Рад, что Вы ответили на мое неожиданное письмо, хотя и жаль, что полагаете, будто я считаю Вас благодарным слушателем лишь потому, что Вы не выходите из своей комнаты. Или, быть может, Вы просто хотели пристыдить меня за то, что сам я еще на ногах?
Разумеется, цены здесь начали подниматься задолго до международного нефтяного шантажа семидесятых. Мы наблюдали за их ростом и думали: «Дальше уже некуда». Все в пять раз дороже, чем десять лет назад. С 1965 года ввоз был запрещен. Поэтому вместо импортных товаров мы получали контрабандные, за которые можно выручить столько, сколько люди готовы заплатить. (Наверное, следует помнить, что в тридцатые и сороковые цены были невероятно низкими, так что они могли подниматься чуть ли не до бесконечности, прежде чем сравнялись бы с европейскими или американскими. Потом наступила нефтяная инфляция, и они по-прежнему растут, хотя все еще остаются ниже, чем в других странах.)
Примерно пять лет спустя после обретения независимости Кристофер разговаривал где-то на юге с одним старым бербером. Посреди отвлеченной беседы старик склонился к нему и доверительно спросил:
— Скажите, сколько еще продлится эта Независимость?
Помню, как в 1947 году я послал в Нью-Йорк запрос о переводе тысячи долларов. (Если помните, в те времена этого хватало, чтобы прожить три-четыре месяца — по крайней мере, здесь.) Банк, куда их якобы перевели, ничего не получил, но мне посоветовали проверить все остальные банки города. Тогда их здесь было больше сорока. Я обходил по два-три в день: никто ничего не знал. Даже через месяц я так и не получил своих денег. В американской дипломатической миссии мне посоветовали сходить в первый банк и потребовать их, попутно намекнув, что если денег не выдадут, американский посланник примет меры. Словно по волшебству, клерк направился прямиком к шкафу с документами и достал оттуда чек. Но меня всегда мучил вопрос, какую выгоду они преследовали, так долго его удерживая? (Тогда мне это показалось очень долгим сроком, и я негодовал.) Теперь же стало еще хуже. Все иностранные деньги, поступающие в страну, сбрасываются в общий фонд в Касабланке и хранятся там, пока не будут собраны проценты с тех, кто их занимает, — обычно, месяца три. В конце концов, сумма появляется на вашем банковском счету, обмененная по самому низкому курсу на тот период. Это вполне можно понять, учитывая, что идет война, которая требует больших затрат, но неудобства от этого не уменьшаются. Вероятно, нам повезло, что мы не платим особый военный налог, но кто знает, возможно, его еще введут. С поправкой на современность.
Вы спрашиваете, что у меня нового: о моей повседневной жизни, о чем я думаю и каково мое мнение о событиях за рубежом. Всему свое время — если смогу. Но то, что происходит здесь, гораздо важнее того, о чем мы слышим из-за границы. Совершается масса преступлений, но каждый год хотя бы одно убийство привлекает всеобщее внимание. Особый интерес вызывают жертвы-немусульмане. Это зачаровывает как мусульман, так и неверных, хотя, без сомнения, по разным причинам.
Например, два года назад, когда рабочие еще строили новую мечеть между моим домом и Пляс-де-Франс, из здания через дорогу обычно выходила одна пожилая женщина и приносила мужчинам кружки с чаем и кофе. Она появлялась рано утром, до рассвета, когда еще было прохладно, и рабочие с нетерпением ее ждали. Однажды она не пришла, и позже в тот же день выяснилось, что ее убили в постели. Кто-то сумел влезть в окно и пробраться в ее квартиру, затем безжалостно перерезал ей горло и скрылся. Убийца рассчитывал найти спрятанные деньги (поскольку женщина была еврейкой, он, естественно, предполагал, что где-нибудь их откопает). Но она жила в бедности, он не нашел ничего, кроме синего пластмассового транзистора, и забрал его. Хотя рабочим после этого никто не приносил чая или кофе, они слушали музыку по синему транзистору — правда, всего пару дней. Соседка убитой заметила транзистор посреди груд кафеля, безошибочно узнала его и рассказала об этом полицейскому на улице. Рабочего, конечно, схватили, и он сказал, что не стал бы резать горло старой еврейке, если бы знал, как она бедна!
