— Это точно, молчать ты умеешь, — признал он. И пошел вываливать все в подробностях — на тебе!
В этот час мы были совсем одни на бульваре Невинных жертв.
— Помнишь случай с торговцем морковью? — начал он. Случай с торговцем морковью я припомнил не сразу.
— Да помнишь ты! — настаивает Робинзон. — Ты же сам мне о нем рассказывал.
— Ах да! — разом припоминаю я. — Железнодорожник с Осенней улицы. Тот, кому еще заряд дроби в мошонку всадили, когда он кроликов воровал?
— Правильно. А случилось это у фруктовщика на набережной Аржантейль.
— Точно. — Теперь я знаю, о ком он говорит. — Ну и что?
Я все еще не усматриваю связи между этой давней историей и старухой Прокисс.
Робинзон незамедлительно ставит точку на «i».
— Ну, не понял?
— Нет, — отвечаю я.
Правда, я уже начал бояться понять.
— Эк ты медленно шариками ворочаешь!
— Это потому, что ты, по-моему, задумал скверную штуку, — не удержавшись, выпаливаю я. — Нельзя же убить старуху Прокисс для удовольствия ее невестки.
— Ну, мое дело — сколотить клетку, которую мне заказали. А палят из ружья пусть сами, коли охота есть.
— Сколько они тебе дают?
— Сотню за доски, две с половиной за работу и тысчонку за все вместе. И потом, понимаешь, это только начало. Дельце, если его умело обстряпать, хорошей ренты стоит. Соображаешь, малыш, чем тут пахнет?
Я, действительно, соображал и был даже не очень возмущен. Мне стало чуть грустней — и только. Все, что произносят в таких случаях, чтобы отговорить людей от их затеи, — сущий вздор. Разве жизнь ласкова к ним? Так с какой стати и кого им жалеть? Зачем? Других? Слыхано ли, чтобы человек спускался в ад с целью заменить там другого? Да никогда. Вот столкнуть туда другого — это бывает. И все тут.
Призвание к убийству, внезапно прорезавшееся в Робинзоне, показалось мне, в общем, даже шагом вперед по сравнению с тем, что я наблюдал в других, вечно полузлых, полублагожелательных, но всегда занудных из-за неопределенности своих стремлений. Факт тот, что, углубившись вслед за Робинзоном в ночь до того места, где мы очутились, я кое-что выведал.
Но тут была одна опасность — Закон.
— Закон — опасная штука, — напомнил я ему. — Если попадешься, тебе при твоем здоровье каюк. Не выберешься ты из тюряги. Не выдюжишь.
— Ну и черт с ним! — отмахнулся он. — Сыт я по горло всеми этими законами. Пока своей очереди дождешься, состаришься, а когда твоя очередь придет… Да и придет ли? Двадцать раз сдохнуть и сгнить раньше успеешь. Честный, как говорится, труд — это занятие для полудурков. Да ты и сам не хуже меня это знаешь.
— Возможно… Конечно, если б не риск, те, кто покрепче, обязательно занимались бы такими делами. Но с полицией, сам знаешь, шутки плохи. Тут есть и за, и против. Надо все взвесить.
— Не спорю, но пойми и ты: работать, как я, в моем состоянии, не спать, кашлять и вкалывать почище всякой лошади… Я считаю, хуже не будет. Уже не будет.
Я не посмел сказать ему, что, в общем, он прав: ведь если его новая затея накроется, он меня моим же советом попрекнет.
Чтобы подбодрить меня, он привел мне кой-какие веские доводы насчет того, что старуху не стоит жалеть: во-первых, ей так или иначе осталось недолго — слишком она стара. Он только ускорит ее конец, и все тут.
Но что там ни говори, затея была отвратительная. Робинзон уже уговорился с Прокиссами обо всех деталях: раз старуха начала выходить из своей времянки, ее как-нибудь вечером пошлют кормить кроликов. Заряд вгонят основательный. Она дернет за дверцу, и выстрел угодит ей прямо в рожу. Точь-в-точь как у фруктовщика. В квартале ее уже давно считают чокнутой, так что несчастный случай никого не удивит. Прокиссы скажут, что строго-настрого запрещали ей ходить к кроликам, а она не послушалась. В ее возрасте такого удара по хлебалу, какой ей готовится, конечно, не перенести.
Да уж, подходящую историю рассказал я когда-то Робинзону.
И снова праздник огласила музыка, та, которая приходит из воспоминаний далекого детства, которая вечно раздается повсюду в разных уголках города, в деревенской глуши, везде, где бедняки в конце недели садятся за стол, чтобы обдумать, как они ее прожили. «Звучит словно в раю!» — говорят им. И из месяца в месяц то здесь, то там запускают для них музыку, дешевую, заигранную, ту, под которую богатые танцевали еще год назад. Эта механическая музыка разносится над каруселями с деревянными лошадками и автомобильчиками, не похожими на взаправдашние машины, над русскими горами[68], которые уж никак не назовешь русскими, над подмостками, где подвизаются борец, лишенный бицепсов и приехавший отнюдь не из Марселя, женщина без бороды, маг, не замечающий, что он рогоносец, и наигрывает эту музыку облезлая шарманка за тиром без призов. Это праздник для обмана людей в конце недели.
А собравшиеся опорожняют бутылки с пивом без пены. Зато от официанта, снующего под бутафорскими купами деревьев, разит спиртным. И в сдаче, которую он вам всучает, попадаются странные монеты, такие странные, что вы потом рассматриваете их целыми неделями и лишь с большим трудом сплавляете их, когда подаете милостыню. Одно слово — праздник. Нужно развлекаться, когда это удается между голодухой и отсидкой, нужно принимать вещи, как они есть. Раз уж сел за стол, кончай привередничать. В сущности, это тот же самый «Тир наций» — кстати, я снова там побывал, — на который, много лет назад, обратила внимание Лола в аллеях парка Сен-Клу. На праздниках всего насмотришься, всякой отрыжки праздничных радостей. Уже давно на центральной аллее парка Сен-Клу прогуливаются толпы. Толпы гуляющих. Война кончилась. Интересно, все тот же ли хозяин в «Тире наций»? Вернулся ли он с войны? Меня все интересует. Я узнал мишени, только теперь стреляют еще и по самолетам. Новизна. Прогресс. Мода. Однако свадьба, солдаты и мэрия с флагом на месте. Словом, всё. Только мишеней больше, чем раньше.
Однако самым большим развлечением было сейчас недавнее изобретение — аттракцион с автомобилями, потому что там непрерывно происходили искусственные дорожные происшествия, основательно встряхивающие водителям мозги и потроха. Туда непрерывно подваливали все новые горластые дурни, которым дико нравилось сталкивать свои машины лоб в лоб и вперемешку вываливаться из них, отшибая себе селезенку при падении на дорожку. Их было не унять. Они не просили пощады и никогда еще не чувствовали себя такими счастливыми. Иные совершенно обезумели, их приходилось насильно спасать от катастрофы. Если бы за их двадцать су полагалась в качестве приза смерть, они и тогда рвались бы к этой забаве. Часов около четырех, в разгар праздника, выступал орфеон[69]. Это был гвоздь программы, обставлявшийся с большой помпой, но, чтобы собрать музыкантов, а они шли нарасхват в каждом бистро, приходилось попотеть. Кто-нибудь вечно опаздывал. Его ждали. Разыскивали. Тем временем у тех, кто пришел раньше, появлялась жажда, и вот уже исчезало целых два. Начинай все сначала.
Свинина с пряностями возбуждала у собравшихся нестерпимую жажду; она так обветрилась, что по виду напоминала мощи.
Семьи ждут фейерверка, чтобы сразу после него отправиться спать. Ожидание — это тоже праздник. В темноте подрагивают сотни литровых бутылок, ежеминутно позвякивая под столами. Там же, в знак согласия или отказа, ерзают ноги. Никто не слушает больше ни музыки — репертуар и без того всем известен, — ни одышливого пыхтения моторов за палатками — в них происходят вещи, которые, ей-богу, стоит посмотреть за два франка. Когда маленько выпьешь с устатку, кровь бьет в виски. Там! Там! — звенит она в глубине ушей и обо что-то вроде бархата, окутывающего голову. Вот так голова у вас когда-нибудь и лопнет. Ну и пусть! А сегодня день, когда каждой клеточкой своего существа вы сливаетесь с окружающим миром, мысли разлетаются и наконец-то резвятся вместе со звездами.
Праздник то и дело омрачается плачем детей. Одних по неосторожности прищемляют стульями, другим отказывают в их заветном желании, маленьком большом удовольствии — еще раз и еще прокатиться на карусели. Праздником надо пользоваться для выработки характера. Тут годится любая возможность. Малыши еще не знают, что за все надо платить. Они думают, что взрослые за ярко освещенными прилавками лишь из чистой любезности убеждают клиента обратить внимание на чудеса, которые навалены перед ними, которые они расхваливают и охраняют с широковещательными улыбками. Дети еще не понимают, что такое закон. Вот родители пощечинами и учат их закону, оберегая от излишних удовольствий.
Подлинный праздник бывает только у торговцев и происходит втайне, вдали от глаз. Радости начинаются у них вечером, когда отправляются по домам клиенты, эта доходная скотинка, когда на эспланаде вновь воцаряется тишина и последняя собака уже обрызгала японский бильярд последней каплей мочи. Теперь можно подбить баланс. Наступает минута, когда торговля итожит свои силы и число своих жертв в пересчете на вырученные су.
Вечером после последнего воскресного гулянья служанка Пьянара, владельца кафе, довольно серьезно повредила себе руку, нарезая колбасу.
К концу этого самого вечера с нами все более или менее прояснилось, как будто вещи, которым решительно надоело мотаться из стороны в сторону по прихоти судьбы, разом выступили из тьмы и заговорили со мной. Но именно в такие минуты и следует остерегаться как вещей, так и людей. Вам кажется, что они заговорили, они же молчат и часто вновь скрываются в ночи, а вы даже не поняли, о чем они могли вам поведать. Во всяком случае, так учит меня опыт.
Словом, явившись в тот вечер в кафе Пьянара и как раз собираясь наложить служанке повязку, я вдруг опять увидел Робинзона. Не помню уж точно всех подробностей. Рядом с нами, клюя носом, что-то потягивали рассевшиеся по скамейкам кучки арабов. Происходящее вокруг нисколько, по-видимому, их не интересовало. Беседуя с Робинзоном, я всячески старался не навести его на разговор, что состоялся у нас в ту ночь, когда я застал его с досками. Сшивать рану служанке было трудно: свет в глубине заведения был тусклый, и я почти ничего не видел. Напряжение мешало мне разговаривать. Как только я закончил, Робинзон отвел меня в уголок и самолично подтвердил мне, что у него все готово и дело вот-вот будет сделано. От такого признания мне стало малость не по себе — я охотно бы от всего этого устранился.
