ГЛАВА ШЕСТАЯ

ЗАТМЕНИЕ

I

Ожидалось затмение солнца в августе 8 числа.

Вычислено было, что полное затмение можно будет наблюдать в России, причем лучше на юге России, - именно в городе Феодосии, в Крыму, где солнечных дней летом, в августе, больше, чем где-либо еще.

Имя этого города запестрело во всех газетах мира. В несколько дней приобрел этот небольшой город огромную популярность. Сотни миллионов людей в разных концах земли узнали, что на его долю выпало завидное счастье: в такой-то день и в такой-то час в нем среди белого дня вдруг станет зловеще темно, почти как ночью, испуганно закудахтают куры, обеспокоенно замычат флегматичные коровы, завоют собаки, а люди сквозь закопченные стекла будут наблюдать протуберанцы.

Конечно, кроме обывателей с закопченными стеклами, полное затмение солнца должны были наблюдать астрономы, для чего в Феодосии начали уже готовиться к установке необходимых аппаратов, а городская дума уже вынесла постановление об ассигновании трехсот рублей для приема гостей из разных стран, наплыв которых обещал быть немалым: ожидалось до полутораста ученых и до тысячи туристов.

Писали, что "от русской императорской Академии Наук приедет камергер двора его величества г.Донич", из Франции - граф де Бомплюринель, из Италии - Рико, от Кембриджской обсерватории - профессор Ньюдоль. Аргентина посылала большую экспедицию Лигской обсерватории. Кроме того, ожидались астрономы из Германии, Испании, Португалии и целый ряд частных экспедиций: везде были астрономы-любители, большей частью состоятельные люди.

Главная Николаевская обсерватория командировала в Феодосию несколько профессоров; Харьков - экспедицию от университета с ректором Нетушилом во главе... Каждый день получались в Феодосии новые и новые письма с русскими и иностранными марками, и в каждом письме была, разумеется, просьба отвести номер в гостинице и место за табльдотом.

Гостиницы в Феодосии не были так обширны, чтобы вместить всех, задумавших непременно увидеть полное затмение, тем более что летом не было недостатка в приезжих, как это повелось ежегодно. Хотя Феодосия стояла на Киммерийском, а не на Южном берегу Крыма, все-таки и там в августе поспевал столовый виноград и было прекрасное купанье. Много больших и богатых дач, выстроенных с целью улавливать этих ежегодных приезжих, были вполне подготовлены к тому, чтобы разместить тысячу-полторы "затменных", и отцам города не нужно было много беспокоиться об этом.

Но Россия оказалась в центре внимания не одних только астрономов. Откуда-то из Сибири, из Тюменского уезда, Тобольской губернии, вдруг полетели телеграммы о том, что некая Гусева серьезно ранила ножом в живот известного уже всему миру "старца" Григория Распутина. Отношений "святого старца" к царю Николаю и ко всей вообще царской семье никто за границей не понимал, как, впрочем, не понимал их никто и в самой России. Но все привыкли к тому, что это - очень высокопоставленное лицо в России, что перед ним заискивают министры, что от него зависит решение тех или иных дел общегосударственного значения, что он, значит, способен влиять и на мировую политику.

И вот вдруг он, Распутин, оказался в очень сложный и трудный политический момент почему-то не в Петербурге, около царя и царицы Александры, которая благоговейно выслушивает все его мнения, а в Сибири, куда в России ссылают преступников.

Пусть даже он воспользовался летней теплой погодой, чтобы посетить свою родину, село Покровское, но откуда явилась там какая-то Феония Гусева, с провалившимся носом и с ножом под шалью? И куда же смотрела полиция, которая, конечно, должна была охранять царского друга? И нет ли в этом покушении на убийство руки врагов России, действовавших через Феонию Гусеву, как через наемного агента?

Тем более загадочно было это, что совпало с бегством из пределов России другого "святого", неистового царицынского иеромонаха Илиодора, причем проникло в печать, что он вывез в своем багаже рукопись, разоблачающую Распутина, и намерен продать ее тому заграничному издательству, которое больше за нее даст. Будто бы кто-то видел его в Ростове-на-Дону, где он, как полагали, сел на иностранный пароход и теперь находится уже вне пределов досягаемости русских властей.

В это же самое время - в начале июля по старому стилю - в Париже начался громкий процесс по обвинению жены бывшего премьер-министра и министра финансов Франции Кайо, Генриетты Кайо, в убийстве Кальметта, редактора газеты "Фигаро".

Если это был и не политический процесс, то во всяком случае великосветский; кроме того, и Кайо и убитый Кальметт были миллионеры.

Поводом к убийству послужило то, что Кальметт хотел опубликовать в своей газете интимные письма Генриетты к Кайо, написанные еще в то время, когда Кайо не был ее мужем. Эти письма украдены были у Кайо его первой женой, с которой он развелся, чтобы жениться на Генриетте. Помещением в газете этих писем Кальметт хотел подорвать репутацию Кайо, который, если и не был уже в то время министром, мог быть приглашен в новый кабинет министров.

Весь Париж, вся Франция, весь мир жадно начали следить за этим процессом, не пропуская ни одного слова. Всех, как самое кровное дело, занимал вопрос: может ли женщина, защищая свое честное имя, убить того, кто хотел ворваться в ее интимную личную жизнь и опозорить через читаемую всеми газету и ее и мужа? Героиня она или преступница? Будет ли оправдана она, или осуждена?

Она была уже довольно долго в предварительном заключении, пока тянулось следствие, и из тюрьмы была привезена во Дворец Правосудия. Парижанам много говорило и то, что в тюрьме Консьержери ей была отведена камера рядом с той, которую занимала перед казнью королева Мария Антуанетта. Не та же самая, правда, только рядом с нею, но и это уже создавало какой-то ореол около Генриетты Кайо.

Как раз в то время, когда начался этот процесс в Париже, президент Пуанкаре приближался к Петербургу: громадный дредноут "La France", на борту которого был президент, сопровождаемый другим однотипным дредноутом "Jean Bart", бороздил уже последние линии вод Финского залива.

Но к моменту ожидаемого приезда президента союзного государства, как бы к этому приезду ни относились царь и правительство, в столице России произошла забастовка рабочих, размеры которой превзошли все раньше бывшие забастовки.

Трудно бывает объяснить иное стечение обстоятельств, и, тем не менее, оно почему-то кажется закономерным. Столица третьего члена Антанты - Лондон - была обеспокоена в той своей части, которая называется Сити, тем же самым вопросом, какой беспокоил и петербургские власти. На собрании магнатов капитала, лондонских банкиров квартала Сити, окончившемся, конечно, банкетом, представитель правительства Ллойд-Джордж должен был сказать речь, посвященную новой силе, назревшей в жизни Англии, - рабочим, сплоченным в союзы.

Это был отчет ставленника подлинных хозяев могущественной страны перед теми, кто требовал этого отчета. Одно дело давать объяснения в парламенте и совсем другое, когда министр приглашен на собрание капиталистов, у которых свои интересы и свой язык.

Магнаты капитала были обеспокоены, - их надобно было успокоить. Они требовали объяснения таким странным явлениям, как кризисы в промышленности и тучи, которые, по словам газет, сгущаются на Ближнем Востоке.

Речь Ллойд-Джорджа была длинна и обстоятельна: он говорил с деловыми людьми. Он не смог объяснить, впрочем, откуда берутся кризисы, он сказал, что они необъяснимы, зато нарисовал, в цифрах конечно, утешительную картину роста оборотов внешней торговли Англии за последние двадцать лет с 680 миллионов до 1400 миллионов фунтов стерлингов, причем особенно большой прирост выпал на последние годы.

Выходило, что кризисы остаются кризисами, а доходы доходами, что кризисы так же неизбежны, как и рост предприятий. Однако Ллойд-Джордж должен был признать, что существует большая опасность благополучию квартала банкиров. Она надвигалась с двух сторон: как извне, так и изнутри страны.

- В прошлом году, - говорил он, - война на Ближнем Востоке создала затруднения и угрозу европейскому миру; в настоящий момент там неспокойно снова. Но мы надеемся, однако, что здравый смысл поможет преодолеть затруднения. Очень, очень прискорбно, что народы тратят такую огромную часть своего достояния на войны! В течение последних десяти лет на войны и на приготовления к ним истрачено свыше четырех с половиной миллиардов фунтов стерлингов! Финансисты могут положить конец этому росту вооружений, который грозит катастрофой!

Финансисты Сити переглянулись. Эти слова не могли быть продиктованы наивностью, - ведь говорил министр, притом едва ли не самый выдающийся из министров, однако почему же они сказаны? А Ллойд-Джордж продолжал:

- Нам угрожает волна гигантских забастовок, перед которыми все бывшие до сего времени покажутся сущими пустяками. Рабочие создали колоссальную организацию. Железнодорожные и транспортные рабочие, а также углекопы объединились в одну Федерацию, численностью в два с третью миллиона членов. Они уже предъявляют теперь свои требования, а в ближайшем будущем намерены пустить в ход всю силу своей организации.

Это было существенно. Это в головах финансистов присчитывалось как веское слагаемое к тому, что они только в этот день могли узнать из немецких газет.

Тон статей влиятельнейших газет, как "Berliner Tageblatt", "Vossische Zeitung", "Kolnische Zeitung", был весьма вызывающ.

"Между желанием России заручиться английской морской поддержкой на случай войны и согласием на это Англии - дистанция огромного размера, писала одна из этих газет. - Это право Англии - решать вопросы внешней политики по своему усмотрению. Мы, однако, должны сказать, что морская конвенция между Англией и Россией воскресила прежнее недоверие между Англией и Германией".

Несравненно резче был тон, взятый в отношении России.

"Мы достаточно сильны, - кричали две другие газеты, - чтобы отнестись равнодушно к русскому хвастовству своими колоссальными вооружениями. Если Франция верит в страшную силу России, то пусть она верит, - нам незачем ее разубеждать. 1870 год дает нам право верить в непобедимость Германии... Франция напоминает детей в лесу, которые, желая скрыть свой страх, распевают песни о силе своих старших братьев".

II

То, от чего предостерегал английских финансистов Ллойд-Джордж, движение рабочих масс, "волна гигантских забастовок", - происходило уже в Петербурге. Начавшись как поддержка бастовавших рабочих в Баку, условия жизни которых были ужасны, они потом не затухали. Испытанные приемы "усмирения" - стрельба и аресты, приводившие к жестоким избиениям арестованных, не прекращали, а, напротив, расширяли движение, поднятое рабочими в защиту своих прав.

О тяжелом положении рабочих Петербурга, особенно на таких казенных военных заводах, как Путиловский, Обуховский, "Новый Лесснер", разумеется, не раз подымался вопрос в Государственной думе депутатами фракции большевиков, но, по выражению одного их них, "как бессмысленно прививать оспу телеграфным столбам, так же бессмысленно говорить о положении рабочих в черносотенной помещичьей думе"; между тем по одной из статей закона, изданного в 1905 году, за стачки рабочие не могли привлекаться к ответственности.

Действительность показала обратное, и вот заводы, имевшие по несколько тысяч рабочих, опустели, улицы же Петербурга стали весьма многолюдны. Дошло до того, что полиция, как ни стреляла, вынуждена была бежать, осыпаемая градом камней, бастующие останавливали уличное движение, снимали кондукторов вагонов трамвая, не пропускали автомобилей. Магазины и лавки закрывались сами, и приказчики присоединялись к бастующим, а казенные винные лавки и трактиры закрывались рабочими. Почти все фабрики и заводы стали.

В день приезда Пуанкаре, 7 июля, число бастовавших рабочих в Петербурге дошло до 130 тысяч. Полиция уже не в состоянии была рассеять их; она получила от начальства задачу более скромную: не пропускать рабочие массы на Невский проспект - парадную улицу Петербурга.

Как раз на воскресенье пришлось 6 июля, и кстати было украсить по-праздничному и Петербург и Кронштадт; всюду на домах заколыхались русские и французские флаги, щиты, гирлянды, особенно же щедро расцвечена была набережная Невы, тоже деятельно охранявшаяся от рабочих масс и полицией и нарядами из частей гарнизона.

Так вышло в понедельник 7 июля, что одна половина Петербурга, значительно меньшая, но сановная и чиновная, а также депутации от французской колонии и корреспонденты газет стремились с утра к набережной, откуда на небольших пароходах отправлялись в Кронштадт. На одном из пароходов были исключительно только корреспонденты газет: русских, французских, английских, германских, австрийских, итальянских.

Как раз в этот день в Белграде все еще переживали похороны русского посланника Гартвига, умершего на своем посту, защищая интересы Сербии от натиска Австрии.

Человек тучный и темпераментный, он беседовал по поводу сараевского убийства с австрийским посланником, но тема беседы была такова, что трудно было соблюсти присущее дипломатам спокойствие. Гартвиг умер от разрыва сердца, и эта смерть отозвалась во всех сербских сердцах так, что Белград не видел еще более пышных похорон.

Когда в Петербурге готовились встречать Пуанкаре, в Белграде хоронили русского посланника так, будто хоронили половину сербских надежд.

Дежурный петербургский дождик стремился занавесить даль, но, точно убедясь, что все равно, хоть и попортит парадные костюмы, не испортит парадности встречи, перестал, и пароходы подошли к Кронштадту при вполне сносной погоде.

На малом кронштадтском рейде, украшенные флагами, праздничные, стояли крейсеры: "Богатырь", "Громобой", "Паллада", "Баян", "Адмирал Макаров", а с запада по заливу - уже видно было - шли самым медленным ходом, чтобы не прийти раньше времени, громадные, в двадцать семь тысяч тонн, дредноуты "La France" и "Jean Bart" в сопровождении эсминцев.

