в этюде, тем большим он будет пользоваться успехом.
А Саша добавил:
- Рекомендую тебе обратить внимание на то, чтобы была на этюде подпись "А.Сыромолотов", это должно быть внизу, в правом углу... или в левом, что безразлично... А то вдруг он даст без подписи, и поди доказывай, что это не осел хвостом намазал! И какая тогда будет цена этюду?..
VI
После того, как пришел от Кунов к себе домой Сыромолотов, он долго не мог ни за что приняться и повторял время от времени то про себя, то даже вслух: "Какой неудачный сеанс!.." В чем была тут соль, почему сеанс вышел настолько неудачным, что выбил его из колеи, он не пытался даже объяснять себе, а только чувствовал это каждой порой тела, каждой клеткой мозга. Если он и не взял ящика с красками, - дома у него было все это, - то все же предупредил свою "натуру", что следующий день пропустит, однако теперь, у себя, приходил к решению пропустить и еще день. Он вообще теперь уже укорял себя за то, что принял заказ на портрет, когда надобности в этом никакой не было.
Только к вечеру он несколько успокоился, припомнив, что все вообще Куны и их первые гости - чета Тольбергов - были сами по себе все-таки терпимы, что только гороподобная фрау Люстих со своей новостью постаралась сразу смести, как паутину, ту сложную сеть впечатлений, которую плел он по своей исконной привычке художника.
Но она сделала гораздо больше, чем только это: вместе с паутиной она и самого паука, то есть его, художника Сыромолотова, трудом всей жизни создавшего себе полную независимость, как будто тоже вздумала вымести вон, подняв на щит тело какого-то эрцгерцога, кем-то убитого в каком-то Сараеве.
Для него несомненным было, конечно, что случилось нечто значительное в жизни Австрии, может быть даже и в жизни России, как рикошетный оттуда удар, но он-то сам всем своим сильным существом восставал против него: для него это было просто вмешательством в его личную жизнь, которая шла пока уверенным и ровным путем прямо к цели, которую он же себе и поставил.
На стене в его мастерской висела на подрамнике большая картина, над которой работал он, забывая обо всем в мире (и помня в то же время весь мир), с начала этого года. Он хотел всего себя вложить в эту картину и вложил действительно много.
Она не была еще закончена настолько, насколько он сам хотел ее закончить, но главное, так ему казалось, было уже сделано в ней: она говорила.
Выдвинувшись вперед из открытого настежь окна на втором этаже, точнее, в мезонине, - небольшого деревянного дома, голыми до плеч руками опираясь на карниз, молодая девушка, с распущенными русыми волосами, как пораженная первозданной красотою майского утра, широко глядела в то, что перед нею возникло, будто в сказке.
Не "на то", а "в то": внутрь того, что видела, в глубочайшую какую-то суть, точно никогда ничего такого, ничего равного этому по красоте она не видела и никогда до этой минуты не думала увидеть. А перед глазами девушки был обыкновенный запущенный русский сад, за которым, видная сквозь широкую заросшую травой аллею, расстилалась русская даль, озаренная только что поднявшимся солнцем.
Этот неровный, колеблющийся, слегка алый свет, разлитый по молодой еще листве сада, по извилистой тропинке, убегающей к речке за садом, по дальним затуманенным ракитам, и воздух, еще не обогретый, еще сыроватый, и радость в широких глазах девушки, - вот какие задачи ставил себе Сыромолотов, и ему казалось, что он решил их, что чуткий зритель будет непременно искать тут, на ветках дерева, на переднем плане, голосистого зяблика, который должен утром в мае оглашать подобный сад своими раскатами.
В то же время зритель должен был представить себя на той же высоте, на которой была девушка, данная в естественный рост, - только тогда он мог бы проникнуться настроением картины во всей полноте, а для самого Сыромолотова эта условность была новой.
Особенностью его, как художника, было то, что он никогда не повторял, не перепевал себя, и во всей огромной галерее его картин не было другой подобной. Он никому еще не показывал этого полотна и не знал, какое впечатление может оно произвести, но сам для себя он привык быть нелицеприятно строгим судьею, и, как бы придирчиво он ни относился к этой своей работе, ему казалось, что она удалась.
Он начал ее по своим старым этюдам, сделанным не здесь, а в центральной России, но много раз этой весною поднимался с постели до восхода солнца, чтобы подметить и занести на холст то, чего недоставало, что не было досмотрено им раньше.
И вот теперь именно то, что он услышал у Кунов, вытесняло, почти вытеснило совсем его любование своей работой: картина оставалась прежней, но почему-то не было того подъема в нем самом, какой она возбуждала раньше. Он прошелся по ней невнимательными глазами и отвернулся к окну, за которым была улица... такая же, как в Сараеве, - удобное место, чтобы убить наследника какого-нибудь императорского престола и заставить потом этим надолго забыть о всяких вообще картинах.
Спать в этот день он лег рано, совсем не зажигая лампы, а встал, как всегда, с рассветом. После чая хотел было пойти на этюды, но вспомнил, что обещал курсистке Невредимовой быть в десять дома, и остался. Перебирал, что бы такое ей дать, и остановился на одном из старых эскизов к "Майскому утру", теперь уж ему не нужном. Этот эскиз и держал в руках, взглядывая при этом то на него, то на картину, когда услышал звонок во входной двери. На часах стенных, висевших в его мастерской, было двадцать минут одиннадцатого, что заставило его усмехнуться в усы и сказать про себя: "Однако какая точность!"
Бросив эскиз на стол, он пошел отворять двери сам, так как Марья Гавриловна ушла на рынок и еще не вернулась. Невредимова, одетая точь-в-точь так же, как накануне, сказала:
- Здравствуйте! Вы вчера мне велели прийти в это время.
- Ничего я не велел, - буркнул Алексей Фомич, - но... заходите.
Ему все казалось, что она прямо с прихода опрокинет на него свежую новость, слышанную им еще накануне, но она вошла робко и молчаливо и одним этим растопила ледок, который скопился было в нем с утра против всех вообще и против нее тоже. Он сказал:
- Выбрал я для вас один эскизик.
- Вот как я всех обрадую! - отозвалась она по виду искренне, а он вспомнил, что бросил эскиз на столе в мастерской, и остановился перед дверью.
Потом вышло как-то странно для него самого. Он хотел сказать: "Подождите здесь, я сейчас его вынесу", но не сказал и отворил дверь в мастерскую, в которую никого не пускал, отворил как будто не только для себя, но и для нее тоже. И она вошла вслед за ним, чего он даже и не заметил.
Картина висела на правой стене от входа, чтобы свет из окна сливался со светом от восходящего солнца, и не броситься в глаза Наде Невредимовой она не могла, конечно, и не остановиться перед ней как вкопанная Надя не могла тоже.
Окно в мастерской Сыромолотова было широкое, трехстворчатое, с занавеской, которую можно было очень быстро раздвигать и сдвигать. Перед тем, как выходил он отворять двери, свет в мастерскую шел только через треть окна, ближайшую к картине, а день выдался неяркий, облачный. "Майское утро" как бы впитало в себя половину света, шедшего с надворья, остальной же свет рассеялся по большой мастерской.
Когда шла сюда Надя, несколько раз поднимался преддождевой ветер и крутил столбами уличную пыль, так что приходилось прикрывать глаза рукою, а тут, в тишине, раскинулся перед нею зачарованный первыми утренними лучами сад, и такая же, как она, только что входящая в широкую жизнь девушка раскрыла перед ним изумленные, завороженные глаза.
Не отрываясь от картины, Надя сделала несколько шагов назад, чтобы охватить ее всю вбирающим взглядом, и замерла, забыв как-то сразу о художнике, стоявшем к ней спиною. Как будто сама она и не здесь стояла, а там, в окне старенького мезонина, а сад перед нею был дедовский сад, каким он вошел в ее душу в детстве, который сроднился с нею, как она с ним.
В ее детской хрестоматии были стихи Фета:
Я пришел к тебе с приветом,
Рассказать, что солнце встало,
Что оно горячим светом
По листам затрепетало;
Рассказать, что лес проснулся,
Весь проснулся, веткой каждой,
Каждой птицей встрепенулся
И весенней полон жаждой...
Тысячу раз в своей недолгой жизни приходилось ей вспоминать эти стихи, и вот теперь она их вспомнила снова, но так, что каждое слово в них, как бы воплощаясь, проходило через эту картину, насыщалось в ней слегка алым светом, пропитывалось бодрящей сыростью воздуха и возвращалось к ней снова, и вдруг они все, озаренные и живые, затолпились около нее, эти слова, заполняя расстояние между ней и картиной, и время уже не владело ею, и о том, что она стоит в мастерской художника, к которому пришла за обещанным этюдом, она забыла.
Но не забыл об этом сам художник.
Допустив оплошность, не сказав ей: "Подождите здесь", то есть в гостиной, в которой, правда, не бывало никаких гостей, Сыромолотов счел уже совсем неудобным выпроводить ее, юную, из мастерской, когда она вошла уже вслед за ним, а потом вновь вздумал бегло пересмотреть несколько этюдов и эскизов, разложенных на столе, - не переменить ли решение, не дать ли какой-нибудь другой вместо намеченного. И когда, наконец, действительно отложил в сторону эскиз картины, а вместо него выбрал небольшой, более поздний этюд, то обернулся.
Первое, что он увидел, были крупные слезы, медленно катившиеся по лицу девушки.
- Вы что? - быстро спросил он, произнеся это как одно слово.
Как бы в ответ на это, слезы у Нади покатились чаще, и она сама заметила это и нервно начала шарить в своем ридикюльчике, доставая платок.
- Что такое? Плачете? Почему? - забеспокоился Сыромолотов и, сделав к ней два-три шага, стал с нею рядом.
- Нет, я... я ничего... я так... - по-детски пролепетала Надя, и художник ее понял.
Она была первая, которой он нечаянно показал свою картину, и вот...
- Отчего же вы плачете? - спросил он ее, понизив голос.
- От радости, - шепотом ответила она, пряча конфузливо обратно в сумочку свой платок.
И чрезмерно строгого к себе и сурового к людям, к публике вернисажей, старого художника растрогало это вдруг до того, что на своих глазах он тоже почувствовал слезы. Он наклонил к ней голову и по-отечески поцеловал в лоб.
Потом он стал с нею рядом, чтобы посмотреть и самому на то, что вызвало слезы на глаза первой из публики.
С ним уже часто случалось это раньше, произошло и теперь: когда возле картины его на выставке толпились не равнодушные зрители, не снобы, считавшие основным правилом хорошего тона ничему не удивляться, не менять скучающей мины на своих жирных лицах, что бы они ни увидели, как можно скорее обойти всю выставку и уехать, - когда на нее смотрели подолгу, явно восторженно, он вырастал в собственном мнении о себе, он переживал снова тот подъем, без которого невозможно творчество. Картина его тогда вновь возникала перед ним во всем обилии деталей, не сразу ведь найденных и капризно иногда ложившихся на холст; он переживал ее тогда снова так, как это было с ним только в мастерской, один на один с тысячами трудностей, которые он побеждал, десятки раз отбрасывая то, что возникло в нем, пока не находил, что было нужно.
Картина жила. Картина мыслила. Картина говорила языком, понятным для начинающих жить широкой жизнью. Это была победа, - сладость победы.
Но горечь все-таки таилась в нем, и это она нашла первые слова, которые медленно и тяжело слетели с его языка:
- Когда тренер выводит на беговую дорожку лошадь и на нее вскакивает жокей, и она потом мчится среди других по кругу, то всем видна, конечно, ее борьба... Но вот она выдвинулась вперед на голову, на корпус, на десять, на двадцать корпусов и, наконец, рвет ленту, приходит первой, - то это ведь бесспорно, это явно для всех, это - торжество и лошади, и жокея, и тренера, и хозяина конюшни: работа их не пропала даром!.. Никаких кривотолков при этом быть не может: ясно, как солнце... А картина...