— Что будет сделано?
— Сам знаешь что.
— Опять ты за свое!
— Угадай, сколько они мне теперь отваливают? Угадывать у меня не было никакой охоты.
— Десять кусков! Только за молчание.
— Н-да, сумма!
— Вот я начисто и вылез из дыры, — добавил он. — Как раз этих десять тысяч мне всегда не хватало. Десять тысяч франков для начала — ого! Понятно? По правде сказать, стоящей профессии у меня нет, но с десятью кусками…
Он, наверно, уже начал шантажировать Прокиссов.
Робинзон позволил мне поразмыслить, сколько всего он сможет осуществить, предпринять с этими десятью тысячами. Он стоял выпрямившись в темноте у стены и давал мне время раскинуть мозгами. Новый мир. Десять тысяч франков!
Тем не менее, обмозговывая его затею, я спрашивал себя, не подвергнусь ли я лично риску, не попаду ли под статью о сообщничестве, если немедленно не продемонстрирую, что осуждаю затею Робинзона. По делу-то мне следовало даже донести на него. Я, конечно, как, впрочем, и все остальные, срать хотел на общественную мораль. Что я могу изменить? Но случаются ведь всякие скверные истории, в которых правосудие, разбирающееся с преступником, любит, грязно ломаясь, копаться на потеху пакостникам налогоплательщикам. В таких случаях просто не знаешь, как выпутаться. Я на это давно нагляделся. Нищета нищетой, но я предпочитаю ту, которая не сопровождается шумом, ту, которую не выплескивают на газетные полосы.
В общем, я был заинтригован и заражен. Мне, как всегда, не хватало мужества дойти до истинной сути вещей. Сейчас, когда нужно было раскрыть глаза и впериться в ночь, я предпочел бы оставить их закрытыми. А Робинзону хотелось, чтобы я их открыл и отдал себе полный отчет в происходящем.
Чтобы слегка отвлечься, я с ходу перевел разговор на женщин. Робинзон не слишком их жаловал.
— Знаешь, — откликнулся он, — я предпочитаю обходиться без баб. Нужны мне их красивые жопы, толстые ляжки, губы сердечком и животы, где всегда что-нибудь зреет — либо малыш, либо опухоль! Их улыбками за квартиру не расплатишься. Даже будь у меня баба и заголяй я ей задницу пятнадцатого числа каждого месяца, мой домовладелец плату за мой чулан все равно не скостит.
Независимость всегда была чувствительным местом Робинзона. Но содержателю бистро Пьянару уже наскучили наши апарты и шушуканье по углам.
— Стаканы, Робинзон, черт тебя подери! — прикрикнул он. — Мне за тебя их мыть, что ли?
Робинзона как подкинуло.
— Понимаешь, — шепнул он мне, — я здесь прирабатываю.
Вот уж праздник так праздник! Снимая кассу, Пьянар все время путался, и это его раздражало. Арабы ушли, кроме двух, привалившихся к двери и задремавших.
— А эти чего ждут?
— Мою служанку, — ответил хозяин.
— Ну, как дела? — спросил я, чтобы не молчать.
— Так себе. Времена трудные. Судите сами, доктор. Перед кризисом я выложил за это заведение шестьдесят бумаг наличными. Заработать мне на нем надо самое меньшее двести. Улавливаете? Народ, правда, у меня бывает, но главным образом арабы. А эта публика не пьет. Не привыкла еще. Мне бы сюда поляков, доктор. Тут ничего не скажешь: поляки — мастера пить. Раньше я жил в Арденнах. Так там ко мне ходили поляки с муфельных печей для эмали, а этим все сказано, верно? У этих печей шпарит, как в парилке. А нам только того и надо. Жажда! По субботам они все у меня торчали. Ну, мать-перемать, и приходилось же вкалывать! Зато деньги на стол. С арабами — не то. Им не выпить, а ужопить кого-нибудь интересно. Ихняя религия вроде как запрещает выпивку, а вот в жопу трахнуть — это пожалуйста.
Арабов Пьянар презирал.
— Экие скоты! Они, сдается мне, мою служанку этак натягивают. Чокнутые они, что ли? Что это еще за выдумки, доктор, спрашиваю я вас?
Пьянар то и дело разглаживал толстыми пальцами серозные мешочки под глазами.
— Как у вас с почками? — спросил я, видя это: я лечил его от почек. — Солевую диету хотя бы соблюдаете?
— Опять белок, доктор. Позавчера я сделал анализ у аптекаря… Ну, да мне насрать, от чего я подохну — от белка или чего другого, — добавил он. — А вот вкалывать, как я вкалываю, зарабатывая при этом гроши, — противно.
Служанка закончила мытье посуды, но объедки так перепачкали повязку, что ее пришлось сменить. Она протянула мне сто су бумажкой. Я не хотел брать, но Северина — так звали служанку — настояла на своем.
— Ты подстриглась, Северина? — удивился я.
— А что поделаешь? Мода такая, — отозвалась она. — И потом длинные волосы на нашей кухне всю вонь впитывают.
— Из жопы у тебя еще хуже воняет, — перебил ее Пьянар, — но это ведь не мешает твоим клиентам.
— Да, не мешает, но это ведь совсем не то, — обиженно вскинулась Северина. — У человека все части тела по-особому пахнут. А сказать вам, хозяин, где у вас воняет? Не где-нибудь в отдельности, а всюду.
Северина здорово обозлилась. Остального Пьянар слушать не стал и с ворчаньем углубился в свои грязные подсчеты.
Северине никак не удавалось сменить шлепанцы на уличную обувь — у ней из-за ее работы ноги распухают.
— Я в них и спать буду, — во весь голос объявила она под занавес.
— Свет в зале не забудь погасить, — приказал ей Пьянар. — Сразу видно, не ты за электричество платишь.
— Ох, и вздремну же я! — еще раз простонала Северина, вставая.
Пьянар все никак не мог справиться со своей цифирью. Чтобы удобней было считать, он снял фартук, потом жилет. Он пыхтел. Откуда-то из глубины заведения доносилось звяканье блюдечек — это работали Робинзон и второй мойщик.
Пьянар синим карандашом, который то и дело ломался в его толстых пальцах убийцы, выводил по-детски крупные цифры. Служанка, развалясь на стуле, дрыхла прямо у нас на глазах. Время от времени сознание ее на миг просыпалось.
— Ох, ноги мои, ноги! — вздыхала она и тут же опять погружалась в дрему.
Наконец Пьянар принялся ее будить, зарявкав:
— Эй, Северина, уводи своих черножопых. Они мне обрыдли. Катитесь вы все отсюда, черт бы вас побрал! Самое время.
Несмотря на поздний час, арабы вроде бы не собирались торопиться. Наконец Северина проснулась.
— А ведь верно: пора уходить, — согласилась она. — Спасибо, хозяин.
Арабов она увела с собой. Они, видимо, скинулись и наняли ее вдвоем.
— Я их сегодня обоих ублаготворю, — объяснила она, уходя. — В следующее воскресенье я занята: еду в Ашер[70] малыша своего навестить. В субботу, понимаете, у его кормилицы день рождения.
Арабы поднялись и последовали за нею. Вид у них был вовсе не нахальный. Северина, правда, поглядывала на них не без раздражения — очень уж она устала.
— Я — другого мнения, чем хозяин: предпочитаю черножопых. Арабы не такие грубияны, как поляки, зато уж кобели!… Ничего не скажешь, кобели! Да ладно, получат они, чего хотят. Думаю, сон мне это не перебьет. Пошли! — позвала она обоих. — За мной, ребята!
И они ушли втроем — она чуточку впереди мужчин. Я видел, как они пересекли остывшую площадь, замусоренную остатками праздника; последний в ряду газовых фонарей на мгновение осветил их группку, и ночь поглотила ее. Еще несколько секунд слышались голоса, потом вce смолкло. Больше ничего не было.
Я в свой черед покинул бистро, так и не договорив с Робинзоном. Хозяин на прощание накидал мне кучу всяких пожеланий. По бульвару расхаживал полицейский. Звук шагов нарушал тишину. Там и сям, заслышав его, вскидывался какой-нибудь торговец, погрязший в своих расчетах и раздражительный, как собака, которая грызет кость. На углу площади Жана Жореса улицу, горланя, перегораживало целое семейство. Оно топталось перед каким-то переулком, беспомощное, как флотилия рыбацких баркасов при противном ветре. Отец тыкался то в один тротуар, то в другой и без конца мочился.
Ночь вступила в свои права.
В силу некоторых обстоятельств памятен мне еще один вечер той поры. Для начала, вскоре после обеда, я услышал грохот падающих помойных ведер. У меня на лестнице люди часто натыкались на помойные ведра. Затем застонала и заохала женщина. Я приоткрыл входную дверь, но с места не двинулся.
Если выскочить как раз в момент несчастного случая, меня будут рассматривать просто как соседа и моя медицинская помощь окажется бесплатной. Нет, если я понадоблюсь, меня вызовут по всем правилам, а это значит — за двадцать франков. Нищета безжалостно и дотошно сводит на нет альтруизм, самые похвальные его порывы неукоснительно наказываются. Итак, я ждал звонка, но никто не появился. Несомненно, экономия.
Словом, я уже почти перестал ждать, когда у дверей остановилась девочка, силясь прочесть фамилию над звонком. Ее именно за мной прислала мадам Прокисс.
— Кто у них заболел? — осведомился я.
— Один господин, который поранил себя у них.
— Какой господин? — Я немедленно подумал о Прокиссе. — Сам Прокисс?
— Нет, их знакомый.
— Ты его знаешь?
— Нет, я его не видела.
На улице было холодно, девочка бежала вприпрыжку, я шел крупным шагом.
— Как это случилось?
— Не знаю.
Мы прошли вдоль небольшого парка, последнего островка бывшего леса, где по ночам между деревьев скапливаются долгие зимние туманы, мягкие и медлительные. Улочки одна за другой. За несколько минут мы достигли дома Прокиссов. Девочка попрощалась со мной. Подойти ближе она побоялась. Под навесом крыльца меня ждала мадам Прокисс. Пламя ее керосиновой лампы дрожало на ветру.
— Сюда, доктор, сюда! — крикнула она. Я сразу же выпалил:
— Ваш муж ранил себя?
