Посвящается Элизабет Крейг[1]
Наша жизнь — в ночи без света
Путешествие зимой.
В небесах, что тьмой одеты,
Путь прочесть мы тщимся свой.
Путешествовать — полезно, это заставляет работать воображение. Все остальное — разочарование и усталость. Наше путешествие целиком выдумано. В этом его сила
Оно ведет от жизни к смерти. Люди, животные, города и вещи — все выдумано. Роман — это всего лишь вымышленная история. Так говорит Литре[3], а он никогда не ошибается.
И главное: то же самое может проделать любой. Достаточно закрыть глаза.
Это по ту сторону жизни.
Началось это так. Я все помалкивал. Ни гугу. Это Артюр Ганат меня за язык потянул. Он тоже студент-медик, свой парень. Встречаемся мы, значит, на площади Клиши. Время — после завтрака. У него ко мне разговор. Ладно, слушаю.
— Чего на улице-то стоять? Зайдем. Ну, зашли.
— Здесь на террасе только яйца варить, — заводится он. — Давай в кафе.
Тут мы замечаем, что на улице ни души — такая жара; извозчиков и тех нет. В холода тоже никого не бывает; помню, все тот же Артюр сказал мне на этот счет:
— Вид у парижан всегда занятой, а на самом-то деле они просто гуляют с утра до ночи; недаром, когда не очень разгуляешься — слишком жарко или слишком холодно, — их опять совсем не видно: сидят себе по кафе да кофе с молоком или пиво потягивают. Так-то оно. Вот говорят: век скорости. Это где? Все болтают: большие перемены. В чем? По правде сказать, ничего не изменилось. Все по-прежнему любуются сами собой, и точка. И это тоже не ново. Изменились одни слова, да и те не очень: одно-другое, мелочь всякая.
Изрекли мы эти полезные истины и сидим, довольные собой, на дамочек в кафе пялимся.
Потом разговор переходит на президента Пуанкаре[4]: он в то утро как раз собирался быть на торжественном открытии выставки комнатных собачек; потом, слово за слово, перескакиваем на «Тан», где об этом написано.
— «Тан» — вот это газета! — принимается меня заводить Артюр Ганат. — Нет такой другой, чтобы французскую нацию лучше защищала!
— Очень это французской нации нужно! Да такой нации и нет, — отвечаю я, чтобы показать: сам, мол, подкован и все у меня тип-топ.
— Нет есть. В наилучшем виде есть. И нация что надо! — гнет он свое. — Лучшая нация в мире. И козел тот, кто от нее отрекается.
И давай на меня пасть разевать. Я, понятное дело, не сдаюсь.
— Свистишь! Нация, как ты выражаешься, — это всего-навсего огромное скопище подонков, вроде меня, гнилых, вшивых, промерзших, которых загнали сюда со всего света голод, чума, чирьи, холод. Дальше-то уже некуда — море. Вот что такое твоя Франция и французы.
— Бардамю, — возражает он важно и малость печально, — наши отцы были не хуже нас. Не смей о них так.
— Вот уж что верно, то верно, Артюр! Конечно, не хуже — такие же злобные и раболепные, даром что их насиловали, грабили, кишки им выпускали. А главное — безмозглые. Так что не спорю. Ничего мы не меняем — ни носков, ни хозяев, ни убеждений, а уж если и поменяем, то слишком поздно. Покорными родились, покорными и подохнем. Для всех мы бескорыстные солдаты, герои, а на деле говорящие обезьяны, болтливые плаксы, миньоны[5] короля Голода. Вот он нас и употребляет. Чуть заартачился, как он прижмет… У него руки всегда нас за глотку держат: тут уж не поговоришь — гляди, чтобы глотать не помешал. Ни за грош ведь удавит. Разве это жизнь?
— Но есть же любовь, Бардамю!
А я Ганату:
— Артюр, любовь — это вечность, что заменяет пуделям тумбу, а у меня свое достоинство есть.
— У тебя? Анархист ты, и все тут.
Хитрюга он со своими передовыми воззрениями — это же сразу видно.
— Верно, толстомясый, я — анархист. И вот доказательство: я туг сочинил кое-чего вроде молитвы, социальной молитвы мести. Сейчас ты мне скажешь, как она тебе. Называется «Золотые крыла».
И я декламирую:
«Бог, что считает минуты и деньги, Бог, отчаявшийся, похотливый и хрюкающий, как боров, что валяется где попало брюхом кверху и всегда готов ластиться, — вот он, наш повелитель. Падем же друг другу в объятия».
— У твоего сочинения нет ничего общего с жизнью, я — за установленный порядок и не люблю политики. И в день, когда отечество позовет меня пролить кровь за него, я отдам ее и филонить не буду.
Вот что он мне ответил.
А тут, хоть мы ничего не замечали, к нам исподтишка подбиралась война, да и голова у меня пошла кругом. Спор у нас был короткий, но жаркий, и я притомился. К тому же чуток разволновался: официант обозвал меня жлобом — я чаевых мало дал. Словом, мы с Артюром помирились. Окончательно. И почти во всем пришли к одному мнению.
— В целом ты прав, — примирительно согласился я. — В конце концов, все мы плывем на одной большой галере и гребем что есть сил — с этим ведь не поспоришь. Сами как на гвоздях сидим и других с собой тянем. А что с этого имеем? Ничего. Одни удары дубинкой, вечные нехватки, брехню и прочее свинство. «Работать надо!» — долдонят нам. А ихняя работа — это еще гаже, чем вес остальное. Торчишь в трюме, провонял, взмок от пота — и на, полюбуйся! На палубе прохлаждаются хозяева, дышат свежим воздухом, баб на коленях держат — красивых, розовых, раздушенных. Потом нас наверх высвистывают. Господа надевают цилиндры и принимаются нас накачивать: «Падлы, война! Мы им покажем, сволочам с родины номер два. Они у нас все на воздух сыграют. Вперед! Вперед! На борту есть все, что надо. А ну, хором! Рявкнем для начала так, чтобы все затряслось: «Да здравствует родина номер один!» Пусть всюду слышно станет. А кто громче всех заорет, тому медаль и Христов гостинчик! А кому, черт побери, неохота подыхать на море, пусть подыхает на суше: там оно еще удобней, чем здесь».
— Что верно, то верно, — одобрил Артюр: его вдруг легко убедить стало.
Тут как нарочно мимо кафе, где мы окопались, проходит полк; впереди, верхом, командир, здорово симпатичный и, видать, парень — ухо. Меня так и подкинуло от энтузиазма.
— Схожу-ка посмотреть, так ли все это! — кричу я Артюру и отправляюсь записываться в добровольцы.
— Мудак ты, Фердинан! — кричит он мне вдогонку: наверняка раздосадован, что мой героизм произвел впечатление на публику вокруг.
Конечно, я на такое его отношение малость обиделся, но не остановился. Меня уже повело. «Я здесь, здесь и останусь»[6], — говорю я себе.
— Увидим, редиска! — успеваю я ему прокричать, прежде чем исчезнуть за углом вместе с полковником, полком и оркестром. Все произошло именно так, как я говорю.
Маршировали мы долго. Одна улица, другая, и на каждой гражданские с женами подбадривают нас и цветы нам кидают, а на террасах, у вокзалов, в церквах полным-полно народу. Да уж, патриотов тогда хватало! Потом их поубавилось. Потом пошел дождь, и стало их еще меньше, а затем и овации прекратились. Ни одной за всю дорогу.
Выходит, остались одни свои? Шеренга за шеренгой? Тут и оркестр замолчал. «Эге, — подумал я, видя, как все оборачивается, — да это вовсе не забавно! Надо бы все сначала начать». И уже собрался дать деру. Поздно! За нами, гражданскими, по-тихому закрыли ворота. Мы, как крысы, угодили в ловушку.
Если уж влопался, то как следует. Нас посадили на лошадей, но через два месяца опять спешили. Так оно, наверно, дешевле. В общем, как-то утром полковник хватился своего коня, и ординарца тоже — тот подевался неизвестно куда: видимо, приглядел местечко, где пули свищут реже, чем на дороге. Посреди дороги мы оба и остановились — полковник и я с книгой приказов: он в нее их записывал.
Вдали, очень-очень далеко, посреди шоссе чернели две точки — точь-в-точь как мы, только это были немцы, уже добрых четверть часа стрелявшие без остановки.
Наш полковник, может, и знал, почему эти двое палят; немцы, пожалуй, тоже знали, а я, ей-богу, нет. Сколько ни копался в памяти, одно скажу: ничего худого немцам я никогда не делал. Всегда был с ними до упора любезен, до упора вежлив. Немцев я малость знаю: я даже в школе ихней учился где-то под Ганновером, когда ребенком был. Я говорил на их языке. Тогда они казались мне шайкой маленьких горластых кретинов с блеклыми и уклончивыми глазами, как у волков. После уроков мы вместе ходили тискать девчонок в ближний лесок, а еще стреляли из арбалетов и пугачей — по четыре марки штука. Пили подслащенное пиво. Но это — одно, а садить по нам посередь дороги, даже слова предварительно не сказав, — совсем другое: разница немалая, форменная пропасть. Чересчур большая разница.
В общем, война — это было что-то непонятное. Так продолжаться не могло.
Может, с этими чудиками стряслось что-то особенное, чего я не чувствовал? Во всяком случае, я за собой ничего такого не замечал.
Мое отношение к ним не изменилось. Мне даже вроде как хотелось понять, с чего они стали такими грубиянами, но еще больше хотелось удрать, отчаянно, нестерпимо хотелось, до того мне все это показалось вдруг следствием какой-то чудовищной ошибки.
«В такой передряге остается одно — дать деру», — решил я, поразмыслив.
Над нашими головами, в двух, а то и в одном миллиметре от виска, одна за другой звенели стальные нити, натягиваемые в жарком летнем воздухе пулями, которым так не терпелось нас убить.
В жизни я не чувствовал себя таким ненужным, как под этими пулями и солнечным светом. Безмерное, вселенское издевательство.
Было мне тогда всего двадцать. Вдали — безлюдные фермы, пустые, настежь распахнутые церкви, словно крестьяне скопом ушли из этих селений всего на день, на праздник в другом конце кантона, и доверчиво оставили на нас свое добро — землю, телеги оглоблями вверх, распаханные поля, дворы, шоссе, деревья, даже коров и пса на цепи, словом, все. Чувствуйте, мол, себя как дома, пока нас нет. Вроде бы даже очень мило с их стороны. «А все же не уйди они отсюда, — рассуждал я про себя, — будь здесь до сих пор народ, люди уж наверняка не повели бы себя так мерзко! Так пакостно! Просто не посмели бы у всех на глазах». Но за нами некому было приглядывать. Мы остались одни, как новобрачные, которые дождутся, чтобы все ушли, и давай свинством заниматься.
А еще я думал (укрывшись за деревом), что хотел бы сейчас увидеть здесь Деруледа[7], о котором мне уши прожужжали, — пусть-ка объяснит, что он испытывал, когда ему в брюхо пулю вогнали.
Немцы, прижавшись к дороге, стреляли упрямо и плохо, но зато патронов у них было завались: наверняка полные подсумки. Решительно, война и не думала кончаться. Наш полковник, это у него не отнимешь, демонстрировал потрясающую храбрость. Разгуливал по самой середке шоссе и поперек него, словно поджидал приятеля на вокзальном перроне, разве что малость нетерпеливо.
Я — это надо сразу сказать — деревни не выношу: там тоскливо, вокруг одни канавы, в домах вечно ни души, дороги никуда не ведут. А уж если к этому еще войну прибавить, то и совсем нестерпимо становится. Вдоль обоих откосов подул резкий ветер, шквальный шум тополиной листвы смешивался с сухим треском, долетавшим до нас от немцев. Эти неизвестные солдаты все время мазали по нам, но окутывали нас, как саваном, тысячами смертей. Я шевельнуться боялся.
Ей-богу, мой полковник был сущее чудовище. Хуже собаки: уверен, он даже не представлял себе, что и до него смерть добраться может. И еще я понял, что храбрецов вроде него должно быть много в нашей армии и, конечно, не меньше у противника. Сколько — этого уж никто не знает. Один, два, может, несколько миллионов. С этой минуты страх мой стал паникой. С такими типами эта адская чушь, того гляди, на целую вечность растянется. С чего ей прекращаться? Никогда еще я отчетливей не сознавал, какой неумолимый приговор висит над людьми и вещами.
«Неужели я единственный трус на земле?» — подумал я. И с каким ужасом подумал! Трус, затерявшийся среди двух миллионов героических психов, сорвавшихся с цепи и вооруженных до зубов? В касках, без касок, без лошадей, на мотоциклах, в машинах, свистящих, стреляющих, хитрящих, летящих, ползущих на коленях, идущих маршем, гарцующих по тропинкам, громыхающих, запертых на Земле, как в сумасшедшем доме, чтобы разрушить все — Германию, Францию, целые континенты, — разрушить все, что дышит, более бешеных, чем собаки, и обожающих свое бешенство (чего за собаками не водится), в сто, в тысячу раз более бешеных, чем тысяча бешеных собак, и во столько же раз более злобных! Миленькие же мы, однако, типы! Наконец-то я понял, что меня понесло в апокалиптический крестовый поход.
Девственником можно быть не только в смысле похоти, но и по части Ужаса. Мог ли я представить себе такой ужас, когда уходил с площади Клиши? Кто мог угадать, не распробовав войны, сколько грязи в нашей героической и праздной душе? Теперь всеобщее стремление к массовому убийству подхватило меня и несло в огонь. Это поднималось из глубин и вырвалось на поверхность.
Полковник по-прежнему ухом не вел. Я смотрел, как, стоя на откосе, он получал записки от генерала, неторопливо читал их под пулями и рвал на кусочки. Выходит, ни в одной нет приказа прекратить эту гнусность? Выходит, сверху ему не сообщают, что вышла ошибка? Отвратительное недоразумение? Путаница? Недомыслие? Что собирались устроить только маневры — в шутку, а не ради убийства? Нет! «Продолжайте, полковник, вы на верном пути!» Вот что, ясное дело, писал ему генерал Консоме, начальник дивизии, наш общий командир, каждые пять минут присылавший ему конверт через связного, от раза к разу становившегося все зеленей и развинченней со страху. Я чуял в этом парне собрата по трусости. Только вот брататься было некогда.