Затем в прошлом году был случай с двумя пожилыми американцами (сомневаюсь, что Вы когда-либо их знали), которые жили в небольшом домишке высоко на Старой Горе, в самом конце проезжей Дороги, где она сворачивает к остаткам древнеримской. Они были там поистине отрезаны от всего мира — ни телефона, ни другого дома поблизости. Спокойно прожили несколько десятилетий, а затем на них вдруг напали. Муж трудился в саду на опушке леса — наполнял канаву водой. Нападающие сбили его с ног и сунули головой в канаву. Жена видела все это в окно. Затем они ворвались в дом и зверски избили ее, пытаясь выведать, где спрятаны «деньги». (Это были бедняки, сидевшие на соцобеспечении.) Денег не оказалось, поэтому, пнув женщину еще пару раз в лицо, грабители отправились восвояси. Муж погиб, а жена выжила. Это происшествие встревожило европейцев, живущих на дороге к Старой Горе: все владели крупной собственностью, которую уже охраняли ночные сторожа. Головорезы выбрали чету стариков именно потому, что те были беззащитны, и, разумеется, из этого ничего не вышло. По слухам, преступников поймали примерно два месяца спустя. Они входили в банду, обитавшую в пещере на западном берегу. Но кто знает? Европейские жители относятся к этому посерьезнее, чем к голодным бунтам или стычкам с так называемым Полисарио в Сахаре. Ломберная ментальность, если Вы простите мой выпад.
В любом случае, на этом пока все.
Хорошо, что мы снова на связи.
Вы ошибаетесь: я хорошо помню, когда мы виделись в последний раз. Вы жили в той развалюхе на крыше замка, и там дул жуткий ветер из гавани. У Вас обедали несколько человек, и я помню, что дверь на крышу была открыта, по квартире гулял сквозняк, и все кричали: «Закройте дверь!» В каком именно году это было, я не знаю, ведь эпизод, похоже, ни с чем не связан. Припоминаю лишь еще одну подробность: Ваше замечание о том, что Вы не можете читать ничего из написанного после восемнадцатого столетия. Я воспринял это как личную причуду. С тех пор я думал об этом, задаваясь вопросом, насколько плодотворно подобное самоограничение для писателя двадцатого века. Вы больше не читаете современную литературу, дабы избежать ее возможного пагубного влияния, или же Вам претит любой контакт с нынешней словесностью, поскольку он подразумевает идею соревнования? Разумеется, причины, по которым Вы отказываетесь от девятнадцатого века, в любом случае остаются для меня непонятными. Хотя в музыке я легко подписался бы под аналогичным огульным утверждением, предав забвению всю музыку девятнадцатого столетия. Но, мне кажется, такого рода обобщения всегда бесплодны, и мне интересно, строго ли Вы придерживаетесь своего девиза?
Прошедшие лет пятнадцать я порой не знал точно, где Вы находитесь. От других слышал, что Вы жили в Гонконге, Токио и даже Малайзии. (Там есть город, который Вам якобы нравился, но я не помню его названия. На восточном побережье — довольно далеко на север.) Отвыкнув писать мне, Вы уже не знали, куда писать, понимаю. Это оправдание в еще большей степени применимо ко мне, поскольку у Вас не было постоянного места жительства, а вот я всегда имел свою базу.