— Да входите же! — резко бросила она, прежде чем я успел что-нибудь сообразить.
И тут же в коридоре я нарвался на старуху, которая с ходу подняла визг и насела на меня. Залп ругани.
— Ах, сволочи! Ах, бандиты! Доктор, они хотели меня убить.
Итак, не выгорело.
— Убить? — деланно удивился я. — С какой стати?
— С такой, что я все никак не сдохну, черт побери! Это же так просто, так их перетак! Конечно, я не хочу умирать.
— Мама, мама! — урезонивала ее невестка. — Вы не в своем уме. Что за ужасы вы рассказываете доктору, мама!
— Это я-то ужасы рассказываю? Ну, и нахалка же эта стерва! Я, видите ли, не в своем уме! Ничего, у меня его еще довольно, чтобы вас всех вздернули. Не сомневайтесь.
— Но кто же ранен? Где он?
— Увидите! — отрезала старуха. — Наверху он, душегуб, на ее кровати. Всю постель этой шлюхе перепачкал. Что, нет? Да весь твой грязный матрас в его свинячей крови. В его — не в моей. А кровь — это все одно что помои. Тебе ее отстирывать и отстирывать. И вонять твоя постель кровью убийцы еще долго будет, слышишь? И зачем только люди в театр ходят, сильных ощущений там ищут? Театр-то здесь. Говорю вам, доктор, здесь. Наверху. Настоящий театр, а не какой-нибудь там, для виду. Не отдавайте своего места. Бегите туда, да поскорей. Вдруг он, гадина, до вашего прихода окочурится. Вот вы ничего и не увидите.
Невестка, боясь, что старуху услышат на улице, требовала, чтобы та замолчала. Несмотря ни на что, жена Прокисса, по-моему, не растерялась и, хотя сильно огорчилась, что все пошло наперекосяк, не отказалась от своего замысла. Она была даже неколебимо уверена в своей правоте.
— Вы только послушайте, доктор, что она несет! Разве это не обидно? Я же всегда так старалась облегчить ей жизнь! Уж вы-то знаете. Я все время предлагала устроить ее в богадельню к монахиням.
Опять услышать о монашках — это для старухи было уже чересчур.
— В рай — вот куда, шлюха, вы собирались меня спровадить. Ах, бандитка! Вот для чего вы с мужем пустили в дом гадину, которая валяется сейчас наверху. Да, да, для того, чтобы добить меня, а не устроить к монашкам. А он возьми и дай маху. Можете ему сказать, что он марало. Ступайте, доктор, ступайте посмотрите, до какого состояния он, сволочь, сам себя довел. Надеюсь, он быстренько подохнет. Идите, доктор, идите, пока не поздно.
Если уж невестка не выглядела пришибленной, то старуха и подавно. Хотя покушение чуть не стоило ей жизни, она скорее прикидывалась возмущенной, чем возмущалась на самом деле. Она ломала комедию. Неудавшееся покушение оказалось для нее чем-то вроде стимулятора: оно вырвало ее из могилы в глубине заплесневелого сада, куда старуха на много лет заточила себя. Вопреки возрасту в ней проснулась упорная живучесть. Она до неприличия откровенно радовалась своей победе: у нее же появился теперь способ постоянно терзать склочницу невестку. Отныне та была в ее руках. Ей не терпелось посвятить меня во все подробности горе-покушения, не упустить ни одной его детали.
— И потом не забудьте, — все так же возбужденно, но уже обращаясь непосредственно ко мне, продолжала она, — с убийцей-то я познакомилась у вас, господин доктор. Он сразу показался мне подозрительным. Ох, до чего подозрительным! Знаете, что он мне предложил для начала? Прикончить вас, дочь моя! Вас, потаскуха вы этакая! И задешево, могу поручиться! Он ведь всем одно и то же предлагает. Это давно известно. Видишь, паскуда, разобралась я, чем твой труженик пробавляется. Словом, я в курсе. Его ведь Робинзоном зовут, не так ли? Попробуй-ка сказать, что это не его фамилия. Как только я заметила, что он у вас ошивается, у меня тут же возникли подозрения. На мое счастье. Что бы со мной теперь было, не будь я начеку?
И старуха принялась без конца рассказывать мне, как все произошло. Когда Робинзон привязывал петарду к дверце, кролик в клетке зашебаршился. Старуха все это время наблюдала за Робинзоном из «ложи бенуара», как она назвала свою лачугу. Он готовил ей ловушку, а заряд жахнул ему в рожу, прямо в глаза.
— Когда промышляешь убийствами, поневоле нервничаешь, — заключила она.
Словом, Робинзон показал образец бездарности и невезения.
— Вот до чего людей в наши дни довели. Именно довели. Приучили, — гнула свое старуха. — Сегодня, чтобы поесть, им приходится убивать. Просто красть себе на хлеб уже мало. И кого убивать? Бабушек! Слыхано ли такое? Да никогда. Это конец света. Ни в ком ничего, кроме злобы, не осталось. И вы тоже по самые уши в этой чертовщине увязли. Приятель-то ваш ослеп. И навсегда сядет вам на шею. Ну как? Он вас еще не такому негодяйству научит.
Невестка помалкивала, но наверняка уже прикидывала, как ей выпутаться из переделки. Это падло соображало быстро. Пока мы с ней предавались размышлениям, старуха металась по комнатам в поисках сына.
— У меня ведь, доктор, сын есть. Где же это он? Что еще замышляет?
Старуху прямо шатало по коридору — так ее разбирал смех.
Старый человек, хохочущий, да еще во все горло, — такое случается разве что с сумасшедшими. Слыша это, невольно спрашиваешь себя, чем же все кончится. Старуха во что бы то ни стало хотела разыскать сына. Она выскочила на улицу.
— Ладно, пусть прячется — поживет подольше. Их, слава Богу, не обокрали, им хватит на прожитие, а заодно и тому, кто валяется наверху и ни шиша больше не видит. А ведь его придется кормить. Петарда хлопнула ему прямо в рожу. Я сама видела. Все видела. Вот так — бух! А я все видела. И дробь угодила не в кролика. Ах, черт побери, где мой сын, доктор? Где он? Вы его не видели? Он славная гадина и всегда был лицемер почище своей половины, но теперь вся гадость из его грязного нутра выплеснулась. В таких, как вы, она подолгу копится. Зато уж как вырвется — хоть нос затыкай. Ничего не скажешь, доктор, хорошенькая история! Не пропустите случай полюбоваться.
Ей все еще было весело. К тому же хотелось подавить меня своим превосходством перед лицом событий, одним ударом смешать всех нас с грязью и унизить.
Она дорвалась до выигрышной роли и извлекала из нее максимум удовольствий. Желанию получать удовольствие не бывает конца. Пока вы способны играть роль, подавай вам их все больше и больше. Мамаша Прокисс не желала больше выслушивать жалобы на стариков — этими жалобами ее потчевали двадцать лет. Она не упустит выигрышную роль, которая неожиданно ей выпала. Состариться — значит не находить больше для себя яркой роли и погрузиться в идиотическую расслабленность, когда уже не ждешь ничего, кроме смерти. Вместе с яркой ролью, с возможностью взять реванш старуха вновь обрела вкус к жизни. Она не желала умирать ни теперь, ни вообще. Она вся лучилась от жажды жизни, от самоутверждения. Драма вновь разожгла в ней пламя, подлинное пламя. Она ожила, снова почувствовала огонь в жилах и не желала расставаться с нами. Очень долго она почти не верила, что ей подвернется такой случай. Она уже не знала, как выжить в глубине своего маразматического сада, и вот н? тебе — налетает такой жаркий ураган животрепещущих событий!
— Моя смерть! — надсаживалась мамаша Прокисс. — Дайте мне взглянуть на нее. Слышите? У меня еще есть чем видеть. Слышишь? Мои глаза еще при мне. Хотела бы я посмотреть, как умирать буду!
Она хотела не умирать вовсе, никогда не умирать. Это было ясно. Она не верила больше в свою смерть.
Известно, что улаживать такие дела всегда не просто и к тому же стоит дорого. Для начала неизвестно было даже, куда девать Робинзона. В больницу? Это, несомненно, вызвало бы кучу сплетен, пересудов. Отправить домой? Об этом не могло быть и речи из-за состояния его лица. Волей-неволей Прокиссам пришлось оставить его у себя.
Наверху, в их постели, ему было куда как кисло. При мысли, что его могут вышвырнуть вон, да еще начать против него судебное дело, Робинзона охватывал форменный ужас. Оно и понятно: такую историю действительно никому не расскажешь. Ставни в спальне держали закрытыми, но люди, жившие по соседству, проходили теперь мимо дома чаще обычного, поглядывали на ставни, расспрашивали о раненом. Им отвечали, рассказывая что в голову взбредет. Но ведь не запретишь же им удивляться, сплетничать! А они, конечно, строили разные догадки и предположения. К счастью, в прокуратуру никаких конкретных заявлений еще не поступало. Это было уже кое-что. С лицом Робинзона я с грехом пополам справился. Инфекции не произошло, хотя раны были рваные и отчаянно грязные. В отношении же глаз я предвидел, что на роговице образуются рубцы, через которые свет будет проникать лишь с большим трудом, если вообще проникнет.
Так или иначе, зрение ему придется кое-как налаживать, лишь бы осталось что налаживать. Покамест надо было делать самое неотложное и, главное, не дать старухе скомпрометировать нас в глазах соседей и зевак своим сволочным визгом. Конечно, ее считали чокнутой, но ведь и этим все не объяснишь.
Если полиция сунет нос в наши делишки, один черт знает, чем это кончится. Сложнее всего было изо дня в день мешать старухе торчать у себя во дворике и закатывать скандалы. Каждый из них поочередно ходил ее успокаивать. На виду у всех насильно загонять ее во времянку было нельзя, но и по-хорошему унять удавалось далеко не всегда. Она твердила о судебном преследовании, попросту шантажируя нас.
Я навещал Робинзона самое меньшее дважды в день. Стоило ему заслышать мои шаги на лестнице, как из-под его повязок раздавались стоны. Спору нет, ему было больно, но все же не так сильно, как он хотел мне показать. Я предвидел, какое безграничное отчаяние ему еще придется перетерпеть, когда он поймет, что у него с глазами. Поэтому я увиливал от разговоров о будущем. У Робинзона очень кололо веки. Вот он и воображал, что ничего не видит именно из-за этого.
Прокиссы добросовестно обихаживали его в соответствии с моими предписаниями. С их стороны осложнений не было.