Выходит, тут не ошибка? Выходит, запросто стрелять друг в друга, не видя даже в кого, не запрещается! Это из тех вещей, что можно делать без риска, схлопотать нагоняй. Это признано и даже одобрено серьезными людьми, все равно что лотерея, свадьба, псовая охота. Ничего не скажешь. Война разом открылась мне вся целиком. Я лишился девственности. С войной нужно остаться наедине, как я в ту минуту, чтобы рассмотреть ее, стерву, анфас и в профиль. Войну между нами и теми, кто напротив нас, разожгли, и теперь она заполыхала. Она как ток между двумя углями в дуговой лампе. И уголь не скоро погаснет. Все пройдут через нее, и полковник тоже, как он ни вьшендривается: когда ток с той стороны долбанет его между плеч, из его туши получится жаркое не хуже, чем из моей.
Приговоренным к смерти можно быть самыми разными способами. Эх, чего бы я, кретин чертов, не отдал сейчас, чтобы очутиться в тюрьме, а не здесь! Ну кто мне мешал предусмотрительно своровать чего-нибудь, пока еще было не поздно! Так нет, ни о чем заранее не думаешь. Из тюрьмы выходят живыми, с войны не возвращаются. Все остальное — слова.
Будь у меня еще время — но его больше не было, и красть было нечего. А ведь как славно в какой-нибудь симпатичной тюряге, куда не залетают пули, думал я. Никогда не залетают! Я знал одну такую — на солнышке, в тепле. Я постоянно вспоминал ее — она в Сен-Жермене около леса, а запомнилась мне потому, что прежде я не раз проходил мимо. Как, однако, меняешься! Тогда, ребенком, я боялся ее. А все оттого, что еще не знал людей. Теперь-то я не поверю тому, что они говорят и думают. Людей, только людей — вот кого надо бояться. Всегда.
Долго ли будет тянуться этот бред, когда же эти чудовища вымотаются и уймутся? Долго ли может длиться такой припадок? Месяцы? Годы? Ну, сколько? Не до всеобщей ли гибели этих психов? До последнего из них? И раз уж события приняли такой отчаянный оборот, я решил рискнуть всем, сделать последнюю безоглядную попытку остановить войну в одиночку. По крайней мере в том закутке, где находился.
Полковник расхаживал в двух шагах от меня. Я решил с ним потолковать. Раньше я такого не делал. Сейчас стоило рискнуть. Там, где мы оказались, терять было вроде нечего. Я уже воображал, как он спросит: «Чего вам?» — удивленный, конечно, моим дерзким обращением. Тут я ему и вывалю, как все это понимаю. А уж там увидим, что он на этот счет думает. В жизни самое главное — объясниться. А вдвоем это легче, чем в одиночку.
Я уже приготовился к решительному шагу, но тут подбегает строевым измотанный, расхристанный спешенный кавалерист (так их тогда называли) с перевернутой каской в руке, как Велизарий[8], а сам дрожит, весь в грязи, и лицо у него позеленоватей, чем у первого связного. Он чего-то бормочет, и кажется, так этому кавалеристу из могилы вылезти хочется, что его вот-вот с натуги вырвет. Выходит, этот призрак тоже пуль не любит? Выходит, предвидит их, как я?
— В чем дело? — грубо (ему помешали) рявкает полковник, бросив на это привидение взгляд словно из стали.
Мерзкий вид этого спешенного — одет не по форме, в штаны от страха пускает — здорово взбесил полковника. Он трусов на дух не переносил — это простым глазом было видно. А каска в руке, как шапокляк, и вовсе уж не вязалась с нашим кадровым полком, очертя голову рвущимся в дело.
Под презрительным взглядом начальника дрожащий связной встал «смирно», руки по швам, как в таких случаях полагается. Вытянувшись, он покачивался на откосе, по подбородному ремешку у него катился пот, а челюсти прыгали так, что он повизгивал, как собачонка во сне. Никак было не разобрать, то ли он заговорить пытается, то ли плачет.
Тут наши немцы, залегшие в самом конце дороги, сменили инструмент. Теперь они продолжали свои глупости уже на пулемете; они словно чиркали целой пачкой спичек зараз, и вокруг нас гудели злобные рои пуль, назойливых, как осы.
Наконец парень выдавил нечто членораздельное:
— Вахмистра Барусса убили, господин полковник, — выпалил он.
— Ну и что?
— Убили, когда он поехал разыскивать фургон с хлебом на дорогу в Этрап, господин полковник.
— Ну и что?
— Его разорвало снарядом.
— Ну и что, черт побери?
— Вот, господин полковник…
— Это все?
— Так точно, все, господин полковник.
— А хлеб? — спросил полковник.
Так их диалог и закончился. Я помню, он еще успел спросить: «А хлеб?» — и это все. Дальше только огонь и грохот. Да какой! Не верится даже, что так грохотать может. Мне разом заложило глаза, уши, нос, рот, и я подумал, что мне тоже конец и я сам превратился в огонь и грохот.
Ан нет, огонь погас, только в голове еще долго грохотало, а руки и ноги дрожали, будто кто стоит за спиной и трясет меня. Я уж вообразил, что члены мои отвалятся, но они все же остались при мне. Да еще в дыму, долго щипавшем глаза, разнесся острый запах пороха и серы — хватило бы клопов и блох на всей земле выкурить.
Сразу после этого я подумал о вахмистре Баруссе, которого разорвало, как доложил связной. «Хорошая новость! Тем лучше, — тут же решил я. — Одной падлой в полку меньше!» Он меня под военный суд за банку консервов подвести хотел. «Каждому своя война», — сказал я себе. С этой стороны, надо признать, и от войны польза бывает. Я знавал в полку таких сучьих гадов, как Барусс, которым тоже от души помог бы нарваться на снаряд.
А вот полковнику я худого не желал. Тем не менее он тоже был мертв. Сперва мне было никак его не найти. Штука в том, что взрывом его швырнуло на откос, растянуло на нем и бросило в объятия спешенного кавалериста, связного, тоже убитого. Они обнялись и вечно будут обниматься. Только у кавалериста была теперь не голова, а дырка на месте шеи, где булькала кровь, как варенье в тазу. Полковнику разворотило живот, отчего все лицо перекосилось. Ему, наверно, здорово больно было, когда его шарахнуло. Тем хуже для него! Убрался бы, когда засвистело, ничего бы с ним не случилось.
Все это мясо прямо-таки исходило кровью.
Справа и слева от сцены по-прежнему рвались снаряды.
Я, недолго думая, дал оттуда деру и еще как был счастлив, что у меня такой удачный предлог умотать. Я даже чего-то напевал, хотя качался, как после хорошей гребли, когда ноги становятся какие-то не свои. «Один снаряд! Быстро же все улаживается одним-единственным снарядом, — шептал я про себя и знай твердил: — Ну и ну! Ну и ну!»
В конце дороги больше никого не было, немцы ушли. Однако я с одного раза усек, что двигаться можно только под тенью деревьев. Я торопился в лагерь: мне не терпелось узнать, есть ли еще в полку убитые во время рекогносцировки. И еще я повторял: «Наверно, наши уже доперли, как половчее в плен угодить». Там и сям за клочья земли цеплялись клочья едкого дыма. «Может, они все уже мертвы?» — спрашивал я себя. Раз они ничего не желают понимать, было бы выгодней и практичней, чтобы их всех поскорей перебило. Тогда бы все разом и кончилось. Мы вернулись бы по домам. Может быть, прошли бы торжественным маршем по площади Клиши. Ну, один-другой, ладно, пусть выживут. Славные, спокойные парни, сопровождающие генерала, а все остальные пусть помирают, как полковник. Как Барусс, как Ванайль (тоже сволочь) и прочие. Нам раздадут награды, цветы, мы пройдем под Триумфальной аркой. Завалимся в рестораны, нас обслужат бесплатно и вообще всю жизнь с нас денег брать не будут. «Вы же герои! — скажут нам вместо того, чтобы подать счет. — Защитники родины!» И этого достаточно. Расплачиваться мы будем маленькими французскими флажками. Кассирша и та откажется получать с нас и сама сунет нам денег, да еще поцелует в придачу, когда мы будем проходить мимо кассы. Вот так жить стоит.
Удирая, я заметил, что у меня кровоточит рука, только слабовато. Слишком легкое ранение, пустая царапина. Начинай теперь все сначала.
Снова пошел дождь. Поля Фландрии, как слюною, пузырились соленой водой. Еще долго мне не попадался никто — только ветер и почти сразу же опять солнце. Время от времени, неизвестно откуда, по воздуху и солнцу прилетала пронырливая пуля, настырно стараясь прикончить меня в моем одиночестве. Зачем? «Да проживи я еще сто лет, никогда больше по полям гулять не буду», — поклялся я себе.
Бредя куда глаза глядят, я вспомнил вчерашнюю церемонию. Она состоялась на обратном скате холма. Полковник зычным голосом увещевал полк. «Смелей! — надсаживался он. — Смелей, и да здравствует Франция!» Когда ты лишен воображения, умереть — невелика штука; когда оно у тебя есть, смерть — это уже лишнее. Вот мое мнение. Никогда мне не приходилось столько всякой всячины за один раз усваивать.
У полковника воображения начисто не было. Отсюда все его несчастья, наши — и подавно. Неужели я один на весь полк могу вообразить себе смерть? Предпочту, чтобы она подзадержалась. Лет на двадцать-тридцать, можно и на подольше. Этак лучше, чем сейчас, когда мне хотят набить рот фландрской грязью, нет, не рот, а пасть, разодранную осколком до самых ушей. Человек вправе иметь свое мнение о собственной смерти. Но куда же все-таки идти? Прямо? Спину противнику подставишь. А сцапай меня жандармы, пока я шляюсь, мне, ясное дело, сполна по счету заплатят. В тот же вечер запросто и быстро устроят суд в классе какой-нибудь бывшей школы. Где бы мы ни проходили, всюду пустых классов хоть завались. Поиграют со мной в суд, как играют, когда учитель отлучится. На эстраде сидят сержанты, я стою в наручниках перед партой. А утром меня расстреляют: двенадцать патронов, больше не надо.
И я все вспоминал полковника, такого храбреца: кираса, каска, усы. Показать бы в мюзик-холле, как он передо мной под пулями и снарядами разгуливал! Такой спектакль даже в тогдашней «Альгамбре»[9] аншлаг бы сделал, а полковник перещеголял бы самого Фрагсона[10], даром что во времена, о которых я говорю, тот был первостатейной звездой. Вот что я думал. Не высовывайся! — вот что я думал.
После долгих-долгих часов, а шел я крадучись и с опаской, я увидел наконец наших у деревушки из нескольких ферм. Это было передовое охранение стоявшего там эскадрона. Никто не накрылся, сказали мне. Все живы. А я им — главную новость. «Полковника убили!» — крикнул я, подходя к охранению. «Ничего, полковников у нас хватает», — осадил меня бригадир[11] Пистоль: он тоже был в наряде и как раз на посту стоял.
— А пока полковнику замену не прислали, давай-ка, рыжий, бери Ампуйля с Кердонкюфом и марш за мясом. Прихватите по два мешка на брата и валяйте за церковь — там раздают. Да глядите в оба, чтоб вам, как вчера, одни кости не сунули. И чтоб к ночи в отделение вернуться, суки.
Опять мы в дороге, только уже втроем. «Ничего им больше рассказывать не буду», — разобиделся я. Я же понимаю — таким не стоит ничего рассказывать: ты такую драму видел, а им, паршивцам, и дела нет — никого это больше не интересует. А ведь неделей раньше под смерть полковника газеты бы четыре колонки отвели и мое фото тиснули. Эх, скоты!
Мясо на весь полк выдавали на августовском лугу в тени вишен, опаленных последними летними днями. На мешки, на растянутые полотнища палаток и прямо на землю вывалили несчетные килограммы потрохов, бледно-желтых хлопьев жира, баранов со вспоротым брюхом и всеми причиндалами наружу, и все это сочилось замысловатыми кровяными ручейками, стекавшими в окрестную зелень. На дереве висел целый располовиненный бык, и четыре полковых мясника с руганью орудовали резаками, выбирая из туши потроха. Команды отчаянно цапались из-за жира, еще отчаянней из-за почек, а вокруг, как всегда в таких случаях, вились тучи мух, больших и певучих, как птички.
А кругом кровь, повсюду на траве вязкие и тягучие лужи крови, ищущие, куда бы стечь. Чуть дальше забивали последнюю свинью. Мясник и четыре солдата уже лаялись из-за ливера.
— Это ты, сука, вчера филейную часть увел!
Я еще успел, привалившись к дереву, раз-другой глянуть на эту пайковую свару, и туг меня бешено потянуло на блев и вырвало не так себе, по малости, а до беспамятства.
Меня отнесли в лагерь на носилках, но воспользовались случаем и сперли мои мешки из коричневой ткани.
Я очнулся от ругани бригадира: он с кого-то стружку снимал. Война не кончалась.
Чего не случается! В конце того же августа я сам был произведен в бригадиры. Меня с пятью рядовыми частенько наряжали связными к генералу Консоме. Он был маленький, молчаливый и — на первый взгляд — не жесткий и не геройский. Но ухо с ним надо было держать востро. Больше всего на свете он трясся над своими удобствами. Думал он исключительно о них, и, хоть мы уже месяц с гаком только и делали, что отступали, он всем учинял разнос, если его ординарец не сразу находил ему на новой стоянке чистую постель и кухню на современный лад.
Начальнику штаба при его четырех галунах[12] эти претензии на комфорт причиняли массу беспокойства. Непомерная требовательность генерала Консоме выводила его из себя. Тем более что его самого, желтого от гастрита и запоров, еда не интересовала. Однако ему приходилось есть яйца всмятку за столом начальника и выслушивать генеральские жалобы. А ведь раз ты военный, будь им и терпи. Но я его нисколько не жалел: как офицер он был страшная сволочь. Судите сами. Тащишься день-деньской то по дорогам, то по холмам, то по люцерне, то по огородам, а тебя останавливают где попало: генералу необходим ночлег. Ему ищут и находят какую-нибудь деревушку в стороне, где поспокойней и еще не разместились солдаты, а если разместились, ее живенько освобождают, а солдат вышвыривают на улицу, даром что они уже на отдых расположились.
Деревня — только для штаба с его лошадьми, поклажей, чемоданами и этим сволочным майором. Звали эту суку Укуссон, майор Укуссон. Надеюсь, теперь он окочурился (окончательно и нелегкой смертью). Но во времена, о которых я говорю, этот Укуссон был жив и цел. Каждый вечер он собирал нас и устраивал нам накачку, чтобы подтянуть нас и подогреть наш пыл. А потом принимался нас гонять, забывая, что мы весь день за генералом трюхали. Спешиться! По коням! Спешиться! Вот так мы и развозили его приказы — то туда, то сюда. Когда все это кончалось, нас проще и удобней для всех было бы утопить — так с нас лило.
— Всем убираться! В полк! Живо! — надсаживался он.
— А где он, наш полк, господин майор? — спрашивали мы.
— В Барбаньи.