Встреча была расписана по часам. Дредноуты должны подойти ровно в два часа по петербургскому времени, но двух еще нет, поэтому они еще движутся... Но обменяться салютом с крепостью они уже могут, и вот взлетают там, на головном дредноуте, круглые белые дымки и раздается мощный залп. С одного из фортов крепости, ближайшего к дружественным судам, отвечают подобным же залпом: первое "здравствуйте" сказано с обеих сторон.

На батареях форта выстроились солдаты. На одной из мачт форта высоко поднят флаг с блестящими золотыми буквами "RF" ("Republique Francaise"), на другой мачте - андреевский флаг.

Совсем уже близко подошли суда-гости, и новый салют перекатами потряс воздух: это салютовала русская эскадра.

Сотни биноклей направлены были на палубу дредноута "La France", чтобы разглядеть президента и Вивиани, который его сопровождал. Дредноут двигался еле заметно (все еще не было двух часов). Салюту русской эскадры ответил другой великан - "Jean Bart".

Но надо же было начать выражения восторга, рвущегося неудержимо и из людских сердец, не только из жерл огромных орудий. Закричали "ура" и русские и французские матросы. Грянули оркестры с французских судов: "Боже, царя храни!" Им в ответ белые шеренги моряков на палубах русских кораблей во всю силу, какую только могли взять эти отборные бравые люди, кричали: "Вив ля Франс!"

В бинокли отлично было видно и Пуанкаре и Вивиани. Оба невысокого роста, оба во фраках и цилиндрах, они отличались друг от друга тем, что у первого была небольшая бородка, подстриженная а ля Буланже, и орден Почетного легиона слева, а у второго бритый подбородок и полное отсутствие орденов.

Вивиани казался даже и при таком горячем приеме несколько погруженным в государственные мысли: он по-наполеоновски сложил руки на груди и глядел на все кругом невнимательными глазами. Зато курносый Пуанкаре оживленно раскланивался, приподняв цилиндр, с публикой пароходов, теснившихся к борту дредноута.

Однако стрелки часов подходили к двум, и новый салют громадных пушек "Жана Барта" отметил подход императорской яхты "Александрия", шедшей из Петергофа.

Катер, спущенный с яхты, небольшой, но все же вместительный и прекрасной отделки, пошел за высоким гостем. В катере сидели морской министр адмирал Григорович и лица, назначенные "состоять при особе" президента: генерал-лейтенант Пантелеев и флигель-адъютант Скалон.

Конечно, их визит Пуанкаре не был долгим, - президента ждал император, - и не больше как через десять минут президент, Вивиани и другие французы, составлявшие свиту президента, спускались уже по трапу, чтобы сесть на катер, а Николай, одетый в морскую форму и тоже окруженный своею свитой, ожидал его на борту "Александрии". В его свите были: старый министр двора граф Фредерике, министр иностранных дел Сазонов, русский посол в Париже Извольский и французский посол в Петербурге Палеолог.

III

Что могли сказать на банкете вечером в тот же день, в Петергофе, главы двух союзных держав, когда поднимали бокалы? Думая о войне, они говорили, конечно, о мире.

- Господин президент! - так начал свой тост Николай. - Позвольте мне вам сказать, как я рад обратиться к вам здесь со словами: "Добро пожаловать!.." Издавна объединенные взаимной симпатией их народов и общностью интересов, Франция и Россия уже скоро четверть века поддерживают тесную связь для успешнейшего достижения одной и той же цели, заключающейся в том, чтобы охранять свои интересы, содействуя вместе с тем сохранению равновесия и мира в Европе. Я не сомневаюсь, что, оставаясь верными своему мирному идеалу и опираясь на испытанный союз, наши две страны будут продолжать пользоваться благами мира, обеспеченного полнотой их сил, и еще более укреплять тесные узы, которые их связывают. С этим искренним пожеланием я поднимаю свой бокал за ваше здоровье, господин президент, равно как за благоденствие и славу Франции!

Придворный оркестр грянул французский гимн, после чего поднялся для ответной речи Пуанкаре.

Начав с благодарности за оказанный ему прием, Пуанкаре говорил о том же самом, о чем только что сказал царь: этого требовало древнее искусство дипломатии, этого требовали и обстановка и серьезность политического момента.

- Около двадцати пяти лет прошло с тех пор, как оба наши государства, в ясном предвидении своих судеб, объединили деятельность своей дипломатии. Счастливые результаты этого постоянного сотрудничества каждый день дают себя чувствовать в мировом равновесии. Основанный на общности интересов, освященный мирными стремлениями обоих правительств, опирающийся на армии и флоты, укрепленный продолжительным опытом и дополненный ценными дружбами, союз наш, инициатива которого принадлежит славному императору Александру Третьему и президенту Карно, постоянно с тех пор давал доказательства своего благотворного влияния и непоколебимой крепости. Ваше величество может быть уверено, что Франция, как до сих пор, так и впредь, в тесном сотрудничестве со своей союзницей будет трудиться над делом мира и цивилизации, на благо которых оба правительства и оба народа не переставали работать...

Когда Пуанкаре кончил перечислять, за кого он пьет, раздался русский гимн - "Боже, царя храни!". Этикет был соблюден.

Банкет в Петергофском дворце в этот знаменательный день был исключительно пышен и многолюден.

Все великое множество великих князей, княгинь и княжен было на банкете. Конечно, это вышло не преднамеренно, но стороннему наблюдателю могло показаться, что бесчисленные представители дома Романовых явились сюда, чтобы убедиться в прочности своего положения: над Европой, и в частности над Россией, нависла черная грозовая туча.

Тут среди них особенно выделялся великий князь Николай Николаевич, командующий гвардией и войсками Петербургского военного округа. Он был наиболее внушительным, имея при громадном росте безупречно воинственную осанку.

Кроме Сазонова и Извольского, за столом сидели и председатель совета министров Горемыкин, и граф Коковцов, и все министры, и все придворные дамы... "Головка" России! Однако тут же были и все три дочери князя Николая Черногорского: Анастасия, Милица и Вера, успевшие породниться с домом Романовых, так что если не Сербия, то Черногория имела в их лице своих представительниц на банкете.

Тут только разве малолетнему наследнику российского престола не была известна нота, которую намерено было предъявить правительство Австрии правительству Сербии, а также и то, что Сербия подобной ноты принять не может, что для нее это равносильно не бесчестию даже, а почти самоубийству. В то же время тут почти все знали о массовых забастовках в столице и, помня 1905 год, не решались отнестись к ним с легкомыслием.

Тут была русская знать, но где знатность, там и богатство, а где богатство, там имеется очень тесная связь с биржей, чутким политическим барометром всех стран. Между тем как раз утром в этот день получены были телеграммы, что на берлинской бирже началась паника в связи с боевым тоном официозных берлинских газет, взятым в отношении как Сербии, так и России и Франции.

Газетные статьи вызывали падение ценных бумаг, а падение бумаг давало пищу для новых вызывающих статей, цель которых была запугать и правительство Сербии и тех, кто думает ему помогать с оружием в руках.

Писали даже и так в одном органе немецких финансистов:

"Стоило бы обнажить меч, чтобы упредить тот момент, когда Франция и Россия достигнут расцвета своей силы. Впрочем, германское правительство и народ обладают достаточно крепкими нервами, чтобы не пугаться картин будущего. Конечно, если Сербия, опираясь на поддержку России, откажется выполнить волю Австрии, то пушки заговорят сами собою. В этом нет и не может быть сомнений".

Понятно поэтому, что на банкете в Петергофе 7 июля было больше искусственного подъема, чем прочной уверенности в том, что этот многолюдный банкет не будет последним перед вплотную надвигавшейся войной и что пушки не "заговорят сами собою", быть может, через какую-нибудь неделю.

В предчувствии этого разговора пушек разговор в громадном Петровском зале дворца не мог не вращаться около острых тем, выдвинутых в последние дни.

Даже для многочисленных титулованных дам за с голом было ясно, что обычные великосветские интересы теперь должны уступить место гораздо более серьезным интересам политики. Когда одна из царских дочерей - Анастасия начала было довольно живо передавать своей соседке слева, великой княгине Марии Павловне, как она была испугана сверхъестественно длинным шлейфом платья королевы румынской Елизаветы, известной в литературе под псевдонимом Кармен-Сильва, то сидевшая рядом с нею мать, императрица Александра Федоровна, сделала такие большие глаза и так выразительно пожала покатыми плечами, что рассказчица оборвала на полуслове.

За столами, составленными в виде буквы "П", сидело не менее пятисот человек, и среди них большая половина таких, которые ведали важнейшими отраслями государственной жизни, но в то же время были светски воспитанными людьми, то есть умели не затрагивать, будучи в обществе, вопросов служебного характера.

Однако вопросы эти, помимо их воли, успели уже вырваться из тиши их кабинетов, да, наконец, и представителям одного ведомства хотелось приватно узнать, что творится в недрах другого ведомства, чтобы нарисовать для себя сколько-нибудь правдивую картину России, какова она есть теперь, когда, по всем вероятиям, наступают для нее труднейшие дни, а присутствие на обеде французов заставляло, конечно, сопоставить силы и возможности двух союзных стран, не забывая при этом и третьей "почти союзной" страны - Англии.

Как раз в эти дни Ирландия очень сильно зашевелилась, отстаивая свои права на промышленный округ Ульстер, причем вопрос этот был выдвинут ирландскими националистами в связи с вопросом об ирландской автономии гомруле. Ввиду неустойчивости английских консерваторов начались опасения гражданской войны, и в дело вмешался сам король Георг V, хотя такое вмешательство противоречило законам английской конституции.

В Албании, служившей яблоком раздора для трех соседних с нею держав Австрии, Сербии и Италии, все шире развертывалась гражданская война, и ставленник Австрии и Германии, кузен Вильгельма, принц Вид, готовился уже бежать из своей столицы Дураццо в Австрию. А проект самостоятельности Албании был создан немецкими странами в тех целях, чтобы лишить Сербию выхода к Адриатическому морю, поэтому к тому, что делалось в Албании, не могли равнодушно относиться и сербы, и русское правительство, и высокие гости из Франции.

Разговоры об этом, как и о многом другом, неотбойно серьезном, вроде забастовок на военных заводах в Петербурге, начатых как раз когда встал во всей своей мрачности вопрос о войне, и об очень плохом урожае в России, в связи с засухами, сусликами, жуками-кузьками, саранчой и другими вредителями полей, не могли не возникать здесь и там за обширным столом, несмотря на изобилие придворных и великосветских дам, назначение которых было разряжать густоту атмосферы.

Прекраснейшей темой для них был процесс Генриетты Кайо. Неужели французский суд пошлет на гильотину ту, которая своим судом расправилась с этим интриганом Кальметтом? Этого не хотели допустить русские высокопоставленные дамы. Из уст французских гостей непосредственно они добивались услышать, что адвокат Генриетты, знаменитый Лабори, победит адвоката наследников Кальметта Шеню, что судьи Франции докажут, что они неподкупно честные люди, и Генриетта будет оправдана.

Говорили за столом и о призе для авиаторов, объявленном князем Абамелек-Лазаревым за перелет из Петербурга в Севастополь или Одессу, который должен быть совершен за одни сутки. А в связи с этим призом вспоминали и другой, международный, для авиатора любой страны, который за девяносто шесть суток сможет совершить полет вокруг земного шара. Этот приз был в двести тысяч долларов и назначался правительством Соединенных Штатов. Но так как соискателей этого приза ни в одной стране не нашлось, то как раз в один из дней, ближайших к 7 июля, проникло в печать сообщение, что срок этого величественного и, разумеется, крайне рискованного перелета увеличен до ста двадцати дней, а приз - в десять раз, то есть - два миллиона долларов.

Приз, конечно, большой, но попробуй-ка заработай его, когда авиаторство - такое опасное ремесло, что почти повсюду ежедневно аварии не только в воздухе, но и на земле при спуске, даже при подъеме аэропланов, и только и читаешь в газетах что о смерти и похоронах авиаторов как штатских, так и военных.

Вспоминалась в разговорах и женщина-авиатор, которая была француженка кто же еще!.. Из своего аппарата, в котором испортился мотор, она выбросилась с парашютом в руках, но парашют не раскрылся, и вот, в виду массы публики, падала она, как камень, и разбилась...

Паника на берлинской бирже, где бумаги летели вниз на шесть, на восемь, даже иные на десять процентов, явилась общей темой разговоров. Что началось в Берлине, непременно должно было перекинуться и в Париж, и в Лондон, и в Петербург: законы биржи для всех одни, и этого не мог опровергнуть новый русский министр финансов Барк, человек глубоко штатский, но имевший в непосредственном подчинении корпус пограничной стражи в пятьдесят тысяч человек. В то время как иным дамам казалось, что министр, облеченный такою властью, мог запретить играть на понижение на петербургской бирже, сам он утверждал категорически, что запретить этого нельзя...

Обед, начавшийся в половине восьмого, затянулся до десяти, но солнечный свет не слабел: был разгар белых ночей.

Знаменитые петергофские фонтаны около дворца и дальше, в парке, изумляли прихотливой игрой нежных красок. Колоссальный бронзовый Сампсон привлек внимание Вивиани, вице-адмирала Ле Бри и других французов, сопровождавших президента, уже бывшего раньше в Петергофе.

Гостям, с которыми после недолгой отдельной беседы простился царь, отвели комнаты во дворце, отделанные под старую слоновую кость и предназначенные исключительно для представителей дружественных царствующих домов в случае их приезда.

IV

Бывший министр иностранных дел и премьер-министр Пуанкаре покинул свою страну в очень ответственный момент и не для того, чтобы попусту терять время. Со дня на день можно было ожидать предъявления Австрией ультиматума Сербии, а этот шаг мог предоставить, разумеется, как России, так и Франции не много времени для обсуждения австрийских требований, а точнее, для стягивания войск к своим угрожаемым границам.