- Поймут, все поймут! - горячо перебила его Надя, совершенно непосредственно дотронувшись до его руки своею. - Как можно этого не оценить сразу, с первого взгляда!
- Это вы, может быть, потому так говорите, что сами занимаетесь живописью, а? - вдруг возникла в нем неприятная почему-то ему догадка, но она возразила с большой живостью:
- Я? Нет, что вы! Рисовала, конечно, на уроках, в гимназии карандашом, как все, с гипсовых фигур, а красками - нет! Только завидовала этому, а сама не решалась.
Ему хотелось спросить, что же именно так понравилось, так тронуло ее в картине, но он вспомнил, что слышал у Кунов и что расстроило его на весь остаток вчерашнего дня, и спросил:
- Продаются уже телеграммы?
- Какие телеграммы? - удивилась она.
- Значит, не выпущены еще? Впрочем, пожалуй, и действительно еще рано.
- О чем телеграммы? Что-нибудь случилось?
Он наблюдал, как она глядела теперь встревоженно ожидающими, совершенно круглыми глазами, в которых не осталось вдруг и тени слез.
- Как же не случилось, - сказал он. - Мир велик, и в нем каждую секунду случается что-нибудь чрезвычайное.
- Что же именно? Что?
- Я слышал, - говорили вчера в одном доме сведущие люди, - что убит австрийский наследник престола где-то там, в Сараеве...
Сказав это выразительно и вескими, как ему казалось, словами, Сыромолотов совершенно неожиданно для себя увидел, как она просияла вдруг.
- Здорово! - совсем по-мальчишески отозвалась она. - Вот это здорово!
- Позвольте-с, как же так "здорово"?.. Ведь это не кто-нибудь, а наследник престола, вот-вот мог бы быть императором, поскольку Франц-Иосиф уже мышей не давит!
- Кто убил его? Я поняла это так, что революционеры, но, может быть...
- Хотя бы и так, что из того?
- Революционеры, значит? - и она чуть было не захлопала в ладоши.
- Гм... Театр! - сказал Сыромолотов теперь уже сурово, как это было для него обычно. - Мне говорили, что это угрожает войной, а вы - "здорово"!
- Войной? С кем? Со своим народом? Что же тут такого? - зачастила Надя вопросами.
- Ах да, я и позабыл, что вы - в пользу ссыльных и заключенных устраиваете что-то там такое, - сказал Сыромолотов, отходя от нее к столу с этюдами. - Но дело в том, что убийцы эрцгерцога этого сербы, а не австрийцы.
- Что же из того, что сербы? - не поняла Надя. - Революция - едина.
- Так-так-так, - уже дразнящим тоном подхватил это Сыромолотов. - А международного осложнения из-за этого политического акта вы не хотите получить?
- Разве может это быть?
- О том-то и разговор, что вполне может.
- У кого же и с кем?
- Да как вам сказать, у кого и с кем... Полагают люди так, что нас это тоже, пожалуй, зацепит. - И добавил: - А думать все-таки надо прежде, чем говорить...
Она не обиделась; она улыбнулась, сказав на это:
- О чем же тут мне думать? Об этом уж давно думали другие. После войны будет революция.
- Ах да, - революция!.. Вон вы какая - только о кинжалах мечтаете! отозвался на это он не без иронии.
- О кинжалах? Нет! Это уж теперь устарело, - ничуть не смутилась Надя.
- Устарело?.. Вот то-то и есть, что устарело! - отвечая своим мыслям, согласился художник. - А как же они перечисляют то и другое и говорят: "Мы готовы"? А может быть, вся эта кавалерия и разное там, что они называют, тоже устарело! "Мы готовы"? А кто против нас воевать будет, он, может быть, в двадцать раз более готов? Авиация у нас есть? Так-с, очень хорошо-с, - а у них разве нету? Именно у них-то, там, на Западе, она и будет. И тогда уж, пожалуй, не скажем мы с вами: "Наша хата с краю", - она с краю не будет, а может вполне оказаться там, куда бомбы с аэропланов станут лететь... Вот вам и прощай тогда мастерская!
- И вы думаете, что погибнет тогда вот эта картина! - с веселой живостью возразила она. - Не погибнет, нет, - мы ей не дадим погибнуть! И всем вашим картинам тоже, и вас мы будем беречь!
- Ого! Ого! И меня даже беречь? - усмехнулся Сыромолотов. - "Мы будем"! Кто же это такие "мы"?.. - И вдруг стал не только серьезен, а зол даже, когда добавил: - А ножиками, перочинными ножиками кто же будет картины резать?
- Я это слышала, что у вас одну картину разрезал известный нам провокатор, - сказала она улыбнувшись.
- Как так провокатор? Кличка его была Иртышов, насколько я помню, потому что ссыльным и заключенным он был где-то там на реке Иртыше! досадливо выкрикнул Сыромолотов.
- Уверяю вас, нигде он не был ни в ссылке, ни в заключении, а просто он агент тайной полиции! - с такой энергией отозвалась на это Надя, что Сыромолотов не мог не поверить, однако спросил:
- Неужели же не революционер он, а провокатор?
- Провокатор и негодяй, - подтвердила Надя.
- Гм... Вот подите же, как можно сыграть роль! - искренне удивился Сыромолотов. - Провокатор! Кто бы мог подумать? А что это вы сказали насчет того, что кто-то убережет мастерскую мою от авиаторов?.. "Мы не дадим погибнуть", - вы сказали. Это кто же такие "мы"?
- Разве у нас нет своих авиаторов? Вы разве не читали о Нестерове, например? - спросила она.
- А-а... Нестеров? Кажется, попадалась эта фамилия в газете. Есть художник Нестеров, поэтому запомнилась мне и фамилия авиатора этого... Ну так что же?
- Как "что же"? Он ведь первый в мире "мертвую петлю" в воздухе сделал! - воскликнула она с таким воодушевлением, что он как будто подкивнул в сторону кого-то невидного третьего:
- Знай наших! "Мертвую петлю" какую-то! Ну, все равно, впрочем, что же я с вами-то об этом толкую?.. Что вы такое знать можете? Хотя... хотя вы вот почему-то знаете, что некий негодяй разрезал мою картину ножом и что он был всего-навсего провокатор и жулик... Это - совсем другая материя и совсем другой коленкор...
Он присмотрелся к ней и вдруг спросил неожиданно для нее, а может быть, и для себя тоже:
- А с красным флагом впереди толпы вы могли бы идти?
- Конечно, могла бы! Отчего же нет?
- Ого! Ого! - очень оживился он. - Любопытно поглядеть, как это могло бы у вас получиться!
И, быстро схватив длинный муштабель, он начал искать чего-то по сторонам, потом, сказав: "Есть, есть, - знаю, где!" - быстро вышел из мастерской и тут же вернулся с красной материей, похожей на широкий шарф.
- Вот, вот это самое, - подал он ей и муштабель и красный шарф, приспособьте-ка, чтобы получилось, что надо.
- Что приспособить? - не совсем поняла она.
- Ну, привяжите, чтоб получился красный флаг, а я посмотрю... Погодите, вот тут у меня имеется кусок шпагата...
Он не только протянул ей обрывок бечевки, но еще и помог привязать им к муштабелю шарф и сначала поднял сам этот флаг над головой, потом передал ей и показал в сторону картины:
- Подите, станьте-ка там, там светлее, и все будет как надо.
Она поняла его и стала с флагом.
- Выше голову! - скомандовал он. - Вы впереди! За вами идет тысяча человек! Помните об этом!.. Помните, что вы идете, может быть, на смерть!
- Помню! - строго ответила Надя, и лицо ее, расплывчатое, полудетское только что, стало вдруг тоже строгим, твердым в линиях: она поняла, что художнику нужно, чтобы она позировала, что он, может быть, как раз теперь задумал другую картину, которую назовет "Рабочая демонстрация" или как-нибудь в этом роде...
- Снимите шляпку! - скомандовал Сыромолотов.
Надя проворно вытащила шпильку и сняла свой белый чепец.
- Станьте ко мне в профиль.
Надя повернулась, как он требовал.
- Выше поднимите флаг!.. И голову выше!.. Так.
Минуты две прошло в полном молчании. Наконец, Сыромолотов сказал удовлетворенно:
- Ну вот, видите, как... С вас, Надя, можно будет написать, и выйдет неплохо, да... В вас все-таки кое-что этакое есть... Можете положить флаг.
Надя положила флаг и улыбнулась ему прежней полудетской улыбкой.
- Не знаю-с, может быть, кое в чем вы и правы... конечно, не сами по себе, а с чужих слов, с чужих слов, - как будто про себя проговорил Сыромолотов и взял со стола этюд, который ей приготовил.
- В чем права? - насторожилась Надя, прикалывая снова свою шляпку.
- А? Да... Это я так, больше вообще, чем в частности... А что касается этюда для благотворительной лотереи, то вот возьмите этот.
И, не показывая ей этюда, он свернул его трубкой и завернул в газетную бумагу.
- Мы вам очень-очень благодарны за это! - сказала Надя, принимая этюд.
- Не стоит благодарности, - сказал он.
Надя видела, что надо уходить, но не могла же она уйти, не посмотрев еще раз на очаровавшую ее картину. И с минуту стояла она еще в мастерской, и художник не торопил ее.
Провожая ее потом до дверей, он спросил:
- Вы, Надя, в доме Невредимова и живете?
- Да, мы его зовем дедом, но он нам приходится дядей, - ответила Надя, чем вызвала новый вопрос:
- Кто это "мы"?
- Мои братья и сестры... А вы когда же и где выставите свою картину?
- Зачем же мне ее выставлять? Совершенно никакой надобности мне в этом нет... - спокойно сказал Сыромолотов. - А вот если я начну писать другую картину, то... мне кажется... мне кажется, что вы с флагом красным можете выйти удачно.
- Ах, как я буду рада! - так непосредственно радостно сказала она, что он не мог не поверить.
Тут же после ее ухода он достал кусок холста, прикрепил его кнопками к доске этюдника и карандашом набросал Надю с флагом, как она осталась у него в памяти. Он припомнил и нескольких виденных им накануне на улицах людей и поместил приблизительные фигуры их тут же за Надей, а потом набросал просто безликую толпу.
Фасад дома Карла Куна с готическими башенками по углам он вычертил довольно детально, а рядом беглыми линиями другие дома, и это была левая половина, а на правой - шестеро конных городовых с приставом, тоже на лошади, посредине их неровной шеренги. В отдалении за конной полицией самыми общими штрихами показана была дежурная рота солдат, вызванная для "подавления беспорядков". Из окон дома Куна смотрело несколько человек...
В каждой картине, какую он задумывал, он прежде всего старался найти и наметить центр, к которому сходились бы диагонали. При планировке фигур здесь, на эскизе, ему было ясно с самого начала, что таким центром могла явиться только Надя.
Он вспомнил до мелочей не то лицо, которое видел у нее вначале, когда она пришла к нему, а другое, инстинктивно найденное ею в себе, когда она взяла в руки муштабель с шарфом. Это лицо он зарисовал отдельно на четвертушке бумаги, не столько заботясь о подлинном сходстве, сколько о черточках воли к борьбе и горении экстаза. Этим рисунком своим он остался доволен.
А когда пришла с базара Марья Гавриловна, то принесла отпечатанную в типографии "Крымского вестника" телеграмму на розовой почему-то бумаге и сказала:
- Мальчишки бегают везде с криком большим и продают... Все покупают, вот и я купила. Убили будто бы какого-то важного... А может, и врут, может, сами померли?
Алексей Фомич прочитал в телеграмме:
"Его Величеству Государю Императору благоугодно было послать Императору Австрийскому Францу-Иосифу телеграмму с выражением соболезнования по поводу кончины Эрцгерцога Франца-Фердинанда Австрийского и его супруги герцогини Софии Гогенберг".