— А Барбаньи где?
— Вон там!
Там, куда он показывал, как, впрочем, повсюду, была только ночь, проглатывавшая дорогу в двух шагах от нас так, что от нее оставался кусочек размером с коровий язык.
Поди-ка найди это его Барбаньи на краю света! Для этого пришлось бы пожертвовать целым эскадроном. Да еще эскадроном смельчаков! Я не был смельчаком, не видел причины им становиться и меньше, чем кто-либо, стремился искать Барбаньи, название которого и сам майор взял с потолка. Это все равно, как если бы меня криком пытались убедить покончить с собой. В этом деле ведь так: либо тебе этого хочется, либо нет.
Обо всей этой тьме, такой густой, что казалось, в ней не разглядишь и собственную руку, если ее чуток от плеча отвести, я знал одно, зато твердо: в ней таятся несчетные и безмерные опасности.
Как только темнело, а то и с самого заката этот горлопан майор старался сплавить нас на тот свет. Мы пробовали отбрыкаться — волынили, упорно делали вид, что не поняли, и, как могли, цеплялись за надежду на теплый ночлег, но в конце концов, когда деревьев делалось уже не видно, приходилось подчиняться и идти помирать: генералу подавали обед.
С этой минуты все зависело от случая. Иногда мы находили Барбаньи и свой полк, иногда нет. Обычно мы натыкались на него по ошибке, когда часовые дежурного эскадрона открывали по нам огонь при нашем приближении. Словом, мы поневоле заставляли узнавать нас, и ночь почти всегда заканчивалась разными нарядами — перетаскиванием сотен кулей с овсом или ведер с водой, и нас подгоняли криком, да таким, что мы от него балдели не меньше, чем от недосыпа.
Утром группа связи опять отправлялась на командный пункт генерала Консоме продолжать войну.
Но чаще всего мы свой полк не находили и просто дожидались рассвета, кружа около деревень по незнакомым дорогам, по задворкам эвакуированных поселков и вдоль мрачных зарослей. Мы старались по возможности избегать их, чтобы не напороться на немецкий патруль. Но куда-то все-таки надо было деваться в ожидании утра, а всего не предусмотришь. С тех пор я понимаю, что чувствует кролик в охотничьем садке.
Смешит меня все-таки слово «жалость»! Ведь скажи мы майору Укуссону, что он грязный и подлый убийца, он испытал бы только огромную радость, приказав расстрелять нас на месте жандармскому капитану, который только этого и ждал и от начальника штаба ни на шаг не отходил. Зло-то капитан не на немцев держал.
Итак, ночь за ночью мы, как дураки, избегали засад, а ноги шли и шли, и с каждой ночью оставалось все меньше надежды, что мы вернемся, ну а уж коли вернемся, то никогда не забудем, что встретили на земле не человека, скроенного, как вы или я, но хищника пострашней, чем крокодилы и акулы, кружащие с разинутой пастью между судов, что вывозят из гавани помои и объедки, сбрасывая их в открытое море.
В любом деле наихудшее из поражений — забывать, особенно забывать того, кто послал вас подыхать, да еще раньше, чем вы уразумели, до какой степени люди скоты. Когда очутишься на краю ямы, не виляй, но и не забудь рассказать, не опуская ни слова, обо всем, что видел пакостного в людях, а потом отдавай концы и ныряй вниз. Какого еще черта в жизни надо?
Я с удовольствием скормил бы акулам майора Укуссона с его жандармом, только бы поучить обоих жить, а в придачу к ним и своего коня, только бы больше его не мучить: этому длинноногому доходяге было здорово больно-у него вместо спины под седлом осталось два шмата мяса шириной с две мои ладони, до того потертых, что гной ручьями стекал у него по краю потника на копыта. И все-таки на нем приходилось рысить: раз-два… Его от этого прямо-таки скрючивало. Но лошади еще терпеливей людей. На рыси он весь извивался. Под крышей держать его было больше невозможно. В сараях от его потертостей так воняло, что люди задыхались. Когда я садился в седло, ему было до того больно, что он изгибался, словно из подхалимства, и брюхо его опускалось до колен. Казалось, не на лошадь, а на осла влезаешь. Мне-то, надо признать, так было удобней. Мы ведь сами здорово вымотались, таская сталь на голове и на плечах.
Генерал Консоме в отведенном ему доме ждал обеда. Стол накрыт, лампа на месте.
— Мотайте отсюда ко всем чертям, — в последний раз рявкнул Укуссон, покачав своим фонарем у нас под носом. — Сейчас за стол сядут. Больше повторять не буду. Марш отсюда, падлы!
Вот как он надсаживался. Он так бесился, отправляя нас подыхать, что его восковое лицо даже чуть розовело.
Иногда перед нашим отъездом генеральский повар совал нам кусок: у генерала жратвы было невпроворот — ему на одного полагалось сорок пайков! А он был уже не молод, ему к отставке подворачивало. На ходу у него подгибались колени, и усы он наверняка красил.
Уходя, мы при свете лампы видели вены на его висках — сплошные изгибы, как у Сены на выходе из Парижа. По слухам, у него были дочери в годах, незамужние и небогатые, как он сам. Может, из-за этого он и был мелочный и ворчливый, как старый пес: согнали его с места, вот он, куда его ни пусти, и разыскивает свой лежак с подстилкой.
Он любил красивые сады и розы и, где бы мы ни проходили, ни одной клумбы с розами не пропускал. Генералы — первые любители роз. Это все знают.
И все-таки приходилось отправляться в дорогу. Самое трудное было наших кляч с места тронуть. Они боялись двинуться — во-первых, из-за потертостей, а еще боялись нас, ночи, всего. Мы тоже. Раз десять мы возвращались, переспрашивая майора насчет дороги. Раз десять он обзывал нас филонами и сачками погаными. Наконец, наддав шпорами, мы проезжали через последнее охранение, называли дозорным пароль и разом ныряли в сволочную передрягу — во мрак ничейной земли.
Поплутав от одного края тьмы до другого, мы постепенно начинали соображать, где находимся, — во всяком случае, так нам казалось. Углядим где-нибудь хоть слабый просвет и убеждаем себя, дескать, что-то увидели. Но подлинно и несомненно рядом с нами было одно — шаставшее взад и вперед эхо лошадиного топота, шум, от которого задыхаешься, все заполняющий шум, какого бы век не слышать. Казалось, кони убегают в небо, сзывая всех коней земли, чтобы перебить нас. Для этого, кстати, хватило бы одной руки и карабина: положи его на ветку дерева да подожди, пока мы подъедем. И я все повторял себе, что первый свет, который я увижу, будет вспышкой последнего для меня выстрела.
За месяц войны мы так вымахались, сделались такими несчастными, что я от усталости стал даже трусить меньше, чем тогда на шоссе. Это ж форменная пытка, когда тебя день и ночь гоняют люди с нашивками: особенно с узенькими, а здесь они еще грубее, придирчивей, злей, чем обычно! Самым упрямым — и тем жить перестает хотеться.
Эх, забиться бы куда-нибудь! И первым делом выспаться. Ведь, действительно, когда поспать не удается, всякая охота жить сама собой пропадает. Но пока ты еще жив, приходится делать вид, будто свой полк ищешь.
Мысли в мозгу у дурачка не зашевелятся, пока с ним многого — и главное, жестокого — не проделают. Первым, кто научил меня в жизни думать, по-настоящему думать о нужных вещах и на собственный лад, был, конечно, майор Укуссон, это рыло, этот палач. Я думал о нем изо всех сил, пошатываясь на ходу под тяжестью снаряжения и оружия, этих аксессуаров невиданного международного спектакля, в который — что уж тут скрывать? — я впутался из-за своей восторженности.
Каждый метр в темноте перед нами был новой надеждой на то, что скоро все кончится и мы сдохнем, только вот как? Непредвидимо в этой истории было одно — мундир того, кто с нами покончит. Будет этот человек с нашей стороны? Или с той?
А ведь я ничего этому Укуссону не сделал. Как, впрочем, и немцам. На черта мне его голова, похожая на гнилой персик, четыре его галуна, сверкающие на нем повсюду от темени до пупа, усы щеточкой, тонкие в коленях ноги, бинокль, вечно болтающийся у него на шее, как колокольчик у коровы, и карта-километровка! Я все думал, откуда это бешенство, заставляющее его гнать на смерть других? Тех, у кого нету карты.
Нас и было-то всего пятеро кавалеристов, а шумели мы, как целый полк. Наше приближение можно было расслышать в четырех часах езды оттуда — конечно, при желании, а желания, возможно, не было. Может, немцы сами боялись нас? Почем знать?
Мы тащили с собой по пуду сна на каждом веке да столько же на затылке, и это не считая многих кило всяких железок.
Мои кавалеристы сопровождения выражались так, что не вдруг поймешь. По правде сказать, они и говорили-то с трудом. Этих ребят пригнали на службу из самой глубины Бретани, и всему, что они знали, их выучили не в школе, а в полку. В тот вечер я попробовал потолковать о деревне Барбаньи с тем, кто ехал рядом со мной, а звали его Керсюзон.
— Слышь, Керсюзон, — говорю я ему, — здесь мы, как ты знаешь, в Арденнах. Ты впереди ничего не видишь? Я — ну совсем ничего.
— Темно, как в жопе, — отвечает Керсюзон. И — ни слова больше.
— А скажи, ты днем ничего насчет Барбаньи не слышал? Где оно? — спрашиваю я.
— Нет, ничего. И все тут.
Так мы Барбаньи и не нашли. Кружили-кружили, а утром вышли к другой деревне, где нас поджидал человек с биноклем. Когда мы подъехали, генерал пил утренний кофе в беседке перед домом мэра.
— Эх, до чего же хорошо быть молодым, Укуссон! — громко бросил старикан своему начальнику штаба, когда мы подъехали поближе. Сказал и пошел отлить, а потом заложил руки за спину и малость прогулялся.
— Генерал нынче утром совсем расклеился, — шепнул мне его ординарец. — Плохо с ним. Говорят, у него непорядок с мочевым пузырем.
О чем бы я по ночам Керсюзона ни спрашивал, он вечно долдонил одно и то же, так что в конце концов это меня, как нервный тик, дергать стало. Повторил он мне еще несколько раз про темноту и жопу, а потом взял и помер — чуть позднее, когда мы уходили из одной деревни, которую приняли за другую; его убили, убили французы: они нас тоже за других приняли.
Как раз через несколько дней после смерти Керсюзона мы покумекали и придумали одну штучку, чтобы не плутать больше по ночам; очень мы ею были довольны.
Итак, вышибают нас к ночи из расположения. Мы молчим. Больше не вякаем.
— Марш отсюда! — как обычно, командует восковая рожа.
— Слушаюсь, господин майор.
Мы не заставляем себя просить и все впятером направляемся в сторону канонады. Словно по ягоды идем. В той стороне местность пересеченная. Там Мёза, холмы, на них виноградники с еще неспелыми гроздьями, и осень, и деревушки с деревянными домами: за три летних месяца они как следует просохли и легко загораются.
Мы это заметили в одну из ночей, когда совсем уж не знали, куда податься. В той стороне, где били орудия, всегда горела какая-нибудь деревня. Слишком близко-то мы не подъезжали, а смотрели на нее издали, как зрители, километров этак с десяти-двадцати. В то время что ни вечер на горизонте полыхали деревни, все это повторялось, и мы были как в огромном кольце какого-то чудного праздника, а впереди и с обеих сторон пылала вся округа, пламя тянулось вверх и лизало тучи.
Оно пожирало все подряд: церкви, сараи, стога, горевшие выше и ярче всего прочего, и мы видели, как в ночи дыбом вставали огнебородые балки, ухавшие затем в озера света.
Даже километров за двадцать хорошо видно, как горит деревня. Выглядит это весело. Днем, кажется, и смотреть не на что: жалкая кучка домов, которая теряется среди убогих полей, а ночью прямо представить себе трудно, до чего здорово горит. Впечатление такое, будто это собор Парижской Богоматери. Пожар даже в маленькой деревеньке тянется целую ночь; под конец он распускается огромным цветком, потом он уже только бутон, потом — ничего, кроме дыма.
И наступает утро.
Нерасседланные лошади рядом на поле не двигались. Мы припухали на траве — кроме очередного часового, конечно. При огне ночь проходит быстрей, переносится легче — это уже не одиночество.
Жаль только, деревень ненадолго хватило. Через месяц их ни одной в кантоне не осталось. Орудия били и по лесам. Эти не продержались даже недели. Они тоже здорово горят, но слишком быстро.
Потом артиллерийские колонны двинулись по дорогам в одну сторону, а беженцы — в другую.
Словом, податься стало некуда — ни взад, ни вперед, хочешь не хочешь оставайся на месте.
Мы вроде как стояли в очереди на отправку на смерть. Даже для генерала не находилось квартиры вне расположения. Кончилось тем, что всем пришлось ночевать под открытым небом — генерал ты или не генерал. Сдали даже те, кто еще бодрился. В эти месяцы как раз и начали расстреливать солдат целыми отделениями для поднятия воинского духа, а жандармов представлять к наградам за то, как они вели свою войну, хоть и маленькую, но настоящую, без дураков.
После нескольких недель отдыха мы снова сели в седло и двинулись на север. Холода шли вместе с нами, канонада тоже не отставала. С немцами, правда, мы встречались только случайно: то на гусара наткнешься, то на кучку стрелков в хаки — очень приятный цвет. Казалось, мы их ждали, но, сталкиваясь с ними, туг же уходили дальше. Каждая встреча обходилась в два-три человека — то им, то нам. И потерявшие седоков лошади, брякая пляшущими стременами, издалека летели к нам со своими стройно изогнутыми седлами из кожи, новенькой, как на подарочных новогодних бумажниках. Бежали-то они к нашим коням и враз заводили с ними дружбу. Везло же им! У нас бы так не получилось.
Однажды утром, возвращаясь из разведки, лейтенант Шенапан подозвал других офицеров: пусть убедятся, что он им не байки сочиняет.
— Двоих ссадил! — уверял он всех вокруг, показывая саблю, где желобок — он специально для этого сделан — был забит засохшей кровью.
— Это было потрясающе! Браво, Шенапан! Видали бы вы, господа, какой удар! — поддерживал его капитан Бекасс.
Это только что произошло в эскадроне Бекасса.
— Я ни одной подробности не упустил: поблизости находился. Укол в шею спереди и справа. Хлоп! Первый падает. Новый выпад прямо в грудь. Теперь рубящим слева! Ну, прямо как на смотру, господа! Еще раз браво, Шенапан! Двух уланов! В километре отсюда! Оба еще валяются там. Прямо на пашне. Для них война кончилась, верно, Шенапан? Какой двойной удар! Он наверняка выпотрошил их, как кроликов.