О покушении больше не говорили. О том, что с нами будет, — тоже. Но когда я вечером уходил от Прокиссов, мы обменивались такими красноречивыми взглядами, что мне казалось: мы неизбежно должны раз и навсегда уничтожить друг друга. По здравом размышлении такой конец представлялся мне вполне логичным и закономерным. Я с трудом мог представить себе, как проходят ночи в этом доме. Тем не менее утром мы все встречались опять, и наши дела и отношения возобновлялись с того места, на каком прервали их с вечера. Вместе с мадам Прокисс я менял Робинзону повязки с перманганатом и для пробы приоткрывал ставни. Всякий раз безрезультатно: Робинзон даже не замечал, что их приоткрыли.
Так вертится мир в ночи, которая нема, но дышит угрозой.
Сам Прокисс каждое утро встречал меня репликой на крестьянский манер.
— А, доктор! Вот и последние холода подошли, — замечал он, поглядывая на небо из маленькой прихожей. Как будто для него было важно, какая на улице погода. Его жена шла в очередной раз урезонивать свекровь через забаррикадированную дверь, что лишь усугубляло ярость старухи.
Пока Робинзон лежал забинтованный, он рассказал мне о своих житейских заботах. Начинал он в торговле. С одиннадцати лет родители определили его рассыльным в модный обувной магазин. Однажды он относил покупку клиентке, которая предложила ему разделить с нею удовольствие, о котором он знал только понаслышке. К хозяину он не вернулся — таким чудовищным показалось ему его поведение. Действительно, в те времена, о которых он говорил, трахнуть заказчицу еще считалось непростительным проступком. Особенно сильное впечатление произвела на него рубашка клиентки — чистый муслин. Он помнил это спустя целых тридцать лет. Дама с розовым надушенным телом, шуршавшая шелками в набитой подушками и бахромчатыми портьерами квартире, на всю жизнь дала маленькому Робинзону материал для бесконечных отчаянных сравнений.
А ведь потом много чего случилось. Видел он и разные континенты, и войну, но так и не смог опомниться от этого откровения. Ему доставляло удовольствие вспоминать и рассказывать мне о проведенной с заказчицей минуте молодости.
— Когда лежишь с закрытыми глазами, вот как сейчас, это наводит на разные мысли, — признавался он. — Так все и мелькает в башке, словно там кино крутят.
Я все не решался сказать, что это кино еще успеет ему надоесть. А так как все мысли упираются в смерть, придет момент, когда она одна и останется с ним в его кино.
Рядом с домом Прокиссов работал теперь небольшой заводик с мощным двигателем. Из-за него все в доме с утра до вечера ходило ходуном. Чуть дальше располагались другие предприятия, где безостановочно, даже ночью, ухали прессы. «Вот завалится наша хибара, и нам всем конец», — шутил в этой связи Прокисс, хотя и не без тревоги. Факт тот, что штукатурка с потолка уже валилась на пол. Архитектор, строивший дом, напрасно успокаивал хозяев. Стоило на минуту перестать думать о нашей главной заботе, как я чувствовал себя у Прокиссов словно на пароходе, плывущем от одной опасности к другой. Мы все казались мне пассажирами, которые заперлись в каютах, размышляют о вещах, еще более печальных, чем жизнь и вечная экономия, и боятся как дневного света, так и ночи.
После завтрака Прокисс поднимался к Робинзону и по моей просьбе что-нибудь ему читал. Дни шли за днями. Робинзон рассказал и Прокиссу историю о чудесной клиентке, с которой он переспал в годы своего ученичества. В конце концов эта история стала чем-то вроде развлечения для всех обитателей дома. Вот во что превращаются наши секреты, как только мы прилюдно разглашаем их. Может быть, и в нас, и на земле, и на небе страшно только одно — то, что не высказано вслух. Мы обретем спокойствие не раньше, чем раз навсегда выскажем все; тогда наконец наступит тишина, и мы перестанем бояться молчать. Так когда-нибудь и будет.
Еще несколько недель, пока веки не перестали гноиться, мне удавалось пудрить Робинзону мозги разными байками насчет его глаз и будущего. То я уверял, что окно закрыто, хотя оно было распахнуто, то врал, что на улице темень.
Но как-то раз, когда я стоял к кровати спиной, он сам подошел к окну удостовериться и, прежде чем я успел ему помешать, сорвал повязку с глаз. Понял он, в чем дело, не сразу. Ощупал оконную раму справа, потом слева, не веря себе, и все-таки поверить ему пришлось.
— Бардамю, — взвыл он, — Бардамю, оно открыто! Говорю тебе, оно открыто!
Я не нашелся, что ответить, и стоял как дурак. Он протянул руки через окно на улицу. Ничего, понятно, не увидел, но свежий воздух почувствовал. И он простер руки над улицей в свой мрак, словно силясь добраться до дна. Он не хотел верить, а мрак принадлежал ему. Я оттащил его к кровати и снова принялся пичкать утешениями, но он больше меня не слушал. Он плакал. Он дошел до края. Что можно было еще ему сказать? Когда подходишь к концу всего, что может с тобой случиться, наступает полное одиночество. Это край света. Само горе, твое горе, безмолвствует. Приходится возвращаться к людям. Тут уж выбирать не приходится: ведь для того, чтобы горестно хныкать с утра до вечера, нужно вновь и вновь восходить к самым истокам горя, нужно возвращаться к людям.
— Что же вы собираетесь с ним делать, когда он поправится? — спросил я Прокисс-невестку во время завтрака после этой сцены.
Прокиссы как раз попросили меня задержаться и позавтракать с ними на кухне. В сущности, ни муж, ни жена не знали, как выпутаться из этой передряги. Платить за содержание Робинзона — такая перспектива пугала их, в особенности жену: она лучше мужа представляла себе, во сколько им встанет заведение для хроников. Она уже кое-что разведала в Общественном призрении. И это кое-что держалось в секрете от меня.
Однажды вечером после моего второго визита Робинзон стал хитрить, всячески стараясь задержать меня подольше. Он без конца рассказывал обо всем, о чем мог вспомнить, о наших совместных путешествиях, даже о том, о чем мы никогда не заговаривали. Ему приходили на ум вещи, которые я еще просто не успел воскресить в памяти. Теперь, в его одиночестве, мир, который он успел объездить, словно накатывался на него со всеми своими горестями, радостями, старыми обносками, утраченными друзьями, как будто над его бедной головой кружилась форменная ярмарочная карусель былых переживаний.
— Я покончу с собой! — предупреждал он, когда бремя горя казалось ему чрезмерным. И хотя оно было явно слишком тяжелым и бесконечно ненужным, он все же как-то тащил его по дороге, на которой ему даже не с кем поговорить — настолько оно огромно и многообразно. И он ничего не мог объяснить: горе его было не по зубам его образованию.
Я знал: он трус, он один из тех, кто вечно надеется, что его спасут от правды, но, с другой стороны, я начал сомневаться, бывают ли подлинно трусливые люди. По-моему, в любом человеке можно обнаружить нечто, ради чего он готов умереть — хоть сейчас и с охотой. Беда в том, что не всегда ему представляется случай умереть красиво, случай, который устраивал бы его. Вот он и умирает как придется и где попало. А для всех на земле остается нереабилитированным трусом и подлецом, вот и все. Нет, трусость — это только видимость.
Робинзон не был готов умереть: случай его не устраивал. Хотя, может быть, вполне устроил бы, если бы представился в других обстоятельствах.
Одним словом, смерть — это вроде как бы женитьба.
Такая смерть Робинзону не нравилась, хоть тресни. Что тут возразишь?
Ему оставалось одно — примириться со своим прозябанием и несчастьем. Пока что, однако, он был весь поглощен желанием мерзко вымазать себе душу своей бедой и горем. Попозже он, конечно, наведет порядок в своих переживаниях, и для него начнется новая жизнь. Это неизбежно.
— Хочешь верь, хочешь нет, — напомнил он мне как-то вечером после обеда, штопая дырки в своих воспоминаниях, — хоть я, ты же знаешь, не больно-то к языкам способен, под конец в Детройте я все-таки малость выучился по-английски. Теперь, правда, почти все перезабыл, кроме одной фразы. Всего два слова. Они не выходят у меня из головы, с тех пор как у меня беда с глазами стряслась: «Gentlmen first!» [«Мужчины (проходят) первыми!» (англ.)] Больше-то, не знаю уж почему, во мне из английского ничего не задержалось. Правда, запомнить эти слова не трудно. «Gentlmen first!»
Чтобы отвлечь Робинзона от его мыслей, я для забавы заговорил с ним по-английски. По каждому поводу и без повода мы повторяли, как идиоты: «Gentlmen first!» Шутка, понятная нам одним. В конце концов мы научили ей даже Прокисса, заглянувшего наверх посмотреть, чем мы там занимаемся.
Вороша воспоминания, мы спрашивали себя, много ли в тех краях осталось от прежнего. Кто жив еще из наших знакомых? Что стало с Молли, нашей милой Молли? Лолу мне хотелось забыть, но, в конечном счете, я все-таки был бы рад узнать и о ней. О маленькой Мюзин — тоже. Она сейчас наверняка живет неподалеку отсюда, в Париже. В общем, рядом. Но чтобы узнать, что с Мюзин, мне пришлось бы помотаться по городу. Войти в контакт со многими, чьи имена, облик, адреса я позабыл и чьи любезные улыбки после стольких лет забот и погони за пропитанием свернулись в мучительную гримасу и покоробились, как это случается с залежалым сыром. У воспоминаний тоже бывает своя молодость. Но они скисают, когда им дают заплесневеть и превратиться в отвратительные призраки, сочащиеся эгоизмом, тщеславием и ложью. Они сгнивают, как яблоки. В общем, мы говорили о. своей молодости, снова и снова наслаждаясь ее вкусом. Но мы остерегались друг друга. Кстати, я давно уже не бывал у своей матери. Мои визиты не очень-то благотворно действовали на ее нервную систему. Матери жилось еще тоскливей, чем мне. Вечно торча у себя в лавчонке, она как бы копила там все огорчения, выпавшие ей на долю за столько лет.
Когда я навещал ее, она рассказывала:
— Знаешь, тетка Ортанз умерла в Кутансе два месяца назад. Ты не мог бы туда съездить? А Клемантен — помнишь Клемантена, полотера, который играл с тобой, когда ты был маленький? Так вот, позавчера его подобрала на улице Абукир. Он не ел уже трое суток.