Между тем Пуанкаре должен был еще успеть побывать в столице Норвегии, которую, несомненно, склонял на свою сторону Вильгельм, - иначе зачем ему было туда и ехать.

Яснее, чем кому-либо другому, именно Пуанкаре видно было, что в сущности мельница, на которую льют воду европейские страны, мельница грядущей войны работает безостановочно, что следствие по делу убийства, которое ведет правительство Австрии, только предлог для того, чтобы привести в известность все пружины войны и расставить их по своим местам.

План Шлиффена о захождении правым крылом против Франции через Бельгию был, конечно, изучен Пуанкаре, и ему важно было убедиться в том, что русские стратеги все поставят на карту, чтобы только сорвать этот взлелеянный Берлином план, двинув громадные силы в Восточную Пруссию.

Согласованность действий - вот чем обеспокоен был Пуанкаре, хотя о том же самом беспокоился уже приезжавший в Россию за год перед тем маршал Жоффр и план войны с центральными державами подробно обсуждался уже тогда: нужно было держаться наготове, имея такого предприимчивого и чересчур полнокровного противника, как Германия.

Лето - время маневров. Близ Красного Села широко раскинулся лагерь гвардейских частей, имевших строгого командира в лице Николая Николаевича, старавшегося быть хранителем традиций своего деда Николая I. У такого командира гвардейский корпус, разумеется, был образцовым по строю, и высочайший объезд войск Красносельского лагеря, на котором присутствовали Пуанкаре и Вивиани, не мог не пройти блестяще. Что люди, что кони - тут все было отборное, цвет русского войска, как бы предназначенный к тому, чтобы радовать даже самый придирчивый и взыскательный военный глаз, а президент и премьер-министр Франции были к тому же штатские люди.

Но у этих штатских людей успело уже создаться представление о будущей войне, как войне преимущественно артиллерийской, поэтому блестящие кавалерийские полки гвардии казались им несколько устаревшим уже родом войск, больше декоративным, чем деловым, хотя они и не скупились на слова одобрения.

Декоративным представлялся и Николай Николаевич, точно вынутый из музея старины, когда предводители войск должны были прежде всего иметь внешность, поражающую воображение.

О том, что в случае войны этот великий князь может получить высокий и ответственный пост верховного главнокомандующего, им было, конечно, известно, и они видели, что он превосходит ростом и строгостью даже маршала Жоффра, богатыря видом, но им хотелось бы получше узнать его как стратега.

Он был уже в почтенных летах, с живописной сединой на висках и в бороде, и это можно было принять за ручательство того, что он не сделает опрометчивых шагов, но он казался все-таки слишком горячим для стратега, а главное, прямолинейным.

В то же время и Пуанкаре и Вивиани соглашались с тем, что они слышали от французского посла в России Палеолога, что лучшего главнокомандующего среди русских генералов найти нельзя по той причине, что он - великий князь и все-таки из всех вообще великих князей, которых очень много, наиболее сведущий в военном деле. Что же касается холодного и обширного ума, то им, разумеется, должен обладать тот, кто при подобном главнокомандующем назначен будет состоять начальником штаба, а им мог быть только начальник главного штаба генерал Янушкевич.

Янушкевич был, конечно, тоже в Красном Селе, - представительный, еще не старый, красивый, полный энергии человек, светских манер, прекрасно говоривший по-французски. Между прочим, Палеолог не утаил от президента и премьер-министра, что в свое время, когда нужно было выбрать из двух кандидатов на пост начальника главного штаба, Янушкевич был предпочтен другому генералу - Алексееву - только потому, что гораздо более бегло изъяснялся по-французски. Военный министр Сухомлинов так и говорил царю об Алексееве: "Помилуйте, ваше величество! Ведь начальник нашего главного штаба должен будет непосредственно сноситься с начальником французского главного штаба, - поедет в Париж присутствовать на маневрах, и как же он будет там себя чувствовать, плохо говоря по-французски? Совсем другое дело генерал Янушкевич: этот говорит на французском языке, как на родном".

Сам Сухомлинов тоже хорошо говорил по-французски, в чем имел случай еще раньше этого приезда убедиться Пуанкаре: он видел, что этот еще очень подвижной для своих довольно преклонных лет бородатый генерал держит себя как ловкий придворный, но ему были мало известны чисто военные достоинства как ставленника Сухомлинова - Янушкевича, так и самого Сухомлинова, тем более что он знал, как легко для иных в последнее время стало получить в России министерский портфель.

Во время объезда войск над лагерным сбором летали внушительный по размерам "Илья Муромец" и отряд из нескольких аэропланов.

Царский шатер был раскинут на военном поле, и перед ним к окончанию объезда полков собралось до тысячи человек музыкантов всех оркестров гвардейской части. Из шатра Пуанкаре и его свита могли оценить концерт, исполненный с присущим гвардейским оркестрам большим искусством.

Наконец, в шесть часов вечера, состоялась "заря с церемонией", которая тоже должна была произвести впечатление на высокого гостя из союзной страны и его свиту.

В Красном Селе был дворец Николая Николаевича, и, пока президента угощали музыкой и "зарей с церемонией", в этом дворце люди сбивались с ног, чтобы приготовить все, что нужно, для обеда весьма многочисленных чинов свиты царя и свиты президента, министров, лиц высшего командного состава, всех, кто был вместе с царем на военном поле, и, разумеется, самого царя с семьею.

Это был не такой торжественный, конечно, обед, как в Петровском зале Петергофского дворца, не пятьсот, а не более ста человек разместились тут за составленными столами, но все же это был значительный шаг вперед в деле сближения двух союзных стран и взаимного понимания их интересов в тревожный для обеих момент.

Если Пуанкаре и Вивиани наблюдали каждый про себя возможного в близком будущем верховного главнокомандующего вооруженными русскими силами, то и сам Николай Николаевич стремился получше разглядеть их, а через них уяснить себе, так ли единодушна будет Франция во время нападения на нее мощной соседки, как этого потребует дело обороны.

Он как бы пользовался тем, что был хозяином здесь, в своем дворце, а царь, его племянник, был только гость, - поэтому иногда, как бы забываясь, вел себя несколько бравурно, по-хозяйски, причем раза два, точно в свое оправдание, сказал:

- Я - солдат, а не политик, прошу меня извинить...

Так, ему вдруг в середине обеда захотелось узнать о Жоресе в предводимой им партии.

- Я обратил внимание на то, - говорил он, обращаясь к Вивиани, сидевшему рядом с ним, справа, в то время как Пуанкаре сидел слева от него, рядом с царем, - на то, как вел себя Жорес, когда в парламенте возбужден был вопрос о кредите на поездку вашу в Россию, мсье Вивиани. Должен признаться, мне это не понравилось.

- Но ведь Жорес и его партия не могли высказаться как-нибудь иначе, ваше высочество, - с оттенком недоумения на твердом горбоносом лице ответил Вивиани. - Было бы даже неожиданно и очень странно, если бы Жорес вдруг вздумал вотировать за кредиты.

- Очень хорошо, мсье Вивиани, но я хотел бы знать: как могут себя вести подобные Жоресу в случае, если начнется война? - с живейшим интересом спросил Николай Николаевич.

- Как добрые французские граждане, ваше высочество, - тут же ответил Вивиани, несколько будто бы даже задетый этим вопросом.

Через некоторое время Вивиани услышал от него новый недоуменный вопрос, только теперь уже не о Жоресе, а о Кальметте и его миллионах.

- А что этот Кальметт, а? Он ведь, между нами говоря, был, кажется, порядочный негодяй, этот Кальметт, а, мсье Вивиани?

- Он был известный журналист, главный редактор "Фигаро", - уклончиво ответил Вивиани.

- Да, да, это мне, конечно, известно, да... Но что мне гораздо менее известно, так это вопрос о том, откуда он мог взять свои двадцать пять миллионов франков? - несколько излишне громко, как показалось Вивиани, спросил великий князь.

- Нажил литературным трудом, ваше высочество.

- Ну, полноте, - "литературным трудом", мсье Вивиани! - готовясь как будто даже расхохотаться, воскликнул Николай Николаевич, заметно побагровевший от вин. - Двадцать пять миллионов нажить честным литературным трудом ведь нельзя, согласитесь сами!

- Трудно, конечно, - снова уклончиво ответил Вивиани, - но при известном таланте Кальметта...

Он не докончил, разведя вместо слов руками и улыбнувшись, а великий князь продолжал безжалостно:

- Талантливыми журналистами богата прекрасная Франция, это бесспорно, однако я, прошу извинить мне мое невежество, не знаю другого такого Кальметта из числа французских журналистов. Он, несомненно, помогал кое-кому кое в чем, а? - за что и получил кое-что, а, мсье Вивиани?

- Кайо ведь тоже владеет миллионным состоянием, ваше высочество, напомнил, уклоняясь от ответа, Вивиани.

- Да-да, но у него это состояние от отца, оно просто получено по наследству, а что касается Кальметта, мне говорили, например, что он получал большие деньги из Венгрии, а также из Германии, от Дрезденского банка, - то есть из стана врагов Франции, а? За что же именно?

И, сказав это и неотрывно глядя на собеседника, Николай Николаевич принял поднесенный ему на подносе стакан его любимого бордо.

Однако Вивиани остался верен себе и тут. Он только слегка пожал плечом и ответил снова весьма уклончиво:

- Несомненно, это будет выяснено на суде, ваше высочество, если только суд найдет нужным копаться в прошлом человека, уже расстрелянного, хотя и частным лицом.

Он постарался, конечно, улыбнуться после того, что сказал этот Вивиани, но вице-адмирал Ле Бри, сидевший напротив, счел нужным пойти навстречу хозяину чудесного дворца и изысканного обеда и, как только взглянул на него Николай Николаевич, сказал почтительно:

- Что касается меня, ваше высочество, то я вполне уверен, что суд именно этому вопросу уделит достаточное внимание. Вообще этот процесс очень хороший урок для журналистов.

- Я думаю, я думаю, что очень хороший, мсье Ле Бри, но он несколько запоздал, этот урок! - весьма выразительно подчеркнул Николай Николаевич, а так как сам он тоже несколько запоздал осушить свои стакан, который держал в руке, то, сказав вместо тоста: "За правосудие!", он буквально влил в себя вино так, что нельзя было заметить, чтобы он делал при этом глотки.

Это был свойственный только ему одному способ пить вино; в этом он был вполне оригинален и даже непревзойден.

Оригинален был по сравнению с обедом в Петергофском дворце и весь вообще обед в Красносельском дворце великого князя, хотя на нем, как и там, в Петергофе, присутствовал царь с семьей.

Этот обед был кое в чем обдуман заранее, заметно отступая от обычного.

Точно продолжался тот воинственный пыл, которым должны были пропитаться насквозь все участники обеда на только что покинутом ими лагерном поле, военный оркестр на хорах играл один за другим французские марши, чередуя их так, что чаще других исполнялся марш Самбры и Мезы и особенно Лотарингский марш.

На обеде были все великие князья, отличавшиеся своей воинственностью, однако не менее воинственными оказались, как это увидел Пуанкаре, и жены двух великих князей братьев Николая и Петра Николаевичей - Анастасия и Милица, дочери князя Николая Черногорского.

Одна из этих смуглых красавиц, хозяйка дворца, Стана (Анастасия), не утаила от президента Франции только что полученную ею от отца шифрованную депешу, в которой было несколько знаменательных фраз: "Война начнется еще до конца этого месяца... От Австрии ничего не останется... Франция отвоюет обратно Эльзас и Лотарингию... Наши войска встретятся в Берлине..."

Другая, Милица, торжественно поставила перед Пуанкаре роскошную вазу с чертополохом, причем сказала вдохновенным тоном:

- Это символ, господин президент! Этот чертополох я привезла из Лотарингии... Он начал расти там, на чудесной французской земле, с семьдесят первого года... Мы здесь всем сердцем верим, что Франция, руководимая вами, господин президент, вырвет вон с корнем этот колючий немецкий сорняк в этом же году!

Горячо сказанные слова прозвучали как тост, который Пуанкаре выслушал, поднявшись с места. Вслед за тем раздался Лотарингский марш. Тост произвел впечатление и был сердечно запит, а ваза с чертополохом так и осталась на столе перед президентом до конца обеда, хотя царь и Александра Федоровна обменялись по этому поводу красноречивыми взглядами и пожиманием плеч, затрудняясь все же определить, в какой степени этот заранее обдуманный "черногорскими пауками", как звали они в интимных разговорах обеих сестер, экстравагантный выпад нарушает придворный этикет.

Однако предстояли шаги огромнейшей важности, хотели или не хотели их сделать здесь, в Петербурге и его живописных окрестностях - они все равно уже делались другими. Шаги эти были уже слышны, тяжелые шаги всеевропейской войны.

Однако не всё же одни только полковые оркестры, хотя бы и в тысячу труб и барабанов, - нужно было показать главе союзной страны, на какой высоте стоят веселящие слух и глаз вокальное и хореографическое искусство России, и вот после обеда в Красносельском театре состоялся спектакль.

Столичный оперный театр блеснул тут Смирновым и Липковской, выступавшими в одном из действий старой добротной оперы "Лакмэ", и столпами своей балетной труппы - Кшесинской и Преображенской.

Заслуженная артистка Кшесинская выступила в балете "Фея роз", другая заслуженная - Преображенская - в дивертисменте.