Излишне спрашивать, помните ли Вы Бетти и Алека Хау, ведь они были Вашими партнерами по бриджу и канасте наряду со всеми другими обитателями, знакомства с которыми я избегал годами. Оба умерли дней десять назад: кто бы мог подумать? Он — первым, а она — пару дней спустя. Смина убеждена, что Бетти покончила с собой, решив не дожидаться похорон Алека. Возможно, она права: я встречался с четой Хау только на приемах да на рынке. Подозреваю, Вы не станете оплакивать их кончину.
Ну и, конечно, потрясающая Валеска. Она приезжала сюда несколько раз после Вас, но последние лет пять ее не было. Абдельвахид сильно ее невзлюбил, особенно потому, что она упорно отказывалась садиться на переднее сиденье «мустанга», хотя это единственное удобное пассажирское сиденье в машине. Его крайне раздражало, что она упрямо ездила сзади, поскольку он полагал (вероятно, вполне справедливо), что ей хотелось показать всем: он — всего-навсего шофер. Из-за этой основной антипатии он охотно критиковал и другие стороны ее поведения. Однажды воспользовался случаем и взбрыкнул. Все кончилось таким безумием, что я даже не сумел отругать его, как следует.
В те дни, когда я заезжал за Валеской в отель, она всегда сидела за столиком во дворе и читала, решала кроссворд или делала что-нибудь еще с очень занятым видом. Абдельвахид подкатывал прямо к верхней площадке лестницы, так что она не могла нас не видеть и всегда вскидывала голову — значит, наверняка замечала. Но по какой-то непостижимой причине не двигалась с места, пока я не выходил из машины, не спускался в сад, не пересекал его и не останавливался в футе от столика. То был священный обряд. Однажды я остался дома и послал за ней Абдельвахида. Увидев, как он спускается в сад, она вскочила и пошла за ним к машине, непрестанно спрашивая:
— Где Пол? Где Пол?
В этот момент шайтан, очевидно, попутал Абдельвахида — он потупился и грустно сказал:
— Пол умер.
Можете представить себе, какой визг и верезг поднялся после этого сообщения. Он усадил ее в машину, и они отправились в Итесу. Как Вам известно, Абдельвахид не говорит по-английски, но он знал достаточно слов, чтобы передать ей: я лежу на полу, а люди стоят и смотрят на меня.
Он рассказал мне, что когда они доехали до Плаза-дель-Кувейт, Валеска вдруг вскрикнула:
— О господи! Камеру в отеле забыла. Ничего страшного. Поезжайте.
Когда она увидела меня живым и здоровым, у нее буквально началась истерика, а я подумал: «Это уж слишком», и представил, как везу ее в Бени-Макаду к психиатру. Потом она развернулась и заорала на Абдельвахида:
— Сукин сын!
Думаю, она так и не простила ему эту шутку, но сам он до сих пор вспоминает о ней с удовольствием. Как я уже говорил, я не сумел заставить себя отругать его, ведь в каком-то смысле он сделал это ради меня, надеясь, что в итоге Валеска изменит свое поведение. Но ничего, естественно, не изменилось, поскольку она сочла это всего лишь прихотью сумасшедшего араба, которому было любопытно посмотреть, как она отреагирует.
Вокруг растут причудливые виллы. Они хорошо построены, но уродливы и похожи на старомодные музыкальные автоматы с фасадами, разукрашенными чугунным литьем и изразцами. Закон требует, чтобы у каждой была дымовая труба, но эта труба никогда не соединяется ни с чем внутри дома и играет чисто декоративную роль. Строители ждут покупателей, но те не приезжают. Приедут ли когда-нибудь? Цены очень высокие: от 125 до 200 тысяч долларов, и, разумеется, никакого отопления — ни очагов, ни каминов, а часто нет даже площадки для сада. Но ведь именно от этой площадки зависит, считать ли их официально виллами или просто домами (которым дымовые трубы не нужны).
Надеюсь, что у Вас все хорошо и что Вы ответите.