Сколько Робинзон ни думал о своем детстве, припомнить он мог лишь одно — оно было невеселым. Кроме истории с заказчицей, он не находил в нем ничего, что не приводило бы в тошнотворное отчаяние — как дом, где всюду натыкаешься на что-нибудь отвратительное и зловонное: метлы, помойные бачки, домохозяек, затрещины. Прокиссу, тому вообще было нечего вспоминать до самой военной службы, если не считать, что в детстве у него был моментальный фотоаппарат, и сейчас еще хранившийся на зеркальном шкафу.
Когда Прокисс ушел, Робинзон поделился со мной своими сомнениями насчет обещанных десяти тысяч. «Не очень-то на них рассчитывай», — твердил я ему. Я предпочитал заранее подготовить его к очередному разочарованию.
Дробинки, оставшиеся от заряда, начали выходить из ранок. Я извлекал их постепенно, по нескольку штук в день. Когда я манипулировал на конъюнктиве, Робинзону было очень больно.
Какие меры предосторожности мы ни принимали, в квартале пошли всякие кривотолки. К счастью, Робинзон не подозревал об этой болтовне, иначе расхворался бы еще пуще. Что говорить, мы были взяты в кольцо подозрений. Прокисс-младшая передвигалась все бесшумней: она скользила по дому в шлепанцах. Бывало, о ней и не думаешь, а она уже рядом.
Мы плыли среди подводных камней, малейший недосмотр — и наш корабль перевернется. Все затрещит, лопнет, сломается, распадется, вывалится на обозрение. Робинзон, его глаза, старуха, петарда, кролик, чудовище-сын, невестка-убийца — всю нашу мерзость и дерьмо воочию увидят все. Гордиться мне было нечем. Нет, я, конечно, не совершил ничего по-настоящему преступного. Но все-таки чувствовал за собой вину. Состояла она прежде всего в том, что в глубине души мне хотелось, чтобы все это продолжалось, и я даже не усматривал никаких препятствий к тому, чтобы длить наше совместное путешествие все дальше в ночь.
Кроме того, к этому не нужно было даже стремиться. Оно и так продолжалось, да еще как быстро!
Чтобы жрать, богатым не нужно убивать самим. На них, как они выражаются, работают другие. Сами они не делают зла. Они платят. В угоду им люди идут на все, и все довольны. Жены у них прелестны, у бедняков — уродливы. Это — результат столетий и лишь во вторую очередь зависит от одежды. Упитанные, холеные красоточки. Сколько времени ни существует жизнь, это все, до чего она поднялась.
Что касается остальных, то как они ни лезут из кожи, а все равно скользят, опрокидываются на поворотах, ищут спасения в пьянстве — спирт, он ведь консервирует и живых и мертвых — и ничего не добиваются. Это убедительно доказано. Из века в век мы наблюдаем, как на наших глазах рождаются, надрываются, подыхают домашние животные и с ними никогда не случается ничего из ряда вон выходящего — они лишь снова и снова впрягаются в нелепое ярмо, которое досталось им в наследство от стольких прежних животных. Так что давно следовало бы понять, как устроен мир. Из глубины столетий беспрерывно накатываются волны ненужных существ, умирающих на наших глазах, а мы продолжаем жить и на что-то надеяться. О смерти мы и то не способны задуматься.
Жены богачей, упитанные, убаюканные ложью, хорошо отдохнувшие, поневоле становятся хорошенькими. Это правда. В конце концов, этого, может быть, и достаточно. Почему бы нет? Во всяком случае, это уже основательная причина длить существование.
— Тебе не кажется, что в Америке бабы лучше здешних?
С тех пор как Робинзон пристрастился ворошить воспоминания о своих путешествиях, он часто задавал мне такие вопросы. Он стал любознателен, даже о женщинах заговорил.
Теперь я навещал его несколько реже, потому что в это время меня назначили врачом небольшого местного диспансера для туберкулезных. Назовем вещи своими именами: это давало мне восемьсот франков в месяц. Больные мои в большинстве своем были из Зоны, этой своего рода деревни, которая никак не разделается с грязью на улицах, зажата помойками и окаймлена тропинками, и по ним сопливые, но не по возрасту развитые девчонки смываются из школы, чтобы подцепить какого-нибудь сатира, заработать под забором двадцать су, кулек чипсов и гонорею. Страна из авангардистского фильма, где грязное белье отравляет деревья и субботними вечерами с каждого салатного листика скатывается моча.
За несколько месяцев специализированной практики я не совершил по своей части никаких чудес. Потребность в чудесах была большая, но мои пациенты их вовсе не хотели. Напротив, они уповали на свой туберкулез, чтобы перейти от вечно душившей их полной нищеты к нищете относительной, которую гарантирует мизерная государственная пенсия. С самой войны, от комиссии до комиссии, мокрота их давала более или менее положительную реакцию. Они худели от постоянно повышенной температуры, поддерживаемой в них недоеданием, частой рвотой, чудовищным количеством спиртного и тем, что они все-таки работали, хотя, по правде сказать, один день из трех.
Надежда на пенсию — вот чем они беззаветно жили. Будет день, и она свалится на них как манна небесная, лишь бы хватило сил подождать еще немного, прежде чем окончательно подохнуть. Кто не наблюдал, как умеют ждать и воскресать душой бедняки, которые надеются на пенсию, тот не знает, что такое воскресать душой и чего-то ждать.
Они надеялись целыми днями и неделями, начиная с момента, когда переступали порог моего диспансера для неимущих, даже в дождь жили надеждой на процент зараженности, мечтая о бациллоносной мокроте, настоящей стопроцентной туберкулезной мокроте. Надежда на выздоровление занимала в их упованиях второе место после пенсии; конечно, они думали и о нем, но не очень часто, настолько их ослепляло стремление хоть малость, при любых условиях пожить как рантье, пусть даже самый ничтожный. Рядом с этим непримиримым всепоглощающим вожделением в них оставалось место лишь для самых мелких второстепенных желаний, и даже смерть выглядела чем-то малозначительным, самое большее — спортивным риском. В конце концов, смерть — вопрос нескольких часов, возможно, даже минут, тогда как пенсия — это как нищета: на всю жизнь. Богатые опьяняют себя иными вожделениями, им не понять этой неистовой потребности в обеспеченности. Быть богатым — это опьянение совсем другого рода, это возможность забвения. Именно для того, чтобы забыться, люди и рвутся к богатству.
Мало-помалу я отучился от дурацкой привычки обещать пациентам, что они выздоровеют. Такая перспектива не могла особенно их радовать. Быть здоровым — это выход за неимением лучшего. Здоров — значит, работай, и что дальше? А вот государственная пенсия, даже мизерная, — это просто-напросто нечто божественное.
Когда не можешь дать бедняку денег, лучше всего молчать. Когда говоришь с ним о чем-нибудь другом, почти всегда обманываешь, врешь. Богатым легко развлекаться, ну, хотя бы зеркалами: пусть любуются в них на себя, потому как на свете нет ничего более приятного, чем смотреть на богатых. Для взбадривания богатых им каждые десять лет, как титьку, суют орден Почетного легиона очередной степени, и у них уже есть развлечение на следующие десять лет. Вот и все мои пациенты были эгоистами, нищими материалистами, зацикленными на своих мерзких мечтах о пенсии и кровавой мокроте с положительной реакцией на туберкулез. Все остальное их не волновало. Даже смена времен года. Они ощущали ее на себе, но хотели знать о ней лишь то, что имело касательство к их кашлю и болезни — что зимой, к примеру, чаще простужаешься, чем летом, весной легче отходит кровавая мокрота, а в жару подчас теряешь до трех кило веса в неделю. Порой, когда им казалось, что я куда-то отлучился, я слышал их разговоры в очереди на прием. Они рассказывали обо мне всякие ужасы и такие враки, от которых мозг ушами того гляди потечет. Сплетни обо мне, вероятно, придавали им некую таинственную силу, которая необходима, чтобы становиться все более беспощадным, упрямым и злым, чтобы терпеть и держаться. Видимо, способность злословить, клеветать, презирать, грозить шла им на пользу. А ведь я изо всех сил старался им понравиться, принимал их дела близко к сердцу, пытался быть им полезен, щедро прописывал им йодистые препараты, чтобы им легче было выхаркивать свои сволочные бациллы, и тем не менее никак не мог преодолеть их враждебность.
Когда я задавал им вопросы, они по-лакейски улыбались мне, но не любили меня, прежде всего за то, что благодаря мне им становилось легче, а потом за то, что я не был богат и лечиться у меня значило получать даровое лечение, а это для больного не лестно, даже когда он добивается пенсии. Вот почему не было пакости, которой они ни распространяли бы обо мне за моей спиной. В отличие от большинства местных врачей машины у меня не было, и то, что я ходил пешком, также расценивалось ими как признак моего убожества. Стоило их чуточку взвинтить — а мои коллеги не пропускали случая это сделать, — как мои больные словно мстили мне за приветливость, преданность. Все это в порядке вещей. Но время все-таки шло.
Как-то вечером, когда моя приемная почти опустела, туда вошел священник — ему нужно было поговорить со мной. Я его не знал и чуть было не выпроводил. Я не любил попов, у меня были на то основания, особенно после того, как меня сплавили на галеру в Сан-Педе. Я тщетно силился вспомнить, где я мог его видеть: мне нужна была причина наорать на него и выгнать, но я действительно нигде раньше его не встречал. А ведь он, как и я, несомненно, разгуливал по ночному Драньё — он же был из здешних краев. Может, он избегал меня на улице? Я предположил и это. Во всяком случае, его наверняка предупредили, что я не люблю попов. Это чувствовалось по уклончивости, с которой он приступил к разговору. Как бы то ни было, мы с ним никогда не толклись вокруг одних и тех же больных. Церковь его рядом, он священствует там уже двадцать лет, сообщил он мне. Прихожан у него хоть отбавляй, но таких, что платят, мало. В общем, кюре из нищих. Его ряса показалась мне не слишком подходящей для прогулок по такой размазне, как Зона. Я отпустил соответствующее замечание. Даже подчеркнул все неудобства такого чудного одеяния.
— Привыкаешь! — отмахнулся он.