Лейтенант де Шенапан, чья лошадь долго шла галопом, скромно принимал поздравления и похвалы товарищей. Теперь, когда Бекасс поручился за достоверность его подвига, он успокоился, отошел в сторону и медленно водил свою кобылу вокруг эскадрона, сбежавшегося, как после скачки с препятствиями.
— Надо немедленно отправить туда новую разведку! — горячился явно взволнованный Бекасс. — Два эти дурня, видимо, заблудились, но за ними наверняка едут другие. Да вот хоть вы, бригадир Бардамю, отправляйтесь-ка туда со своей четверкой.
Это капитан ко мне обращался.
— Когда по вам откроют огонь, проследите, где они, и живо назад — доложите обстановку. Это, видимо, бранденбуржцы.
Те, кто служил срочную, рассказывали, что до войны капитан Бекасс не очень-то выпендривался. Зато теперь, на войне, он наверстывал упущенное. Он просто устали не знал. Даже среди самых шальных с каждым днем выделялся все больше. Поговаривали, будто он кокаинист. Бледный, под глазами круги, ножки тоненькие, а трепыхается без остановки. Спрыгнет с седла, качнется разок и пошел носиться взад и вперед по полю — все выискивает, где бы отвагу свою показать. Понадобись ему прикурить, он послал бы нас к дулам орудий, что напротив. Он работал на пару со смертью. Поспорить было можно, что капитан Бекасс с ней контракт заключил.
Первую часть жизни (я наводил справки) он провел на скаковых состязаниях, где несколько раз в году ломал себе ребра. Ноги у него были совсем без икр — так часто он их себе калечил и так мало ходил пешком. Двигался он, как хромой на палках, — неровным угловатым шагом. На земле, в широченном плаще, сгорбленный под дождем, он смахивал на призрак отставшей скаковой лошади.
Заметим, что на первых порах этой чудовищной затеи, то есть в августе и даже сентябре, на несколько часов, а порой и на целые дни иной кусок дороги или уголок леса оказывался безопасен для приговоренных. Там можно было обрести иллюзию покоя и схарчить банку консервов с пайкой хлеба, не слишком мучась предчувствием, что это в последний раз. Но с октября такие передышки кончились: град, нашпигованный пулями и снарядами, сыпал все чаще и плотнее. Скоро гроза должна была ударить в полную силу, а то, чего мы старались не замечать, встать перед нами в рост и заслонить все, кроме мысли о собственной смерти.
Ночь, которой мы поначалу так боялись, казалась нам теперь куда более приемлемой. В конце концов мы научились ждать и желать ее. Ночью попасть в нас было труднее, чем днем. А в этой разнице и была вся штука.
Даже когда речь идет о войне, нелегко докопаться до сути — воображение слишком долго сопротивляется.
Кошки, когда им угрожает огонь, рано или поздно прыгают в воду.
К тому же ночью выдавалась порой четверть часика, похожая на милое мирное время, в которое уже не верилось, время, когда все было по-доброму, когда неосторожный шаг ничем не грозил и происходило столько других вещей, ставших теперь до чрезвычайности, до изумления приятными. Живой бархат — вот что такое мирное время.
Но вскоре и ночи в свой черед превратились в беспощадную травлю. Чуть ли не каждую приходилось к дневной усталости добавлять еще довесок, чтобы поесть, а потом искать в темноте, где бы прикорнуть. Пища поступала на передовую позорно медленно и трудно: она ползла длинными хромыми вереницами убогих подвод, раздутых от мяса, пленных, раненых, овса, риса, жандармов и бутылей с дешевым винцом, подпрыгивающих, пузатых и похожих на сальную шутку.
А за кузницей и хлебом пешком — отставшие и пленные, ихние и наши, приговоренные к тому и сему, в наручниках, привязанные за кисти к стременам жандармов, иные — не грустнее других — осужденные даже на расстрел. Они тоже съедали свою пайку тунца, который так трудно переваривается (а они, может, и не успеют переварить); в ожидании, пока обоз снова двинется, они сидели на обочине, деля последний в жизни кусок хлеба с каким-то гражданским, закованным заодно с ними, потому как говорили, будто он шпион, хотя ему на этот счет ничего не было известно. Нам также.
Истязание полка продолжалось и в ночной форме. По горбатым улочкам неосвещенных безликих деревень, сгибаясь под мешками, весившими больше, чем человек, мы на ощупь тащились от одного чужого сарая к другому, одуревшие от ругани, угроз и не ожидающие ничего, кроме новых угроз, жидкого навоза и отвращения к этой пытке, тащились обманутые до крови ордой извращенцев и психов, внезапно оказавшихся годными лишь на то, чтобы убивать или самим быть выпотрошенными неизвестно зачем.
Не успевали мы рухнуть меж двух куч навоза, как сержанты криком и ударами сапог поднимали нас и гнали к обозу за новым грузом, опять и опять.
Деревня вспухла от жратвы и солдат, ночь раздувалась от жира, яблок, овса, сахара, которые надо было перетаскивать и распихивать попадавшимся по дороге подразделениям. Обоз подвозил все, кроме возможности удрать.
Вымотавшись, наряд валился вокруг подводы, но тут появлялся сержант хозвзвода, поднимая свой фонарь над нами, личинками. Эта обезьяна с двойным подбородком должна была в любой неразберихе отыскать водопой. Лошадей надо поить. А я вот видел четырех рядовых, дрыхнувших в обморочном сне по шею в воде, так что задниц было не видно.
Напоив лошадей, предстояло еще найти и ферму, где расположилось отделение, и улочку, по которой мы шли. А когда это не удавалось, мы довольствовались тем, что подваливались на часок к любой стене, если, конечно, оставалось еще часок всхрапнуть. Раз уж твое ремесло — быть убитым, нельзя выпендриваться, надо поступать так, словно жизнь продолжается, и эта ложь — самая жестокая.
А подводы уходили в тыл. Торопясь улизнуть до зари, обоз трогался в обратную дорогу под скрип всех своих разболтанных колес. И я вдогонку желал, чтобы его, как это изображается на военных картинках, сегодня же накрыли, разнесли в куски, сожгли, разграбили, наконец, к чертям со всеми его гориллами жандармами, подковами, сверхсрочниками с фонарями, с нарядами на разгрузку, с фасолью и мукой, лишь бы этот груз не пошел в дело и нам его больше не видеть. Потому как, подыхая от усталости или еще от чего-нибудь, самый трудный способ добиться своей цели — это таскать мешки в ненасытную ночь.
Вот если бы днем этим сволочам увязнуть по самые ступицы, думал я, они по крайней мере оставили бы нас в покое, а уж если бы не появились одну ночь целиком, можно было бы хоть раз от души выспаться.
Продснабжение — это дополнительный кошмар, маленькое назойливое чудовище, паразитирующее на безмерном бремени войны. Спереди, по сторонам, сзади — везде одни животные. Их понатыкали всюду. Осужденные на смерть с отсрочкой приговора, мы постоянно испытывали непреодолимое желание спать, и все остальное — погода и усилия, которые делаешь, чтобы пожрать, — было только дополнением к этой муке. Ферму, где стояло отделение, мы разыскивали по запаху, словно сделались собаками в военной тьме опустелых деревень. А еще лучше ориентировались по вони человеческого дерьма.
Фельдфебель-начпрод, мишень ненависти всего полка, был для нас в такие часы владыкой мира. Кто рассуждает о будущем, тот жулик: важно только настоящее. Взывать к потомкам — это все равно что психов урезонивать. Во мраке прифронтовой деревни фельдфебель сторожил людей, как скотину, для больших грядущих боен. Фельдфебель — это король. Король смерти! Фельдфебель Кретель. Прекрасно! Нет существа более могущественного. Столь же могуществен только фельдфебель с другой стороны, у тех, что напротив нас.
Из живых в деревне оставались только одичавшие кошки. Предварительно изломанная помельче мебель от самой легкой до самой тяжелой — стулья, буфеты — шла на дрова для кухни. Все, что можно унести, ребята забирали с собой. Гребенки, лампочки, безделушки, даже свадебные венчики — ничего они не оставляли, словно им было еще жить да жить. Они воровали для забавы, чтобы делать вид, будто они еще долго протянут. У них ведь желания все те же, что и всегда.
Канонада была для них просто грохотом. Вот из-за этого-то война и может продолжаться. Даже те, кто сами воюют, не представляют себе, что это такое. С пулей в брюхе, они все равно будут подбирать старые сандалии на дороге — авось сгодятся. Ни дать ни взять баран: подыхает, на бок уже завалился, а все травку пощипывает. Большинство людей умирает только в последний момент; остальные начинают это делать загодя — лет за двадцать, а то и больше. Эти — самые несчастные.
Я, конечно, был не больно умен, но оказался достаточно практичен, чтобы стать законченным трусом. Именно потому я и производил впечатление очень спокойного человека. Как бы там ни было, я внушил такое парадоксальное доверие нашему Бекассу, что капитан решил в тот вечер дать мне деликатное задание. Надо, с глазу на глаз разъяснил он мне, еще затемно добраться на рысях до Нуарсер-сюр-ла-Лис, города ткачей, километрах в четырнадцати от деревни, где мы стояли. Мне надлежит проверить на месте, занят ли город противником. Сколько разъездов туда с утра ни высылали, каждый твердил свое. Генерал Консоме потерял терпение. В разведку мне разрешается взять наименее потертую клячу из нашего взвода. Я уже давно не оставался в одиночестве, поэтому мне сразу подумалось, что я еду попутешествовать. Но свобода оказалась липовой.
Едва выехав на дорогу, я, наверно от усталости, перестал, как ни странно, достаточно точно и в подробностях представлять себе, что меня ведь убьют. Я ехал от дерева к дереву, побрякивая снаряжением. Моя распрекрасная сабля в смысле шума одна стоила целого рояля. Не знаю, был ли я достоин сожаления, но смешон — безусловно.
О чем только думал генерал Консоме, посылая меня в это безмолвие увешанным побрякушками? Уж конечно, не обо мне.
Говорят, ацтеки в своих храмах Солнца запросто вспарывали по восемьдесят тысяч верующих за неделю в жертву богу туч, чтобы тот послал им дождь. В такие вещи трудно поверить, пока не побываешь на войне. А как побываешь — сразу все объясняется: и ацтеки и пренебрежение к чужой жизни, то самое, что проявил наш вышеупомянутый генерал Селадон Консоме, превратившийся, в силу продвижения по службе, в нечто вроде бога, нечто вроде маленького прожорливого Солнца.
У меня оставалась одна надежда — угодить в плен. Да нет, какая там надежда — ниточка! Да, ниточка, тем более ночью, когда обстоятельства никак уж не располагают к предварительному обмену любезностями. В такую пору тебя скорее встретят выстрелом, чем поклоном. Да и что я скажу солдату, враждебному мне по сути и приехавшему с другого конца Европы именно для того, чтобы меня убить. Даже заколеблись он на секунду (мне-то бы ее хватило!), что я ему скажу? И кем он окажется? Приказчиком? Профессионалом-сверхсрочником? А может, могильщиком? Кем он был на гражданке? Поваром? Лошадям, тем везет: они, как и мы, страдают от войны, зато их не заставляют под ней подписываться, притворяться, что веришь в нее. Лошади несчастны, но хоть свободны. Блядский энтузиазм, он, увы, только для нас!
В этот момент я отлично различал дорогу и по сторонам ее в грязище большие квадраты и кубы домов со стенами, выбеленными луной, — большие, неравной величины куски льда, немые, бледные глыбы. Выходит, здесь и конец всему? Сколько я проживу еще в этом одиночестве, прежде чем меня хлопнут? До смерти? В какой канаве? Под какой стеной? Быть может, меня тут же прикончат? Ножом? Иногда в таких случаях выкалывают глаза, отрезают руки и прочее. На этот счет рассказывали разное и далеко не смешное. Почем знать?… Стук копыт… Еще стук… Не хватит ли? Лошадь топает, как два человека в железных башмаках: они бегут бок о бок, но до странности не в ногу.
Мое глупое сердце, заяц, пригревшийся в тепле за реберной решеткой, трясется, съеживается.
Если разом махануть вниз с Эйфелевой башни, наверно, почувствуешь что-то в этом роде. Будешь силиться ухватиться за воздух.
Деревня таила в себе угрозу для меня, однако таила ее не целиком. В середине площади крошечный фонтанчик булькал для одного меня.
В ту ночь все было мое, только мое. Я наконец стал владельцем луны, деревни, беспредельного страха. Я перевел коня на рысь. До Нуарсер-сюр-ла-Лис оставался по меньшей мере час езды, когда сквозь щель над какой-то дверью я заметил хорошо замаскированный свет. Я прямиком двинулся туда, обнаружив в себе известную лихость, нестойкую, правда, но прежде не возникавшую во мне вовсе. Свет тут же погас, но я его уже видел. Я постучал, потом еще и еще, громко окликая — на всякий случай наполовину по-немецки, наполовину по-французски — незнакомцев, запершихся в темноте.
Наконец створка двери приоткрылась.
— Вы кто? — раздался шепот. Я был спасен.
— Драгун.
— Француз?
Я пригляделся: со мной говорила женщина.
— Да, француз.
— Тут недавно проехали немецкие драгуны, так тоже говорили по-французски.
— Но я-то настоящий француз.
— А…
Она, кажется, в этом сомневалась.
— Где они теперь? — спросил я.
— Уехали в сторону Нуарсера часов около восьми, — указала она пальцем на север.
На пороге из тьмы выступила девушка — платок, белый фартук.
— Что немцы у вас тут наделали? — спросил я.
— Сожгли дом рядом с мэрией, а здесь закололи пикой в живот моего братика. Он играл на Красном мосту и глядел, как они проезжают. Да вот он, — показала она. — Посмотрите.
Она не плакала. Снова зажгла свечку, огонек которой я видел. И тут — это правда — я разглядел в глубине на матрасе маленький трупик в матросском костюмчике; голова и шея, синеватые, как пламя сальной свечи, выступали из широкого квадрата синего воротника. Все тело съежилось, руки, ноги, спина скривились. Удар пикой словно вставил ему ось смерти в середку живота. Рядом, стоя на коленях, горько плакала мать, отец — тоже. Потом они заныли в один голос. Но мне очень хотелось пить.
— Не продадите ли бутылку вина? — осведомился я.
— Спросите мать. Она знает, может, еще осталось. Немцы у нас его много взяли.
И обе женщины принялись вполголоса обсуждать мою просьбу.
— Больше нет, — объявила мне дочь. — Немцы все забрали. А ведь мы им сами наливали, и помногу.
— Ну и пили же они! — вздохнула мать, разом перестав плакать. — Любят, видать, это дело.