Так как Марья Гавриловна дожидалась, что он скажет, то он и сказал ей:
- Всякий, Марья Гавриловна, помирает сам. А насчет того, чтобы убили, тут как раз ничего и не сказано.
VII
Бывает иногда, что человек ощущает себя как-то вдруг расплескавшимся во все стороны, теряет представление о своем теле, о том, что оно имеет вполне определенный объем и вес и занимает столько-то места в ряду других подобных. Иногда даже уличная толпа или зрительный зал театра и прочие заведомо тесные места не способны заставить человека уложиться в привычные рамки.
Так было с Надей, когда она вышла от Сыромолотова и, не замечая ничего около себя и по сторонам, стремилась домой. Она не бежала, конечно, вприпрыжку, - ей было девятнадцать лет, - однако ей самой казалось, что она и не шла: это слово не подходило; она именно стремилась, как ручей с горы, хотя улица была ровная.
Когда близок уже был невредимовский дом, она вспомнила, что не только не посмотрела, есть ли подпись Сыромолотова под этюдом, не видала даже и этого этюда: художник не показал ей его, а просто сунул ей в руки в свернутом уже виде. Очень много несла она в себе, чтобы вспомнить о том, что несла в руках. Такою перенасыщенной новым и значительным она и ворвалась в комнаты дома, где встретила ее Нюра словами:
- Телеграмму читала?
Нюра держала розовый листок как будто затем, чтобы об него, как о стену, разбился какой-то сказочный тонкий хрустальный замок, выросший в Наде и в ней звучащий. Однако Надя, догадавшись уже, что это за телеграмма, пренебрежительно махнула рукой и ответила:
- Знаю... Пустяки!
Именно так, пустяками, не стоящими внимания, показались ей сообщения об убийстве австрийского эрцгерцога, которые только и могли быть напечатаны на этом глянцевитом розовом клочке.
- Принесла этюд? - спросила Нюра и взялась было за трубочку в газетной бумаге, но Надя резким движением спрятала этюд за спину, сказав недовольно:
- Подожди! Я еще и сама его не видела, а ты...
Ей показалось действительно чуть ли не святотатством, что Нюра увидит этюд раньше ее, которой он дан... дан вместе со всем другим, чрезвычайно большим и ценным.
- Какую картину я видела у него, Нюра, - вот это кар-ти-на! - протянула она, остановясь среди комнаты и глядя на пустую белую стену, точно перенося сюда мысленно все краски "Майского утра" одну за другой.
- Ну? - нетерпеливо спросила Нюра, так как долго после этого сестра стояла, переживая, но не говоря.
- Что "ну"? Я разве в состоянии передать, что там? - даже удивилась легкомысленному понуканию Надя. - Я могу тебе сказать: девочка стоит, в окно смотрит, перед ней сад, - и все... Разве ты представишь, как у него на картине это вышло? И потом... он, может быть, с меня начнет писать новую картину какую-то... Я на ней буду идти с красным флагом...
Сказав это, Надя вдруг сама испугалась, как это у нее выскочило вдруг: за минуту перед тем она никому не хотела говорить об этом. Испугавшись, она прижала к себе сестру и зашептала:
- Только, пожалуйста, Нюра, никому-никому не говори об этом! Это он скорее всего пошутил только... Никакой такой картины он не будет писать, конечно, - зачем ему? Просто так сказал, для приличия. А вот та картина, сад за окном и девочка смотрит, - вот это да-а! До чего замечательно, - это надо видеть, а так ничего нельзя тебе сказать!
Только несколько успокоившись, она взглянула на телеграмму, которую Нюра все еще держала в руке, и сказала небрежно:
- Только и всего? А я от Сыромолотова слышала, что их обоих, мужа и жену, убили революционеры сербы, а тут ничего этого нет.
- Так тебе все чтобы сразу! - заметила Нюра. - Хорошенького понемножку. Завтра в газете будет, если действительно их убили.
Надя увидела, что на Нюру это не подействовало так, как она ожидала: революционеры так революционеры, убили так убили, эрцгерцога австрийского так эрцгерцога - что же тут такого особенного?
Спокойствие Нюры передалось и Наде, так же как и нетерпение скорее посмотреть этюд, и вот Надя осторожно развязала бечевку, еще осторожнее развернула газету и не бросила ее на пол, а положила бережно на кресло, но только что хотела развернуть этюд, как вошли с улицы в дом оба ее брата, и тоже зарозовела в руке у одного из них, у Гени, телеграмма.
- И вы купили? - крикнула братьям Нюра, показывая им свою.
- Да тут что! А разговоров - не оберешься! - отозвался ей Геня. Говорят, что телеграмм целая куча собралась, только печатать пока не разрешают.
А Саша дополнил:
- Событие, конечно, в европейской жизни... Говорят, что из этого что-то такое может вообще разыграться, а по-моему - ничего особенного. Войны даже ждут, - дураки такие находятся! А социал-демократы на что? Их за границей сколько миллионов, - посчитай-ка! И в правительства там они входят. Разве они допустят, чтобы война началась? Ерун-да!
- Ну, конечно же, кто им даст солдат, этим эрцгерцогам, которые еще живы! - тут же согласилась с братом Надя.
С ним и нельзя было не согласиться. Прежде всего это было бы совсем нелепо: вдруг почему-то ни с того ни с сего война!.. Война, которая, пожалуй, начнется теперь же, летом, когда каникулы, когда не убран еще хлеб, не поспели яблоки в садах и груши, не вызрел виноград и... Сыромолотов еще не решил даже, будет ли он писать с нее, Нади, ту, которая пойдет на его новой картине впереди шествия манифестантов, с красным флагом в руках... А потом, сам по себе Саша, такой высокий, в белой вышитой рубахе, с открытой загорелой грудью, с очень спокойным, очень уверенным, бронзовым от загара лицом.
На голоса молодежи вышел из кабинета Петр Афанасьевич. Розовые бумажки в руках Нюры и Гени обратили на себя его внимание.
- Это что у вас такое? Распродажа где-нибудь? - спросил он.
- Телеграмма, - протянула ему бумажку Нюра.
Привычное движение сделал дед, как будто подносит пенсне к глазам, но прочитал телеграмму и без пенсне: она была напечатана крупным шрифтом.
- Вот как! - сказал он. - Умерли оба, и муж и жена... Скоропостижно как-нибудь... или несчастный случай... Ничего не говорится об этом. Должно быть, автомобильная катастрофа, а?
- Об автомобиле действительно говорят, - неопределенно ответил Саша, переглянувшись с сестрами, чтобы те не тревожили преждевременно старика.
Он не встревожился, только пожал плечами. Но, с одной стороны, время подходило к обеду, с другой, - он внимательно вглядывался в Надю, так как помнил, то она собиралась утром идти к художнику, и вдруг спросил ее неожиданно:
- Что же ты, Надя, ходила?
- Вот, принесла, - сказала Надя и развернула этюд, чтобы самой посмотреть его раньше всех.
С холста глянули на нее широко открытые светлые глаза той самой девушки, которую она только что видела на картине. Это было для нее так радостно, что она ахнула.
- Что ты? - спросила Нюра.
- Это - она, какая в окно смотрит, - шепнула ей Надя, разглаживая холст и стараясь уложить его на столе так, чтобы он не коробился.
Этюд улегся, наконец, ровно. Только девичье лицо и верхняя часть торса вполоборота уместились на небольшом по размерам холсте, и над ним склонилось несколько молодых голов, уступая место в середине маститой голове деда.
- Конечно, за один прием сделано, - сказал первым свое мнение Геня. - И невелик.
- Раз этюд, то, разумеется, за один прием, - обиженно отозвалась на это Надя.
- Как живая! - восхитилась Нюра.
- Правда ведь? Как живая! - повторила Надя.
Но Саша из-за головы деда вперил пристальный взгляд в правый угол этюда и сказал разочарованно:
- Нет подписи!
- Неужели нет? - встревожился Геня. - Может быть, в левом углу? - И сам он нагнулся к левому углу, но подписи не разглядел и там.
- Что, нет? - спросил Саша.
- Не заметно.
- Ничего не значит, если нет подписи: он сам мне его давал, и я знаю, что он сам это делал, и с меня вполне довольно! - решительно заявила Надя.
- С тебя-то довольно, да ты-то не в счет, судить другие будут, заметил Саша. - А как его прикажешь в список внести? Чей этюд?.. От этого же и оценка его зависит.
- Гм... да-да, - зашевелил губами дед, отводя глаза от холста и выпрямляясь. - А как же ты все-таки мог бы его оценить, - обратился он к Саше, - в какую именно сумму?
- Если бы подпись была, можно бы было, на худой конец, рублей... в пятьдесят, имея в виду, что художник-то не какой-нибудь, а известный.
- А поскольку подписи нет? - продолжал допытываться Петр Афанасьевич.
- А поскольку нет, - что же он стоит? Рублей двадцать, - неуверенным тоном ответил Саша.
Геня предложил вдруг:
- Можно отнести Сыромолотову, пусть подпись свою поставит.
Это возмутило Надю:
- Кто же отнесет? Ты, что ли? Я не понесу ни за что, - он обидится!
- Гм... да-да... - снова зашевелил губами Невредимов.
Он взял со стола этюд, подошел с ним к окну, отставил на всю длину вытянутой руки, откачнул насколько смог назад голову, смотрел на него внимательно и долго и, наконец, спросил Сашу:
- А это что же такое за оценка, - к чему она? Ведь это он - я так понял - Наде дал для лотереи с благотворительной целью?
- В том-то и дело, что для лотереи, - сказал Саша, - и всякому лестно будет взять билет за рубль, а выиграть этюд в пятьдесят рублей... Это ведь у нас должен быть гвоздь лотереи, и вдруг - подписи нет, - все дело испорчено!
- Да-да-а... Теперь я понял... А что, как ты думаешь, - поглядев несколько лукаво, спросил Петр Афанасьевич, - если я возьму, допустим, пятьдесят этих самых рублевых билетов, может он мне достаться, а?
- Вполне может, вполне! - выкрикнула за брата Надя. - Берите, дедушка, берите, милый!
И кинулась ему на шею, чтобы разрядить напор впечатлений этого дня.
- Конечно, берите! - согласился с нею Саша.
И дед понес этюд в свой кабинет, а через две-три минуты вышел оттуда и передал с рук на руки Наде десять золотых пятирублевых монет.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
ПРОЛОГ ТРАГЕДИИ
I
Звонким косым дождем летели на тротуары стекла из яростно разбиваемых окон... В окна вылетали здесь и там на улицы обломки мебели, разорванные книги, клочья картин... Энергичные крики избивающих, вопли избиваемых, револьверные выстрелы с обеих сторон... Полиция усиленно делала вид, что она заботится о порядке и тишине, а беспорядок, и крики, и вопли нарастали с каждым часом...
Улицы гремели, а между тем это были улицы патриархально-провинциального некрупного города Сараево. Такими они были 16 июня* 1914 года, в полдень.
______________
* Все даты в эпопее приведены по старому стилю.
"Взрыв народного возмущения леденящим душу злодеянием" подготовлен был в полицейских участках Сараева наспех, но для того, чтобы толкнуть людей на разбой, достаточно бывает только иметь под руками тех, кто к этому делу способен, и дать им оружие и приказ.
Громили дома сербов.
Кто покушался на жизнь наследника австрийского престола и, наконец, убил его? - Два серба, которых схватили, которые сидят под арестом и нагло отвечают на допросах.
Один из них - Неделько Габринович, по профессии типографский наборщик, двадцати лет; другой - гимназист восьмого класса Гаврила Принцип, девятнадцати лет. Первый бросил в автомобиль Франца-Фердинанда бомбу, но не рассчитал скорости хода машины, и бомба, брошенная им, разорвалась в промежутке между машиной эрцгерцога и другой, с его адъютантами.