Мое хамоватое замечание не помешало ему стать еще любезнее. Очевидно, он пришел с какой-то просьбой. Голос он повышал редко и говорил с доверительной монотонностью, приобретенной, как я догадывался, в силу его профессии. Пока он осторожно выводил меня на тему разговора, я пытался представить себе, чем он вынужден заниматься каждый день, чтобы зарабатывать свои калории. Наверно, корчит такие же гримасы и дает те же обещания, что и я. Кроме того, для забавы я воображал его голым перед алтарем. Надо выработать в себе привычку с первого взгляда вот так переносить в совершенно иную обстановку посетителей, разлетевшихся к вам с визитом: после этого разбираешься в них гораздо быстрее, различаешь в любом из них огромную прожорливую личинку. Это новый ход воображения. С визитера разом слетает и улетучивается его поганый апломб. Голый, он остается в ваших глазах хвастливым побирушкой с претензиями, мелющим всякий вздор в том или ином стиле. Такой проверки никто не выдерживает. Ты сразу начинаешь понимать, с кем имеешь дело. Остаются только мысли, а мысли никого не пугают. С ними ты ничем не рискуешь, и все налаживается. А вот самоуверенность одетого человека иногда трудно переносить. Он сохраняет дурные запахи и тайны, которыми насквозь пропахла его одежда.
У аббата были плохие зубы, подгнившие, почернелые, покрытые толстым слоем зеленоватого камня. Словом, пародонтоз по всей форме. Я попробовал заговорить с ним о его пародонтозе, но он был слишком поглощен тем, что мне рассказывал. Рассказывая, он непрерывно брызгал слюной, продавливаемой сквозь его гнилушки языком, за движениями которого я следил. Во многих местах, где зубная эмаль выщербилась, ободранные края языка кровоточили.
У меня была привычка и даже пристрастие к таким дотошным личным наблюдениям. Когда, например, присмотришься, как образуются и произносятся слова, наши фразы теряют свою весомость на фоне своей слюнявой декорации. Механическое усилие, которого требует от вас разговор, — вещь более сложная и мучительная, чем дефекация. Губы, этот венчик вздувшейся плоти, который, конвульсивно свистя, всасывая воздух и суетясь, проталкивает сквозь вонючий заслон кариесных зубов липкие комочки пищи, — экое наказание! Однако только так нам дано приобщиться к идеальному. Это трудно. Коль скоро мы не что иное, как склад теплой и недосгнившей требухи, у нас всегда будут трудности с чувствами. Любить — пустяки, ужиться вместе — вот в чем загвоздка. Нечистоты не стараются продержаться подольше, да еще в неизменном состоянии. В этом смысле мы еще более жалки, чем наше дерьмо: бешеное желание всегда пребывать в своем теперешнем состоянии представляет собой невероятную пытку.
Честное слово, мы ничто не боготворим сильней, чем собственный запах. Наше несчастье в том, что нам любой ценой в любое время нужно оставаться Жаном, Пьером или Гастоном. Наше тело, набитое неугомонными и банальными молекулами, все время восстает против жестокого фарса существования. Нашим миленьким молекулам не терпится затеряться во вселенной. Они страдают от того, что они — всего лишь «мы», рогоносцы бесконечности. Будь у нас мужество, мы давно разлетелись бы в пух и прах, да вот каждый день что-нибудь этому мешает. Наша излюбленная мука вместе с нашей гордостью сидит на атомном уровне в самой нашей шкуре.
Поскольку я молчал, подавленный мыслями обо всех этих биологических мерзостях, аббат решил, что приручил меня, и, воспользовавшись этим, стал со мной благожелателен и даже фамильярен. Он, понятно, навел предварительно справки обо мне. С бесконечными предосторожностями он затронул щекотливую тему моей врачебной репутации в Драньё. Она бы могла быть и получше — дал он мне понять, — если бы с первых месяцев своей практики я повел себя по-другому.
— Больные — не будем этого забывать, дорогой доктор, — в массе своей консервативны. Они боятся, это и понятно, что земля и небо вот-вот исчезнут для них.
Послушать его, я должен был с самого начала сблизиться с церковью. Таков был его духовный и практический вывод. Мысль была неглупая. Я остерегался его перебивать и терпеливо ждал, когда же он перейдет к цели своего визита.
Погода, какая-то особенно грустная в тот день, располагала к доверительности. Казалось, она настолько паршива, холодна, неотвязна, что, выходя на улицу, вы вроде как не замечали мира, словно он весь растаял от отвращения. Моей медсестре удалось наконец закончить истории болезни, все до единой. У нее не было больше предлога задерживаться и слушать. Поэтому, хлопнув дверью, она, взбешенная, выскочила под яростный шквал дождя.
В ходе разговора священник представился. Звали его аббат Протист. Он обиняками сообщил мне, что уже некоторое время помогает мадам Прокисс-младшей в хлопотах по устройству старухи и Робинзона, обоих сразу, в какую-нибудь религиозную общину подешевле. Поиски они еще не закончили.
Если приглядеться, аббат мог с натяжкой сойти за обыкновенного приказчика, пожалуй, даже за старшего, подмокшего, позеленевшего и сто раз успевшего высохнуть. По смиренности тона он был настоящим плебеем. По запаху изо рта — тоже. Я не ошибаюсь в таких вещах. Это был человек, который ест слишком торопливо и пьет белое вино.
Мадам Прокисс, рассказал он мне для начала, явилась к нему домой вскоре после покушения, прося его помочь им выпутаться из скверной истории, в которую они попали. Рассказывая, аббат словно извинялся, пускался в объяснения, как будто стыдился своего соучастия. По отношению ко мне все эти подходцы, право, были излишни. Я ведь все понимал. Он пришел на край нашей ночи. Вот и все. И кстати, тем хуже для него самого. Как только он почуял, что тут пахнет деньгами, в попе появилась какая-то мерзкая наглость. Весь мой диспансер был погружен в молчание, над Зоной сомкнулась ночь, но аббат понизил голос до шепота, чтобы только я слышал его признания. Однако не помог и шепот: все, что он рассказывал, казалось мне огромным и нестерпимым именно из-за этой насыщенной эхом тишины вокруг.
Теперь, когда кюре объединил нас общей боязнью, он не очень отчетливо представлял себе, как вести нас четверых дальше в темноту. Маленькая группа. Он хотел знать, сколько точно человек уже впутано в авантюру. В каком направлении мы движемся. Ему ведь тоже придется взять новых друзей за руку и идти с ними к цели, достичь которой мы можем только вместе. Теперь мы путешествовали сообща. Как нам, как всем остальным, кюре предстоит выучиться брести в темноте. Пока что он спотыкался. Расспрашивал меня, что делать, чтобы не упасть. Он не дойдет, если будет бояться. Сперва доберемся до конца, а там уж поглядим, ради чего впутывались в историю. Такова жизнь: слабый луч света, теряющийся в ночи.
А ведь не исключено, что мы так ничего и не узнаем, не найдем. Тогда впереди — только смерть.
Главное сейчас сводилось к одному — идти на ощупь вперед. Оттуда, куда нас занесло, пути назад уже не было. Выбирать было не из чего. Повсюду, за каждым углом нас подстерегало сволочное правосудие со своими законами. Невестка держала за руку старуху, та — сына, а я — невестку и Робинзона. Мы были одно целое. Вот так. Я немедленно объяснил это кюре. И он понял.
Хотим мы или не хотим, но там, где мы сейчас очутились, нельзя дать мимоидущим застать нас врасплох и вытащить на свет, — объяснил я аббату и несколько раз это повторил. Если мы кого-нибудь встретим, надо с безразличным видом притвориться, что мы прогуливаемся. Это приказ. Сохранять полную непринужденность. Теперь кюре знал и понимал все. Он в свой черед крепко пожал мне руку: он, естественно, тоже перетрусил. Но ведь это только начало. Он колебался, что-то бормотал как дурачок. Там, где мы очутились, нет больше ни дороги, ни света — одни предосторожности на каждом шагу, которые каждый повторяет, глядя на других, и в которые не очень верит. Слов, произносимых в таких случаях, чтобы подбодрить себя, никто всерьез не воспринимает. Им нет отзвука — мы вышли за пределы общества. Страх не говорит ни «да», ни «нет». Он просто вбирает в себя все слова и мысли.
В таких случаях нет смысла таращить глаза и всматриваться в ночь. Ощущаешь только ужас от своей потерянности — и больше ничего. Ночь поглощает все, даже взгляды. Она опустошает тебя, и все-таки надо держаться за руки, иначе упадешь. Дневные люди больше не понимают тебя. Ты отделен от них страхом и остаешься раздавленным до той минуты, когда все так или иначе кончается, и тогда становится возможно воссоединиться в смерти или в жизни со всем этим сволочным миром.
А от аббата требуется только помочь нам в данную минуту и постараться навести справки. Это его задание. К тому же он как раз и пришел сюда затем, чтобы для начала пособить нам и быстренько устроить старуху Прокисс, а также Робинзона к провинциальным монашкам. Только вот вакантного места придется ждать долгие месяцы, а ждать дольше мы не в силах. Довольно.
Мадам Прокисс права: чем быстрее, тем лучше. Их надо убрать, от них надо избавиться. Тогда Протист попробовал нащупать другой ход. Последний, с чем я сразу согласился, выглядел весьма изобретательным. Прежде всего потому, что он предусматривал вмешательство в дело нас обоих — кюре и меня. Устроить все предполагалось безотлагательно, чтобы убедить Робинзона уехать на юг, убедить, разумеется, по-дружески, но настойчиво.
Не знай я сути и оборотной стороны комбинации, о которой распространялся кюре, я, пожалуй, сделал бы кое-какие оговорки, к примеру потребовал бы известных гарантий для своего друга. В конце-то концов, если поразмыслить, Протист предлагал нам очень уж своеобразную комбинацию. Но нас всех так поджимали обстоятельства, что существо дела сводилось к одному — не тянуть с ним. Я обещал все, чего от меня хотели, — свою поддержку и полную секретность. Протист, казалось, был искушен в деликатных переговорах такого сорта, и я чувствовал, что он многое мне облегчит.
С чего начать? Прежде всего без шума организовать поездку на юг. Как посмотрит на это Робинзон? Тем более, что ехать ему придется со старухой, которую он чуть не убил. Мое дело настоять. Вот и все. Нужно, чтобы он согласился — и по любым причинам, пусть не очень бесспорным, но веским.
Для них — Робинзона и старухи — подыскали на юге странное занятие. В Тулузе. Тулуза — красивый город. Они полюбуются им. Мы приедем их навестить. Я обещаю, что появлюсь там, как только они устроятся в смысле жилья, работы и прочего.
Пораздумав, я все-таки малость пожалел, что Робинзон так скоро уедет, но в то же время порадовался этому, потому что на сей раз мне действительно отломится изрядный кусок. Решено было, что я получу тысячу франков. За это я должен склонить Робинзона уехать на юг, уверив его, что в тех краях самый лучший климат для раненых глаз, что там ему будет очень хорошо и что вообще он везучий, если так дешево отделался. Вот уж это обязательно его убедит.