— Больше ста бутылок, это уж точно, — добавил отец, не вставая с колен.
— Так-таки ни одной не осталось? — гнул я свое, не теряя надежды: очень уж мне хотелось выпить, особенно здешнего белого — оно горьковатое, но взбадривает. — Я хорошо заплачу.
— Осталось только дорогое. Пять франков бутылка, — уступила мать.
— Идет!
И я вытащил из кармана большой пятифранковик.
— Принеси бутылку, — негромко велела она дочери. Та взяла свечку и скоро вернулась с литром: где-то они его припрятали.
Мне подали вино, я выпил, оставалось только уйти.
— А они не вернутся? — спросил я, вновь охваченный беспокойством.
— Может быть, — разом ответили они. — Но тогда уж все спалят, как грозились перед уходом.
— Съезжу посмотрю, что там.
— Ишь какой храбрый!… Они вон где, — указал мне отец в направлении Нуарсер-сюр-ла-Лис.
Он даже вышел на дорогу и проводил меня глазами. Дочь и мать, оробев, остались подле маленького трупа.
— Вернись! — позвали они из дому. — Вернись, отец. Нечего тебе там делать, Жозеф.
— Ишь какой храбрый! — повторил отец и пожал мне руку.
Я опять зарысил на север.
— Вы хоть не говорите им, что мы еще здесь! — крикнула мне вдогонку девушка, выглянув за дверь.
— Завтра они и без меня увидят, тут вы еще или нет, — ответил я.
Я жалел, что отдал им свой пятифранковик. Эти сто су[13] встали между нами. Сто су довольно, чтобы возненавидеть человека и желать ему сдохнуть. Пока существуют сто су, не будет в нашем мире лишней любви.
— Завтра? — недоверчиво повторили они.
Завтра и для меня было где-то далеко, в таком завтра было немного смысла. Для всех нас важно прожить лишний час теперь: в мире, где все свелось к убийству, лишний час — это уже феномен.
Ехать пришлось недолго. Я рысил от дерева к дереву, ежеминутно ожидая, что меня окликнут или пристрелят, Но ничего не произошло.
Было, наверно, часа два ночи, когда я шагом въехал на невысокий взлобок. С него я разом увидел внизу ряды, много рядов зажженных газовых фонарей и, на переднем плане, освещенный вокзал с вагонами, с буфетом, откуда не доносилось, однако, ни звука. Ну, ни одного. Улицы, проспекты, фонари и еще другие световые параллели, целые кварталы, а вокруг одна тьма да жадная пустота, расстилавшаяся повсюду, словно лежавший передо мной город со всеми его огнями потерялся в ночи. Я спешился, сел на пригорок и хорошенько осмотрелся.
Все это никак не проясняло, есть в Нуарсере немцы или нет, но мне было известно, что, занимая город, они обычно поджигают его и, если они вошли в него, а пожаров не видно, значит, у них на этот счет свои особые планы и соображения.
Пушки тоже молчали, и это было подозрительно.
Коню моему тоже хотелось лечь. Он потянул за узду, я обернулся и вновь посмотрел в сторону города. Тут передо мной на пригорке что-то изменилось, не так чтобы очень, но достаточно, чтобы я крикнул: «Эй, кто идет?» В нескольких шагах от меня тени передвинулись. Там кто-то есть…
— Ну, чего орешь? — ответил мне хриплый, осевший, но явно принадлежавший французу голос и спросил: — Тоже отстал?
Теперь я его разглядел: пехотинец с франтовски заломленным козырьком. С тех пор прошли годы, а я все помню ту минуту, когда его фигура поднялась из травы, как мишень с изображением солдата на ярмарке в прежние времена.
Мы подошли друг к другу. В руке я держал свой револьвер. Не знаю почему, но еще секунда, и я выстрелил бы.
— Слышь, ты их видел? — спрашивает он.
— Нет, я послан сюда, чтобы их увидеть.
— Ты из сто сорок пятого драгунского?
— Да, а ты?
— Я из запаса.
— Да? — удивленно протянул я. Это был первый резервист, встреченный мной на войне. Мы всегда общались только с кадровыми. Лица я его не различал, но голос у него был не такой, что у наших, — вроде как более грустный, а это лучше. Вот почему я невольно отнесся к нему с известным доверием. Все-таки голос — это уже кое-что.
— С меня хватит, — твердил он. — Пусть меня лучше боши в плен возьмут.
Он говорил в открытую.
— А как ты это устроишь?
Неожиданно меня больше всего заинтересовало, как он собирается угодить к немцам.
— Еще не знаю.
— А как ты сумел драпануть? Сдаться-то в плен не больно легко.
— А мне насрать! Пойду и сдамся.
— Значит, трусишь?
— Да, трушу, и, если хочешь знать, все остальное херней считаю. А на немцев я чихать хотел — они мне худого не делали.
— Тише, — говорю я ему, — может, они нас слышат.
У меня было такое чувство, что с немцами надо повежливей. Мне здорово хотелось, чтобы этот хмырь из запаса, раз уж мы повстречались, помог мне уразуметь, почему я, как и все остальные, тоже боюсь воевать. Но он ничего не объяснял, только долдонил, что сыт по горло.
Потом он мне рассказал, что утром, чуть рассвело, весь их полк разбежался из-за наших стрелков, которые сдуру открыли огонь по его роте. Их полк в это время не ждали: он подошел на три часа раньше срока. И усталые стрелки, не разобравшись, сыпанули по ним. Знакомый мотив: мне его уже играли.
— Мне-то, понимаешь, это было на руку, — добавил он. — «Робинзон», — говорю я себе. Робинзон — это моя фамилия. Леон Робинзон. «Ноги в руки — сейчас или никогда», — подумал я. Правильно? Рванул я, значит, вдоль леска и, представляешь себе, напарываюсь на нашего капитана. Стоитон, прижавшись к дереву — зацепило его крепко: копыта откидывать собирается. Вцепился себе в ногу обеими руками и плюется. Кровища отовсюду хлещет, глаза на лоб лезут. Рядом никого. Ну, думаю, спекся. «Мама! Мама!» — хнычет он, подыхая, и кровью ссыт.
«Кончай! — говорю я ему. — Насрать на тебя твоей маме». Так просто сказал, мимоходом, все равно что сплюнул. Представляешь, как этой сволочи кисло стало! Что, старина? Не часто ведь капитану правду в глаза сказать удается. Грех таким случаем не попользоваться. Уж очень редок… Чтобы легче нарезать было, побросал я снаряжение, а потом и оружие. В утиное болото — оно рядом подвернулось. Понимаешь: не хочу я никого убивать, не обучен этому. Я и в мирное-то время драк не любил, всегда в сторонку отваливал. Словом, понимаешь? На гражданке пробовал я на завод постоянно ходить — я ведь малость гравер, да только не по душе мне это было: вечно там все ссорятся. Мне больше нравилось торговать вечерними газетами в квартале поспокойней, где меня знали — вокруг Французского банка, на площади Победы и улице Пти-Шан, к примеру. Я никогда не забирался за улицу Лувра и Пале-Рояль, представляешь? По утрам я работал рассыльным у торговцев. К концу дня отнесешь чего-нибудь… Словом, крутился, вроде за разнорабочего был. А с оружием дела иметь не хочу. Увидят тебя с ним немцы — что тогда? Худо будет. А так — вроде как прогуливаешься. Ни в руках, ни в карманах ничего. Они же чувствуют, что тебя легко в плен взять, понимаешь? Знают, с кем имеют дело. А еще лучше бы угодить к ним нагишом. Как лошадь! Тогда уж ни за что не узнать, к какой ты армии принадлежишь.
— Верно.
Я начал смекать, что возраст — это кое-что! Углубляет мысли, делает практичней.
— Там они, что ли, а?
Мы вдвоем рассуждали и прикидывали свои шансы, ища свое будущее, как на карте, на большом освещенном пространстве города, молча лежавшего перед нами.
— Пошли?
Первым делом надо было перебраться через железную дорогу. Если там есть часовые, нас возьмут на мушку. А может, и нет. Посмотрим. Только вот как пойдем — верхом или через туннель?
— Поторапливаться надо, — добавил Робинзон. — Такие вещи делаются ночью. Днем, понимаешь, всякий тебе враг, всякий перед другим выставляется, даже на войне. Она ведь тот же базар. Клячу с собой прихватишь?
Я прихватил. Из осторожности: так скорей удерешь, если плохо примут. Мы дошли до переезда, где шлагбаум задирал вверх свои большие красно-белые лапы. Я таких никогда не видел: под Парижем они совсем другие.
— Думаешь, они уже в городе?
— Наверняка, — ответил Робинзон. — Давай топай. Теперь нам поневоле приходилось быть заправскими храбрецами из-за коня, который преспокойно следовал за нами, словно подталкивая нас копытами. Слышно было только, как цокают подковы. Так он и выбивал эхо, как ни в чем не бывало.
На ночь, что ли, тот Робинзон надеялся, чтобы вытащить нас из такого переплета? Мы шли посередине безлюдной улицы, не таясь, в ногу, как на учении.
Робинзон был прав: днем от земли до неба пощады не будет. А так, шагая по мостовой, мы наверняка выглядели безобидными, даже простоватыми, вроде как из увольнения возвращались.
— Слыхал, первый-то гусарский в Лилле вот так, целиком, в плен угодил. Входят они в город, как приказано, и ничего не подозревают. Полковник впереди. А на главной улице, приятель, ловушка захлопывается. Немцы всюду — спереди, сзади, в окнах. Ну, и конец. Попались, как крысы. Точь-в-точь как крысы. Вот повезло!
— Ах, стервецы!
— Нет, ты подумай, ты только подумай! Мы в себя прийти не могли: надо же так замечательно сдаться, так четко, так быстро. Все наши от зависти слюни пускали.
Ставни магазинов были закрыты, чистенькие жилые домики с палисадниками — тоже. Но, миновав почту, мы увидели дом чуть побольше остальных, и там во всех окнах горели огни — и внизу, и на верхотуре. Мы позвонили у дверей. Конь по-прежнему следовал за нами. Открыл нам упитанный бородач.
— Я — мэр Нуарсера, — выпалил он, хоть мы еще спросить не успели. — Я жду немцев.
И он вышел на лунный свет, чтобы разглядеть нас. Убедившись, что мы не немцы, а все еще французы, он стряхнул с себя важность и стал радушен. Ну и засмущался, конечно. Нас он, ясное дело, не ждал, наше появление нарушило какие-то его расчеты и принятые решения. Этой ночью немцы должны были занять Нуарсер, его предупредили, и он уже все согласовал с префектурой: полковника ихнего — сюда, лазарет — туда и так далее. Что, если они появятся сейчас, когда мы здесь? Наверняка выйдут неприятности, осложнения всякие. Этого он нам в открытую не сказал, но видно было, что подумал.
Тут он, прямо в темноте и безмолвии, где мы затерялись, принялся разглагольствовать об общих интересах. Разумеется, только о них. О благосостоянии общины. О доверенных ему художественных ценностях Нуарсера — самой священной своей обязанности. В особенности о церкви пятнадцатого столетия. Вдруг эту церковь пятнадцатого столетия немцы сожгут? Как в Кондесюр-Изер, по соседству, а? Придут в дурное настроение и сожгут. Разозлятся, что встретили здесь нас. Он дал нам понять, какую мы на себя берем ответственность. Ох, уж эта несознательная молодежь! Немцы не любят подозрительных городков, где еще бродят неприятельские солдаты. Это же всем известно…
Пока он вполголоса урезонивал нас, его жена и две дочки, аппетитные пухленькие блондинки, поддакивали ему: то одна словечко ввернет, то другая. Словом, нас выгоняли. Между мэром и нами колыхались духовные и археологические ценности, неожиданно ставшие весомыми, потому как в Нуарсере их некому было ночью оспаривать. Мэр старался поймать эти призраки, облечь их в патриотические и моральные призывы, но они тут же разлетались из-за нашего страха, нашего эгоизма, а также из-за простой и чистой правды.
Нуарсерский мэр надрывался, трогательно силясь убедить нас, что долг велит нам немедленно убираться ко всем чертям; выражался он, конечно, не так грубо, как майор Укуссон, но в своем роде не менее категорично.
Что мы, двое, могли противопоставить всем этим могучим доводам? Только наше маленькое желание не подохнуть и не сгореть. Этого мало, тем более что такие вещи не скажешь вслух во время войны. И пришлось нам свернуть на другие пустые улицы. Решительно все, кого я ни встречал этой ночью, раскрывали передо мной душу.
— Эк не везет! — вздохнул Робинзон, когда мы уходили. — Вот был бы ты немцем — ты парень славный, — взял бы ты меня в плен и сделал доброе дело. Трудно, однако, на войне от самого себя избавиться.
— А ты, — говорю я, — разве не взял бы меня в плен, будь ты немцем? Тебе за это медаль, может, дали бы. Она как-то трудно по-немецки называется, медаль ихняя.
Так и не встретив по дороге никого, кто хотел бы взять нас в плен, мы уселись на скамью в каком-то скверике и съели банку тунца, которую Леон Робинзон с самого утра таскал и грел в кармане. Теперь вдалеке, но, правда, очень далеко, снова слышалась канонада. Ну что бы противникам сидеть у себя и оставить нас тут в покое!
Потом мы двинулись по набережной, вдоль наполовину разгруженных барж. Там мы долго, длинными струями, мочились в воду. Коня мы по-прежнему вели за собой в поводу, как огромную собаку, но у моста, в однокомнатном домике смотрителя, обнаружили еще одного мертвеца, тоже лежавшего на матрасе: это был француз, майор конных стрелков, немного похожий лицом на Робинзона.
— Ну и образина! — указал мне на него Робинзон. — Не люблю мертвяков.
— Самое смешное, — ответил я, — что он малость на тебя смахивает: такой же длинный нос, да и годами ты немногим моложе.
— Это все, понимаешь, от усталости: она всех на одно лицо перекраивает. А вот видел бы ты меня раньше! Я каждое воскресенье на велике гонял. Красивый я был парень, старина! А уж икры!… Понятное дело, спорт! Ляжки тоже от него развиваются.
Мы вышли из домика. Спичка, которую мы чиркнули, чтобы глянуть на мертвеца, потухла.
— Гляди-ка, опоздали! Да погляди же!
Длинная серо-зеленая полоса в ночи уже очертила верхушку холма на краю городка. День! Одним больше, одним меньше. Придется протискиваться сквозь него, как сквозь все остальные, ставшие чем-то вроде все более тесных обручей, прочерченных траекториями и свистом картечи.
— Вернешься сюда завтрашней ночью? — спросил он на прощание.
— Не будет завтрашней ночи, старина. Ты никак себя за генерала принимаешь?