Машина эрцгерцога не пострадала; была несколько попорчена другая, и в ней ранен один из адъютантов. Габринович бросился бежать к реке Милячке, но не успел перебраться на другой берег, был задержан стражниками. Он заявил на допросе, что бомбы получил от белградских анархистов, - значит, нить покушения вела в столицу Сербии.
Франц-Фердинанд приехал из Вены в Сараево по серьезному делу, - это был вообще деловой человек, получивший воспитание строго военное. Император Вильгельм очень ценил его и называл своим другом, не скрывая в своем интимном кругу сожаления о том, что Франц-Иосиф слишком зажился и не дает возможности проявить себя Францу-Фердинанду, гораздо более одаренному, но достигшему уже пятидесяти трех лет в ожидании, когда, наконец, освободится для него трон.
Серьезное дело, по которому приехал эрцгерцог, был, конечно, смотр сил, подготовляемых Австро-Венгрией к борьбе за Балканы, - маневры в пограничной с Сербией полосе.
С кем именно затевалась эта борьба? - В первую голову с Сербией, которую правительство Австрии решило проглотить вслед за Боснией и Герцеговиной. Это был шаг, на который Франц-Фердинанд получил уже согласие своего коронованного друга Вильгельма. Но за спиною Сербии стояла Россия, правительство которой считало своей исторической миссией покровительствовать балканским славянам, так что война против Сербии неизбежно должна была привести к войне с Россией.
Однако неизбежно ли? Этот вопрос задавали себе политические деятели Австро-Венгрии, а в их числе и эрцгерцог Франц-Фердинанд, но успокаивали себя тем, что сказал в совете министров России тут же после аннексии Боснии и Герцеговины тогдашний премьер-министр Столыпин, а он сказал так:
"Министр иностранных дел ни на какую поддержку для решительной политики рассчитывать не может. Новая мобилизация в России придала бы силы революции, из которой мы только что начинаем выходить... В такую минуту нельзя решаться на авантюры или даже активно проявлять инициативу в международных делах... Иная политика, кроме строго оборонительной, была бы в настоящее время бредом ненормального правительства, и она повлекла бы за собою опасность для династии".
С точки зрения правительства Австро-Венгрии, внутренняя жизнь России в 1914 году мало изменилась сравнительно с осенью 1908 года, когда Россия должна была дать совет Сербии не бряцать оружием, так как прийти ей на помощь она не может: революционное движение и теперь не прекращалось, и "опасность для династии" оставалась в прежней силе.
Вместе с тем, учитывая свои силы, правительство Австро-Венгрии находило их достаточными, имея в виду огромные силы своего союзника - Германии. Правда, у России тоже был союзник - Франция, но Франц-Фердинанд был посвящен в план войны Германии на двух фронтах, Западном и Восточном, - план грандиозный и гениальный по своей простоте: сначала германские войска обрушивались на Францию и с быстротой, невиданной еще в истории войн, выводили ее из строя, затем перевозились на Восточный фронт, против России, которая к этому времени никак не могла бы успеть отмобилизоваться. Нападение на русские войска должно было ошеломить их своей стремительностью и доставить Германии и Австрии решительную победу в кратчайший срок.
Ближайшее будущее страны, трон которой он должен был занять, рисовалось Францу-Фердинанду вполне ясно. Приобретя Сербию, он думал ввести в своей империи федеративный строй, хотя и знал, что эти замыслы его не нравятся ни его дяде - Францу-Иосифу, ни политическим деятелям Венгрии, опасавшимся потерять тогда часть своего веса в общегосударственных делах. Но с мнением древнего старца, своего дяди, он не считал нужным соглашаться, а венгров он вообще не любил, что мешало ему овладеть мадьярским языком, хотя он и пытался что-нибудь из него усвоить.
Он приехал в Сараево со своей морганатической супругой, герцогиней Софией Гогенберг, бывшей графиней Хотек, чтобы доставить ей развлечение этой поездкой. Он имел от нее нескольких детей, но прямым наследником его, когда он занял бы престол, считался его племянник, двадцатисемилетний Карл, полковник одного из гвардейских драгунских полков.
Когда взорвалась бомба, брошенная Габриновичем, - стеклянная банка, начиненная гвоздями и кусками свинца, - и ранила, кроме одного из адъютантов, поручика Мерицци и еще несколько человек из публики, густо запрудившей набережную реки Милячки, эрцгерцог приказал остановить свою машину и вышел из нее. Убедившись, что поручик Мерицци ранен хотя и в голову, но не опасно для жизни, он приказал отвезти его в больницу, на перевязку, а сам направил свой автомобиль к ратуше, где его уже ожидали представители города и наместник края Патиорек, ничего не знавшие пока о покушении.
Его приготовились встречать речами, и ратуша была декорирована национальными и государственными флагами, а он вошел в нее взбешенный тем, что здесь так чинно и торжественно, в то время как на его жизнь только что покушались.
- В меня бомбы на улице бросают, а вы!.. - закричал он.
Это произвело должное впечатление. Герцогиня принялась успокаивать супруга, и это ей удалось. Франц-Фердинанд обратился к городскому голове:
- Вы, кажется, хотели произнести речь? Можете начинать.
Обескураженный голова едва обрел дар слова. Гораздо более речиста была уличная толпа: в ней нашлись, как всегда, очевидцы, утверждавшие, что эрцгерцог убит. Тысяча человек собралась перед ратушей, чтобы убедиться в этом. Когда Франц-Фердинанд вышел на балкон и его узнали, раздалось громовое "Hoch!"
На балконе стоял наследник австрийского престола под руку со своей супругой. Он был предметом внимания толпы, вселившей в него самонадеянность. Что может случиться скверного с тем, которого, очевидно для всех, хранит провидение, которого так боготворят подданные? "Ничего не может случиться скверного", - только так и мог ответить себе едва ли не всякий на месте эрцгерцога. И когда Патиорек посоветовал Францу-Фердинанду провести остаток дня в ратуше, пока полиция очистит улицы и допросит бомбометчика, эрцгерцог высокомерно сказал на это:
- Какие пустяки!.. И как вы смеете думать, что я - трус?
Патиореку оставалось просить извинения за свою неразумную заботливость, а шоферу приказано было везти высокого гостя в госпиталь, где он хотел узнать о здоровье раненого поручика.
Конечно, совершенно ненужно было ехать в госпиталь и узнавать лично о том, что могло быть известно от врачей просто по телефону, тем более что рана не была опасной для жизни. Но когда перст провидения чудесно для людей отвел занесенную для рокового удара руку, нужно же показаться толпе не только с высоты балкона ратуши, но и в окне медленно катящейся мимо нее машины.
Толпу не приказано было убирать с улиц, по которым должен был проехать Франц-Фердинанд. Но зато Патиорек, чувствуя ответственность, которая падет на него, если что-нибудь еще случится с высочайшей особой, сел рядом с шофером, а один из офицеров свиты эрцгерцога, граф Гаррах, стал на подножку машины.
- Как же и чем думаете вы защитить меня, граф? - спросил, улыбаясь, эрцгерцог.
- Своим телом, ваше высочество! - ответил доблестный граф.
Машина тронулась по набережной, а так как шофер не знал, как ему ехать к госпиталю, то Патиорек объяснял ему, что надо повернуть с набережной направо, на улицу Франца-Иосифа, говоря это очень громко, так как толпа кричала "Hoch!"
Казалось бы, все пошло как нельзя лучше, и вдруг из толпы, теряясь в реве голосов, раздались один за другим два выстрела. Они именно затерялись и настолько, что ни шофер, ни Патиорек не различили их, а граф Гаррах - не с той стороны, откуда стреляли, а с другой, - едва различил, едва уловил не столько выстрелы, сколько удары пуль в обшивку автомобиля, и начал кричать шоферу: "Стой!.. Стой!"
Ему не пришлось защитить своим телом ни эрцгерцога, ни его супругу: стрелявший в упор Гаврила Принцип не мог не попасть в тех, на кого покушался, но могла быть счастливая для них случайность - они могли бы отделаться не слишком тяжелыми ранами, хотя бы и такими, как у поручика Мерицци. Однако рука провидения на этот раз не отвела пуль, и одна из них пробила тело герцогини в подвздошной области, другая перебила сонную артерию эрцгерцога.
Обе раны оказались безусловно смертельными, хотя Патиореку, обернувшемуся на крики Гарраха, почудилось, что ничего страшного не случилось: чета сидела так же, как и раньше, разве что герцогиня слегка склонилась к плечу супруга. И только когда увидал он кровь на ее платье, то испуганно приказал шоферу ехать в конак*, который был гораздо ближе, чем госпиталь.
______________
* Конак - правительственное здание.
Когда открыли дверцу автомобиля, то увидели, что оба без сознания и уже при смерти. Через несколько минут они скончались, и тела их были положены в зале конака.
Гаврила Принцип был схвачен тут же, как произвел свои роковые выстрелы. Он держался, как удачливый стрелок на охоте. Он говорил, что уж давно мечтал убить кого-нибудь из высокопоставленных особ и вот ему так замечательно повезло, как очень редко бывает в жизни. Его спросили о сообщниках, но он решительно заявил, что никаких сообщников не имеет.
Черная туча забот свалилась на головы Патиорека и всех предержащих властей Сараева и края. Был июнь, время цветов, и корзины их, и венки из них, один другого пышнее, появились около тел, лежащих в конаке. Но тела, конечно, нужно было отправить в Вену после вскрытия их местными врачами, а когда именно и как, и каким путем отправить, на это нужно было получить точные приказы правительства.
Одна за другой писались и отправлялись телеграммы в Вену, откуда, в свою очередь, шли телеграммы во все концы мира.
Сараевская молодежь приступила было к разгрому двух редакций местных сербских газет в тот же день вечером, но это был самочинный порыв, ему только на другой день решено было дать законченную форму.
Погода стояла жаркая. Из Вены пришел приказ набальзамировать тела и получен был точный маршрут, каким нужно было отправить в столицу останки погибших. Колокола протяжно звонили в Сараеве, и никто не догадался в тот день, что похоронный звон этот не только по эрцгерцогской чете, но и по всей многовековой разноязычной монархии Габсбургов!
II
Несмотря на праздничный день, экстренные выпуски газет в Вене вышли в день убийства наследника престола: слишком важна и мрачна была новость.
Так как "природа тел не терпит пустоты", то восьмидесятичетырехлетний монарх Австро-Венгрии распорядился о том, чтобы на утренний прием 17 июня явился к нему эрцгерцог Карл, которого необходимо было объявить наследником.
Кроме Карла, в это утро были приняты и министры-президенты двуединой монархии - австрийский, граф Штюргк, и венгерский, граф Тисса, а также министр иностранных дел граф Берхтольд. Францу-Иосифу указано было на то, что крайне подозрителен день, выбранный для покушения на наследную чету: 15 июня национальный праздник сербов в память сражения на Коссовом поле; отмечено было также и то, что сербская газета в Сараеве "Народ" ни одним словом, совершенно демонстративно, не обмолвилась о том, что в город приехал наследник австрийского престола.
Об этом были получены телеграфные донесения в Вене, и это связывалось в них с разгромом как этой редакции, так и гостиницы "Европа", принадлежавшей тестю сербского посланника в Петербурге Сполайковича: в кафе при этой гостинице собирались обыкновенно сербские политики-националисты. Гостиница была разгромлена так, что не осталось ни одного целого зеркала, ни одной люстры, ни одного окна и поломана была вся мебель.
О погромах сербов получены были в Вене сообщения и из Загреба и из нескольких других городов: отсюда делали выводы, что даже все несербское население Боснии и Герцеговины возмущено и стремится всех сербов вообще сделать виновниками в убийстве того, кто был главным деятелем аннексии этих двух провинций.