Конечно, из всех выступавших наибольший успех выпал на долю Кшесинской, потому что и высокий французский гость и вся его свита успели уже узнать, что она - обладательница гораздо большего капитала, чем казненный частным образом Кальметт, что она имеет и дворец в Петербурге, выстроенный для нее на средства одного из великих князей, Сергея Михайловича, состоящего инспектором артиллерии, а до Сергея Михайловича (который был, разумеется, тоже и на обеде у своего кузена и в театре) на эту звезду русского балета широко тратились другие великие князья.

Какому же государству не лестно было иметь такого союзника, который мог выставить в поле в первые же месяцы войны восемь миллионов обученных военному искусству солдат и мог затратить несколько десятков миллионов золотых рублей на содержание всего одной только балерины Кшесинской?!

V

А в то время, как в Красном Селе выяснялись возможности строгой согласованности военных действий, в случае если войны предотвратить будет никак нельзя, в Петербурге рабочие наглядно показывали всем, какая сила могла бы раз и навсегда предотвратить войны во всем мире: ведь в огромном большинстве это были рабочие заводов, занятых выполнением военных заказов, притом заводов очень крупных: Путиловский, например, имел двенадцать тысяч рабочих.

Нечего и говорить, что царь и министры, стремившиеся показать президенту союзной страны товар лицом, были чрезвычайно сконфужены выступлением рабочих, имевшим, несомненно для всякого, политический характер. Поэтому еще в день приезда Пуанкаре вечером министр внутренних дел Маклаков совещался с петербургским градоначальником, какие нужно принять меры.

Были напечатаны и расклеены всюду воззвания, что меры будут приняты очень крутые, однако воззвания не помогли, и число бастующих дошло до полутораста тысяч.

Появились даже и баррикады на улицах, особенно на Выборгской стороне: остановленные вагоны трамвая, бочки, столбы, - все, что нашлось под рукой, загромоздило поперек улицы, ограждая митинги здесь и там от наскоков конной полиции.

Но волна забастовок прокатилась и по многим крупным промышленным городам России.

В Риге начали бастовать такие большие и важные в военном отношении заводы, как "Проводник", "Унион", "Феникс"; забастовали также и портовые рабочие, а всего бастовавших было до пятидесяти тысяч. В Ревеле бросило работы на трех судостроительных заводах около десяти тысяч человек. В Николаеве забастовали рабочие судостроительного завода. Бастовали в Одессе, в Тифлисе, в Самаре, в Киеве...

Этот вопрос - не разовьется ли забастовочное движение в грозную силу, которая может сорвать мобилизацию России, задавали русским министрам и Пуанкаре и Вивиани, но в ответ услышали, что подобные опасения совершенно напрасны, что забастовки носят чисто экономический характер и прекратить их зависит только от действий министра торговли и промышленности Тимашева.

Зато гостям из Франции предоставлено было присутствовать на высочайшем смотру войскам Красносельского лагерного сбора, а это ли была не величественная картина?

Нечего и говорить, что Красное Село было украшено как полагалось: гирлянды из флагов и арки, увитые зеленью. Праздничный вид имели и войска, построенные на военном поле в каре, в середине которого поднимался небольшой вал, называемый "Царским".

Вал этот, конечно, был достаточной площади, чтобы на нем могли разместиться все приглашенные царем на смотр войск. И теперь на нем, кроме царя с его семьей, находились и все гости - французы, и послы, и министры с Горемыкиным во главе, и многие придворные.

В десять часов утра все были готовы начать смотр, и царь верхом, а Пуанкаре в экипаже рядом с Александрой Федоровной и всеми четырьмя ее дочерьми начали объезд фронта.

Погода была прекрасная, и это позволило гвардейским полкам оставить у Пуанкаре, Вивиани, вице-адмирала Ле Бри и других французов впечатление большой, красивой, упругой силы, поэтому за завтраком, после смотра, гости не скупились на комплименты хозяину.

Но близился час отъезда сначала в Петергоф, потом на суда "Jean Bart" и "La France".

На той же яхте "Александрия" гости были отвезены на свои суда, и царь, в морской форме, сопровождал их.

Прощальный банкет был дан теперь уже гостями на дредноуте "La France", и на этом банкете, конечно, произнесены были прощальные тосты.

Десятки журналистов наперебой записывали эти тосты Пуанкаре и царя, надеясь проникнуть в тайный смысл слов, которыми обменивались главы двух союзных держав.

- В знаках внимания, мне оказанного, - говорил Пуанкаре, - моя страна увидит новый залог тех чувств, которые ваше величество всегда обнаруживали по отношению к нам, и блистательное подтверждение неразрывного союза, соединяющего Россию и Францию. Относительно всех вопросов постоянно устанавливалось согласие и будет устанавливаться и впредь, тем более что обе страны неоднократно испытывали выгоды, достигаемые каждой из них этим постоянным сотрудничеством, и что у них обеих один и тот же идеал мира в силе, чести и достоинстве...

На это царь отвечал очень похожими словами:

- Согласованная деятельность наших двух дипломатических ведомств и братство наших сухопутных и морских сил облегчит задачу обоих наших правительств, призванных блюсти интересы союзных народов, вдохновляясь идеалом мира, который ставят себе две наши страны в сознании своей силы...

После банкета царь и его семья простились с президентом, и при пушечном громе с французских судов яхта "Александрия" пошла обратно в Петергоф по сверкающим под лучами вечернего солнца тихим водам залива.

Казалось бы, все совершилось именно так, как было заранее расписано при дворе лицами, ведающими областью церемоний и придворного этикета, и можно было, наконец, отдохнуть от напряжения.

Между тем именно в этот самый час, вечером 10 июля, ультиматум был передан правительству Сербии посланником Австрии Гизлем.

Венский полуофициоз "Neues Wiener Journal" по случаю передачи ноты Сербии писал на другой день торжествующим тоном:

"Приблизился один из тех исторических моментов, которые не повторяются. Теперь Австрия может завершить то, что она подготовляла в течение десятилетий".

Вполне естественно было Берлину поддержать Вену, и газета "Berliner Local Anzeiger" в статье от 11 июля, несомненно продиктованной из высших сфер, поведала миру:

"Сейчас вопрос идет о сведении счетов с Сербией. Австрия долго колебалась, теперь она поняла наконец, что ее престиж на Балканах требует, чтобы она рано или поздно сосчиталась со своим зловредным соседом. В Белграде австрийскую ноту встретят, конечно, как пощечину. Сербия стоит перед альтернативой: или преклониться перед унижающей и подрывающей ее достоинство нотой, или готовиться навстречу пулям австрийских ружей, которые заговорят очень скоро. Напрасно было бы искать помощи в Петербурге, Париже или Афинах, - Сербии никто уже не поможет. Со вздохом облегчения германский народ поздравляет Австрию с достойным ее решением и обещает ей верность и поддержку в грядущие трудные дни".

Тут было сказано все. Общий смысл статей других берлинских газет сводился к нескольким словам: "Сербия должна покориться или погибнуть".

Берлин кипел так, точно дело Австрии и Сербии было его кровным делом. В редакциях газет и на бирже, в банках и в кафе - всюду говорили только об австрийском ультиматуме, а также гадали о том, что сможет теперь предпринять Россия. Теперь, когда все уже знали, какой величины камень был брошен Веной в огород Белграда, Берлин напряженно вглядывался в сторону Петербурга: как там отнесутся к этому подарку?

Ответом послужило несколько строк, напечатанных в "Правительственном вестнике" 11 июля:

"Правительство весьма озабочено наступающими событиями и посылкой Австро-Венгрией ультиматума Сербии. Правительство зорко следит за развитием сербско-австрийского столкновения, к которому Россия не может оставаться равнодушной".

В то же время английские газеты давали Сербии почти единодушный совет "удовлетворить все требования Австро-Венгрии", из чего в Берлине и Вене не могли сделать никакого другого вывода, кроме одного: Англия вмешиваться не желает.

Было бы неправильно ожидать того же самого от Франции, и действительно - вся пресса Парижа отзывалась об ультиматуме возмущенно и предостерегающе отнеслась к австрийскому правительству.

В "Journal de Debats", например, писали:

"Покушение, подготовляемое на Сербию, недопустимо. Сербия должна согласиться только на требования, совместимые с ее независимостью, произвести расследование и указать виновных, но если от нее требуют большего, то она вправе отказаться, а если против нее употребят силу, то Сербия не тщетно будет взывать к общественному мнению Европы и к поддержке великих держав, поставивших себе задачей сохранение равновесия".

Три державы - Германия, Россия и Франция - сказали свое слово по поводу ноты. Однако, чуть только известны стали в Берлине отклики России и Франции, германское министерство иностранных дел заявило совершенно официально:

"Решение вопроса: война или мир? - находится в руках Франции и России. Германия прилагает все усилия, чтобы локализовать австро-сербский конфликт. В случае, однако, если кто-либо придет на помощь Сербии, Германия, согласно договору с Австрией, а также для поддержания собственного престижа, вмешается в конфликт".

К подобному заявлению ничего уж не нужно было добавлять больше.

Как могла отнестись к этому парижская биржа? Конечно, все бумаги начали стремительно падать, а русские упали так, что котировка их сделалась невозможной: их только всячески старались сбыть с рук, однако покупателей на них не оказалось.

Как бы случайно, а на самом деле умышленно, конечно, вручение Сербии ультиматума совпало с путешествием Пуанкаре, приближавшегося вечером 10 июля к Стокгольму. В Петербурге же, в министерстве иностранных дел, полное содержание ультиматума стало известно почему-то на семнадцать часов позже, чем в Белграде. Таким образом, Вена, предоставив Белграду думать над нотой в течение сорока восьми часов, очень значительно сократила этот срок для Петербурга.

Так или иначе - совершилось, что ожидалось долго.

Жребий был брошен, на весы судьбы положены были благополучие, счастье, участь сотен миллионов людей.

Европа после этого рокового шага Австрии бурно покатилась навстречу небывалой в истории истребительной, страшной войне.

VI

А в Красном Селе, где, по случаю маневров, находился двор, во дворце под председательством самого царя назначено было на утро 12 июля заседание совета министров для обсуждения австрийской ноты.

Министры совещались уже накануне, и теперь, при царе, чтобы не затруднять его, им оставалось только доложить каждому по своему ведомству о том, насколько Россия готова к войне с двумя немецкими странами.

Предполагалось даже, что эти доклады, если они будут и не очень многословны, все-таки способны будут утомить царя, поэтому премьер-министр Горемыкин приготовил краткое подведение итогов по состоянию финансов, промышленности и торговли, земледелия, путей сообщения, предупредив Сухомлинова, Маклакова и Сазонова, что им придется выступить самостоятельно, так как в связи с их докладами будут приняты важные решения.

Горемыкин был уже стар, но из всех министров, собравшихся в Красносельском дворце, он имел наибольший опыт администратора: несколько раз в прошлом и подолгу занимал он министерские посты. Говорится у картежников: "Не с чего ходить - так с бубен"; говорилось при дворе: "Некого назначить, так давай сюда Горемыкина".

И Горемыкин, незадолго перед тем получивший "всемилостивейший рескрипт" и сданный в архив Государственного совета, назначался снова и говорил: "Ну вот, опять меня вытащили из нафталина".

О нем ходили чьи-то всем известные стихи:

...Граф Валуев горе мыкал,

Мыкал горе Маков-цвет,

Но недолго он намыкал

И увял во цвете лет...

Друг, не верь пустой надежде,

Говорю тебе, не верь:

Горемыки были прежде,

Горемыкин и теперь.

Последние две строчки читались иногда и так:

Горе мыкали мы прежде,

Будем мыкать и теперь.

Что и говорить: фамилия премьер-министра огромной страны могла, разумеется, всякого навести на печальные размышления и в стихах и в прозе, но сам он, украшенный серебристыми баками средней длины и не обладавший уже твердой походкой по причине подагры, оставался еще вылощенным царедворцем.

Сазонов, министр иностранных дел, выдвинутый на этот крупный пост бывшим премьер-министром Столыпиным, женатым на его дочери, именовался в семье царя "Длинным носом". Действительно, в смысле носа он не был обижен природой, но всем, кто имел с ним дело, бросалось в глаза, что этот пожилой, довольно высокий и внешне собранный человек не имел выдержки, необходимой дипломату, легко терял равновесие и быстро переходил от одного настроения к другому.

В умении владеть собою значительно превосходил его министр внутренних дел, гофмейстер Николай Маклаков, ставленник императрицы и Распутина, довольно еще молодой и представительный. Министром он сделался недавно, но вошел в эту роль так, как будто именно для него-то она и была создана. Очень быстро усвоил он привычку говорить тоном, не допускающим возражений, и смотреть на собеседника, если только он не выше его по положению, снисходительно оттопырив несколько излишне полную нижнюю губу.

Сухомлинов пользовался неизменным расположением царя, как человек, начиненный анекдотами и умевший рассказывать их с большим мастерством.

Царь был в летней форме полковника Преображенского полка, батальонным командиром которого числился он в день смерти своего отца, Александра III. Бронзовый памятник этому царю, сумевшему процарствовать четырнадцать лет без войны, был поставлен на площади перед Николаевским вокзалом в Петербурге, причем скульптор Паоло Трубецкой изваял огромного тучного бородатого всадника на огромном тучном куцехвостом коне, обнаружив такое приближение к правде, что при всей некартинности этого памятника его все-таки не решились забраковать и открыли торжественно.

При этом царе Вильгельм II, бывший тогда еще принцем, держал себя как завзятый русофил: до того ему нравилась гороподобная консервативная фигура, рявкающая, как медведь, и весьма приверженная к спиртному.

Когда Вильгельму I, деду Вильгельма II, и его бессменному рейхсканцлеру Бисмарку вздумалось загладить весьма неприятное впечатление, оставшееся в России после Берлинского конгресса, который лишил русскую армию возможности войти в Константинополь после кровавой войны 77-78 годов, принц Вильгельм был послан к Александру III с предложением ни больше ни меньше как вожделенного Константинополя за кое-какие уступки в пользу Германии. Не любивший разговоров о политике, Александр III ответил принцу, что если ему будет нужен Константинополь, то он возьмет его и без разрешения Бисмарка.