— Ни о чем я больше не думаю, — сказал он напоследок. — Понимаешь, ни о чем. Кроме одного — как не подохнуть. Этого с меня хватает. Я говорю себе: каждый выигранный день — это все-таки лишний день.
— Точно. Прощай, старина. Удачи тебе!
— И тебе. Может, свидимся.
Так мы оба и вернулись на войну. А потом случилось столько всякого, что сейчас нелегко рассказать: сегодняшние люди уже не поймут.
Чтобы быть на виду и тебя уважали, нужно было скоренько сдружиться с гражданскими: чем дольше тянулась война, тем больше они в тылу борзели. Это я враз усек, вернувшись в Париж, а еще — что у их жен бешенство матки, а старики знай пялятся да руки распускают — кто под юбку лезет, кто в карман.
В тылу получали наследство фронтовиков и быстро научились примазываться к их славе, с пристойным видом перенося утраты — мужественно и без особых страданий.
Матери ходили кто в сестрах милосердия, кто в мученицах, не расставаясь с длинными траурными вуалями и похоронками с ободком, которые министр вовремя вручал им через чиновника мэрии. В общем, все налаживалось.
На приличных похоронах можно, конечно, поскорбеть, но все равно думаешь о наследстве, о приближающемся отпуске, об аппетитной вдове, которой, говорят, не занимать темперамента, а еще — по контрасту — о том, как пожить подольше, а может, и вовсе не сдохнуть… Почем знать?
Когда идешь вот так за гробом, все с тобой раскланиваются. Это приятно. Тут уж держись как следует, соблюдай подобающий вид, не отпускай громких шуточек и радуйся про себя.
Во время войны танцевали не на первых этажах, а в подвалах. Фронтовики это не только терпели — любили. Не успевали они приехать на побывку, как уже требовали этого, и никто это подозрительным не находил. В сущности, подозрительна только смелость. Смелость за счет своего тела. Почему бы в таком случае не наградить ею и червяка: он ведь тоже розовый, бледный и мягкий, как мы. Мне лично жаловаться теперь было не на что. Меня даже от всего освободили благодаря ранению, медали за отвагу и прочему. Когда я пошел на поправку, мне ее принесли прямо в госпиталь. В тот же день я двинул в театр, чтобы в антрактах похвастаться ею перед гражданскими. Колоссальное впечатление! Это были первые медали, появившиеся в Париже. Событие!
Именно в тот раз в фойе «Комической оперы» я познакомился с американочкой Лолой, и она-то окончательно вправила мне мозги.
Бывают дни, которые только и запоминаешь в череде месяцев, не стоивших, пожалуй, того, чтобы жить. В моей жизни таким решающим днем стал день медали и «Комической оперы».
Из-за Лолы и вопросов, которыми я с ходу ее засыпал, хотя она на них почти не отвечала, я жутко заинтересовался Соединенными Штатами. Вот так, пустишься путешествовать, а уж вернешься — когда и как сумеешь.
В то время, о котором я говорю, каждому хотелось ходить в военном. Формы не было только у нейтралов и шпионов, а это почти одно и то же. Лола носила казенное обмундирование — и премиленькое, расшитое красными крестиками, где только можно: на рукавах, на кепи, лихо сдвинутом набок на завитых волосах. Она приехала помогать нам спасать Францию в меру своих слабых сил, но от всего сердца, призналась она управляющему отелем. Мы сразу поняли друг друга, хотя и не полностью, потому что сердечные порывы стали мне здорово неприятны. Я предпочитал им просто порывы тела. Сердцу доверять нельзя: этому выучили меня на войне — и основательно. Забывать об этом я не собирался.
Сердце у Лолы было нежное, слабое и восторженное. Тело было милое, очень ласковое, и мне пришлось принять ее целиком, какой она была. А была она, в общем, милая девчонка, только вот между нами стояла война, это сволочное беспредельное помешательство, которое заставляло одну половину человечества, любящую или нет — не важно, гнать на бойню другую половину. А уж такая мания поневоле отравляла отношения. Для меня, затягивавшего выздоровление насколько возможно и вовсе не стремившегося в очередной раз вернуться на огненное кладбище боев, наша нелепая резня с лязгом оживала на каждом моем шагу по городу. А вокруг одно бесконечное приспособленчество.
Однако шансов проскочить было немного: у меня начисто отсутствовали связи, необходимые, чтобы вывернуться. Знакомство я водил только с бедняками, то есть с людьми, чья смерть никого не интересует. На Лолу рассчитывать не приходилось: эта мне окопаться не поможет. Она была сестрой милосердия, но и во сне никому не приснилось бы что-нибудь более воинственное, чем это прелестное дитя, — разве что капитан Бекасс. До того как я побарахтался в вязкой грязи героизма, ее ухватки маленькой Жанны д'Арк меня, пожалуй, увлекли бы, обратив в ее веру, но теперь, после площади Клиши и записи в добровольцы, у меня развилась фобия ко всякому героизму — и на словах, и на деле. Я вылечился, до конца вылечился.
Для удобства дам из Американского экспедиционного корпуса группу сестер, в которую входила Лола, поместили в отеле «Паритц», и, чтобы потрафить им, а ей в особенности (у нее были связи), Лоле поручили руководить в самом отеле специальной службой изготовления яблочных оладий для парижских госпиталей. Лола исполняла свои безобидные обязанности с рвением, которое, между прочим, скоро кончилось для нее довольно скверно.
Сказать по правде, Лола в жизни не пекла оладий. Поэтому она набрала команду наемных кухарок, и после нескольких опытов оладьи были готовы к отправке: в меру сочные, поджаристые, а уж сладкие — язык проглотишь. Каждое утро в десять Лола вставала, принимала ванну и спускалась в кухни, находившиеся где-то под землей, рядом с подвалами. Так, повторяю, каждое утро и в одном только черно-желтом японском кимоно, прощальном подарке какого-то приятеля из Сан-Франциско.
Итак, все шло лучше не надо, и мы собирались выиграть войну, когда одним прекрасным утром, перед завтраком, я застал Лолу не в себе. Она отказывалась притронуться к еде. Предчувствие беды, внезапной болезни охватило меня. Я с трудом уломал ее довериться моим нежным попечениям.
Регулярно снимая пробу с оладий, Лола за месяц потолстела на два фунта с лишком. О том же свидетельствовал форменный ремень, который пришлось отпустить на одну дырочку. Начались слезы. Пытаясь по возможности ее утешить, я от волнения объездил с ней на такси кучу аптек в разных концах города. К несчастью, все весы неумолимо подтвердили, что два фунта лишних она-таки нагуляла. Тогда я предложил ей передать свои обязанности одной из ее товарок, которые, напротив, стремились «поправиться». Лола слышать не захотела о таком компромиссе: она сочла его позором и своего рода маленьким дезертирством. Кстати, в этой связи она сообщила мне, что ее прапрапрадед состоял в экипаже достославного «Мейфлауэра»[14], прибывшего в Бостон в тысяча шестьсот семьдесят седьмом году; принимая во внимание столь памятное событие, она ни за что не соглашалась уклониться от своего долга, пусть скромного, но тем не менее священного.
Короче, с этого дня она отщипывала от оладьи кусочек лишь на один зуб, а зубы у нее были ровные и очень симпатичные. Боязнь потолстеть отравляла ей всякое удовольствие. Она стала чахнуть. Вскоре оладьи уже внушали ей такой же страх, как мне — снаряды. Теперь мы чаще всего гуляли с ней для моциона где придется — по набережным, по бульварам, не заглядывая даже в «Наполитен», потому как от мороженого дамы тоже толстеют.
Мне в жизни не снилось такое уютное жилье, как номер Лолы — бледно-голубая спальня с ванной рядом. Повсюду фото ее знакомых с надписями — редко от женщин, часто от парней, красивых кучерявых брюнетов в ее вкусе. Она рассказывала мне, какого цвета у них глаза, и читала посвятительные надписи — нежные, высокопарные и всегда прощальные. Сначала, из вежливости, я смущался среди всех этих изображений, потом перестал.
Когда мы уставали обниматься, она неизменно возвращалась к войне и оладьям, а я не перебивал ее. Занимала место в наших разговорах и Франция. Для Лолы она оставалась образцом рыцарственности с несколько расплывчатыми контурами во времени и пространстве, но в данный момент тяжелораненой и поэтому весьма трогательной. Я же, когда мне толковали о Франции, думал исключительно о своей шкуре и поневоле был куда более сдержан по части излияний. У каждого свое пугало. Но поскольку в постели Лола была податлива, я никогда ей не перечил. Однако душевно я ее не удовлетворял. Ей хотелось бы видеть меня в мерцающем ореоле, а я со своей стороны начисто не мог понять, с какой мне стати пребывать в таком возвышенном состоянии; напротив, у меня были тысячи неопровержимых оснований питать прямо противоположное настроение.
В конце концов, Лола просто блажила от счастья и оптимизма, как все, кто живет на солнечной стороне жизни, стороне привилегий, здоровья, надежности, и кому предстоит еще долго жить.
Она изводила меня разговорами о душе, а это слово вечно вертелось у нее на языке. Душа — это тщеславие и телесные радости, когда ты здоров, но в то же время — желание вырваться из тела, как только человек заболевает или дела перестают идти на лад. Из этих двух поз выбираешь ту, которая тебе удобней в данную минуту, — и все тут! Пока можно выбирать — вы в порядке. Но у меня-то не было больше выбора, моя игра была сделана! Я по самые уши увяз в реальности, и к тому же смерть шла за мной, так сказать, по пятам. Мне не по силам было думать о чем-нибудь, кроме собственной судьбы смертника с отсрочкой казни, судьбы, которую все, между прочим, считали для меня вполне нормальной.
Эту своего рода растянутую агонию при ясном уме и отличном самочувствии, во время которой до тебя не доходит ничего, кроме абсолютных истин, надо вытерпеть самому, если хочешь навсегда понять, что вокруг тебя говорят.
Мой вывод был таков: пусть немцы придут сюда, убивают, грабят, жгут все — отель, оладьи, Лолу, Тюильри, министров, их любимчиков, «Купол»[15], Лувр, универмаги; пусть свалятся на город, обрушат гром небесный и адское пламя на эту прогнившую ярмарку, к которой уже ничего более пакостного не добавишь; мне терять нечего, а выиграть можно все.
Невелика потеря — пожар в доме твоего хозяина. Все равно если уж не он сам, так другой — немец, француз, англичанин или китаец — придет в срок и потребует квартирную плату. В марках или франках — неважно: так или иначе платить надо.
Словом, настроение у меня было ни к черту. Скажи я Лоле, что думаю о войне, она бы сочла меня чудовищем и лишила радостей своей близости. Поэтому я и воздерживался от подобных признаний. С другой стороны, я испытывал известные трудности и в смысле соперников. Кое-кто из офицеров пытался умыкнуть у меня Лолу. Эта конкуренция представляла для меня серьезную опасность: у них было такое средство соблазна, как кресты Почетного легиона. В то время в американских газетах только и речи было, что об этих пресловутых крестах. Думаю даже, что раза два-три я оказался рогат, и наши отношения с Лолой дали бы трещину, если бы именно в тот момент эта фитюлька не убедилась в моей безусловной полезности, выражавшейся в том, что я каждое утро мог снимать пробу с оладий вместо нее.
Такая переквалификация в последнюю минуту принесла мне спасение. Меня-то лично Лола легко бы заменила. Но ведь я же был мужественный фронтовик, вполне достойный выполнять ее ответственное задание! С тех пор мы стали не просто любовниками, но компаньонами. Начались новые времена.
Тело ее было для меня источником бесконечной радости. Мне никогда не надоедало изучать ее американские прелести. По правде, был я свинья свиньей. И остался ею. Я даже пришел к приятному и ободряющему убеждению, что страна, способная производить такие смелые при всем их изяществе тела, да еще с такими соблазнительными душевными порывами, несомненно, сулит много других капитальных открытий — в биологическом смысле, разумеется.
Я столько лапал Лолу, что решил отправиться в Штаты, как в паломничество, и по возможности поскорей. И я, действительно, не знал ни покоя, ни отдыха (как безжалостно жизнь мне ни препятствовала и ни травила меня), пока не пустился в эту отчаянную мистико-анатомическую авантюру.
Вот так, подвалившись к Лоле, я и открыл для себя Новый Свет. Разумеется, у Лолы было не только тело: его украшала также маленькая головка, прелестная и немного жестокая по причине серо-голубых глаз, чуть раскосых, как у дикой кошки.
Стоило мне глянуть ей в лицо, как у меня текли слюнки и во рту появлялся привкус сухого белого вина. Короче, глаза у нее были жесткие и лишенные той приятной ориентально-фрагонаровской[16] коммерческой живости, которая читается почти во всех здешних глазах.
Встречались мы обычно в кафе по соседству. Раненые, а их становилось все больше, ковыляли по улицам, часто в расхристанном виде. В пользу их устраивались «дни» — сборы в пользу таких, сборы в пользу этаких, а главное, в пользу организаторов «дней». Врать, целоваться, умирать. Заниматься чем-либо другим возбранялось. В газетах, с афиш, пешком и в колясках — врали повсюду, врали с неистовством, превосходящим пределы вообразимого, границы смешного и абсурдного. Врали все. Врали наперегонки — кто хлеще. Скоро в городе не осталось правды. Той малости, что еще оставалась от нее в тысяча девятьсот четырнадцатом году, теперь стыдились. Все, к чему ни притронешься, было поддельное — сахар, аэропланы, сандалии, варенье, фотографии; все, что читаешь, глотаешь, сосешь, превозносишь, проповедуешь, опровергаешь, защищаешь, — все было только злобными призраками, суррогатом и гримасничаньем. Даже предатели и те были поддельные. Безумие лжи и веры заразительно, как парша. Маленькая Лола знала по-французски всего несколько фраз, но и те были патриотические: «Мы их уделаем!… Идем, Мадлон!…» Хоть плачь.
Вот Лола и склонялась перед нашей смертью с упорством и бесстыдством, как, впрочем, все женщины: теперь ведь вошло в моду быть смелой за чужой счет.
А я как нарочно обнаружил в себе бездну вкуса к вещам, отделявшим меня от войны! Я постоянно выспрашивал у Лолы всякие сведения об ее Америке, но она отвечала мне лишь совершенно расплывчатыми, претенциозными и явно ненадежными комментариями, имевшими целью произвести на меня сногсшибательное впечатление.
Однако теперь я зарекся верить впечатлениям. Один раз меня поймали на впечатлении, но больше мне зубы не заговорят. Никто.
Я верил телу Лолы, но не верил душе. Я рассматривал Лолу как хорошенькую тыловичку, окопавшуюся подальше от войны, подальше от жизни.