Вена стала в центре внимания всех стран Европы: телеграммы о соболезновании шли к Францу-Иосифу от всех дворов, от всех правительств. Все крупнейшие газеты посвятили убийству в Сараеве большие статьи; мельчайшие подробности этого события печатались и обсуждались. Как будто сознательно гигантскими мехами раздували два роковых выстрела девятнадцатилетнего анархиста в пламя широкого пожара.
Замечено было приближенными к Францу-Иосифу, что первое сообщение о смерти своего племянника и его морганатической супруги древнейший в мире монарх принял довольно спокойно. Однако это спокойствие раскачивалось с каждым часом: нельзя было оставаться спокойным, когда все кругом - ближние, средние, дальние, самые дальние - настойчиво требовали возмущения!
Закономерно угасающую по причине редкой маститости жизнь императора, свидетеля еще событий сорок восьмого года, старались со всех сторон омолодить, представляя действия каких-то анархистов-сербов, уроженцев Боснии, выполнением планов, задуманных в Белграде, столице Сербского королевства.
Идея триединой монархии - австрийско-венгерско-славянской, - так лелеянная погибшим эрцгерцогом, бурно рвалась наружу теперь, после его смерти. Веселый певучий город Вена, родина оффенбаховских опереток, принял воинственную позу и горящими глазами стал смотреть на восток: смерть наследника престола должна быть отомщена, - что могло быть яснее этого для каждого торговца подтяжками, не только для министра? И мерой за меру во всех пивных и кафе признавалось только одно: навсегда лишить сербов возможности убивать представителей дома Габсбургов. А для того, чтобы этого добиться, следовало, конечно, двинуть, недолго думая, мощную армию на Белград и дальше, в глубь Сербии, вплоть до ее восточных и южных границ. Пусть оккупация Сербии будет объявлена сначала временной: при поддержке Германии она сможет стать и, разумеется, станет такою же аннексией, как Боснии и Герцеговины несколько лет назад.
Свыше шести десятков лет просидевший на троне Франц-Иосиф не мог, конечно, забыть, как в 1853 году содействовал он возникновению первой после наполеонады европейской войны, названной впоследствии Восточной или Крымской. Теперь были те же Балканы, а впереди рисовалось, подобное этому старому, возможное новое столкновение с Россией.
Ни при одном из монархов Европы не соблюдались так правила чопорного этикета, как при Франце-Иосифе: казалось, энергия всей его жизни ушла только на одно это кропотливое обдумывание поведения всех больших и малых чинов его двора и формы присвоенной им одежды для разных случаев их чрезвычайно сложного существования.
Однако позаботились при венском дворе и о высокопоставленных покойниках. В порядке чрезвычайной спешности, но тем не менее пунктуально был разработан весь ритуал перевозки их тел из Сараева в Вену. Особенно пышно предначертано было путешествие набальзамированных тел по воде, от побережья Далмации.
Гробы, покрытые эрцгерцогскими штандартами, плыли на яхте "Далмат", утопающие в цветах, доставленных прибрежным населением. В гавани Метковичи, откуда отошла яхта, не только все дома выставили черные флаги, но и уличные фонари были окутаны черным флером. Впереди яхты двигался миноносец, на котором оркестр непрерывно исполнял траурный марш. В скорбных молитвенных позах, становясь на колени, должны были встречать и провожать глазами медленно двигавшиеся суда прибрежные жители, понесшие столь великую потерю, вознаградить которую могло бы только все целиком это строптивое государство - Сербия, - прибранное к австрийским рукам.
Конечно, в австро-венгерском генеральном штабе давно уж были разработаны и планы вторжения в Сербию и планы войны с Россией при могучем содействии Германии. Конечно, все военные заводы, начиная с завода Шкода в Пльзене, давно уж были загружены заказами на орудия, пулеметы, винтовки, боезапасы. Конечно, все тактические задачи, которыми занимались офицеры в полках, решались на картах русского Полесья, Волыни, Подолии.
Костер давно уже был подготовлен и сложен, гигантский костер, который должен был охватить, запылав, своим заревом все небо над полушарием Старого Света; оставалось только бросить в него зажженный смолистый факел. Этот зажженный факел строгая дама-История передавала уже в дряблые руки Франца-Иосифа...
Двигалась от далматских берегов яхта с гробами, взывающими о мести, но надобно было оглядеться в последний раз и особенно зорко по сторонам: в сторону Берлина первый поворот головы, в сторону Петербурга - второй, в сторону Парижа - третий, в сторону Лондона - четвертый, - полный румб. Звенья дружеских цепей, сковывавших Вену с Берлином, были прочны, но ведь не менее прочны, пожалуй, были и звенья других цепей, связавших республику Францию с самодержавной монархией - Россией.
План Германии, в случае открытия военных действий на два фронта, напасть сначала девятью десятыми своих сил на Францию и, только молниеносно разгромив ее, перебросить всю армию против России, был, конечно, известен Францу-Иосифу под названием "плана графа Шлиффена", но на Австро-Венгрию падала при этом серьезная задача сдержать напор русских армий не только против Галиции, но и на стыке границ со своей союзницей.
А между тем ничего ведь не может быть легче, как переоценить свои силы. Как будет вести себя армия, состоящая из швабов, венгров, чехов, словаков, хорватов, босняков-мусульман, итальянцев, поляков, украинцев, евреев, цыган, для которых единственным связывающим цементом может явиться только офицерский командный состав, тоже разноплеменный?
Об этом нужно было подумать, разумеется, раньше, теперь же только в самом спешном порядке готовить свою армию, какая бы она ни была, к боям, от которых будет зависеть будущность страны. Маленький старичок с висячими белыми баками выслушивал в эти слишком насыщенные жгучим содержанием дни многих, на кого он мог положиться, и однообразно кивал головой. Он был похож в эти дни на маленького паучка, широко раскинувшего кругом свою паутину и в то же время исполненного тайного страха перед тем, что добыча, какую ему хочется поймать, не только разорвет всю его паутину, но сдернет и его самого наземь.
А пока что, в ожидании тел своего бывшего наследника и его супруги, вырабатывал он совместно с мастерами этого дела пышный ритуал погребения, способный и потрясти и надолго ввергнуть беспечных жителей Вены в глубокую скорбь.
Вильгельм II был 15 июня в городе Киле, занятый соревнованием парусных гоночных яхт. Это ли было не увлекательное зрелище для монарха, сумевшего создать второй по силе в Европе морской военный флот?
Первым, конечно, оставался, как и раньше, английский, но мерещилась, однако, возможность помериться с ним силами в недалеком уже будущем. Пока же говорилось так: флот военный необходим для защиты действий торгового флота, поскольку Германия стала колониальной империей.
Но не только интересы двух миллионов квадратных километров колониальных земель, совсем еще недавно приобретенных Германией, требовали громаднейшего торгового флота: он необходим был также и для развития внешней торговли, в области которой в весьма короткий срок Германия стала опережать старинного мирового купца - Англию.
Не Австрия, конечно, с ее вожделением к Сербии, а непомерно выросшая за последнюю четверть века Германия, ставшая удачливой соперницей Англии и искавшая уже предлога сразиться с нею за мировое господство, - вот кто делал очень повышенной температуру уютных кабинетов дипломатов.
Не за тридевять земель от Англии, а у нее перед глазами шли грандиозные работы по устройству Кильского канала, который явился мощной базой для всего германского флота. Против двадцати дредноутов английских германцы могли выставить четырнадцать своих, не менее мощных. Марка "Made in Germany" резала глаза англичанам во всех частях света, так как огромные гамбургские пароходы немцев бороздили уже воды всей Атлантики, и Великого, и Индийского океанов.
Больше того: началось уже вытеснение английских товаров даже из таких стран, которые издавна снабжались английскими фабрикантами и купцами: Берлин начинал перехватывать горло Лондона, и смертельная схватка между ними была неминуемой.
Но бок о бок с Германией копила силы раздавленная ею сорок с лишком лет назад Франция, и протянутая Лондоном в Париж рука встретила крепкое сочувственное пожатие.
Так создавался костер - годами, десятилетиями, энергией сотен миллионов людей разных наций, энергией, направленной к обогащению и связанному с ним господству. Добывались руды и каменный уголь, чтобы выплавлять из них металл; из этого металла делалось несметное количество машин войны и боевых припасов; необозримые склады до отказа набивались запасами провианта для войск, сапог и мундирной одежды; и вся эта деятельность прикрывалась до времени, как океан туманом, искусственным, для отвода глаз массам, шумом около какой-нибудь книги, пьесы, комического кинофильма, наблюдения в далекой области небесных светил, которые пока еще никем не могут быть захвачены как рынки сбыта...
Не раз и в Германии и в Австрии на протяжении последних десятилетий поднимался вопрос об аншлюссе, то есть о слиянии единоплеменных немцев обоих государств, но горячие головы охлаждались гораздо более дальновидными умами. Уже после поражения австрийских войск прусскими в битве при Садовой в 1866 году был поднят вопрос о том, чтобы идти на Вену и захватить ее навсегда, но Бисмарк помешал этому.
Патетически вспоминал он об этом впоследствии:
"Я всегда буду помнить заседание военного совета, которое происходило в моей квартире на другой день после битвы при Садовой. Все, кроме меня, считали необходимым продолжать кампанию и захватить Вену. Я сделал все, что мог, чтобы удержать их от этой затеи. Они ничего не хотели слушать. Я вышел в свою спальню, которая находилась рядом и отделялась от зала тонкой деревянной перегородкой. Я бросился на кровать и не мог удержаться от громких рыданий... Они услышали, что я плачу, и замолчали, потом вышли из комнаты. Этого я и ждал. Завтра уже было поздно возвращаться к этому вопросу".
Чем не артист был в 1866 году прославленный "железный канцлер"?.. На театральных сценах ставились трагедии Шекспира, в которых артисты разных стран Европы потрясали сердца зрителей, но сочиненные трагедии были только вуалью, под прикрытием которой на громаднейшей исторической сцене не дутые, а подлинно талантливые артисты, как Бисмарк, рыдали, ведя серьезнейшую дипломатическую игру. "Железный канцлер" рыдал по-настоящему, содрогаясь всем своим массивным телом, заливая слезами подушку, но в то же время чутко слушал, какое впечатление производят его рыдания на тех, кто решал вопрос об аншлюссе в соседнем зале. И вот - заседание сорвалось, заседавшие вышли, вопрос об аншлюссе был снят.
Конечно, после такой дипломатической победы Бисмарк мог удовлетворенно утереть слезы фуляровым платком и сказать, мысленно обращаясь к трагическим актерам: "Так-то, почтенные! Вы не больше как мальчишки сопатые по сравнению с таким артистом, как я!.."
Игра Бисмарка стоила и свеч, и слез, и рыданий. В самом деле, зачем нужен был аншлюсе тогда, в 1866 году, когда существовал только союз самостоятельных германских государств - Пруссии, Баварии, Саксонии, Вюртемберга и прочих, но не было еще единой Германской империи? Зачем было дробить Австрийскую империю, которая по соседству со всеми немецкими странами проводила в жизнь Европы все ту же немецкую идею, оседлав для этой цели венгров, чехов, словаков, поляков, украинцев и других?
Политические деятели Германии смотрели на Австро-Венгрию как на свой форпост на юго-востоке Европы, работавший во славу немецкого знамени, безразлично руками каких именно народностей производилась эта работа. Что все вообще Балканы рано или поздно должны были войти в состав Германской империи, это было предопределено как будто даже и тем, что на румынском престоле сидел Гогенцоллерн, на болгарском - Баттенберг, а женою короля греческого Константина была родная сестра кайзера Вильгельма II.
На Балканы в Берлине смотрели как на коридор, ведущий германские капиталы и немецких капитанов на восток - в Турцию, к Персидскому заливу, к Индийскому океану. Уже строилась железная дорога Берлин - Багдад, уже был главным инструктором турецких военных сил германский генерал Лиман фон Сандерс, уже проданы были для усиления турецкого флота на Черном море устарелые немецкие броненосцы и выработан план передачи Турции современных быстроходных и мощных крейсеров, чуть только разразится война на востоке Европы.