С того времени прошло почти тридцать лет. Из "русофила" вышел яростный русофоб, а на престоле русском, взамен рявкающего медведя, умершего от водянки, сидел его маленький, в мать - датчанку, сын.

Все как будто было в полном порядке. Оставалось только выслушать министров, что являлось необходимостью, без которой, впрочем, легко можно было бы и обойтись, так как мнения всех министров заранее были известны царю.

Однако должна была укрепиться уверенность в том, что война окажется победоносной. Именно затем, чтобы укрепить эту уверенность, не очень прочно державшуюся в царе, и были созваны министры в Красном Селе 12 июля, причем говорили они больше о том, конечно, как именно, какими мерами можно было бы сохранить мир, хотя приходили к неизменному выводу, что сохранить его никак нельзя.

VII

Заняв председательское место за длинным столом, покрытым красным сукном с золочеными кистями, царь тут же открыл свой портсигар, закурил папиросу и милостиво разрешил министрам:

- Курите, господа!

Вид у него был спокойный. Светлые, несколько как бы стеклянные глаза глядели на всех одинаково равнодушно. Рыжие усы, широкие и густые, были однообразно вытянуты влево и вправо; рыжая бородка подстрижена клином. Движения рук были неторопливы.

Министры знали, что царь не настраивал себя на преувеличенное спокойствие: он обычно и был таким, сколько они его знали. Получил ли он это в наследство от своего отца, или искусственно было привито это ему путем воспитания, только иным министры его не видели, раз дело касалось серьезных государственных вопросов; поэтому и теперь, когда предстояло решить серьезнейший из всех вопросов, возникавших когда-либо за неполные двадцать лет его правления, он оставался с виду невозмутимым.

Но этой невозмутимости неоткуда было взять Сазонову, который должен был первым высказаться по поводу австрийской ноты. Он даже начать своего доклада не смог спокойно. Накануне вечером ему пришлось говорить с германским послом графом Пурталесом после того, как он говорил с австрийским послом, графом Сапари, и никак не мог теперь отделаться от целого вороха невысказанных им обоим мыслей, пришедших позже, чем они оба от него ушли. Он как будто все еще продолжал препираться с этими двумя хитрыми дипломатами, когда говорил, обращаясь к царю:

- Игра идет заведомо краплеными картами, игра нечестная, имеющая своею целью только одно - выиграть время для нападения на Сербию, которое уже решено заранее, решено гораздо раньше убийства эрцгерцога Франца-Фердинанда, гораздо раньше даже свидания его с императором Вильгельмом в Конопиштах... Точнее, сам покойный эрцгерцог и явился инициатором этого замысла напасть при первом удобном предлоге. Теперь, со смертью эрцгерцога, такой именно предлог и явился, и Австро-Венгрия так же не упустит его, как и Германия... Ультимативная нота составлена так, что вся в целом не может быть принята ни одним правительством, если только оно не хочет расписаться в своем бессилии и рабской покорности. На это именно и рассчитывали те, кто ее составляли. Их ссылка на то, что следствие будто бы приводит нить заговора в Белград, решительно ничего не стоит и никем не может приниматься всерьез. За действия подданных другой страны, хотя бы эти подданные и были сербы, суверенное государство Сербия отвечать не может, и не только не может, даже и не смеет, чтобы не создавать опаснейшего прецедента... Мне говорят послы Австро-Венгрии и Германии, что европейского пожара можно не опасаться, что конфликт будет будто бы локализован столкновением только Австрии с Сербией. К чему же, однако, это могло бы привести? Только к тому, что Австрия проглотит Сербию, как проглотила на наших глазах Боснию и Герцеговину. Аппетит приходит по мере еды, но если шесть лет назад достаточно было Германии выдвинуться перед Австрией во всеоружии, чтобы аннексия совершилась беспрепятственно, то теперь обстоятельства значительно переменились. Двух мнений об австрийской ноте быть не может: немецкие государства этой нотой бросают нам вызов расовой войны, так как отлично знают, что наша политика хотя и мирная, но не пассивная - pacifique, mais pas passive, - и хладнокровными зрителями процесса поглощения героического славянского народа одним из немецких государств мы быть не можем. В этом вопросе единодушно станет стеной за нами весь русский народ. Вместе с тем было бы явным преступлением развязывать войну, - такое величайшее бедствие народов, - не попытавшись предотвратить ее. Вопрос только в том, что можно сделать, точнее, что можно успеть сделать теперь, когда ответ на ноту сербским правительством должен быть дан через несколько часов и этот ответ удовлетворить алчных агрессоров не может? Мне кажется, мне представляется совершенно ясным, что только наша твердость, наша явно выраженная воля стать на сторону слабейшей державы в этом конфликте могли бы приостановить бряцание оружием со стороны Австрии, которая, как известно, мобилизует уже восемь корпусов для нападения на Сербию. Но для всякого очевидно, что Австрия не позволила бы себе даже и предъявить Сербии свою гнусную ноту, если бы текст ее не был одобрен, а может быть даже и дополнен в Берлине. Слишком вызывающий тон берлинских газет был взят ими не со вчерашнего дня: мы познакомились с ним еще весною этого года, задолго до убийства в Сараеве. Германское правительство не считало нужным вмешаться в это - значит, тон этот был им же и инспирирован. Как можно урезонить человека, который очертя голову лезет в драку? Можно сделать только одно: против его кулака выставить свой. Никакие другие меры, я позволю себе так думать, не в состоянии уж будут помочь, раз дело зашло так далеко и раз Англия, желая даже и теперь как будто остаться в стороне от событий на континенте, дает устами своих газет несчастной Сербии такой "мудрый" совет, как безоговорочно принять все пункты ноты, то есть позволить без боя наводнить свою страну австро-венгерскими войсками. Разумеется, если пожелать кому-либо, чтобы он покончил самоубийством, то можно посоветовать ему броситься под курьерский поезд. Но мы только что проводили президента Франции, а от него слышали нечто другое...

Зная, что его слова будут иметь самое большое значение на совещании, Сазонов говорил долго и обстоятельно, со всех сторон рассматривая вопрос, к чему могла бы привести политика невмешательства в австро-сербский конфликт. Доказывая, что в самое короткое время Сербия была бы приобщена к землям двуединой монархии, он закончил с подъемом:

- Допустив равнодушие или даже медлительность в отношении к единоверной славянской стране, мы допустим такую ошибку, которая нам не простится длинным рядом поколений русских людей!

Вступление было сделано. Генералу Сухомлинову не понадобилось затрачивать излишних сил, чтобы попасть в ту же самую борозду. Он только неторопливо достал из портфеля заранее заготовленную бумажку, которую тщательно зачем-то разгладил, хотя она не была измятой, и, надев пенсне, начал:

- Ваше величество! Я получил этот документ недавно, можно сказать только что, почему и не успел доложить его вашему величеству. Осмеливаюсь думать, что уместно будет мне прочитать его теперь, поскольку он способен осветить положение... О военной игре этого года в австро-венгерской армии мы уже кое-что слышали, но во всех подробностях она до нас не доходила, так как сочинялась и проводилась австрийским генеральным штабом с соблюдением тайны. Играть никому воспретить нельзя, однако есть игра и игра. А тут перед нами такая картина... Во-первых, - и это уже нам известно, - в Вене выработан проект, по которому очень будто бы легко будет основать в России великое княжество Киевское в границах Чернигова, реки Дона, Одессы и Львова и всю область, отвоеванную у России, аннексировать к апостолической Австро-Венгрии, по примеру Боснии. Так вот, как это осуществить - и было задачей военной игры... Имеется в Австро-Венгрии шестнадцать корпусов. Из них против России направлялись только семь, но они подкреплялись четырьмя новыми, а девять корпусов должны обеспечить Австрию от Сербии, Черногории, предположительно от Румынии и Болгарии, наконец и от своих славян в Чехии и Хорватии, если бы им вздумалось проявить сепаратизм и выступить за общеславянское дело... Конечно, в игре прежде всего делался расчет на Германию, но всего только на три корпуса. Итого четырнадцать корпусов, то есть пятьсот пятьдесят тысяч, быстрее мысли от границ Царства Польского повели наступление прямо на Киев. Предоставляя Германии левую сторону Вислы, австрийская армия двигалась по правому берегу на Люблин и Иван-город, а оттуда на Брест-Литовск, где и соединилась с германской. Другая австрийская армия из семи корпусов, перейдя границу между Львовом и Залещиками, занимает города: Луцк, Ровно, Дубно, затем Могилев-на-Днестре и идет на Киев. При этом германские армии и флот идут на Петербург и его занимают в кратчайший срок!.. Можно сказать: экие фантасты!.. Однако в результате этой игры, очевидно детально разработанной, в австрийском генеральном штабе все проникнуты убеждением, что победа над Россией безусловно обеспечена.

Тут Сухомлинов снял пенсне и продолжал, глядя на царя почти неотрывно:

- Такой вывод, ваше величество, заставляет особенно насторожиться. Пусть это плод чистейшей фантазии, однако должна же иметь под собою почву какая угодно фантазия: совершенно бессмысленно фантазировать взрослые люди не умеют, только дети лепечут, что им вздумается, а в австрийском генеральном штабе сидят не дети. В то время, когда мы еще обдумываем план помощи Белграду, там уже двигают корпуса на Киев... предоставляя германскому штабу честь взять Петербург. Дипломатия Австрии и Германии всегда заботилась о том, чтобы ширмы, за которыми она плела свою паутину, были плотны, непроницаемы для постороннего глаза; теперь же ширмы совершенно отброшены, дело идет начистоту, цели намечены точно: образовать Киевское княжество в границах до Дона, - это для Австрии, - и взять все, что лежит между Брест-Литовском и Петербургом, включая оба эти пункта, чтобы отбросить нас от Балтийского моря, - это для Германии. А в конечном счете, ясно, и то и другое - для Германии, для хозяина положения. Таковы планы немецких держав. Сербия - только ворота, через которые должны хлынуть австро-германцы к нам. Сербия - слишком маленький кусок для их аппетитов... На чем же строится в этой фантастической военной игре, какую я привел, успех наших противников, разумеется, увиденный ими во сне? Исключительно на быстроте действий, на том, что мы не успеем мобилизовать свои силы, а они уже идут и берут у нас все так, как расписали... Мы еще только направляем корпуса к Луцку, Ровно, Дубно, а их уже нет у нас, - они заняты австрийцами! Мы торопимся помочь Сербии, а между нами и Сербией выросла уж непрошибаемая стена!.. При громаднейших средствах, какие накоплены для войны Германией, при тех людских массах, какие могут быть выставлены в поле, кампания обещает развитие стремительное, а при такой кампании первые успехи могут оказаться решительными. Сейчас нам известно, что Австрия будто бы мобилизовала уже восемь корпусов для действий против Сербии... Конечно, такой ультиматум, какой она предъявила, должен быть подкреплен силой, но, во-первых, восемь корпусов против одной только Сербии - не слишком ли много? А во-вторых, только ли восемь мобилизовано?.. Что же касается Германии, то, при известной густоте там железнодорожной сети, что стоит Германии мобилизовать свои войска в какие-нибудь два-три дня, если к этому все уже готово и призывные карточки всем запасным разосланы?.. Всю Германию из конца в конец можно проехать за один день, но ведь этого ни от кого и не потребуется: не дни, а часы, - и вот все на месте, все одеты, всем выданы винтовки, и полки уже грузятся в вагоны, и вот мы уж их видим против себя!.. При наших же огромных пространствах, хотя нами и сделано все, чтобы провести мобилизацию успешно, мы с нею неизбежно запоздаем, если не начнем ее с сегодняшнего же дня, когда политическое положение стало совершенно ясным, неизбежно запоздаем, ваше величество, и этим оправдаем все надежды наших противников...

Так как царь при этих словах, не меняя пристального, однако ничего не выражающего взгляда, начал тушить далеко еще не докуренную папиросу, то Сухомлинов на несколько секунд приостановил свою речь и закончил, как бы перескочив через несколько заготовленных фраз:

- Поэтому единственное, что мы можем сделать для успешности мирного разрешения очень острого вопроса сербско-австрийского, это - объявить мобилизацию... Этим мы заставим австрийцев быть сговорчивее - австрийцев и, конечно, германцев, стоящих уже не за их спиной, а с ними рядом. А в случае если и это не подействует, то не окажемся в худшем положении, чем могли бы быть... Положение достигло уже такой степени напряженности, когда дипломатия сходит с авансцены и уступает свое место генеральным штабам. Может быть, даже не дни, а считанные часы отделяют нас от бомбардировки австрийцами Белграда, на который пушки уже наведены. Пушки, может быть, заговорят уже завтра утром, и это будет именно то самое, что называется на дипломатическом языке локализацией конфликта, но что фактически, на самом деле, отнюдь никакой локализацией не будет, а станет только началом европейской войны... Что касается Англии, то как бы она ни относилась к Сербии, но флот ее во всякую минуту готов выступить на помощь Франции, а нападение Германии на Францию уже висит в воздухе, - это мы слышали всего два дня назад от лиц более чем авторитетных. Другой вопрос, появятся ли английские войска на континенте, и третий - появятся ли они вовремя, если появятся. Оба эти вопроса сами по себе для нас чрезвычайно существенны, но у нас уже нет времени гадать над ними: в двери нашего дома уже ломится грабитель, и все, что у нас есть под руками, мы должны успеть взять в руки, чтобы дать ему достойный нас отпор!