Минут пять я пережевывал все эти соображения, после чего сам проникся ими и вполне подготовился к решающему свиданию. Куй железо, пока горячо — мое всегдашнее правило. В конце концов, Робинзону там будет не хуже, чем здесь. Мысль Протиста, если ее взвесить, оказывалась вполне разумной. Умеют, однако, попы заминать самые ужасные скандалы!
Короче, Робинзону и старухе предлагалось заняться коммерцией — и не из самых худших. Если я правильно понял, чем-то вроде подземелья с мумиями. Подземелье под церковью, которое будут за плату показывать туристам. Дело стоящее, уверял Протист. Я сам почти поверил в это и даже ощутил легкую зависть. Не каждый день удается заставить работать на себя мертвецов.
Я запер диспансер, и мы с кюре, шлепая по лужам, решительно двинулись к Прокиссам. Вот уж новость, так новость! Тысяча франков в перспективе! Добравшись до дома Прокиссов, мы нашли супругов в их спальне на втором этаже, возле Робинзона. Но в каком он был состоянии!
— Это ты? — спрашивает он, заслышав мои шаги на лестнице и задыхаясь от волнения. — Я же чувствовал: что-то случилось. Да?
И не успел я слово сказать, как он разражается слезами. Пока он взывает о помощи, Прокиссы делают мне знаки. «Ну и переплет! — думал я. — Слишком они торопятся. Вечно торопятся, неужто так сразу и насели на него? Не подготовив? Не подождав меня?»
К счастью, мне удается поправить дело, изложив его другими словами. Робинзону только и нужно увидеть все в ином свете. Это оказывается достаточно. Кюре торчит в коридоре, не решаясь войти в спальню. Его прямо-таки качает с перепугу.
— Входите! — зовет его наконец мадам Прокисс. — Входите же! Вы здесь не лишний, аббат. Вы застаете несчастную семью в беде. Врач и священник!… Они ведь всегда встречаются в трудные минуты жизни, не правда ли?
Ее тянуло на высокие слова. Новая надежда выпутаться из переделки и ночи настраивала эту стерву на мерзкую патетику.
Растерявшийся кюре забыл свои уловки и что-то лопотал, держась на почтительном удалении от больного. Его взволнованное бормотание снова привело Робинзона в транс.
— Меня обманывают! Все обманывают! — завопил он.
Опять пустая болтовня ни о чем. Голые эмоции. Вечно одно и то же. Это подстегнуло меня, придало мне нахальства. Я отвел мадам Прокисс в угол и напрямую предложил ей сделку, потому что понимал: в конце концов, я — единственный, кто в силах вывести их из тупика.
— Задаток! — сказал я ей. — Мой задаток — и немедленно.
Недаром говорится: где нет доверия, там ни к чему и стесняться. Она поняла и сунула мне в руку тысячефранковый билет, потом, для верности, еще один. Так, на хапок, я и взял свое. Затем принялся уговаривать Робинзона. Необходимо было, чтобы, пока я здесь, он согласился уехать на юг.
Предать — это выговорить легко. Нужно еще суметь воспользоваться случаем. Это все равно что выбраться через тюремное окошко: хочется всем, а удается редко.
После отъезда Робинзона из Драньё я подумал было, что теперь жизнь наладится, ну, скажем, у меня станет больше пациентов. Ничего подобного. Во-первых, началась безработица, разразился кризис, а уж это — самое скверное. К тому же, хотя шла зима, погода установилась сухая и теплая, а медицине нужны сырость и холод. Эпидемий тоже не возникало. Словом, неблагоприятный, неудачный сезон.
Я даже заметил, что кое-кто из коллег отправляется на визиты пешком, а этим все сказано; вид у них был такой, словно они рады прогуляться, но на самом-то деле они шились и оставляли свои машины дома только из экономии. У меня для выходов был только макинтош. Не потому ли так привязался ко мне насморк? Или оттого, что я приучил себя слишком мало есть? Все может быть. Или начался рецидив малярии? Как бы то ни было, перед самой весной я продрог, подхватил отчаянный кашель и вконец расклеился. Катастрофа! Однажды утром я не смог даже встать. Мимо моего подъезда как раз проходила тетка Бебера. Я попросил позвать ее. Она поднялась ко мне. Я сразу послал ее за кое-какими деньгами, которые задолжали мне по соседству. Единственными, последними деньгами. Принесла она только половину, и я протянул на них те десять дней, что провалялся.
За десять суток можно о многом подумать. Как только немножко оклемаюсь, уеду из Драньё, решил я. Кстати, с квартирной платой я запоздал уже на два месяца. Значит, прощай моя мебелишка! Разумеется, я никому не скажу ни слова, смотаюсь втихую, и больше меня в Гаренн-Драньё не увидят. Исчезну без следа и адреса не оставлю. Когда за вами гонится вонючая зверюга нужда — о чем еще рассуждать? Молчок, и ноги в руки — вот самое разумное решение.
Со своим дипломом я, конечно, мог найти себе практику где угодно. Но ведь в любом другом месте не будет ни хуже, ни приятней. Поначалу, разумеется, станет чуточку лучше: нужен ведь какой-то срок, чтобы люди познакомились с вами, прежде чем они возьмут разбег и придумают способ, как вам пакостить. Пока они только высматривают, с какой стороны вам удобней всего навредить, вас еще оставляют в покое, но как только они нащупают слабину, все станет также, как всюду. В общем, самое приятное время на новом месте — это пока тебя еще не знают. Потом — обычное хамство. Главное — нигде не задерживаться слишком долго, чтобы друзья-приятели не выведали, где ты уязвим. Клопов надо давить, пока они не забились обратно в щели. Разве не так?
Что касается больных, пациентов, я не питал на их счет никаких иллюзий. В любом квартале они останутся такими же скупердяями, тупицами и трусами, как здесь. То же дешевое пойло, то же кино, те же спортивные сплетни, та же восторженная покорность естественным потребностям глотки и задницы превращают их повсюду в засранную орду, падкую на россказни, неизменно хвастливую, торгашескую, неблагожелательную, агрессивную и подверженную панике.
Но как больной перекатывается с края на край постели, так и мы имеем в жизни право перевернуться с боку на бок; это все, что нами придумано и может быть сделано для защиты от Судьбы. Не надо надеяться, что избудешь свою муку где-нибудь по дороге. Мука, она как уродина, на которой ты почему-то женился. Быть может, лучше в конце концов хоть немного полюбить ее, чем выматываться, всю жизнь лупцуя? Ведь прикончить-то ее все равно не сможешь.
Короче, я по-тихому смотался из своей квартирки в Драньё. Когда я в последний раз проходил мимо привратницкой, там сидели за вином и каштанами. Никто меня не заметил. Привратница почесывалась, а муж ее уже выпил столько, что глаза у него слипались и он, разомлев от жары, клевал носом над печкой.
Для этих людей я ускользнул в неизвестность, как в огромный бесконечный туннель. Когда тех, кто знает вас, шпионит за вами и гадит вам, становится меньше на три человека, которые не представляют, что с вами сталось, — это очень хорошо. Это благо. Я сказал «три человека», потому что присчитал сюда их дочку, маленькую Терезу, из-за блох и клопов расчесывавшую себя до гнойных волдырей. Правда, кусались паразиты в привратницкой так, что когда вы туда заходили, вам казалось, будто вы медленно вдавливаете себе в тело щетку.
Длинный палец шипящего газового фонаря у входа резко высвечивал прохожих на краю тротуара, так что из черной рамки двора они представлялись вам сначала бескровными привидениями. Затем, мелькая под окнами и фонарными столбами, они обретали там и сям некую слабую окраску и, наконец, черные и бесформенные, терялись в ночи, как я.
Теперь я мог позволить себе больше никого не узнавать на улице. Тем не менее я был бы не прочь остановить любого из знакомых — о, всего на миг, один только миг, чтобы выпалить ему в рожу, что я сматываюсь к чертовой матери, что я срал на них всех и что отныне они бессильны мне что-нибудь сделать — не стоит даже пытаться…
Выехав на бульвар Свободы, грузовики с овощами, подрагивая, направлялись к Парижу. Я выбрал тот же маршрут. В общем, я уже почти выбрался из Драньё. Мне было не очень-то жарко. Чтобы согреться, я сделал небольшой крюк и завернул в привратницкую тетки Бебера. Ее лампа яркой точкой светилась в глубине коридора. «Чтобы со всем этим покончить, — сказал я себе, — надо проститься и с ней».
Как обычно, она дремала на стуле в своей пахучей привратницкой, а топившаяся там печурка озаряла ее лицо, постоянно готовое теперь, после кончины Бебера, залиться слезами, и, за ее спиной, над рабочей корзинкой, — большое школьное фото мальчика, его фартук, берет и крест. Этот увеличенный снимок сделали и вручили ей в качестве премии как постоянной покупательнице кофе. Я разбудил ее.
— Добрый вечер, доктор! — вскинулась она. И, насколько я помню, тут же добавила: — У вас совсем больной вид. Да садитесь же… Я тоже что-то расклеилась.
— Вот, решил малость пройтись… — промямлил я, чтобы скрыть смущение.
— Поздновато для прогулки, особенно в сторону площади Клиши, — отозвалась она. — В такой час, да еще при ветре, на авеню холодно.
Тут она встает и, ковыляя по комнате, готовит нам грог, а тем временем заводит разговор обо всем понемногу, в том числе, конечно, о Прокиссах и Бебере.
Помешать ей говорить о Бебере было невозможно, хотя от этого ей становилось горько и больно, и она сама это знала. Я слушал ее, не перебивая. Я вроде как онемел. Она, словно выставляя напоказ свою грусть, старалась напомнить мне, какой Бебер был хороший, и постоянно повторялась, потому что ей хотелось не упустить ни одного из достоинств Бебера; когда уже казалось, что она во всех подробностях описала, как выкармливала его соской, ей на ум приходила какая-то его черточка, которую хотелось выделить особо, и она принималась выкладывать все сначала, но вновь что-нибудь упускала и в конце концов поневоле принималась хныкать от собственного бессилия. От усталости она все путала. Засыпала в перерыве между двумя всхлипами. У нее уже не хватало сил надолго вырывать из тьмы маленькие воспоминания о маленьком Бебере. Небытие уже простиралось рядом с ней и, пожалуй, даже над нею. Капелька грога, усталость, и пожалуйста — она уже спала, легонько гудя, как далекий маленький самолет за тучами. На земле для нее уже никого больше не было.