Если не считать опереточного похода в Китай в 1900 году для предотвращения "желтой опасности", придуманной самим Вильгельмом, то Германии не пришлось воевать ни с кем после разгрома Франции во франко-прусской войне, однако это не мешало ни кайзеру, ни его генералам знать, насколько сильна их армия, предмет особых и постоянных забот, попечений, надежд.
Теперь на очереди стоял флот, объявлена была Вильгельмом к ежегодному празднованию "Кильская неделя" по случаю окончания работ в канале. На торжества в этом году прибыла броненосная эскадра Англии: соперница Германии в мировой торговле как бы хотела заявить этим, что примирилась уже с мыслью о сильном германском флоте и может даже идти на взаимное сближение.
Почти двадцать лет прошло с тех пор, как в последний раз английские военно-морские суда приходили с визитом в германские воды. Стоявший теперь во главе немецкого флота адмирал Тирпиц принимал у себя на корабле английских офицеров и посла Великобритании. За завтраком лились вина и речи. Казалось бы, никогда за последние два десятка лет не было более ясного неба над Северным морем и над Ламаншем, и вдруг, когда завтрак подходил уже к концу, прибыла телеграмма из Вены об убийстве в Сараеве австрийского наследника.
Одновременно с телеграммой получен был от Вильгельма с яхты "Метеор", на которой он был вместе с женою своей Викторией, любуясь парусными гонками, - приказ приспустить флаги на всех судах. Разумеется, в знак сочувствия, флаги были тотчас же приспущены и на судах английской эскадры.
Императорская яхта направилась в порт, откуда Вильгельм выехал в тот же день в Берлин, выразив желание присутствовать в Вене на погребении тела своего друга. Английской эскадре ничего не оставалось больше, как возвратиться в британские воды.
Если телеграммы из Вены, расходившиеся по всему свету, изображали Франца-Иосифа "глубоко потрясенным" убийством наследника, то они добавляли все же, "что он в тот же день, 15 июня, до позднего времени занимался государственными делами" и что "здоровье его не оставляет желать лучшего". Гораздо более впечатлительным оказался Вильгельм II, имевший в ту пору только пятьдесят три года.
Большая впечатлительность и порывистость была, впрочем, отличительной чертой последнего из прусских королей и императоров Германии. Придворная камарилья уверила его, еще когда был он только принцем, что он способнейший из всех принцев; когда он вступил на престол Германии, двадцать шесть лет назад, ему уже не трудно было убедить себя в том, что он способнейший из монархов, и первое, что он сделал, - дал отставку рейхсканцлеру князю Бисмарку, основателю империи.
Став сам канцлером, Вильгельм начал проявлять себя не только в живописи, музыке, не только в увлечении архитектурой (ремонт дворца), но и в политике, часто выступая с публичными речами (ораторское искусство), притом иногда настолько опрометчиво, что заместителям Бисмарка приходилось прибегать к сложным дипломатическим изворотам, чтобы сгладить впечатление от них и в самой Германии и за границей.
Только что вернувшись в свою столицу из Киля, Вильгельм собрался уже ехать в Вену, чтобы проверить на месте готовность к большой войне своего старого союзника, но получил от него телеграмму, что приезд его в Вену совершенно нежелателен. Разумеется, выражения для этого были выбраны наиболее мягкие, причины выставлены очень веские, между прочим указывалось и на то, что анархисты, подобные сараевским, могут оказаться и в Вене и, конечно, не преминут воспользоваться случаем пустить в дело против него, Вильгельма, револьверы и бомбы.
Словом, похороны убитых решили в Вене совершить без участия в этом главы союзного государства, и Вильгельм остался в Берлине.
III
В то время как одна броненосная английская эскадра отправлена была в Киль, другая, также в целях дружеского визита, появилась в Кронштадте. Командовал ею адмирал Битти, и входили в нее шесть дредноутов: "Lion" флагманский корабль, "Queen Mary", "New Zeeland", "Princesse Royal", "Boadicca" и "Blond".
Как раз 15 июня происходила встреча этой эскадры кронштадтцами, причем городской голова поднес адмиралу Битти художественную вазу в виде старинной ладьи, в которой стояла русская женщина - Россия, опершись рукою на герб города Кронштадта.
Городской голова прочитал при этом адрес, составленный выразительно и тепло, на что Битти, принимая подарок, ответил подобающей речью.
Это было в полдень. Широко отпраздновать прибытие гостей приготовились русские моряки-балтийцы, но... злополучная телеграмма из Вены о сараевском убийстве надвинулась на праздничные столы, как айсберг гигантских размеров, и на другой же день английские дредноуты снялись с якоря и покинули Финский залив.
Обычно каждый год летом Николай со всей своей семьей уезжал в Крым, в Ливадию, но в этом году отъезд задержался, а когда пришлось посылать соболезнование Францу-Иосифу, был отменен совсем: не до Ливадии было. Те тучи, которые в последние годы шли с Балкан, где долго не прекращались войны, сначала между турками и несколькими народами, объединившимися для борьбы с ними, потом между болгарами и сербами, разъединившимися для жестокой междоусобицы, - эти тучи теперь явно для всех и сразу сгустились.
Если и раньше, - например, года два назад, - поднимался уже в русском военном министерстве вопрос, не задержать ли в рядах войск отслуживших свой срок солдат, не грянет ли осенью война, то теперь о возможности войны говорили все.
Балканы при русском дворе имели не только своих посланников: две черногорских княжны - Анастасия и Милица - были замужем за великими князьями, дядями Николая II, и один из них, муж Анастасии, Николай Николаевич, занимая высокое положение в армии, был более известен в военной среде, чем кто-либо другой из фамилии Романовых. Предрешено было, что в случае войны он будет назначен верховным главнокомандующим.
В полную противоположность своему царственному племяннику, он вышел в деда - Николая I - по двухметровому росту, очень зычному голосу, любви к парадной стороне военной службы и пристрастию к разносу высшего командного состава, даже начальников дивизий, в строю перед солдатами.
Эта придирчивость к подчиненным, эта способность громогласно распекать их принимались за твердое знание военной службы, а вопрос о том, обладал ли крикливый великий князь стратегическим талантом, даже не ставился: это разумелось само собой.
События надвигались закономерно, и все, сколько-нибудь причастные к общественной деятельности, не видеть этого не могли.
Клокочет внутри земли расплавленная магма и пробует здесь и там, нельзя ли где прорваться наружу. Это приводит к землетрясениям, и сейсмологи стремятся определить их эпицентры.
Политикам не нужно было в июне 1914 года вычислять и спорить, где именно находится эпицентр величайшего бедствия, гораздо более ужасного, чем все стихийные со времен библейского потопа, - он был указан во всех телеграммах: Сараево. Не всякий из образованных людей знал раньше, что это за город и где он, теперь же он был у всех на устах. Возникал жгучий для всех вопрос: что именно - соду или нефть привезут, примчавшись, пожарные команды великих держав? Потухнет ли, или запылает пламя, разлившись по всей Европе?
IV
В русском военном министерстве знали, что готовой к войне русская армия могла быть только разве через три года и то при непременном условии, если германская армия застынет на том уровне, на каком стоит, а три года для подготовки всех своих сил - срок почтенный.
Однако разве имели в России полное представление о том, как готовилась к войне Германия?
Там это было возведено в культ, там упивались военной муштрой, там на императора, который считался конституционным монархом, о котором прусские бюргеры пели: "Unser Konig absolut, wenn er unsern Willen tut" ("Наш король самодержавен, если он творит нашу волю!") - смотрели, как на верховного вождя.
Даже основатель Германской империи Бисмарк не отваживался мыслить как-нибудь иначе.
С такими взглядами на роль императоров вообще и германских, в частности, Бисмарк очень долгие годы стоял у кормила власти в стране, с которой предстояло вести жесточайшую борьбу расхлябанной распутинской России; правитель же этой огромной страны, России, озабочен был только тем, чтобы сберечь династию, совершенно чуждую русскому народу и по крови и по духу.
Но кто знает, может быть, именно это сознание своей чужести России и заставило царя и царицу широко открыть двери Зимнего дворца перед несомненным чистопородным русским хлыстом, уроженцем села Покровского, Тобольской губернии, и назвать его своим "Другом" (с большой буквы!).
В Берлине зорко поглядывали в сторону Петербурга и Парижа, приглядываясь, впрочем, и очень пристально, также и к Лондону и даже к Токио.
Еще года за четыре до сараевского события Вильгельм вызвал на откровенный разговор Николая, когда тот был его гостем, когда они вместе охотились на оленей в одном из заповедников Восточной Пруссии.
- Я изумлен, дорогой Ника, - говорил Вильгельм, - твоей политикой в отношении японцев. Так недавно, кажется, они причинили тебе очень много неприятностей, и вот теперь у России с Японией едва ли не дружба!.. Но ведь Япония - это Азия, а не Европа! С кем же ты хочешь быть: с Азией против Европы или с Европой против Азии? Ответь мне на мой прямой вопрос: с белой ты расой против желтой или с желтой против белой?
- Раз вопрос тобою, Вилли, поставлен так прямо, - сказал Ника, улыбаясь, - то и ответ на него может быть только прямой. Разумеется, я - с Европой и против Азии. Двух мнений об этом быть не может.
- Я другого ответа и не ждал, конечно, - продолжал Вильгельм. - Но объясни же мне, пожалуйста, почему ты сосредоточил свои войска не на Дальнем Востоке, а против моей с Россией границы?
Николай предпочел вместо ответа промолчать и только неопределенно пожать плечом, дескать: "Ты отлично и сам знаешь, почему так делается, и я даже не в состоянии понять, как у тебя хватает неделикатности поднимать подобные вопросы вслух и с глазу на глаз!.. Разве не довольно для тебя того, что делают в твою пользу бесчисленные твои агенты всюду в России: и во дворце, и в министерствах, и на военных заводах?"
И теперь от него не утаили осведомленные люди, что его кузен и друг уже любуется новой картой Германии, к которой должны были, по всем его расчетам, перейти и русская Польша, и Прибалтика, и Украина.
Но как долго ни обдумывалась общеевропейская война в кабинетах министров обеих коалиций держав - России, Франции и Англии, - с одной стороны, и Германии, Австро-Венгрии и Италии, - с другой, - все-таки решиться начать эту войну было не так просто, хотя удобнейший предлог для этого - сараевское убийство - и был уже налицо.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
ДЕЛА ЖИТЕЙСКИЕ
I
Постоянство привычек - немаловажная вещь; это одна из основ жизни.
Издавна повелось в доме Невредимова, что он прикреплялся к бакалейной лавке купца второй гильдии Табунова, тоже постоянного в своих привычках и часто говорившего: "Нам ведь не дом домить, лишь бы душу кормить!" или: "Нам рупь на рупь нагонять не надо, нам абы б копеечку на копеечку зашибить!.."
"Зашиб" за долгую деятельность здесь Табунов порядочно и дом построил вместительный; кроме бакалейной лавки, у него на базаре был еще и мучной лабаз. Неожиданно для всех появился даже и пчельник, хотя и небольшой, при доме: это было вызвано тем, что через улицу устроили склад сахарного песку и рафинада. Табунов подмигивал своим домашним и говорил:
- Пчелку учить не надо, где ей взятку брать: она умная, сама найдет.
Действительно, нашла и каким-то образом проникла внутрь склада.
Когда испортился в лавке целый бочонок сельдей и старший приказчик Табунова - Полезнов нанял уже дрогаля, чтобы отвезти бочонок на свалку, как возмутился этим рачительный хозяин, как раскричался!
- Добро чтобы зря черт те куда везть да еще платить дрогалю за это? накинулся он на Полезнова. - Эх-х, умен, а уж, почитай, тридцать лет в приказчиках ходишь! Гони дрогаля в шею!