Я поставил перед собой цель писать Вам пусть не часто, но регулярно, дабы Вы могли поддерживать связь с этим уголком внешнего мира: возможно, это поднимет Вам дух. Безусловно, единственный способ дать Вам представление о моей жизни — писать первое, что приходит в голову. При сознательном отборе материала можно навязать свою точку зрения — parti pris[5]. Думаю, мой метод позволит нарисовать более точную картину моей повседневной жизни, по крайней мере, той ее части, что протекает у меня в голове, — несомненно, важнейшей.
Я часто представлял себя в Вашем незавидном положении в случае пожара или землетрясения. Не иметь возможности встать с кровати и попытаться спастись бегством. Или, если Вы сидите в инвалидной коляске, ездить на ней лишь взад-вперед по коридорам. Наверное, это было бы главной моей заботой, хотя, возможно, и нет, ведь нельзя жить в постоянном ожидании пожаров или землетрясений. Но, лежа ночью без сна, я могу во всех подробностях вообразить, как задыхаюсь от дыма или как лечу на пол вместе с упавшей на ноги балкой и давлюсь измельченной штукатуркой. Надеюсь, Вы не представляете себе ничего такого, — почему-то я в этом уверен. Теперь Вы, наверное, стали уже в достаточной степени фаталистом, чтобы считать все объективные явления сопутствующими факторами своей болезни. Если так, возможно, это отчасти вызвано тем, что Вам пришлось восемь лет терпеть несносную жену — своеобразная тренировка перед окончательным и полным смирением. В то же время мне пришло в голову, что постоянное присутствие такой женщины, как Памела, возможно, увеличило напряженность, которая в конце концов и привела к удару. Все эти восемь лет Вы безвинно страдали. Памела была расисткой. Она считала себя выше Вас, поскольку знала, что триста лет назад ее предки жили уже в Массачусетсе, тогда как Ваши — в каком-то захолустном уголке Украины. «Мы приехали сюда первыми, и эта земля, разумеется, наша, но нам нравится принимать вас здесь, поскольку это разнообразит жизнь». Я ошибаюсь или Памела такой и была? Разве Вы постоянно не ощущали глубокого противоречия между тем, что она говорила, и тем, как она поступала? Спустя столько лет я плохо помню ее. От меня ускользает лицо, и я не могу мысленно его себе представить. Однако помню голос. Он был хорошо поставлен и приятен на слух, если только она не сердилась. Этого и следовало ожидать: ведь мы нарочно изменяем свой голос и манеру речи, если хотим передать эмоцию. Но теперь я должен спросить: Памела хотя бы раз сердилась? Мысленно прокручивая назад пленку с завтраком в Кито (в том ветхом кафе-мороженом с балконом, где подавали еду), я воспринимаю ее резкие, отрывистые фразы не как выражение досады, а как приказы, отдаваемые низшему по званию. Они произвели требуемый эффект: Вы сжались в своей скорлупе и замолчали. Все было замечательно, пока не возникло сопротивления, и тогда пришлось отдавать команды.
Дело в том, что два или три десятилетия я не думал о ней вообще. Я вспомнил о ней сегодня утром лишь потому, что пытался, исходя из своих знаний о ее жизни, представить возможные причины повреждения головного мозга. Я признаю, что постфактум это имеет лишь чисто академический интерес. Вскрытие не излечивает больного.
Проснувшись сегодня утром, я вспомнил дурацкую песенку, которую слышал в детстве, когда ее пела мне женщина по имени Этель Робб. (Не знаю, кем она была, но припоминаю, что, кажется, работала школьной учительницей.) Слова показались мне такими странными, что я выучил их наизусть.
Симнею порой, кокта с толин
Пыстрый фетер кросно ф окна туль,
Шеншчина токта ис фотефилъ
Фелосипет катиль по фестипюль.
(Мелодия — вариант «Ach, du lieber Augustin»[6].) Вы наверняка не слышали этой песни. Интересно, слышал ли ее хоть кто-нибудь, кроме знакомых мисс Робб?