Она возмущала мою тоску лексиконом бульварных газет: береты, фанфары, моя Лотарингия, белые перчатки. А покамест я как можно чаще выказывал ей внимание, уверив ее, что от этого она похудеет. Но тут она больше полагалась на наши далекие прогулки. Я-то эти долгие прогулки ненавидел. Но она настаивала.
Поэтому во второй половине дня мы по-спортивному совершали многочасовой «обход озер» в Булонском лесу.
Природа — ужасная мерзость, и, даже прирученная, как в Булонском лесу, она вгоняет в тоску настоящих горожан. В таких случаях они очень легко начинают откровенничать. На городских жителей, гуляющих среди деревьев, накатывают неуемные воспоминания, и особенно легко это случается в сыром, обрешеченном, засаленном, плешивом Булонском лесу. Лола тоже испытывала эту меланхолическую и беспокойную тягу к откровенности. Гуляя со мной, она почти искренне рассказывала мне тысячи мелочей о своей нью-йоркской жизни и тамошних подружках.
Мне так и не удавалось до конца разобраться, насколько правдоподобен сложный переплет долларов, помолвок, разводов, покупок платьев и драгоценностей, составлявший, как мне казалось, ее жизнь.
В тот день мы направились к ипподрому. В этих местах часто попадались фиакры, и дети на осликах, и дети, пылившие пешком, и машины, набитые солдатами-отпускниками, на полном ходу, от поезда до поезда, искавшими в боковых аллеях незанятых женщин, пылившими еше сильнее, торопившимися пообедать и заняться любовью, возбужденными, липкими, настороженными, подгоняемыми неумолимым временем и жаждой жизни. Они исходили потом от похоти и жары.
Лес был ухожен хуже, чем обычно: администрация временно подзапустила его.
— Тут, наверно, было до войны очень красиво? — интересовалась Лола. — Элегантно? Расскажите, Фердинан. Здесь и устраивались скачки? Как у нас в Нью-Йорке?
По правде сказать, до войны я ни разу не был на скачках, но для развлечения Лолы понапридумал тысячи всяких красивых подробностей, припомнив все, что на этот счет мне жужжали когда-то в уши. Туалеты… Модницы… Сверкающие экипажи… Старт… Веселые разливис-тые фанфары… Препятствия… Президент республики… Длинные очереди к кассам… Лихорадка ставок и так далее.
Мое идеализированное описание так ей понравилось, что даже сблизило нас. С этой минуты Лола открыла, что у нас есть хоть одна общая, у меня, правда, скрытая, слабость — светская жизнь. От волнения она меня даже внезапно поцеловала, что, признаюсь, случалось не часто. К тому же ее трогала меланхолия вещей, вышедших из моды. Каждый оплакивает уходящее время на свой лад. Лола отсчитывала убегающие годы по отмирающей моде.
— Фердинан, — спросила она, — вы верите, что здесь когда-нибудь возобновятся скачки?
— Когда кончится война — конечно, Лола.
— Но это не наверняка?
— Нет, не наверняка.
Предположение, что в Лоншане не будет больше скачек, ошеломило ее. Мировая скорбь берет человека с той стороны, с какой может, и это ей, кажется, почти всегда удается.
— Представьте себе, что война затянется надолго, Фердинан, скажем, на несколько лет. Тогда мне будет уже поздно возвращаться сюда. Вы понимаете меня, Фердинан? Я так люблю красивые места вроде этого — светские, элегантные. А будет слишком поздно. Наверно, бесповоротно поздно. Когда здесь возобновятся скачки, я буду старой, Фердинан. Уже старой. Вот увидите, Фердинан, будет слишком поздно. Я чувствую, что будет слишком поздно.
И тут она опять пришла в отчаяние, как из-за тех двух фунтов. Чтобы успокоиться, я вывалил все надежды, какие только успел напридумывать. Мол, ей всего двадцать три. Война быстро минует. Вновь настанут хорошие дни. По крайней мере для нее. Она же такая хорошенькая… Потерянное время? Она его наверстает. За ней будут ухаживать. Она еще не скоро разонравится мужчинам. Чтобы сделать мне приятное, она прикинулась, будто поверила.
— Не достаточно ли мы находились? — спросила она.
— Для похудания?
— Ах, верно, я об этом забыла.
Мы покинули Лоншан, дети тоже ушли. Осталась одна пыль. Отпускники еще гонялись за счастьем, но уже не в здешних лесках, а на террасах кафе у заставы Майо.
Мы шли к Сен-Клу берегом реки, затянутым плещущей пеленой осеннего тумана. У моста чиркали носом о сваи несколько барж, груженных до самой палубы углем, который вдавливал их в воду.
За парковой решеткой развертывался исполинский веер зелени. Деревья своим сладостным размахом и силой напоминают долгие сны. Только теперь я их побаивался: я ведь привык видеть за каждым засаду. Что ни дерево — позади обязательно труп. Главная аллея между двух шпалер роз вела к фонтанам. У киоска вечерние тени медленно собирались вокруг юбок старой дамы, торгующей сельтерской. Дальше, на боковых дорожках, трепыхались большие кубы и прямоугольники из темной ткани — праздничные палатки, которые настигла здесь война, наполнившая их тишиной.
— Скоро год, как все ушли! — посетовала старуха при сельтерской. — Теперь за день и двое мимо не пройдут. Я прихожу просто по привычке. А сколько здесь раньше народу бывало!
Только это старуха и поняла из всего, что произошло, только это. Лоле захотелось пройти мимо пустых палаток. Странное и грустное желание.
Мы насчитали штук двадцать таких палаток — длинных, украшенных зеркалами, маленьких, которых было больше, ярмарочных кондитерских, лотерейных будок; даже театрик, насквозь продуваемый сквозняками; палатки были повсюду, под каждым деревом; у одной, рядом с главной аллеей, не было уже боковых полотнищ: их разнесло ветром, как старую тайну.
Палатки постепенно клонились к палой листве и грязи. Мы остановились у последней, накренившейся больше других и качавшейся на столбах под ветром, словно корабль с неубранными парусами, который с минуты на минуту порвет последний причальный трос. Она вся дрожала, крепчавший ветер трепал среднее полотнище, задирая его к небу над крышей. На фронтоне еще читались красно-зеленые буквы. Раньше здесь был тир под вывеской «Стенд наций».
Сторожить его было некому. Хозяин, вероятно, сам стрелял теперь где-нибудь вместе с владельцами других аттракционов и клиентами.
Сколько пуль угодило в маленькие мишени, как их изрешетило мелкими белыми точками! Мишени изображали шуточную свадьбу: в первом ряду жестяная невеста с цветами, кузен-военный и жених с толстой красной рожей; во втором — гости, которых наверняка много раз убивали, когда ярмарка еще была на полном ходу.
— Уверена, Фердинан, вы — хороший стрелок. Продолжайся ярмарка до сих пор, мы бы с вами посостязались… Вы ведь хороший стрелок, Фердинан, правда?
— Нет, неважный.
В последнем ряду за свадьбой еще одна раскрашенная картинка — мэрия с флагом. Когда лавчонка действовала, стреляли и по мэрии — в окна, которые распахивались с коротким сухим звонком, и даже в крошечный жестяной флаг. А еще — в полк, который, как мой на площади Клиши, маршировал сбоку и куда-то вниз между курительными трубками и воздушными шариками. Во все это прежде стреляли, кому сколько захочется, а теперь стреляли в меня. И вчера так было, и завтра будет.
— В меня тоже стреляли, Лола! — не сдержался и ляпнул я.
— Пойдемте! — отрезала она. — Вы говорите глупости, Фердинан, и мы простудимся.
Мы двинулись в направлении Сен-Клу по главной Королевской аллее, стараясь обходить грязь; Лола держала меня за руку, ручка у нее была маленькая, но я был не в состоянии думать ни о чем, кроме цинковой свадьбы «Стенда», что мы оставили в сумерках аллеи. Это было сильнее меня — я даже забывал целовать Лолу. Со мной творилось что-то странное. Думаю, именно с этой минуты и стало так трудно успокаивать мою голову с засевшими в ней мыслями.
Когда мы добрались до моста Сен-Клу, уже совсем стемнело.
— Фердинан, хотите, пообедаем у Дюваля? Вам же нравится у Дюваля… Вы развлечетесь: там всегда масса публики. Или вы предпочитаете пообедать у меня в номере?
Словом, она была куда как предупредительна в тот вечер.
Наконец мы все-таки двинули к Дювалю. Но едва сели за стол, как все вокруг представилось мне несуразно диким. Мне почудилось, что люди, сидящие рядами вокруг нас, тоже ждут своей пули, а те посвистывают среди жрущих.
— А ну, живо отсюда! — шуганул я посетителей. — Уматывайте! Сейчас откроют огонь! Вас перестреляют! Нac всех перестреляют!
Меня живенько отвезли в отель Лолы. Но и там мне мерещилось то же самое. Все, кто шествовал по коридорам «Паритца», шли словно под пули; для этого же предназначались и служащие, расположившиеся в главной кассе, и даже тип в небесно-голубой с золотисто-солнечным униформе внизу у дверей гостиницы, который именовался швейцаром, и военные — гуляющие офицеры и генералы, не такие, конечно, красивые, как он, но тоже в мундирах; все это было одним огромным тиром, откуда никому уже не выбраться. Нет, больше это была не шутка.
— Сейчас откроют огонь! — надсаживался я посреди большого салона. — Сейчас откроют огонь! Уматывайте!
Потом я кричал то же и в окно. Меня не отпускало. Форменный скандал!
— Бедный солдат! — жалели меня кругом. Швейцар осторожненько, уговорами увел меня в бар.
Дал мне выпить, и я выпил, а потом за мной, только не так деликатно, явились жандармы. На «Стенде наций» тоже были жандармы. Я их видел. Лола поцеловала меня и помогла им увести меня в наручниках.
Так я заболел и слег в жару, помешавшись от страха, объяснили мне в госпитале. Возможно. Лучшее, что можно сделать в нашем мире, — это уйти из него. Верно? А помешанный ты или нет, трусишь или нет — не все ли равно?
История наделала шуму. Одни твердили: «Этот парень — анархист. Расстрелять его, благо момент подходящий, и немедленно. Тут нечего колебаться и тянуть: сейчас война». Другие, потерпеливее, склонялись к тому, что я просто-напросто сифилитик и настоящий псих; значит, меня надо упрятать до конца войны или по крайней мере на несколько месяцев и лечить, пока они, кто не псих и пребывает в здравом уме, не довоюют. Это доказывает, что самое верное средство прослыть душевно здоровым — это быть беспардонным нахалом. Если у тебя достаточно нахальства, тебе позволено почти все, нет, просто все; тогда за тебя большинство, а оно-то и решает, псих ты или нет.
Диагноз, однако, мне поставили неопределенный. Власти решили на месяц отдать меня под наблюдение. Моей подружке Лоле разрешили несколько свиданий со мной, матери — тоже. Вот и все.
Нас, подозреваемых в симуляции, разместили в одном из лицеев Исси-ле-Мулино, специально приспособленном для приема и уличения — мягким или форсированным способом в зависимости от случая — солдат вроде меня, у которых захромали или вовсе исчезли патриотические идеалы. Обращались с нами не так уж плохо, но мы все время чувствовали, что за нами наблюдают молчаливые санитары и что уши у них длинные.
Подержав людей под таким присмотром, их без шума выписывали — кого в психушку, кого на фронт, а кого и к стенке.
Я все время гадал, кому следующему из ребят, согнанных в это темное место и тихо переговаривающихся сейчас в столовой, вскоре предстоит стать призраком.
Рядом с решеткой у входа, в павильончике, жила привратница, продававшая нам ячменный сахар, апельсины и все, что нужно для пришивания пуговиц. Сверх того она торговала наслаждением. Сержантам оно обходилось в десять франков. Купить его мог всякий. Только вот не следовало с ней откровенничать, до чего все так охочи в такие минуты. Подобные излияния могли дорого обойтись. Все, что ей поверяли, она дословно передавала главному врачу, и это подшивалось в дело, идущее в военный суд. Можно было считать доказанным, что она за доверчивость подвела под расстрел бригадира спаги[17], которому и двадцати-то не было, потом сапера из запаса, наглотавшегося гвоздей, чтобы испортить себе желудок, и еще одного истерика, выболтавшего ей, как он на фронте разыгрывал приступы паралича. Чтобы прощупать меня, она как-то вечером предложила мне солдатскую книжку отца шестерых детей. Этот отец семейства помер, сказала она, а мне бумаги могут пригодиться — устроюсь где-нибудь в тылу на нестроевой. В общем, она была сука, хотя в постели бабец что надо, так что мы постоянно захаживали к ней и получали удовольствие. Словом, шлюха она была форменная. Впрочем, чтобы получить удовольствие, это и требуется. В делах, касающихся передка, стервозность все равно что перец в хорошем соусе — самонужнейшая приправа.
Здания лицея выходили на просторную, золотистую летом террасу с густыми деревьями, откуда великолепно просматривалась величественная перспектива Парижа. На этой террасе по четвергам нас и ожидали посетители, в том числе Лола, аккуратно приносившая мне пирожные, советы и папиросы. Врачей мы видели каждое утро. Они благожелательно расспрашивали нас, только непонятно было, что на самом деле у них на уме. С неизменно приветливыми лицами они носили вокруг нас наш смертный приговор.
Многие из больных, самые первые из всех, кто находился там под наблюдением, доходили в этой приторной атмосфере до такого возбуждения, что по ночам, не в силах спать, расхаживали по палате, вслух жалуясь на тоску и качаясь между надеждой и отчаянием, как на глыбе, повисшей в горах над пропастью. Так они терзались день за днем, пока в один прекрасный вечер не срывались вниз — шли и признавались во всем главном врачу. Их мы больше не видели. Я тоже был не спокоен. Но когда ты слаб, лучший способ окрепнуть — это содрать с тех, кого особенно боишься, последние лохмотья престижа, который у них еще остался. Надо приучиться видеть их такими, каковы они на деле, даже хуже — со всех точек зрения. Невозможно себе представить, как это расковывает и раскрепощает. Это как бы придает вам второе «я», удваивает силы.
Утрачивается привлекательный ореол таинственности, завораживающий вас и попусту отнимающий ваше время, а комедия, которую они ломают, становится для вашего сознания не более приятной и полезной, чем возня последней свиньи в луже.
Моим соседом по койке был один капрал, тоже доброволец. До августа учитель в каком-то лицее в Турени, он — я сам от него слышал — преподавал историю и географию. Через несколько месяцев войны выяснилось, что этот учитель — вор, да такой, что поискать надо. Он без удержу крал консервы из полкового обоза, из фургонов интендантства, из ротного запаса — отовсюду, где только можно.