Слово "мобилизация" стояло, конечно, в этот день в мозгу каждого из министров; оно произносилось и накануне, когда совещались по поводу австрийской ноты только министры; но теперь, когда оно было сказано вслух перед главой государства и выставлено как последнее средство сохранить мир, все поняли смысл этого слова гораздо глубже, чем понимали раньше.

Будто открылась дверь перед пропастью, через которую необходимо перескочить, когда ноги уже отвыкли от подобных слишком сильных и смелых движений, когда у многих они нуждаются уже в помощи палки для того даже, чтобы ходить по тротуару.

Министр императорского двора граф (бывший барон) Фредерике, до того старый, что готовился уже праздновать шестидесятилетие своего "пребывания" в офицерских чинах и тридцатипятилетие - в генеральских, с белыми глазами и белыми усами, которые, несмотря на все его ухищрения, стремились уже устало висеть, а не вытягиваться в стрелки, имел даже неприкрыто испуганный вид и вместе с тем недовольно глядел на военного министра, который как будто нарушил придворный этикет, предложив слишком сильное средство.

Он относился к царю, как нянька: он считал своим долгом оберегать его от слишком сильных впечатлений; он говорил привычно, как и двадцать лет назад: "Царь еще слишком юн..." Наконец, если уж нужно было произнести слово "мобилизация", то он, Фредерике, считал, что только он лично мог произнести его в разговоре с царем один на один, что никто другой, кроме него, не мог бы подойти к этому слову так, как нужно; у Сухомлинова же получился какой-то слишком прямой, по-солдатски грубый подход.

Однако, если на лице царя и промелькнула некоторая растерянность после заключительных слов военного министра, то он справился с нею очень быстро. Голосом несколько глуховатым, с серьезной любезностью, какую считал приличной для себя в такой момент, он обратился к Маклакову, предложив ему высказаться о положении внутри государства.

Он не сказал, что, кроме фронта, существует тыл, имеющий самостоятельное и большое значение во время ведения войны: министрам это было известно. И Маклаков начал говорить не издалека, а тоже о том, что было у всех перед глазами: нужен был только немногословный вывод.

- Страна очень неспокойна, ваше величество, - начал он. - Положение напоминает тысяча девятьсот пятый год, с тою только разницей, что тогда оно явилось следствием войны на Дальнем Востоке, теперь же оно является как бы предвестником войны на ближнем Западе. Можно ли предотвратить надвигающуюся на Европу войну? По моему глубокому убеждению, время для этого уже упущено, однако его и нельзя было не упустить... Я, конечно, не допускаю и отдаленной мысли о чьей-либо победе над нашей доблестной армией, но те, кто не уверены в победе, не начинают войны, а зачинщики грядущей войны сидят в Берлине и Вене... Остается, чтобы, по примеру тысяча девятьсот пятого года, начались бунты на наших военных судах и в частях наших сухопутных войск! Это было бы всего более желательно нашим врагам, но есть средство, которое способно сразу положить конец начинающейся гражданской войне, и средство это мобилизация!

У Маклакова был дар слова. Граф Фредерике мог и на него с укоризной поднимать бесцветные глаза, но впечатление, произведенное на царя его короткой речью, было очевидно для всех министров.

"Мобилизация" и была тем самым кулаком, выставить который советовал Сазонов, так что все три министра сказали по существу одно и то же.

Царь смотрел поочередно то на одного, то на другого и вдруг обратился к Сазонову:

- Что последнее передал вам британский посол?

И Сазонов ответил:

- Последние, то есть позднейшие по времени, слова Бьюкэнена таковы, ваше величество: "Ради бога, будьте сдержанны! Не забывайте, что мое правительство есть правительство общественного мнения и что оно может деятельно вас поддержать только в том случае, если общество будет за него".

- Вот видите, - сказал царь. - А между тем мобилизация, одно только объявление ее, может значительно повредить делу мира.

- Ваше величество! - с пафосом воскликнул Сазонов. - Мы присутствуем при агонии, при последнем издыхании мира в Европе - что же может повредить умирающему на наших глазах миру? А между тем опоздай мы с мобилизацией хотя бы на один только день, последствия этого могут быть действительно чрезвычайно печальны! Австрия и Германия торопятся. Мы просили продлить срок ультиматума, но ведь нам ответили отказом...

Длинный, заметно скривившийся налево нос Сазонова покраснел при этом так, как будто министр иностранных дел желал разразиться слезами от прихлынувших горестных чувств, и голос его вибрировал так, что царь счел за лучшее не делать больше никаких замечаний, а взяться за свой золотой портсигар.

Доклад Горемыкина давал картину общего состояния России в смысле финансов, сельского хозяйства, рудного дела, промышленности тяжелой и легкой, путей сообщения и прочего, занял довольно много времени, хотя касался всего в самых общих чертах и был наполнен цифрами, которых никто, конечно, не в состоянии был запомнить во всем их объеме.

Но под произнесенное в кабинете царя в этот день уже трижды жуткое слово "мобилизация" доклад премьер-министра подводил деловой фундамент: что могло быть, кроме живой силы, мобилизовано для борьбы, хотя и кратковременной, как думали, но тем не менее чрезвычайно кровопролитной и жестокой.

Продолжительной, длящейся несколько лет войны почти никто в России того времени не в состоянии был себе представить, как не могли представить себе этого и в Германии, где планировалась только молниеносная война, способная подействовать на нервы и морально раздавить противника.

Когда-то Наполеон говорил, что для войны нужно три вещи: деньги, деньги и деньги, но денег в России было мало на длительную войну: золотой запас Государственного банка не превышал полутора миллиардов рублей.

Доклад давал подсчет паровозов и вагонов, а также речных и морских судов, могущих послужить делу переброски солдат и полезных военных грузов, кроме того, лошадей (свыше тридцати миллионов лошадей было тогда в России), рогатого и прочего скота, запасов муки и хлеба в зерне, запасов металлов и каменного угля, нефти - всего, что должна была и могла в той или иной степени истребить чудовищная по своей прожорливости война.

Доклад Горемыкина был необходим здесь, в совете министров под председательством царя, не только по своим данным, не только потому, что он подводил итоги русским силам, но и потому еще, что давал возможность каждому из участников совещания, а прежде всего царю, тщательнее обдумать тот шаг, который подготовлялся.

По мере чтения доклада созревало решение, а когда Горемыкин закончил доклад, без подъема, тусклым голосом, однако уже не колеблясь, Николай отдал Сухомлинову приказ подготовить ему на подпись указ правительствующему Сенату о необходимости привести на военное положение часть армии и флота, для чего "призвать на действительную службу низших чинов, офицерских и классных чинов запаса и поставить в войска лошадей, повозки и упряжь от населения", маневры же прекратить: не игра в войну, а война стояла у порога.

В этот же день, 12 июля, досрочно произведены были в офицеры выпускные пажи и юнкера военных пехотных, кавалерийских и артиллерийских училищ, а также гардемарины флота, так как для мобилизованных частей и для морской пехоты необходимо было множество офицеров.

Рубикон был перейден...

В шесть часов вечера в этот день все пажи и юнкера, отбывшие лагерный сбор в Красном Селе, были построены тремя фасами, со своим начальством на правых флангах: царь счел нужным лично поздравить их с производством в офицеры.

Он был не мастер говорить речи. Главное же, он боялся какого бы то ни было возбуждения, прилива чувств, которые бывают иногда даже и с венценосными ораторами и заставляют их тогда говорить не то и не так, как нужно говорить царю.

И голос у него был грудной, незвонкий, и расслышать его могли только ближайшие к нему ряды юнкеров.

В тот же день вечером он уехал в Петергоф, чтобы на другой день так же точно поздравить выстроенных в три фаса гардемаринов с производством в мичманы.

А Николай Николаевич, объявив войскам, собранным в Красном Селе, о прекращении маневров и о том, что на другой же день все полки должны вернуться в свои гарнизоны, дал прощальный банкет высшим офицерам, командирам частей и генералам.

Сознательно пригласил он на этот банкет германского военного атташе, майора фон Эггелинга, и генерала фон Хеллиуса, прикомандированного Вильгельмом к Николаю для непосредственных личных с ним сношений.

С Германией еще не было разрыва в тот день, офицеры генерального штаба могли еще говорить с Хеллиусом и Эггелингом так, как говорили с ними и раньше, а те должны были видеть, что возможность близкой войны с Австрией из-за Сербии застает русских офицеров за веселой попойкой, что с ними и сам командующий гвардией и войсками Петербургского округа, что он - в прекраснейшем настроении, бодр и неутомим...

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

ПЕРЕД ГРОЗОЙ

I

Как истый художник, влюбленный в свое дело, работал Сыромолотов над "Демонстрацией" и в несколько дней успел сделать много.

В середине картины уже стояла Надя с красным флагом, и Сыромолотову, как это бывало у него с каждым новым полотном, казалось, что в этой стремительной женской фигуре, озаренной солнцем, он превзошел себя, что у него еще не было такой задачи и такого решения, что вместе с этой картиной он растет как художник.

Самым уничтожающим для себя самого он считал бы, если бы ему сказали: "Да ведь у вас был уже этот мотив, вы повторяетесь!.." Но пока еще этого никто не говорил, пока еще он шел вперед, иногда быстрее, иногда медленнее, но не было такого случая, чтобы он топтался на месте.

В этом была его гордость художника. Об этом он говорил Наде, заканчивая этюд:

- Vita brevis est! - так завещали нам древние римляне: "Жизнь коротка", поэтому не упускай из нее ни одного дня, а упустишь, значит, дурак, значит, не вышел из детского возраста, и на черта ты живешь в таком случае, совершенно непонятно... Жизнь коротка, и если ты на нее смотришь под-сле-по-вато, зеваешь, в затылке чешешь, спишь по десять часов в сутки, а проснешься, брюзжишь, что тебя блоха кусала, то ка-ко-е же право имеешь ты жить, идиот этакий? Иди ко всем чертям в могилу и как можно скорее и не погань землю: она не для таких, как ты, мерзавец! Вы на меня не смотрите такими удивленными глазами, Надя, и вообще не поворачивайте головы, а смотрите на пристава, который сейчас в вас стрелять станет... Это я, между прочим, и о нем говорю, поэтому у меня такой стиль... Жизнь дается на короткий срок, и она сама по себе величайшее счастье. Учителя, который не внушает этого своим ученикам, в три шеи гони из школы! И чтобы не выходили из школы в жизнь всякие кисляи, нытики, с мышьяком в карманах, чтобы не декламировали они, слизняки: "И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, - такая пустая и глупая шутка!" Жизнь - это картинная галерея, в которой что ни холст, то и шедевр, а ты смотришь на нее, как баран, и ищешь только, нет ли где сенца!

- Барану без сена тоже ведь нельзя, - вставила Надя, хотя и упорно глядела "на пристава".

- Позвольте-с, Надя, с баранами! Жизнь - умна, и чем дальше, тем больше в ней ума, а вы как будто хотите утвердить необходимость в ней баранов, возразил Сыромолотов, не переставая действовать кистью. - А вы только представьте хоть на один момент жизнь без баранов, - представляете, а? Вдруг исчезли все бараны, сколько их было, и с каждым кругом себя можете вы говорить, как с самим собою, в полной надежде, что вас поймут все, представляете? Все без малейшего исключения! Вот это была бы жи-изнь!.. А то вы ему про Фому, а он про Ерему. И выходит, что без спасительного одиночества обойтись невозможно, иначе только зря будешь время терять... Но - жизнь коротка, а человек портит и укорачивает ее вполне сознательно, то есть по законам своей "бараньей логики". Баран ведь поживет год-другой, а потом и начинает блеять: "Под нож, под нож хочу!"

- Я сомневаюсь, чтобы этого хотели бараны, - рискнула не согласиться с художником Надя.

- Сом-не-ваетесь? - протянул притворно-свирепо Сыромолотов. - Скажите, пожалуйста, какая сомнительная! А вы знаете, как кричат болгарские солдаты, когда в атаку бегут со штыками наперевес? Не знаете? То-то и есть... Кричат: "На нож!" - вот как-с! Такую и команду получают перед атакой: "На нож!" Да ведь и у нас говорят сплошь и рядом: "Ну, пошли на ножи!..", "Началась поножовщина!.." Так что же вы сомневаетесь? Даже и Пушкин сказал: "Стадам не нужен дар свободы, их должно резать или стричь..." Вот их и будут резать и, разумеется, стричь, - стричь и резать... Ведь немцы и французы сорок с чем-то лет не воевали, англичане же, если не считать маленьких кровопусканий в Индии, в Африке, - то со времен Наполеона! Шутка ли, целых сто лет терпеть? И теперь они поют на все голоса: "На нож! На но-ож!.." И это называется процесс "обновления жизни", черт бы его драл! Расцвет жизни!

- Обновляться время от времени жизнь все-таки должна же, иначе может она так зацвесть, как вода в стоячем болоте. Но обновление... - начала было Надя.

- Да я ведь не против того, - отходчиво уже отозвался на это Сыромолотов. - Ежели "он, мятежный, ищет бури", то, значит, она ему нужна, но штука вся в том, что мятежный-то в этой буре покончит существование, а бараны останутся, потому что они хоть и блеют: "Под нож хотим", однако за чужие курдюки прятаться любят... Впрочем, черт с ними, и с мятежниками, и с баранами, и с ножами! А что касается вас, Надя, то вы свое отстояли на пять с плюсом. Вот видите, как иногда проявляются у человека способности, о каких ему самому и во сне раньше не снилось: жила-была себе филологичка оказалась она вдруг идеальной натурой, за что художнику остается только отвесить ей нижайший поклон!

- Правда, Алексей Фомич? Я вам помогла все-таки? - ликующе спросила Надя, теперь уже повернув к нему голову.