Начало двадцатых было эпохой песенок с абсурдными словами: взять, например, «Ей-же-ей», «Ого-пого», «О, Лина, царица Палестины», «Да, у нас нет бананов», «Барни Гугль» и бог знает что еще. Была также песенка Фанни Брайс под названием «Подержанная роза», из-за которой у меня вышел казус с матерью хозяйки дома, когда я спел ее здесь на вечеринке в шестидесятых. Она не обратила внимания на фразу: «Даже по дешевке пианино прикупил мой папа для гостиной». Но когда я спел: «Даже Эби Коэн, мой кумир, мне признался, что женат он был», леди вскочила и подбежала к дивану, где я сидел. Обхватив и сжав мне лицо пальцами, она закричала:
— Даже вы, Пол Боулз, даже вы?
Это было так неожиданно и драматично, что мне показалось, будто я совершил серьезный промах. К счастью, другие гости знали эту песню и смогли убедить ее, что я сымпровизировал не специально для этого случая, хотя она, похоже, так до конца и не успокоилась.
Мне кажется, наша с Вами важнейшая общая черта (хотя Вы вправе утверждать, что ничего общего между нами нет) — убежденность в том, что человеческий мир вступил в заключительную фазу распада и разрушения и что это приведет к мучительному хаосу, когда любые попытки управления или сохранения порядка окажутся совершенно неэффективными. Я всегда замечал, что Вы клеймите упадок цивилизации еще яростнее, нежели я. Так было, разумеется, когда худшим нашим кошмаром казалось уничтожение в результате ядерной войны. Но теперь мы можем представить себе условия, при которых скоропостижная смерть от огня, возможно, стала бы желанным освобождением из ада нашей жизни, и мы жаждали бы вселенской эвтаназии. Вправе ли мы надеяться на ядерную катастрофу — в этическом смысле — или же обязаны неуклонно желать продления человеческого рода, каких бы страданий это ни стоило? Я употребил слово «этический», поскольку мне кажется, что неэтичные желания неизбежно ведут к ложным заключениям.
Наверное, за всем этим стоит мое подспудное стремление узнать, не изменила ли полная нетрудоспособность хоть в какой-то мере Вашу точку зрения? Возможно, Вы стали раздраженнее, покорнее или же полностью равнодушны? (Впрочем, Вы не были таким ни при каких обстоятельствах, и я сомневаюсь в вероятности столь крутого изменения характера.) Я предчувствую, что, возможно, Вы считаете все это сугубо частным делом и мои назойливые расспросы, в конце концов, Вас разозлят.
Я вижу, что на самом деле Вы не помните тех выходных, о которых упоминали ранее. Нет ничего постыдного в том, что Вы не можете всего вспомнить, но вдвойне досадно, что Вы лишились не только внешней, но и внутренней подвижности — я имею в виду свободу передвигаться в прошлом и исследовать закутки памяти. Знаю: прошло сорок лет, Вы говорите, что забыли, и мы все втроем так напились, что никто не мог вспомнить подробности той нелепой поездки. Но мы с Вами пока не были пьяны, когда прибыли в деревню (и пришлось сойти с поезда, поскольку железную дорогу дальше не проложили). Было еще светло, мы перешли реку по недостроенному мосту и добрались до так называемого отеля. Наверняка Вы помните, что из выпивки был один мескаль, Вы твердили, что он воняет политурой, и я припоминаю, что это действительно было так. Вы с тех пор когда-нибудь пили его? Ну и ночка! Бартоломе сидел, все больше напиваясь, и хохотал до упаду. В определенный момент (поройтесь хорошенько в памяти — Вы должны это помнить) противомоскитная сетка над моей кроватью рухнула мне на голову, я запутался в складках и расчихался от пыли, а Бартоломе, сидя в кресле, показал на меня, когда я барахтался, и воскликнул:
— Pareces al Niño Dios![7]
И Вы с ним безостановочно смеялись, пока я чихал и молотил руками, пытаясь найти отверстие в сетке. Оставалось лишь отправить Бартоломе за новой бутылкой «Техуакана» и пить мескаль дальше. Мне кажется, именно Бартоломе в конце концов выпутал меня. Я допускаю, что Вы были под хмельком, но все же не настолько пьяны, чтобы ничего не помнить. Все это было забавно и относится к кредитной части бухгалтерской книги. Но, как всегда, я острее осознавал не веселье, а неприятные детали. Следующий день показался нескончаемым. Что за мучение — ехать на трясущемся, расшатанном маленьком поезде! Я с отвращением смотрел на кактусы, которые усеивали выжженные склоны холмов на целые мили. При каждом толчке пульсирующая боль в голове усиливалась. Бартоломе спал. Кажется, у Вас похмелья не было, и это меня немного злило: тогда Вы уже привыкли к алкоголю, а я еще нет. Но раз Вы говорите, что не помните, я остаюсь наедине со своими воспоминаниями — возможно, все это мне приснилось.