Дрогаля прогнал, а испорченную селедку сам за один день рассовал покупателям по две, по три штуки, - совершенно бесплатно, - знай доброту нашу!.. А когда опустел бочонок, торжествующе поучал своего давнего помощника:
- Видал, как оно вышло? Кто захочет съесть - скушает на здоровье, а кому гребостно - дух нехороший, - в свою помойную яму выкинет; однако же из лавки вон, и никакого дрогаля не потребовалось, - понял? Вроде как в премию давал, какие постоянные покупатели: и им от меня польза, и мне от них меньше убытку.
Косоват на один глаз был Табунов, но других изъянов никаких за собою не замечал и часто хвастал:
- Я мужик сер, да ум-то у меня не волк съел!
А сер он был действительно как изнутри, так и снаружи: борода серая, картуз серый, зимою ходил в серой поддевке, не на меху, на вате: зимы здесь были мягкие.
В лавке любил коротать время за шашками. Неизменно из года в год выписывал газету "Свет", стоившую четыре рубля в год, причем шутливо называл ее "Тьмою"; читал ее усердно, поэтому знал все, что творилось в обширном мире, не говоря о России. Как всякий, кому удалась жизнь, в суждениях своих был категоричен и не любил, когда с ним кто-либо спорил.
Но такие примерные люди действуют на подобных им заразительно, поэтому Полезнов - человек уже лет пятидесяти, но очень крепко сбитый, в русой бороде и голове пока еще без седин - был тоже себе на уме, и Табунов знал о нем, что он, поздно женившийся на такой, которая почти вдвое была его моложе, свирепо копит деньгу, чтобы от него отколоться и завести свое дело, причем не бакалейное, а мучное: меньше хлопот.
Насчет того, что он тридцать лет был приказчиком, Табунов несколько перехватил: приказчиком Полезнов сделался после того, как отбыл солдатскую службу в пехотном полку, а женился в сорок пять лет, когда уж не могли больше взять его даже в ополчение.
Когда он говорил своему хозяину: "Я, Максим Андреич, несмотря что не особо грамотный, а все-таки правильную линию жизни имею", - Табунов соглашался: "Против этого ничего тебе не говорю: ты - аккуратист".
Так они действовали долгие годы рядом, в общем больше довольные друг другом, чем недовольные, а главное, очень хорошо понимавшие один другого и одинаково толково умевшие разбираться во всем, что касалось сахара, чая, сыра, мыла, свечей, керосина, перца, лаврового листа, риса, ветчины, колбасы, копченой кефали и прочего, чем была наполнена бакалейная лавка на Пушкинской улице и что было необходимо, как воздух, всем в окружности.
Сознавать, что ты необходим для многих, может быть, для целой тысячи человек, - это ли не гордое сознание? И хозяин и старший приказчик знали себе цену.
Это придавало им самим вес и тогда, когда рассуждали они о разных разностях, случавшихся в мире. Оба степенные, - Табунов лет на двенадцать был старше Полезнова, - они рассуждали довольно спокойно на темы высшей политики, заражаясь этим спокойствием от старого отставного генерала Комарова, редактора-издателя газеты "Свет".
Спокойствие не покинуло их и тогда, когда узнали они об убийстве эрцгерцога в Сараеве. У Табунова появилось даже вольномыслие: вместо "эрцгерцог" он начал говорить "эрц-герц-перц" раздельно и выразительно и сербов, Принципа и Габриновича, не осуждал.
Догадки о том, что вдруг из-за этого может разыграться война, доходили и до него, конечно, но он энергично отмахивался от них руками:
- Из-за какого-то эрц-перца война, - что вы-с! Теперь не прежнее время.
Полезнов, как бывший унтер, считавший себя особенно сведущим в вопросах войны и мира, даже позволял себе усмехаться свысока, когда слышал что-нибудь о возможных военных действиях, и говорил, крутя головой:
- Сами не знают, что болтают! Разве из-за одного человека, - ну, пускай из-за двух, если жену его тоже считать, - войну начинать можно?.. Войну начинать - это же очень много соображения надо иметь... Как-нибудь войну весть, шаля-валя, - мы уж по японцу знаем, - теперь неприятель не дозволит, а чтобы как следует - это ума много надо иметь, и денег опять же много, и людей много, и лошадей на войне много должно погибнуть. И войско корми зря, может, год, может, два, а то и побольше... Своим чередом людей, лошадей дома от дела оторвешь, значит, дело должно погибать, - что поля, что торговля, все!.. Тут тебе мобилизация, тут реквизация, ну да-а! Вся чисто жизнь наша должна тогда колесом под гору скакать!
- Это у нас так, - поддерживал Полезнова Табунов, - а в других разных странах не один черт? Там небось образованных, понимающих людей побольше нашего, какие в котелках ходят... Там небось и мужик ходит - брюки навыпуск да в котелке, так что его в праздник и от барина не отличишь... Говорится: Ев-ро-па, а что же ты думаешь, в Европе турки, что ли, живут? Небось немец тоже свой расчет имеет: чем ему с большой горячки под пули лезть, он себе лучше хладнокровным манером колбасу с капустой наворачивать будет да пивом запивать, - вот что, а то "война-а!.."
Очень устойчиво все было в обиходе торговли Табунова: в лавке пахло лимоном из Европы, "колониальными" товарами, как перец, гвоздика, корица, отечественной ветчиной и воблой - с давних, молодых лет привычные запахи; в лавке была чистота: приказчики ходили в белых фартуках, пол раза три в день поливался из чайника и подметался; в лавке царила вежливость: Табунов требовал, чтобы к каждому покупателю, кто бы он ни был, раз он вошел, обращались с вопросом: "Чего прикажете-с?" И вдруг, - представить только, прыжок в какую-то неизвестность из таких размеренных границ!
Но однажды зашел мимоходом в лавку один из самых почетных покупателей, которым стремительно подставлялся стул, - старый Невредимов, - и сказал, едва успев поздороваться с Табуновым, голосом очень встревоженным:
- Что такое значит, а? Не выдают золотом в банке!.. "Извольте, говорят, получить бумажками!"
- Неужто не выдают? - так и присел от изумления Табунов. - Никому не выдают?
- Понятно, никому, в том-то и дело! - даже обиделся Невредимов такому вопросу.
Табунов тихонько присвистнул и поглядел на Полезнова.
- Вчерашний день выдавали, - я сам получал, - сказал Полезнов.
- Гм, "вчерашний"! Говорится: "Ищи вчерашнего дня", - закивал головой, явно волнуясь, Невредимов. - Вчера выдавали, а сегодня строгий приказ: никому ни одной монетки!
Это было на восьмой день после того, как появились первые телеграммы легкомысленно-розового цвета. Новость показалась Табунову до того нелепой, что он спросил:
- А вы, Петр Афанасьич, извините, в каком же это банке деньги свои получали? Не во "Взаимном кредите"?
Это был вопрос существенный: банк "Общества взаимного кредита", не так давно тут основанный, сумел уже прославиться разными махинациями одного из своих основателей, итальянца Анжелло, и у Табунова таилась еще надежда, но ее разбил Невредимов сердитым ответом:
- Стану я во "Взаимном" деньги свои держать! В Го-су-дар-ствен-ном!
- В Государственном?.. Ну-ну-у!.. - И полез Табунов в свою бороду пятерней, что делал только тогда, когда был озадачен ловким шашечным ходом Полезнова.
- Этого и в японскую войну не было, чтобы золото в банках не выдавали, - припомнил Полезнов.
- Не было же, - истинно, не было! Никогда с того времени, как ассигнации ввели, этого не было, чтоб Государственный банк стал банкрут! азартно подтвердил Табунов.
- Тут не в банкротстве дело, - заметил Невредимов, хотя посмотрел на него не строго.
- Однако же почему же на бумажки перешел?
- Явное дело, золото из обращения изымают, - вот почему.
- А для чего же изымают?
- Разумеется, на случай, ежели вдруг война.
- Неужто ж и всамделе быть войне? - обратился Табунов к Полезнову.
- В банке разве объяснения дают? Получай бумажки да уходи с богом, неопределенно ответил Полезнов, сам ошарашенный новостью не меньше хозяина.
Невредимов сидел в лавке недолго, он взял два лимона и ушел, а Табунов потом весь день, принимая деньги от покупателей, озабочен был только тем, золотом будут ему платить или бумажками, знают ли уже все, что золото "изымают", или кое-кто еще не успел узнать. Оказалось, что к вечеру об этом знали уж все и золотом не платили. Табунову оставалось сказать по этому поводу:
- Не зря, стало быть, говорится: добрая слава лежит, а худая по дорожке бежит... Теперь, значит, подымется у людей за золотом гонка.
А Полезнов поддерживал:
- Как бы к тому не привело, что за десятку золотую рублей по пятнадцать люди платить будут, - только давай!
- Во-от, истинно, так и быть может! - воодушевлялся Табунов. - У кого сбережены золотые были в своем бабьем банке, - в чулку, - этот, считай, теперь раза в полтора богаче станет!
- А войны никакой и духу и звания не будет! - стоял на своем Полезнов.
- Дураков теперь много не найдешь войну начинать: все на том свете остались, - не оспаривал его Табунов.
Про себя, конечно, каждый из них соображал, сколько у него может найтись в "бабьем банке" золотых монет и нельзя ли вот теперь же, сегодня вечером, пока не все еще знают о приказе правительства, каким-нибудь образом добыть золота в обмен на бумажки.
II
Ни у Табунова, ни у Полезнова в семьях не было никого призывного возраста, так что лично их война, если бы она в самом деле разразилась, не задевала остро: у Табунова совсем не было сыновей, только дочери и от них малолетние внучки, а Полезнов только еще совсем недавно "пошел в семя".
Невредимов же не мог не обеспокоиться: пятеро племянников его уже стали совершеннолетними, и пока шел он к дому, держа фунтик с лимонами в левой руке, он соображал о каждом из них, смогут ли они уцелеть от призыва.
Вопрос этот был, однако, труден: неизвестно было, какая ожидалась война, если действительно допустить, что ожидалась: долгая или короткая? И сколько она могла потребовать людей: больше ли, чем японская, или меньше?
Коля был уже готовый офицер военного времени: он отбыл воинскую повинность и вышел прапорщиком; притом же он жил в Петербурге, и, хотя был инженером, все-таки это не освобождало от призыва. Вася мог быть взят в армию как врач; Петя - как только что окончивший свой институт. Только остальные двое - студенты - могли остаться.
Он подходил уже к своим воротам, когда встретился ему полковой врач расквартированного здесь довольно давно уже пехотного полка Худолей, Иван Васильич, - "святой доктор", как его тут звали, человек, снедаемый талантом жалости к людям.
Эта встреча показалась Невредимову как нельзя более кстати.
- Вот у кого я узнаю, - сказал он, - в чем суть дела! Здравствуйте, Иван Васильич, дорогой! Как у вас в полку насчет войны говорят?
Голова Невредимова, покрытая соломенной шляпой с широкими полями, подрагивала ожидающе, но Худолей, - христоподобный по обличью, очень усталый на вид, - только удивился вопросу:
- О какой войне?.. Кто с кем воевать начал? Я ничего не слыхал и не читал. Значит, все-таки начали?
- Со своими, со своими воевать начали, - объяснил Невредимов, - золото прячут!
- Как прячут? Отбирает полиция, что ли?
Только тут припомнил Невредимов, что доктор Худолей был вообще "не от мира сего", хотя и носил воинственные погоны - серебряные, с черными полосками - на своей тужурке. Поэтому он не стал ему ничего больше говорить насчет золота, спросил только:
- Как думаете, Иван Васильич, моего Васю, - ведь он теперь земский врач, - возьмут в случае войны или могут оставить?
- Значит, войны пока нет, а только догадки, что, может быть, будет, понял, наконец, Худолей. - В случае войны Васю?..