- Еще бы не помогли! Я вам уж двадцать раз говорил, что не только помогли, а что не будь у меня тут, в мастерской, вас тогда... тогда, ну... тогда... не было бы и картины.

- Вот как я рада! - всплеснула руками Надя, однако добавила: - Хотя все-таки картины же нет пока, а вы говорите: "Не было бы".

- Ну, начинаются придирки к словам!.. Конечно, пока еще нет, но раз я ее вижу уж во всех деталях, это значит, что она уже есть, только еще не вся дописана.

- Это вы о каждой своей картине так говорили? - вдруг спросила Надя.

- То есть? Что именно говорил? - не понял Сыромолотов.

- Да вот, что вам стоит только ее начать, и вам уже кажется, что она готова.

- Кажется? Ничего мне не кажется, а так оно и должно быть со всяким, кто художник, - спокойно ответил Сыромолотов. - Если я не представляю себе всю картину в целом, то как же я могу начать ее писать? Вот я поставил вас в центре создания, - кивнул он на полотно, где углем уже набросаны были все фигуры, - это значит, что я сделал по меньшей мере семьдесят процентов того, что надо, а теперь... теперь мне не хотелось бы только одного: о-поз-дать со своей картиной.

Он посмотрел на Надю очень проникновенно, как будто у нее в глазах желая прочитать, успеет ли он закончить картину до того, как действительно, может быть, начнется что-нибудь такое в мире, что сделает его картину уже ненужной, изжитым вчерашним днем, к которому долго не возвратятся.

- Как именно "опоздать"? - не поняла его Надя.

- А вдруг если даже не завтра, так через две недели война?

- Вот вы о чем! - как-то даже снисходительно к нему, как одержимому какою-то навязчивой идеей, протянула Надя, пожав плечами и махнув рукой. Вы ведь читали же в газетах, что в Петербурге как раз идут теперь рабочие демонстрации?

- Читать-то читал, конечно, да ведь "как раз теперь", как ни стремись к этому, картины все-таки не напишешь, - очень серьезно заметил Сыромолотов.

- А вы сказали, что она уже готова, как же так?

- Противоречия тут нет: готова здесь, - он шлепнул ладонью по своему широкому лбу, - а там, - он кивнул на холст, - там еще работы над нею много... Я ведь не бытовик, не Василий Маковский. "Майское утро", например, каждый год и тридцать один раз в каждом году было и будет майским утром, а это?..

- А это - это каждый год, и каждый месяц, и каждый день, и в каждой стране, где есть заводы и полиция, - может быть! - пылко выкрикнула Надя.

- Гм, гм... Вон вы как... Да, пожалуй, пожалуй, - бормотал не особенно внятно Сыромолотов, явно любуясь ее пылкостью. - Пожалуй, до известной степени вы и правы.

- Не "до известной степени", а вполне права, - поправила его Надя.

- Ну, положим, положим. В большем тонет меньшее - это закон.

- А что вы считаете большим, что - меньшим? - очень заинтересованно спросила Надя.

- Войну я считаю большим, - вот что-с, - серьезно сказал он. - А вам как кажется?

- Мне?.. Позвольте мне над этим подумать...

В первый раз в жизни поставила такой вопрос себе самой Надя, хотя и обратилась с ним к художнику, и ей представилось, что никто никогда такого вопроса не ставил, - по крайней мере, она не встречалась еще нигде с таким вопросом: что более вечно, что более значительно, что вообще больше, как явление, - революция или война?

- Ну что же, думайте... Чаю, может быть, хотите? Без чаю жарко в такую погоду думать, - сказал Сыромолотов без всякого особенного нажима на последние слова, но слова эти подстегнули Надю, и она ответила быстро и несколько даже запальчиво:

- Война что может сделать? Только перекроить границы между государствами, и больше ничего, а революция, если только она удастся, переделать может всю жизнь так, что никаких войн нигде не начнется - вот вам!

- Так что, по-вашему, демонстрация с флагами...

- Гораздо значительнее всяких войн между разными там державами, перебила и закончила Надя.

- Вы, кажется, сказали, Надя, "если удастся"? - спросил Сыромолотов. А где же и когда революции удавались?

- Вот тебе раз, - "где удавались"! - удивилась Надя. - А великую французскую революцию забыли?

- Нет-с, не забыл, а только помню и то, что очень скоро закончилась она Наполеоном и новой империей. А таких революций, чтобы они уничтожили войны хотя бы на двадцать, на десять лет, я что-то не знаю, простите мне мое невежество.

- Таких революций?.. - Надя добросовестно подумала с четверть минуты и сказала: - Я могу справиться дома насчет таких революций, но это совсем не так важно, если даже их и не было: не было, но должно быть, вот и все. Радия тоже не было, пока его не открыли Кюри. Жизнь идет вперед, а не назад.

- Гм, гм... Радикалка же вы, Надя! Можно сказать, просто смотреть приятно, - без малейшей тени насмешки проговорил Сыромолотов. - Выходит, знаете ли, что? Что вы не только помогли зародиться этой картине (он показал на холст), а еще ее и спасаете, - вот что! Я бы ее, может быть, и бросил, но теперь, после такого вашего заступничества за нее, пожалуй, не брошу.

- Только "пожалуй"? - обиженно подхватила Надя.

- Ну, вот тебе на!.. А как же я должен был сказать, по-вашему?

- Вообще и ни за что не бросите, вот как! - решительным тоном отчеканила Надя и поглядела на него так, как будто имела какое-то даже право потребовать, чтобы он не бросал этой картины.

- Да, вот видите, как получилось, - точно не ей даже, а с самим собой говоря, сказал Сыромолотов. - Бывают, значит, возможны иногда такие случаи в жизни, когда ты колеблешься, а тебя непременно желает поддержать ребенок, очень мало понимающий в искусстве, чтобы не сказать - совершенно ничего не понимающий... Значит, я все-таки в чем-то таком не прав, - вот к какому я выводу прихожу... А что касается картины этой, то ее-то уж во всяком случае не брошу.

Это вышло у Нади совершенно непроизвольно, а, может быть, просто потому, что он назвал ее ребенком: она схватила обеими руками его правую руку, приблизила лицо к его лицу и спросила торопливо, совсем по-ребячьи:

- Даете, даете слово, что не бросите?

- Да ведь сказал уже, - притворно хмурясь, ответил Сыромолотов.

- Ну, хорошо, я верю... А когда кончите, мне ее покажете?

- Кому другому, может быть, и не покажу, а вам, Надя, во всяком случае, и притом первой, - серьезно сказал Сыромолотов и так же, как это у него вышло в первый раз, когда она увидела "Майское утро", по-отечески поцеловал ее в лоб.

II

В этот же день вечером, когда стемнело в доме настолько, что нельзя уже было писать красками, Сыромолотов неожиданно, выйдя немного пройтись по своей улице, встретил сына.

На улице было сумеречно, но не настолько, чтобы два человека исключительной телесной мощи - отец и сын, хотя бы и довольно давно не говорившие друг с другом и не писавшие друг другу писем, - могли разойтись, притворясь, что не узнали друг друга.

Прошло уже несколько месяцев, как они не виделись, но, неожиданно столкнувшись почти грудь с грудью, Сыромолотов-отец остановился; Сыромолотов-сын остановился тоже.

Они не поздоровались друг с другом, не подали рук друг другу. Только отец коротко спросил сына:

- Откуда?

- Из Риги, - ответил сын.

- А-а, у этой, у своей, был, у циркачки?

- Между прочим, и у нее тоже, - рокочущим голосом сказал сын, более высокий, чем отец, и заметно более широкий в плечах, хотя еще молодой на лицо, моложе двадцати пяти лет.

- Как ее? Шютц, Шульц? Эльза?

- Шитц Эмма, - поправил отца сын.

- Выступал там, в цирке? - спросил отец, глядя исподлобья.

- Между прочим... Однако и выставку своих картин там сделал...

- Ого! Выставку картин... которых нет...

- Набралось все-таки на целый зал.

- Что-то не слышно было об этой выставке. Где о ней писали в газетах? строго спросил отец.

- В Риге в одной газете была статейка... А в петербургских, в московских, разумеется, и быть ничего не могло.

- Так-с. Выставка, значит... А сюда зачем?

- Приехал дом свой продать.

- А-а, вот как! И потом опять туда, в Ригу?

- Едва ли удастся, если бы и хотел.

- Что так? Почему может не удаться?

- Как же так "почему"? Я хотя и белобилетник, но ведь отца не кормлю, пробасил сын.

- Еще бы я тебе позволил себя кормить! Хорошо и то, что хоть сам себя кормишь, у меня не просишь... Но все-таки, при чем тут белобилетники?

- Услышать пришлось в Петербурге, что будто бы будут брать и нас в ополчение.

- Вот ка-ак! Ополчение брать? На моей памяти никогда не бывало, встревоженным уже голосом сказал отец, а сын добавил:

- И запас, и ополчение - все силы сразу... Говорят, война ожидается такая, какой еще не видали.

- Это в Петербурге так говорят?

- В Петербурге.

- Там должны знать, я думаю: там двор и все власти.

- Ну еще бы. Там - всё.

- А мы тут сидим и только еще гадаем на ромашке: будет - не будет. Значит, непременно?

- Вернее верного.

- Гм, да. Вот это - новость... Ты когда же, впрочем, приехал?

- Только что. Час назад с поезда.

- Куда же идешь на ночь глядя?

- Хотел к нотариусу зайти, через которого дом покупал, - не найдет ли покупателя за ту же цену, только бы как можно скорее.

- Той же цены, то есть какую ты сам дал, нотариус тебе не даст, раз дело к спеху.

- Да ведь не он же сам будет покупать.

- Это все равно. Кроме того, сейчас поздно уж по нотариусам ходить.

- Я ведь к нему на квартиру хотел.

- Будет гораздо хуже. Завтра ведь будни, найдешь его в конторе, там и скажешь, - кстати, там народ, комиссионера какого-нибудь найдешь или комиссионер к тебе сам прицепится, что точнее... А к одному комиссионеру еще пять прилипнет, - вот они тебе и найдут покупателя, а нотариусу об этом незачем даже и говорить.

- Комиссионеры - это, пожалуй, так... Я об этом даже и не подумал, пробасил сын.

- Ну еще бы. Где же тебе об этом думать, - сказал отец.

- В таком случае, я поверну домой...

- Если чаю не пил, можешь зайти, - кивнул на свой дом отец, - там Марья Гавриловна теперь самовар ставит.

- А Марья Гавриловна все еще у тебя? - вместо согласия спросил сын.

- А почему же ей у меня не быть? Она свое дело справляет. Иди, а я еще погуляю минут десять.

Сыромолотов-сын сказал:

- У меня дом пустой сейчас... У нотариуса я думал чаю напиться.

- Ну вот и иди, - сказал отец и двинулся дальше, а сын грузными шагами направился к дому отца.

Конечно, десяти минут Сыромолотов-отец не гулял: он дал только сыну возможность одному, без него, войти в дом, чтобы удивить этим Марью Гавриловну. Он был слишком встревожен тем, что узнал от сына, и потому только дошел до угла своего квартала и тут же повернул домой, откуда выгнал Ваню (так обычно все звали его сына) несколько месяцев назад.

Именно то, что отец никогда не мог понять, что такое делает и зачем делает сын, и было причиной их последней размолвки, как нескольких до того. Однако Алексей Фомич давно уже привык к тому, что у Вани своя жизнь, как у него своя. Никаких особенных отцовских чувств к нему он не питал и раньше, когда жива еще была его жена, мать Вани, а теперь тем более, когда из него вышел не столько художник, сколько борец на цирковой арене, произошло отчуждение, и, может быть, даже отец прошел бы мимо сына, отвернув от него голову, если бы не простое любопытство, откуда именно он приехал.

Минуты через три, войдя к себе, он услышал от Марьи Гавриловны в прихожей таинственный шепот:

- Алексей Фомич, а у нас Иван Алексеич, - только что сейчас вошел, сидит в столовой.

- А самовар у вас готов? - осведомился Алексей Фомич.

- Самовар сейчас закипит.

- Да вы какой, маленький, конечно, поставили? Поставьте-ка еще и большой: он ведь стаканов двенадцать выпивает, не меньше.

Марья Гавриловна тихо всплеснула руками, однако шепнула:

- Сию минуту поставлю! - и шмыгнула на кухню; у нее появилась и чрезвычайная быстрота движений и таинственность в голосе: приход сына к отцу в дом оказался в ее представлении событием чрезвычайным.

А отец сказал сыну, войдя в столовую, где только что были закрыты ставни и зажжена лампа:

- Я не спросил тебя - ты в Петербурге был только проездом из Риги или пожил там хоть немного?

- В том-то и дело, что насчет войны, что она вот-вот, я слышал в Риге...

- В Риге? Ну, тогда все понятно!

И Алексей Фомич с минуту ходил по своей столовой молча, по столовой, украшенной арабским изречением, написанным готическим шрифтом на дощечке: "Хороший гость необходим хозяину, как воздух для дыхания; но если воздух, войдя, не выходит, то это значит, что человек уже мертв".

Ваня сидел на диване, покрытом белым чехлом, и белая блуза его, тускло освещенная лампой, так странно сливалась с этим чехлом, что делала "чемпиона мира" еще шире, чем был он на самом деле. Чтобы прервать молчание, Ваня сказал в спину шагавшему тяжело отцу:

- Я там, в Риге, две картины написал... Кроме, конечно, этюдов... И даже офортом занимался.

Алексей Фомич ничем не отозвался на эти слова. Подождав, Ваня хотел было сказать еще, что писала рижская газета по поводу его выставки, но отец спросил вдруг отрывисто:

- Почему война?