В конце концов он загремел под военный суд, но вместе с нами попал сюда. Его семья отчаянно пыталась доказать, что он свихнулся и потерял моральную стойкость от грохота снарядов, и следствие затянулось на месяцы. Со мной он говорил редко. Часами расчесывал бороду, а когда все же снисходил до меня, то почти всегда говорил об одном — об открытом им способе не брюхатить больше жену. В самом ли деле он был псих? Когда весь мир выворачивается наизнанку и быть психом — значит интересоваться, почему тебя убивают, становится очевидно, что прослыть сумасшедшим можно без особых усилий. Конечно, надо еще, чтобы тебе поверили, но там, где речь идет о том, как избежать кромсания твоей туши на куски, мозги способны на чудеса воображения.
Ей-богу, все интересное происходит где-то под спудом. О подлинной истории человека никто ничего не знает.
Фамилия учителя была Зубрёж. На что он решился, спасая свои сонные артерии, глазные нервы и легкие? Вот главный вопрос, который нам следовало бы задать друг другу, чтобы остаться людьми — и притом практичными. Но мы были далеки от этого, плутая в бессмыслице идеалов под конвоем идиотских воинственных лозунгов, и, как угорелые крысы, силились удрать с горящего корабля, но в одиночку, без общего плана и не доверяя друг другу. Мы одурели от войны и впали в помешательство другого рода — страх.
Тем не менее в этом повальном бреду Зубрёж мне даже малость симпатизировал — с опаской, конечно.
Там, где мы находились, под вывеской, под которой нас поместили, не могло быть ни дружбы, ни доверия. Каждый высказывал лишь то, что не угрожало его шкуре, потому что почти каждое твое слово прослушивалось доносчиками.
Время от времени кто-нибудь из нас исчезал: это означало, что с ним разобрались и дело кончится военным судом, штрафной ротой или просто фронтом, а для самых удачливых — сумасшедшим домом в Кламаре.
Безостановочно поступали все новые воители с подозрением на симуляцию — изо всех родов войск, и совсем мальчишки, и почти старики, и трусы, и бахвалы; по четвергам их навещали жены, родители и таращившие глаза ребятишки.
Все они плакали навзрыд в приемной, особенно под вечер. Когда после свидания женщины и дети, шаркая ногами, уходили по тускло освещенному газом коридору, здесь, казалось, весь мир льет слезы от бессилия перед войной. Большое стадо плакс. Прямо с души воротит!
Для Лолы посещать меня в этой как бы тюрьме было в некотором роде приключением. Мы-то двое не плакали. Откуда у нас было взяться слезам?
— Неужели вы вправду сошли с ума, Фердинан? — спросила она меня в один из четвергов.
— Сошел, — признался я.
— Значит, здесь вас будут лечить?
— От страха не вылечишь, Лола.
— Неужели вы так сильно боитесь?
— Больше, чем вы думаете, Лола. Боюсь так, что если впоследствии умру своей смертью, то не желаю, чтобы меня сожгли. По мне лучше лежать в земле и спокойно гнить на кладбище: вдруг я еще воскресну? Почем знать? А сожгут, тогда уж конец, совсем конец, понятно, Лола? Что ни говори, скелет еще малость похож на человека. Он скорей оживет, чем пепел. Пепел — это конец. Ну, что скажете? Это же война, верно?
— Ох, вы же действительно трус, Фердинан. Вы мерзки, как крыса.
— Да, я действительно трус, Лола, я не принимаю войну и все, что с ней связано. Я не лью из-за нее слезы. Но я не смиряюсь. Не хнычу о себе. Я не принимаю войну целиком, не принимаю людей, имеющих к ней касательство, я не желаю иметь ничего общего ни с ней, ни с ними. Пусть их девятьсот девяносто пять миллионов, а я один, и все равно, Лола, заблуждаются они, а прав я, потому что я один знаю, чего хочу: я больше не хочу умирать.
— Но нельзя же отказаться от войны, Фердинан. Только сумасшедшие и трусы отказываются от войны, когда отечество в опасности.
— Тогда да здравствуют сумасшедшие и трусы! Вернее, да выживут сумасшедшие и трусы. Помните вы, к примеру, как звали хоть одного солдата, убитого во время Столетней войны, Лола? Хотелось ли вам когда-нибудь узнать хоть одно такое имя? Ведь нет? Никогда не хотелось? Они для вас так же безымянны, безразличны, чужды, как последний атом вот этого пресс-папье перед вами, как ваши утренние экскременты. Выходит, они умерли зазря, Лола. Совершенно зазря, кретины они эдакие! Уверяю вас, это уже доказано. Значение имеет одно — жизнь. Хотите пари, что через десять тысяч лет эта война, которая представляется нам сейчас таким примечательным событием, будет начисто забыта? И разве что дюжина ученых будет там и сям спорить о датах самых крупных прославивших ее кровопролитий. Вот и все, что люди до сих пор считают нужным помнить о других спустя несколько веков, лет или даже часов. Не верю я в будущее, Лола.
Когда Лола обнаружила, с какой откровенностью я хвастаюсь своим постыдным состоянием, она утратила ко мне всякую жалость. И окончательно прониклась презрением.
Она тут же решила со мной порвать. С нее за глаза довольно. Когда я вечером проводил ее до проходной нашего заведения, она меня не поцеловала.
Она решительно не допускала мысли, что приговоренный к смерти может не чувствовать в себе призвания умереть. Когда я поинтересовался у нее, как там с нашими оладьями, она даже не ответила.
Вернувшись в палату, я застал Зубрёжа у окна в окружении кучки солдат: он пробовал очки, защищающие глаза от света газовых рожков. Эта мысль, объяснил он нам, осенила его на берегу моря во время отпуска, а поскольку сейчас было лето, он собирался носить их днем в парке. Парк был огромен и надежно охранялся нарядами бдительных санитаров. На другой день Зубрёж настоял, чтобы я вышел с ним на террасу проверить его замечательные очки. Ослепительный день бил Зубрёжу в глаза, защищенные матовыми стеклами. Я заметил, что ноздри у учителя почти прозрачные, дыхание — учащенное.
— Друг мой, — доверительно сказал он мне, — время идет, но работает не на меня. Совесть моя недоступна для угрызений: я, слава Богу, от стеснительности избавился. В нашем мире преступление в счет не ставят — от этого давно отказались, да, давно, — в счет ставят промахи. А я, по-моему, совершил-таки промах, и непоправимый.
— Воруя консервы?
— Да. Представьте себе, я думал, что это отличная уловка. Пусть я выберусь из-под огня позорным способом, зато останусь цел, вернусь в мирную жизнь, все равно как после глубокого нырка выплываешь, обессилев, на поверхность моря. Мне это почти удалось. Но война, решительно, длится слишком долго. А чем дольше она тянется, тем трудней представить себе личность, достаточно отвратительную, чтобы внушить отвращение отечеству. Оно теперь приемлет любые жертвы, кто бы их ни приносил, любое пушечное мясо. Отечество стало бесконечно неприхотливым в выборе своих мучеников. Больше для него уже нет солдат, недостойных носить оружие и, главное, умереть с оружием в руках и от оружия. По последним сведениям, из меня хотят сделать героя. Похоже, мания человекоубийства сделалась совсем уж неуемной, раз начали прощать кражу банки консервов. Да что я говорю — прощать! Нет, забывать! Конечно, мы приучены постоянно восхищаться колоссальными бандитами, чью роскошь мы все поголовно чтим, хотя их существование, если к нему присмотреться, представляет собой бесконечную вереницу ежедневно возобновляемых преступлений. Но эти люди наслаждаются славой, почестями, могуществом, а их злодейства освящены законом, тогда как история — вам же известно, мне платят за то, что я ее знаю, — на всем своем протяжении учит, что безобидная мелкая кража, особенно жалкого съестного вроде куска хлеба, ветчины или сыра, неизбежно навлекает на виновного несмываемый позор, бесповоротное отторжение от общества, самые тяжкие наказания, автоматическое бесчестье и неискупимый стыд, и происходит это по двум причинам: во-первых, правонарушитель такого сорта обычно живет в бедности, а подобное состояние само по себе предосудительно и недостойно; во-вторых, его проступок в известном смысле молчаливый упрек обществу. Когда нищий ворует, он как бы индивидуально возвращает себе с помощью хитрости уворованное у него, понятно? До чего мы этак дойдем? Заметьте, за мелкую кражу во всех концах света карают с особой строгостью, и это не только мера социальной защиты, но, кроме того и главным образом, суровый урок всем несчастным: пусть не забывают свое место и касту, а надрываются на работе, радостно соглашаясь из столетия в столетие и во веки веков околевать от нищеты и голода. До сих пор, правда, у мелких воров оставалось в нашей республике то преимущество, что бесчестье лишало их права носить патриотическое оружие. Но уже завтра такой порядок изменится, и я, вор, вернусь на свое место в армию. Таков приказ. В высших сферах решено пройтись губкой по тому, что там именуется «моим заблуждением», и, заметьте, именуется так из уважения к чести моей семьи. Какое великодушие! Я спрашиваю вас, приятель, разве честь послужит моей семье ситом, которое будет пропускать французские пули и задерживать немецкие? Нет, таким ситом стану я, только я, верно? А когда я подохну, разве честь моей семьи воскресит меня? Да, я уже сейчас представляю себе свою семью, когда пройдет война, потому что все проходит. Я вижу, как погожим воскресеньем они весело резвятся на летней лужайке. А в трех футах под ними будет разлагаться протухшее мясо их папочки, киша червями и воняя гаже, чем кило дерьма после Четырнадцатого июля[18]. Удобрить борозду безвестного пахаря — вот истинное будущее подлинного солдата! Эх, приятель, уверяю вас, наша жизнь — всего лишь гигантское издевательство над жизнью. Вы молоды. Пусть эти минуты ясновидения заменят вам целые годы опыта. Слушайте меня хорошенько, приятель, и не клюйте больше, безотчетно и бездумно, на самый опасный и блестящий крючок, на который ловит вас смертоносное лицемерие нашего общества: «Сочувствие к участи и положению неимущего…» Говорю вам, простофили, дурни, вечно избитые, ограбленные, истекающие потом в этой жизни, предупреждаю вас, что, если сильные мира сего проникаются к вам любовью, значит, они собираются превратить вас в пушечное мясо. Это безошибочный признак. Все начинается с нежных чувств к вам. Насколько помнится, Людовик Четырнадцатый, тот по крайней мере откровенно плевать хотел на свой добрый народ. Людовик Пятнадцатый — тоже. Он им анальное отверстие себе подтирал. Конечно, в те времена жилось трудно — беднякам вообще никогда сладко не живется, но из них хотя бы не выжимали кишки с таким же упорством и ожесточением, с каким это делают нынешние тираны; говорю вам, залог покоя маленьких людей — презрение сильных мира сего, думающих о народе только из корысти или садизма. Философы — запомните это, пока мы здесь, — вот кто первым начал рассказывать басни доброму народу. Он-то, кроме катехизиса, ничего не знал. А они объявили, что намерены просветить его. О, они открыли ему немало истин. И каких! Блистательных! От них ослепнуть было можно. Вот это да! — поверил добрый народ. Вот это да! Это как раз то, что нам нужно. Умрем, как один, за это! Народу вечно хочется за что-нибудь умирать. Да здравствует Дидро! Браво, Вольтер! — заорал народ. Ну, ладно, эти хоть были философами. Но народ орал еще: «Да здравствует Карно!»[19] — а тот куда как хорошо умел организовывать победы. И да здравствует все! Тут уж нашлись ребята, которые не дали доброму народу коснеть в невежестве и фанатизме. Они указали ему дороги к свободе. Они раскрепостили его. И пошло! Первым делом каждый должен уметь читать газеты. В этом спасение! Обучите всех, да поскорей. Долой неграмотность, неграмотных быть не должно, все должны быть солдатами-гражданами! Которые голосуют. Умеют читать. И сражаться. И маршируют. И посылают воздушные поцелуи. На таком режиме добрый народ живо дозрел. А коли так, надо же на что-то направить восторженное сознание обретенной свободы. Дантон не зря был так красноречив. Несколькими лозунгами, такими прочувствованными и оглушительными, что они звучат до сих пор, он в два счета мобилизовал добрый народ. Это была первая отправка первых батальонов неистовых защитников свободы. Первых дураков, ставших избирателями и знаменопоклонниками, которых Дюмурье[20] повел на убой во Фландрию. Сам-то он, слишком поздно сев за эту миленькую игру в идеализм, всему предпочитал деньгу и дезертировал. Он стал нашим последним наемником. Даровой солдат — это было нечто новое. Настолько новое, что Гёте, сам Гёте, был ослеплен этим, попав под Вальми. Перед когортами восторженных оборванцев, которые по собственному почину явились туда, чтобы подставиться под штыки прусского короля ради защиты туманной патриотической фикции, Гёте почувствовал, что он еще многому должен учиться. «С этого дня и с этого места начинается новая эпоха», — воскликнул он с присущим его гению блеском. Ничего себе?… Затем, поскольку система оказалась превосходной, началось серийное производство героев, обходившееся все дешевле благодаря совершенствованию системы. Это пошло на пользу всем[21] — Бисмарку, обоим Наполеонам, Барресу[22], равно как всаднице Эльзе. Знаменопоклонство быстро вытеснило веру в Небо, порядком устаревшую, подорванную Реформацией и давно уже сосредоточенную в епископских загашниках. Раньше, когда в моде был фанатизм, толпа кричала: «Слава Иисусу! Еретиков на костер!» Однако еретики были редки и умирали добровольно. А в наши дни вопят: «К стенке тех, кто ни рыба ни мясо! Кто выжат как лимон! Кто равнодушен к тому, что пишут! Миллионы, напра-во!» Люди, которые не желают ни драться, ни убивать, — это вонючие пацифисты. Взять их и растерзать! Прикончить всех на разные лады. Чтобы научить их жить, первым делом вытряхнуть из них потроха, выдавить им глаза из орбит, положить конец этим грязным слюнтяям. Пусть легионами дохнут, взлетают на воздух, исходят кровью, сгорают в кислоте, и все это ради того, чтобы отечество стало еще более любимым, радостным, нежным. А если среди них найдутся подонки, которые отказываются понимать эти возвышенные мысли, им остается только лечь в землю вместе с остальными, правда, малость иначе — на самом краю кладбища под позорной надгробной надписью: «Трусы, лишенные идеалов», потому что они, презренные твари, потеряли великое право на кусочек тени от памятника, сооруженного на центральной дорожке для приличных мертвецов, а также право хоть краем уха услышать министра, который в воскресенье приедет отлить у префекта и после завтрака возгремит прочувствованной речью над павшими.