Иногда мне кажется, что Вы преувеличиваете свою нынешнюю неполноценность, хотя, безусловно, не для того, чтобы вызвать жалость, ведь это на Вас не похоже, да и, впрочем, стремление к преувеличению, вероятно, имеет бессознательную природу. Тем не менее, Вы настолько подчеркиваете свое несчастное положение, что Вас просто нельзя не пожалеть. Вопрос: почему Вы так усиленно педалируете свое горе? Мне кажется, просто от озлобленности. Наверное, Вы думаете: «Теперь я прикован к инвалидной коляске. Вот и все — именно этого хотел весь свет». Иными словами, это они во всем виноваты. Если бы Вы были верующим, то могли бы пенять на Бога, но разве это приносило бы больше удовлетворения?
Помнится, вы недолюбливали животных. Сам я никогда не был собачником и считал себя, напротив, айлурофилом[8]. Мне казалось, что я еще успею подружиться с семейством псовых. Но здесь это маловероятно. По ночам они выходят целыми сворами и порой нападают на прохожих. Как-то вечером один собачий секстет гнался за моим американским другом четверть мили по дороге, ведущей от подножия Старой Горы к новому району Драдеба. Когда конкретный пес постоянно мешал мне спать, я дважды прибегал к решительным мерам. Я понимаю, что лучше описать эти меры, иначе Вы подумаете, будто я отравил несчастных тварей. Естественно, это — первое, что пришло мне в голову, но я отверг данное средство из-за страданий, которые оно вызывает. Кроме того, симптомы отравления крысиным ядом (единственным смертоносным веществом, которое я мог здесь найти) общеизвестны, и владелец животного тотчас заподозрил бы, что его сторожевого пса отравили. Метод, который я применил к первой твари, лаявшей ночи напролет в соседнем саду, требовал временных затрат, но был зато эффективен. Мне приходилось целую неделю не спать по полночи, выжидая, пока улица станет совершенно безлюдной. Примерно в половине первого я шел на кухню и готовил полфунта сырых гамбургеров. В одну ночь я подмешивал в мясо меллерил и ларгактил, а в следующую — измельчал несколько таблеток анафранила[9]. Я чередовал лекарства, пока хозяин собаки не решил, что та взбесилась и не пристрелил ее. После первой же лечебной ночи лай прекратился. Похоже, это наиболее гуманный способ избавления от животных.