- Не знаю... Ах да, - этот же там какой-то убит сербами... Ну, читал же ты, должно быть, в газетах, - с усилием, как о чем-то совершенно для него лишнем и ему ненужном, пробасил Ваня.

Здесь голос его, не расплываясь, как на улице, а отражаясь от стен и потолка, гудел и делал все слова его каким-то сплошным рокотом, и Алексей Фомич отметил это, сказав:

- Если возьмут тебя все-таки, просись в дьячки, - октавой петь будешь.

- В дьячки бы ничего, да, говорят, в военное училище брать таких будут, - зарокотал Ваня.

- Каких таких? Октавистов?

- Нет, с образованием какие... Через год прапорщиком буду.

- Через год? Как через год? - очень изумился Алексей Фомич и даже остановился посреди комнаты: - Значит, целый год будешь там артикулы проходить?

- Будто бы так, а в точности не знаю.

- Я вижу все-таки, знаешь ты очень мало!

- Да от кого же было узнать больше? - удивился теперь Ваня восклицанию отца.

- Ты пойми: год! За коим же чертом, когда война может окончиться через три месяца?

- Да я и сам так думаю... Соберут нас, скажем, тысячу человек, будут с нами биться, чтобы всю эту премудрость военную нам вдолбить, а к чему?.. Так, должно быть, на всякий случай: может, и в три месяца кончится война, а может, и года на два затянется, - беспечным тоном и с самым беспечным выражением на плотном молодом лице объяснил Ваня.

Однако и слова эти и самый тон объяснения возмутили отца.

- Думай, думай прежде, чем говорить! - прикрикнул на сына он. - Как это так "на два года"? Ты представляешь, что это такое "два года"?

- Да ведь там как хочешь представляй, а можешь даже и вовсе не представлять, от этого что же изменится? - полюбопытствовал Ваня и сам себе ответил: - Ничего решительно.

Только Марья Гавриловна, стоявшая у двери с кипящим самоваром в руках и решившая, что настал момент его внести, предотвратила взрыв возмущения отца прежним, давно уж ему известным равнодушием сына.

- Вот вам сначала маленький, какой поспел, - сказала она певуче-приветливо, - а большой, какой на пятнадцать стаканов, только что поставила.

III

Когда Надя вернулась от Сыромолотова домой, то первое, что она сказала сестре Нюре, было:

- Вот что, Нюрочка, нам с тобой надо ехать в Петербург.

- Так рано? - удивилась Нюра.

- Ну, не так и рано, положим, а главное - надо не опоздать.

Что Нюра поступит тоже на Бестужевские курсы и будет жить в одной комнате с Надей, это уж было решено, конечно, гораздо раньше, но ехать думали в конце июля, а теперь не было еще и половины месяца.

- Как так опоздать? Куда опоздать? Почему опоздать? - зачастила вопросами Нюра.

Но Надя была настроена так, что благодушно ответить на них не смогла, она возмутилась даже, что сестра ее так легкомысленна.

- Ты что в самом деле, Нюрка, пяти лет, что ли? Должна уж помнить, в какое время живешь, гимназию кончила!

- А в какое такое особенное? - удивилась Нюра.

- Здравствуйте, хорошо ли вам спалось!.. В Петербурге забастовки, ультиматум Сербии объявлен, а она говорит: "в какое"?!

- Что же я, не знаю, что ли? - почти обиделась Нюра. - Какая же тут новость?

- Вот такая, что надо ехать, пока не поздно... Соберемся и поедем.

- Подумаешь, долго как собираться надо!

Это знала и сама Надя, что недолго, но не могла же она сказать младшей сестре, что главное, почему ей хочется как можно скорее ехать, это желание быть там, где забастовки и демонстрации рабочих.

От братьев Коли и Пети давно уже не было писем, и в семье Невредимовых не знали, что это значит. Даже и старик беспокоился и, подергивая головой, ворчал за обедом, ни к кому не обращаясь:

- Молодость, молодость!.. Куда ветер дует, туда и она гнется... Костяка-то этого самого нет еще, а без него что же? Та же трава... Надо послать телеграмму: что с ними?

Дарья Семеновна, конечно, беспокоилась тоже, но она подходила ближе к возможной опасности и спрашивала своих студентов:

- Вот бастуют себе рабочие, - хорошо, дело ихнее, конечно, - а как же инженеру тогда быть? С кем же Коля быть должен: с ними ли, или, я так думаю, хозяйскую руку он должен держать, иначе как же? Иначе его должны непременно уволить с завода.

На этот деловой вопрос один из студентов - высокий Саша - отвечал без малейшего затруднения, как об очень хорошо ему известном:

- Инженеры, мама, по самой сути своей - офицеры производственной армии, поэтому, конечно, ни бастовать, ни бунтовать им не полагается по уставу... Однако мало ли чего не полагается делать, однако делается.

А другой студент - невысокий Геня - добавил к этому, чтобы успокоить мать:

- Наш Коля, мама, не из таковских, чтобы не понимать, что ему надо делать.

- А Петя? - тут же спросила Дарья Семеновна, но на это ответили сразу Саша и Геня:

- Что ты, мама! Пете разве есть время?.. Ему некогда - ему дипломную работу сдавать надо.

Четверо молодых, пятая старуха, а шестой - совсем уже древний, с головой белой и дрожащей, как шапка одуванчика под легким ветерком, готовая облететь, - они каждый по-своему переживали внятное уже прикосновение чего-то большого и зловещего, что надвигалось. Молодым хотелось поднять головы выше, чтобы разглядеть лучше; старой - втянуть голову в плечи, а древнему зачем-то понадобилось тут же после обеда подойти к сараю, остановиться в его полуоткрытых широких дверях и начать приглядываться к тому, что в нем было наставлено.

Обычно после обеда Петр Афанасьевич спал часа полтора, иногда и два, и потом поднимался бодрый, умывался, шел в сад и там говорил самому себе, однако вслух:

- Вдруг вот так возьму да и доживу до ста лет, а?.. Все может быть. Ведь доживают же другие... Еще и побольше ста лет живут, но это уж, это уж я нахожу излишним, а до ста лет отчего же нет? Вполне, по-моему, возможно... Никаких так называемых кахектических болезней у меня нет, стало быть... стало быть, вполне могу...

И в такие бодрые минуты он подходил к каждому дереву в саду своем, как к старинному другу или как отец к детям: ведь каждое сажал он сам и каждое помнил, каким оно было, когда его ставили в ямку и засыпали землей, причем он каждое старательно притаптывал, чтобы не раскачало ветром. Он о каждом своем дереве знал, чем оно болело, если болело, какое было особенно плодоносным, какое не очень, какое росло буйно, а какое с оглядкой, какое с каким вело долгую борьбу там, в земле, где захватывало как можно больше земли корнями, и здесь, где раскидывало как можно шире крону, чтобы впитать в себя побольше солнца, творящего ткань растений.

Вдоль ограды сада стояли у него тополи и вязы - деревья-завоеватели: они летом сбрасывали с себя так неисчислимо много летучек, что те, подхваченные ветром, засыпали всю землю далеко кругом. Если бы от каждой такой летучки пошло новое дерево, то они быстро покорили бы и весь город и все окрестности его верст на тридцать кругом: везде были бы только тополи и вязы с их зеленой мощью, с их чудеснейшим переплетом ветвей, у каждого из всех тополей и у каждого из всех вязов совершенно особенным, неповторимым.

Но в этот день после обеда, уйдя к сараю, Петр Афанасьевич не посмотрел ни на тополи, ни на могучие вязы, ни на яблони и груши и вишни в своем саду. Его мысли заняты были теперь другим, тем же самым, чем были заняты они лет семнадцать назад: присматриваясь к разному хламу в сарае, он искал глазами тот дубовый, когда-то отлакированный, прочный гроб, который сам для себя приготовил в ожидании близкой смерти.

Это был приступ не то что тоски, щемящей сердце, а вполне отчетливого желания уйти в тень, посторониться от чего-то, уже громыхающего, как отдаленный гул грома.

Не найдя глазами гроба, он испугался, как будто потерял самое необходимое, и как же без него теперь? Он уже от сарая начал кричать, повернувшись к отворенным окнам дома:

- Дарья Семеновна! Да-арья Се-ме-нов-на-а!..

Та выскочила в испуге.

- Господи-сусе! Что с вами?

- Где же он? Куда вы его дели? - накинулся на нее древний.

- Кто это? Кого дела? - не сразу поняла Дарья Семеновна.

- Как "кто это"? Гроб, конечно! А что же еще?

- Гро-об?.. Что это вы об нем вздумали?

- Где он? Вы что же это? Продали его? А?

- Да батюшки, где стоял, там и стоит, - что вы! Стану я его продавать! И кому, в самом деле так рассудить, он нужен, - гро-об?.. Подумаешь, зависть на него у людей, что ли?

- А что же я, что же я его не вижу совсем, а?

- Заставили кое-чем всяким, вот и не видите... Теперь уж сушки вишневой в нем не держу, - он и без надобности.

И, немного отойдя от сильной оторопи, добавила, крестясь:

- Вот до чего же вы меня напугали, Петр Афанасьевич! Разве же так можно? Я ведь тоже года уж не маленькие имею... У меня сердце уж стало небось все равно как тряпочка, а вы меня так разволновали своим криком, что и не знаю как!

Успокоившись несколько, оттого что гроб оказался на месте, и даже разглядев, наконец, из-под каких-то ящиков его бронзовую или медную ручку, Петр Афанасьевич ничего не нашел больше сказать ей по поводу ее волнения, как только это:

- Как же можно было на гроб ящики какие-то ставить? Гроб - это последнее жилище, а ящики что же такое, зачем? В печку их, на кухню, и все... Поколоть топором и на кухню.

Так увлекся, что в забывчивости еще несколько раз повторил: "Поколоть и на кухню", когда пошел уже от сарая в дом. Лег было по долголетней привычке у себя в кабинете на "самосоне", но и "самосон" не помог, - не заснул.

А четверо молодых, разойдясь после обеда по своим комнатам, - так как братья обычно редко когда говорили с сестрами, считая их интересы гораздо более мелкими, чем свои, - занялись тем же, на чем застал их час обеда, и Надя продолжала убеждать Нюру, что медлить с отъездом в Петербург теперь уж никак нельзя.

- Может быть очень большой наплыв на курсы, - говорила она, - и ты рискуешь остаться за флагом, если поздно поедешь.

- Ну вот, глупости какие, - остаться за флагом! - упорствовала Нюра.

- Не понимаю, что ты здесь, наконец, так прилипла! - начинала уж раздражаться Надя. - Что ты здесь такого не знаешь? Все знаешь, и все уж тебе должно надоесть, а там теперь одни белые ночи чего стоят! В Эрмитаж сходим, в музей Александра Третьего пойдем, - сколько картин ты увидишь! Люди из-за одного этого туда нарочно бог знает откуда, из Сибири туда едут, а ты уперлась, как все равно ослица какая, а чего уперлась - неизвестно!

- Да я совсем не уперлась, что ты! - слабо уже защищалась Нюра. Откуда ты взяла?

- Ну, прилипла, как муха к липучке! Там, ты пойми, вся жизнь, - вся, какая только быть может! А здесь что? Буквально муха прилипшая!

- Я и не прилипла, не выдумывай, пожалуйста, а дней десять еще бы можно ведь погодить.

- Ну, если ты так, я и одна могу поехать, - внезапно решила Надя, - а ты уж сама потом приезжай.

- Выдумала тоже!

- А что же ты думаешь, это шуточки, что от Коли с Петей вот уже две недели нет писем?

- Подумаешь! Люди и по месяцу не пишут... О чем и писать, когда не о чем?

- А если они арестованы оба, в тюрьме сидят? - шепотом проговорила Надя.

- Ну да, еще чего - "арестованы", - также шепотом пыталась отрицать возможность этого Нюра, пытливо в то же время вглядываясь в глаза сестры.

- Ничего невозможного нет, раз там такие везде демонстрации... И вот они где-нибудь там одни, бедные, в камере сидят и написать оттуда ничего нам не могут.

- А Ксения, может быть, уже приехала из-за границы, - последнее, что могла, высказала Нюра.

Ксению, как старшую, обе сестры младшие называли почтительно полным именем. Она еще в начале каникул уехала из Петербурга в заграничную экскурсию вместе с несколькими десятками еще учителей и учительниц из разных концов России. Она служила в одной из женских гимназий Смоленска, но возвращаться из-за границы ей нужно было через Петербург. В последней своей открытке из Берна она писала, что экскурсия уже на подъеме домой, так как и каникулы на исходе и все издержались.

Наде, конечно, никакого труда не стоило доказать Нюре, что Ксения, если даже успела уже с экскурсией вернуться в Петербург, едва ли одна что-нибудь может сделать в пользу братьев, если они действительно сидят оба, а втроем они, конечно, могли бы добиться, чтобы их освободили.

К вечеру Нюра начала уж укладывать в корзину свои книги и в чемодан белье и платья. А на другой день, - кстати, это был тот день, когда в городе известно стало, что Россия - в лице русского правительства - выразила намерение прийти на помощь Сербии, если она подвергнется нападению Австрии, - обе сестры уже садились в поезд, который должен был довезти их до Петербурга.

Петр Афанасьевич только благословил обеих и всплакнул при этом, расставаясь с Нюрой, но на вокзал не поехал, хотя поезд отходил днем, а Дарья Семеновна расплакалась на вокзале, прощаясь с дочерьми, так, как будто отчаялась уже когда-нибудь их увидеть.

IV

Володя Худолей тоже готовился в это время ехать в Харьков: несколько десятков рублей для этой цели дали его отцу из "офицерского заемного капитала" в штабе полка.

Однако командир полка Черепанов, распорядившись выдать ему деньги, сказал:

- Придется и нам с вами готовиться к отправке.

Загрузка...