Он знал всех племянников и племянниц Невредимова и даже склонен был думать, что Вася вследствие одного разговора с ним выбрал после гимназии медицинский факультет. Но так как ему не хотелось огорчать старика, то он ответил уверенным тоном:
- Нет, не должны взять, если даже будет война... Вольнопрактикующих врачей могут взять, а земские, - помилуйте, они ведь и так считаются на боевой службе: обслуживают очень большие районы, а жалованье получают незавидное, и практики у них в деревнях никакой. Нет, земские врачи должны быть неприкосновенны: как же без них обойдется деревня? К знахаркам пойдет? Этого не допустят, Петр Афанасьич.
- Я решительно так же точно и сам думаю, - обнадеженно отозвался на это Невредимов. - Не должны Васю, кет, он - человек необходимый, раз он сельский врач... Так же, думаю я, и инженеры на заводах, а? Если инженеров возьмут, то как же тогда заводы?
- Это вы о Коле? - догадался Худолей. - Если завод станет военного значения, то это ведь все равно та же служба... А как же иначе? Нельзя же оставить заводы без инженеров: ведь на них же не хлебы пекут.
- Положительно, да, положительно точно так же и я рассуждаю, Иван Васильич, положительно так же, - просиял Невредимов. - Очень вы меня успокоили, спасибо вам!.. Разумеется, как же заводу быть, если инженеров возьмут?
- Да ведь скорее всего никакой войны и не будет... То есть я не так сказал, - поправился Худолей. - Не то что "скорее всего", а вообще не будет! Кто посмеет войну начать? Культурные народы чтобы воевали в двадцатом веке, - подумайте, ведь это же нелепость, сумасшествие! А парламенты, наконец, на что же? Если отдельные люди могут свихнуться от тех или иных причин, то депутаты пар-ла-ментов - это же мозг... мозг каждой европейской страны, что вы, Петр Афанасьич! Никакой войны не допустят парламенты, - и даже думать об этом вам не советую! Мы ведь не во времена Кира, царя персидского, живем, и не в Азии, а в Европе.
Очень убедительно говорил Худолей, - притом же был он военный врач, и совершенно забывший уже о неприятности с золотом в Государственном банке старик Невредимов мелко кивал своею шляпой с черной лентой и поддакивал оживленно:
- Так-так-так... Это вполне, вполне разумно, вы... Да-а-да-да... Вполне!
Но вот к Худолею подошла и остановилась небольшая девушка, похожая на него лицом, стеснительно поклонившись Невредимову, и тот догадался, что это его дочь, о которой что-то пришлось ему слышать не совсем приличное.
Он еще только силился припомнить, что именно, но, не припомнив, отбросил и самую эту мысль о неприличном: у девушки было такое робкое, почти детское лицо, с мелкими, не успевшими еще определиться как следует чертами.
- Так что гоните от себя даже самомалейший намек на войну, - протягивая Невредимову руку, чтобы с ним проститься, заключил разговор Худолей, и не успел отозваться на это старик, как юная и такая робкая на вид дочка его вдруг сказала:
- А по-моему, война непременно будет. И я тогда поступлю сестрой милосердия в какой-нибудь госпиталь.
- Что ты, Еля, что ты, - забормотал ее отец, спеша проститься с Невредимовым.
Она не поколебала, конечно, своим восклицанием той уверенности, какую вселил в старика ее отец, но все-таки, простившись со "святым доктором", Невредимов уносил с собой какой-то неприятный осадок, что заставило даже его припомнить и то, за что эта невысокая девушка с детским личиком была уволена из гимназии. Она будто бы успела завести роман с пожилым уже человеком, командиром местного полка полковником Ревашовым... "Из молодых, да ранняя, подумал о ней Петр Афанасьевич, входя к себе в дом. - Ведь вот же у меня целых три девицы выросло, однако, спас бог, никаких таких художеств за ними не водилось! Значит, у меня все-таки строгость необходимая была, а бедный Иван Васильич, он оказался слабоват... Хотя, конечно, служит и везде его просят к больным, - некогда человеку вздохнуть свободно, не то что за своими детьми присмотреть..."
И точно в подтверждение того, что сам он оказался очень хорошим воспитателем для детей своего брата, Надя, которая была постарше и гораздо виднее дочки Худолея, встретила его с сияющим лицом.
Она ничего не сказала при этом, так что он сам уж, присмотревшись к ней, спросил, как спрашивал иногда раньше, в ее детские годы:
- Ты что будто кирпичом начищенная?
И она ответила радостно:
- Я только что от Сыромолотова, дедушка... Он пишет мой портрет. Сегодня был первый сеанс.
Конечно, это было совсем не то, что пришлось только что услышать от другой девицы - чужой - старому Невредимову, однако почему-то и это показалось ему не особенно приятным.
- Молода еще, молода, чтобы художники портреты с тебя писали, - ворчнул он. - Ничего такого замечательного в тебе нет.
- Мало ли что нет, а вот все-таки пишет! - продолжала тем же тоном Надя.
- Надеется, что и за твой портрет ему пятьдесят рублей дам?.. Пусть зря не надеется, не дам, - как бы в шутку, но без всякого подобия улыбки сказал дед, утверждая на вешалке шляпу и передавая Наде лимоны.
- Ух ты, как здорово пахнут! - вскрикнула Надя, поднеся к носу фунтик, и добавила не без лукавства: - Да ведь Сыромолотов моего портрета и не продаст ни за какие деньги!
III
Сыромолотов не только пропустил два дня после того "неудачного" сеанса, он не пошел к Кунам и на третий день, а на четвертый к нему пришел обеспокоенный Людвиг и с первых же слов спросил:
- Вы заболели, Алексей Фомич?
- Я? Нет, не имею обыкновения болеть, - ответил художник.
- Не больны? Значит, заняты очень?
- Это вернее... Начал новую картину... А когда начинаешь новую картину, всегда, знаете ли, получается как-то так, что времени совершенно не хватает.
Людвиг Кун начал было расспрашивать, что это за новая картина, но Сыромолотов оборвал его, говоря, что, пока она еще не откристаллизовалась как следует, он затрудняется передать ее содержание, оторваться же от нее на час, на два, пожалуй, сможет, чтобы закончить портрет старого Куна, и тут же пошел вместе с Людвигом, решив, что идет в дом Кунов последний раз.
На ходу он только исподлобья взглядывал прямо перед собою, редко - по сторонам. Людвиг заметил, конечно, что он не в духе, и пытался его отвлечь от того, чем он был занят, но Сыромолотов отвечал односложно.
Молча потом он сам добивался в гостиной Кунов того же самого освещения, какое было раньше, подшпиливая занавеску на окне, а когда добился, принялся писать тоже молча, и только сонливая поза "натуры" заставила его, наконец, прибегнуть к разговорам, чтобы в глазах Куна засветилась хоть кое-какая мысль.
В этом помог ему снова Людвиг, который, придя вместе с ним в свой дом, вскоре ушел, а возвратился не один.
По голосам, доносившимся к Сыромолотову из соседней комнаты, он думал, что опять встретится с Тольбергом, однако гость Людвига был не Тольберг.
- С вами, Алексей Фомич, очень хочет познакомиться некто господин Лепетов, - вкрадчиво сказал Людвиг, войдя в гостиную. - Он говорит, что в очень хороших отношениях с вашим сыном.
Сыромолотов нахмурился и густо задышал, не поднимая глаз на Людвига.
- Какое же отношение имеет это ко мне, что он в хороших отношениях с моим сыном? - выжал он из себя с явной натугой.
- Да, разумеется, вы - сами по себе, ваш сын - сам по себе, - поспешно отозвался на это Людвиг, - но я просто подумал, может быть, вы заинтересуетесь этим Лепетовым, как художник.
Он говорил вполголоса и поглядывал на дверь, через которую вошел, что не укрылось от Алексея Фомича, который поэтому поднял голос:
- Мой сын тоже художник, как вам известно, я думаю...
- О, конечно, разумеется, я это отлично знаю! - заулыбался, сгибаясь в поясе, Людвиг.
- Но-о... у нас с ним разные вкусы, - докончил Сыромолотов; и вдруг, подняв глаза на молодого Куна, который сказался так общителен и так осведомлен, и посмотрев на него презрительно, сказал: - Впрочем, пожалуй, пусть войдет и сядет вон там, не ближе.
Он кивнул головой в ту сторону, где сидел Людвиг во время прошлого сеанса.
- Именно там мы и сядем, - мы вам, конечно, не будем мешать, как можно! - и Людвиг, изогнувшись в поклоне, вышел, а не больше как через полминуты вошел снова, пропуская вперед Лепетова.
Сыромолотов только скользнул цепким взглядом по вошедшему и оценил всего с головы до ног "хорошего" знакомого своего сына. Перед ним был человек, очевидно, чувствовавший себя на земле гораздо прочнее, чем преувеличенно вежливый и гибкий в поясе Людвиг Кун, хотя годами был едва ли старше его.
Впрочем, возраст его с одного взгляда уловить было затруднительно: у него было полное, плотнощекое бритое лицо, едва ли способное к передаче мимолетных ощущений, и какие-то очень сытые глаза; тело было тоже сытое, пожалуй даже холеное; роста же он оказался одного с Людвигом.
- Господин Лепетов, Илья Галактионович, - представил его Людвиг, не забыв и при этом склонить свой торс.
Сыромолотов переложил кисть в левую руку и протянул Лепетову правую, отметив при пожатии, что рука его была какая-то неприятно мягкая и слегка влажная, и сказал, кивнув в сторону стульев у противоположной стены:
- Прошу сесть там.
Лепетов, подхваченный под руку Людвигом, выразил согласие на это не столько головой, сколько веками глаз, отошел неторопливо, причем спина у него (он был в белом пиджаке) оказалась широкой сравнительно со спиной Людвига, почему Сыромолотов спросил его, когда он сел:
- Вы что же, тоже цирковой борец, как и мой сын?
Неприязненный тон этого вопроса был вполне откровенный, однако Лепетов сделал вид, что он не обижен, что он вообще знает, с кем говорит, и удивить его резкостью нельзя.
- Нет, не борец, - ответил спокойно, - хотя, признаться, ничего зазорного в этой профессии не вижу и силе Ивана Алексеевича завидовал. Дай бог всякому такую силищу!
- Гм, так-с... Конечно, что ж, сила в жизни не мешает, если только внимания на нее не обращать и не выходить с нею на подмостки, - продолжая действовать кистью и вглядываясь в свою натуру, потерявшую упругость мышц под бременем лет, как бы размышлял вслух Сыромолотов, - но куль-ти-ви-ровать силу, но стремить-ся непременно другого такого же здоровенного болвана прижать лопатками к полу... в присутствии почтеннейшей публики, это, смею вас уверить, мне, его отцу, не нравится, нет! А вы где же знакомство с ним свели и когда?
- За границей это было, - глуховатым голосом ответил Лепетов, по-прежнему глядя спокойно и не меняя выражения лица. - Я был за границей, как турист, там и встретились.
- Мне не интересно, где именно и как вы там встретились, - желчно сказал Сыромолотов, хотя Лепетов и не выказывал желания говорить об этом. Может быть, вы - тоже художник, как и мой сын?
- Нет, я не художник, так же как и не борец...
- В таком случае, - ваше место в жизни? - уже смягчаясь, спросил Сыромолотов, и Лепетов ответил расстановисто:
- По образованию - юрист, по профессии - коммерсант.
- Вот ка-ак! - теперь уже несколько удивленно протянул художник. Купец?
- Ком-мер-сант, - подчеркнул Лепетов, и Сыромолотов, как будто поняв какую-то разницу между этими двумя словами - русским и иностранным, спросил:
- Какое же у вас дело? Кажется, так это называется: дело?
- Дело хлебное, - сказал Лепетов.
- В этом не сомневаюсь, - слегка усмехнулся художник. - Я только хотел уточнить...