В другой раз одна сука ощенилась в гараже, который всегда стоял открытым. Ночной сторож принес картонку, чтобы собака лежала там со щенятами. Когда их отдали, сука осталась в гараже, и ее подкармливала чудаковатая эфиопка, в любое время присылавшая служанку с едой. Полностью освоившись в гараже, собака начала вести междугородные переговоры со своими подругами из Айн-Хайяни и Драдеба. Я пожаловался Абдельвахиду и подумал, что, возможно, он найдет какой-нибудь выход. Тот оказался весьма простым. Абдельвахид взял суку и засунул ее в багажник. Мы подъехали к Форе Дипломатик на краю пляжа, где стоит ресторан, которым владеет один марокканец с целой сворой собак. Прежде чем выпустить суку из багажника, Абдельвахид развернул «мустанг», чтобы можно было поскорее уехать. Сбитая с толку, она постояла секунду на пляже: другие собаки заметили ее и подошли знакомиться. Как только они окружили ее, Абдельвахид тронулся, и мы умчались, хотя я видел, как она еще долго бежала за машиной, пока мы ехали через лес. Она была вовсе не дура: едва услышав звук мотора, оттеснила других собак и помчалась за машиной.
С марокканцами что-то произошло. Пятьдесят лет назад собак здесь ненавидели. Их держали только деревенские жители. Слишком много грязи для города. Потом люди обратили внимание, что почти все француженки выходят на улицу с собаками на поводках, и мало-помалу начали им подражать. Поначалу мальчики водили дворняжек на веревках, туго обвязывая ими шеи животных. Проходящие мимо французские дамы возмущались:
— Mais се pauvre chien! Ти vas lʼetrangler![10]
Теперь у каждого марокканского ребенка, живущего в таком же районе, как я, есть собака. Большинство — немецкие овчарки: отцы считают, что они лучше стерегут дом.
Французы непредсказуемы. В прошлом месяце молодой фотограф из Парижа снимал здесь для «Либерасьон». У него вызвали изумленный возглас размеры банки для арахисового масла, наполненной птичьим кормом. «Подлинная? — Допытывался он. — Они действительно продают такие огромные банки арахисового масла?» Когда я ответил: «Да», француз, по-моему, заподозрил, что я морочу ему голову, поскольку прошел через всю комнату и внимательно рассмотрел сосуд. Веселого Рождества.
На прошлой неделе кто-то прислал мне коробку американских шоколадных конфет с начинкой. На крышке написано «Домашние». На другой ее стороне — список компонентов, используемых в этом «домашнем» производстве. Среди них — инвертный сахар, частично гидрогенизированные растительные масла, сорбитол, лецитин, бутилированный гидрокситолуол, бутилированный гидроксианизол, пропилгаллат, сорбат кальция, диоксид серы и бензоат натрия. Даже в самом современном домашнем хозяйстве вряд ли найдутся на кухне все эти деликатесы. Хоть я много лет не был в американской кухне, мне известно, что она становится все больше похожей на лабораторию. Возможно, сейчас там уже есть химические шкафчики, укомплектованные всем на свете — от триэтиленгликоля до метоклопрамида.
Помнится, во времена Первой мировой войны в кухнях фермерских домов тоже не особенно приятно было находиться, несмотря на всю романтизирующую их пропаганду. Там царил смешанный запах кислого молока, укропа и железа, которым отдавала родниковая вода. С каждого подходящего крючка спиралями свисали липучки, и мухи жужжали со всех сторон. Если в доме были собаки, они воняли. Если дети — они воняли тоже. Трудно поверить, чтобы серьезные люди сами захотели так жить. Что с ними? Да ничего — просто они не видели ничего лучшего, вот и все. Этот ответ никогда не удовлетворял меня. Он подразумевал двойные стандарты, которые позволяли моим родителям закрывать глаза на недостатки этих людей. Но они никогда не прощали мне незнания того, что я обязан был знать, и проявляли строгость именно потому, что я не был фермерским сыном. Семьдесят лет назад существовали классовые различия между теми, кто воспитывался в городе, и теми, кто вырос на ферме. Теперь, похоже, их очень слабо разграничивают. Само понятие «класса» тщательно искоренили. Либо у тебя есть деньги, либо у тебя их нет. Наверное, это результат демократии, под которой неверно понимается не равенство, а, скорее, подобие.
Возможно, Вы никогда не видели типичной маленькой недорогой парижской гостиницы двадцатых годов. (К тому времени, когда Вы приехали в Париж после Второй мировой, все немного изменилось.) На этаже было всего три-четыре номера, лестницы и коридоры устилали толстые ковры, а окна закрывались двойными шторами. Обычно в комнате было два источника света: одна люстра висела посредине потолка, а другая лампочка — в головах над кроватью. Обе крепились к системе блоков, которые позволяли двигать их вверх или вниз по мере надобности. Обои всегда темные, с широкими цветными полосами, которые, возможно, когда-то были слишком яркими, но об этом уже не узнаешь, потому что они давно потемнели от времени. В таких номерах легко чувствовать себя упакованным и защищенным, и они до сих пор мне часто снятся. Впрочем, подобные сны неприятны: всегда кажется, будто я собираюсь съехать и уступить номер кому-то другому. В каждом сне ощущается подсознательная тревога.
Между прочим, у Вас нет никаких оснований упрекать меня в том, что я никак не отреагировал на Ваш последний горестный рассказ. Подобные реакции могут быть лишь эмоциональными по своей природе, и, по-моему, никогда не имеет смысла выражать свои эмоции на словах. Тем не менее, уверяю Вас, что, читая Ваше письмо, я очень сильно огорчился и понял, что Вы переживаете новые страдания: я полагал, что поделился этим впечатлением раньше.
Возможно, Вы помните (хотя, наверное, нет, Вы ведь никогда не раскрываете книг, написанных в нашем столетии) фразу Кастора из «La Nausée»:[11] «Je те survis». (В американском издании она неумело переведена как «Я пережил самого себя».) Я понимаю ощущение Кастора, пережившего самого себя; оно сродни моему ощущению, хотя свое я бы выразил словами: «Ма vie est posthume».[12] Улавливаете разницу?
У меня часто возникало желание, чтобы кто-нибудь переписал концовку «Гекльберри Финна», убрав заключительные фарсовые сцены, которые Твен, вероятно, смущенный лирическим размахом почти завершенной книги, счел необходимыми, для того чтобы его произведение по достоинству оценили американские читатели. Это великий американский роман, безнадежно испорченный бессмысленным авторским саботажем. Мне было бы интересно узнать Ваше мнение, или, возможно, Вам кажется, что эта книга не заслуживает какого-либо мнения, поскольку неудавшийся шедевр — вовсе не шедевр? Все же успешно скопировать стиль, так чтобы незаметен был шов, а последующий текст служил убедительным продолжением предыдущего, — это, похоже, непосильная задача. Лично я за нее бы не взялся.
По-моему, сокращение объема внимания — предупредительный знак подкрадывающегося маразма, я считаю это одной из форм впадения в детство. Поживем — увидим.
Я не упоминал о той нарастающей враждебности, которую заметил в Ваших письмах, так как полагал, что она направлена не на меня, а на мир в целом. Теперь же я вижу, что глубоко ошибался. Сначала Вы сказали, что в своих письмах я просто потакаю своим желаниям. Я не обратил внимания, посчитав это всего лишь критикой моего метода. Но я не мог пропустить слово «злорадство». Увидев его, я понял, что лучше завершить переписку одной несомненно жестокой открыткой «Поправляйтесь» и на этом закончить.
Мне кажется, в этот последний период жизни Вам, возможно, следовало бы отказаться от своих мазохистских наклонностей. Я вижу, что Вы придерживаетесь противоположного мнения и, наоборот, намерены дать им волю. Это очень скверно. Очевидно, я ничем не могу Вам отсюда помочь, и мне остается прекратить диалог. Но я надеюсь, что, погружаясь в добровольное небытие, Вы вспомните (хотя Вы и не вспомните), что я предпринял эту скромную и бесплодную попытку помочь Вам остаться человеком.
Hasta el otro mundo[13] как говаривала Роза Лопес.