Пока она вот так проваливалась в пахучее ничто, я думал, что сейчас уйду и, уж конечно, не увижу больше тетку Бебера что Бебер тихо и навсегда ушел и что тетка его, причем скоро, сама последует за ним. Прежде всего, у нее больное, изношенное сердце. Кровь в артерии оно еще кое-как гонит, но из вен она возвращается с трудом. Старуху отвезут на большое соседнее кладбище, где, как толпа в ожидании, скучились мертвецы. На то самое кладбище, куда она отправляла играть Бебера до того, как он заболел. На этом все и кончится. Привратницкую отремонтируют, и каждый продолжит свой бег за упущенным временем, походя на игральный шар, который обязательно дрожит и выпендривается, прежде чем упасть в лунку.
Шар сначала катится неистово и шумно, а в конечном счете попадает в никуда. Мы — тоже, и земля нужна лишь для того, чтобы мы все в ней встретились. Тетке Бебера осталось недолго — ее двигательный ресурс почти исчерпан. Мы не можем встретиться друг с другом, пока живы. Слишком много красок рассеивают наше внимание, слишком много людей суетится вокруг. Мы встречаемся чересчур поздно и молча, встречаемся после смерти. Мне тоже придется еще посуетиться, прежде чем уйти отсюда. Напрасно я напрягался, напрасно приобретал знания… Я не мог остаться здесь, с ней.
Мой диплом распирал мне внутренний карман, распирал куда сильней, чем деньги и удостоверение личности. Дежурный у полицейского участка, ожидая смены в полночь, непрерывно поплевывал. Мы пожелали друг другу доброй ночи.
За неосвещенным углом бульвара — этот номер придумали, чтобы машины сбрасывали газ, — стояла стеклянная клетка городской таможни с ее зеленоватыми служащими. Трамваи уже не ходили. Был подходящий момент поговорить с таможенниками о жизни — она, мол, с каждым днем трудней и дороже. Их было двое — молодой и старый, оба в перхоти. Они сидели над большими ведомостями. Сквозь стекла их будки виднелись форты, эти большие причалы тьмы, которые врезаются глубоко в ночь в ожидании кораблей из такого далека и таких величественных, каких никто никогда не увидит. Это уж точно. Их только ждут.
Мы с таможенниками неторопливо поболтали и даже выпили по чашечке кофе, разогретого в котелке. Они ради шутки — время позднее, в руке у меня только сверток — поинтересовались, не собрался ли я случаем в отпуск. «Вот именно», — ответил я. Объяснять им не совсем обычные вещи было бесполезно. Они не могли мне помочь разобраться в себе. Но их насмешливость слегка задела меня, и мне все-таки захотелось поинтересничать, удивить их, наконец, и я с ходу завел речь о кампании тысяча восемьсот шестнадцатого года[71], которая по следам великого Наполеона привела казаков на то самое место, где мы сейчас находились, — к заставе.
Разумеется, все это я вывалил с полной естественностью. Несколькими словами убедив двух грязнуль в своем культурном превосходстве и непринужденности своей эрудиции, я повеселел и двинулся к площади Клиши по идущей в город авеню.
Прошу заметить, что на углу улицы Дам всегда торчат две чающие клиента проститутки. Они занимают это место в те обескровленные часы, что отделяют поздний вечер от раннего утра. Благодаря им жизнь продолжается и в темноте. Они со своими сумочками, набитыми множеством рецептов, запасом носовых платков и фотографиями своих растущих в деревне ребятишек, олицетворяют связь мрака и рассвета. Когда натыкаешься на них в темноте, надо быть очень осторожным, потому что они не живут, а лишь существуют. Они так поглощены своим ремеслом, что от человека в них остается лишь способность ответить на несколько фраз, выражающих то, что с ними можно проделать. Это насекомые в ботинках на пуговицах.
Не следует ни заговаривать с ними, ни приближаться. Они злы и задиристы. Но у меня был простор для маневра. Я припустил бегом по трамвайному междупутью. Авеню длинная.
В конце ее высится статуя маршала Монсе[72]. С тысяча восемьсот шестнадцатого года он в короне из дешевого жемчуга обороняет и площадь Клиши от воспоминаний и забвения, от никого и ничего. С опозданием на сто двенадцать лет я тоже пробежал мимо него по безлюдной авеню. На площади нет больше ни русских, ни казаков, ни битвы; брать там остается лишь закраину цоколя под короной. А рядом огонек переносной жаровни и вокруг нее три типа, которые тряслись от холода и подозрительно косились по сторонам. Нет, там было не очень уютно.
Редкие машины гнали на полном газу к выездам из города.
О Больших бульварах вспоминаешь в трудные минуты: тебе кажется, что там не так холодно. У меня поднялся сильный жар, и я лишь усилием воли заставлял голову еще как-то работать. Грог тетки Бебера постепенно переставал действовать, и я во всю прыть спускался в город, подгоняемый ветром в спину, а он ведь такой пронзительный, когда дует сзади. У метро Сен-Жорж какая-то старушка в чепце убивалась об участи своей внучки, лежавшей, по ее словам, с менингитом в больнице. Она пользовалась этим, чтобы клянчить милостыню. На сей раз у нее не получилось.
Я наговорил ей невесть что. Рассказал о маленьком Бебере и еще одной девчушке, которую лечил в студенческие годы, а она взяла и умерла, тоже от менингита. Агонизировала она три недели. Мать ее, спавшая на соседней постели, потеряла от горя сон и все это время предавалась мастурбации, от которой так и не отвыкла, когда все кончилось.
Это доказывает, что мы даже секунду не можем обойтись без удовольствий и что горевать по-настоящему — трудное дело. Такая уж это штука, жизнь.
Расстались мы с печальной старушкой у Галерей[73]. Ей надо было куда-то в сторону Центрального рынка на разгрузку моркови. Она, как и я, шла маршрутом, по которому возят овощи.
Меня привлек «Таратор». Это кино красуется на бульваре, как большой залитый светом пирог. И люди наперегонки, как личинки, сползаются к нему. Они вываливаются из окружающей ночи, заранее вытаращив глаза, которые жаждут наполнить образами. Их распирает от экстаза. А ведь это те же люди, которые по утрам переполняют метро. Только, как и в Нью-Йорке, у «Таратора» они довольные; у кассы, почесав себе живот, выдавливают из себя несколько монеток и тут же, набравшись решимости, ныряют в ярко освещенные дыры дверей. Свет как бы обнажает их — столько здесь над людьми, движением и вещами ламп, как гирляндами, так и по отдельности. Говорить о чем-нибудь личном при таком наплыве вряд ли мыслимо. Тут антипод ночи.
Совсем уж ошалев, я пришвартовался в каком-то небольшом кафе по соседству. Смотрю — за ближним столиком дует пиво мой бывший профессор Суходроков со всей своей перхотью и прочим. Здороваемся. Оба рады. Он рассказывает о больших переменах в своей жизни. На все про все у него уходит каких-нибудь минут десять. Веселого мало. Профессор Иктер так на него взъелся, так его донимал, что Суходрокову пришлось подать в отставку и бросить лабораторию, а тут еще мамаши девчонок-школьниц явились к дверям Института, чтобы набить ему морду. Скандал. Расследование. Страхи.
В последнюю минуту, по двусмысленному объявлению в одном медицинском журнале, он успел ухватиться за новое средство к существованию. Ничего, разумеется, особенного, но работа не бей лежачего и вполне в его вкусе. Он занимается практическим осуществлением самоновейшей теории профессора Баритона о развитии маленьких дебилов с помощью кино. Крупный вклад в изучение подсознательного. В городе только и разговора что о Баритоне. Его метод в моде.
Суходроков сопровождал своих специфических пациентов в модернистский «Таратор». Он заезжал за ними в модернистскую клинику Баритона под городом, а после сеанса отвозил их обратно, пускающих в штаны от преизбытка впечатлений, счастливых, целехоньких и совсем уж модернизованных. Вот и все. Усадит их перед экраном и больше ими не занимается. Не публика — золото. Всегда довольны. Хоть десять раз один и тот же фильм им крути — они все равно восхищаются. У них же нет памяти. Они постоянно наслаждаются неожиданным. Родители в восторге. Он, Суходроков, — тоже. Заодно и я. Мы млели от блаженства, поглощая кружку за кружкой в честь финансовой реабилитации Суходрокова на ниве современной науки. Мы решили, что уйдем не раньше двух ночи, когда кончится последний сеанс в «Тараторе», заберем дебилов и живенько отвезем их на машине в заведение доктора Баритона в Виньи-сюр-Сен. Делов!
Мы оба были так довольны встречей, что ради удовольствия почесать языком завели речь о всяком вздоре, начиная со своих путешествий и кончая Наполеоном, случайно всплывшим в разговоре в связи со статуей Монсе на площади Клиши. Когда у людей единственная цель — побыть вместе, им все приятно, потому что тогда возникает иллюзия свободы от забот. Вы забываете о жизни, то есть о деньгах.
Слово за слово, у нас нашлось что порассказать забавного даже о Наполеоне. Суходроков отлично знал его историю. Он признался мне, что увлекался ею еще в Польше, учась в гимназии. Старик-то получил хорошее воспитание, не то что я.
В этой связи он рассказал мне, как во время отступления из России генералы Наполеона хлебнули лиха, силясь помешать ему очертя голову в последний раз махнуть в Варшаву к своей любовнице-польке. Таков уж был Наполеон даже в разгаре неудач и поражений. Словом, шутник. Он, орел Жозефины, и то, можно сказать, удержу не знал, когда хотел чем-нибудь насладиться или развлечься. И вот что печально: это свойственно всем. Мы только об этом и думаем. В колыбели, в кафе, на троне, в нужнике. Везде! Всюду! Наполеон ты или нет. Рогат ты или еще безрог. Прежде всего собственное удовольствие! Пусть четыреста тысяч одержимых оберезинятся по самый плюмаж[74], говорил великий побежденный, лишь бы я, Полеон, добился своего. Какая сволочь! А что вы хотите? Этим все кончается. Словом, не стоит принимать близко к сердцу. Пьеса, разыгрываемая по сценарию тирана, надоедает ему раньше, чем остальным участникам. Когда его безумство перестает воодушевлять толпу, он посылает всех к черту. Вот тут-то ему и амба. Судьба в один момент валит его с ног. Не в том беда, что, как упрекают его почитатели, он запросто гнал народ на смерть. Нет, это пустяки. Зачем его в этом винить? А вот то, что ему все вдруг опостылело, — этого не прощают. Обыденность можно терпеть, лишь когда ее красиво подают. Как только микробам приедается выделенный ими токсин, эпидемия прекращается. Робеспьера гильотинировали за то, что он без конца повторял одно и то же, Наполеон не выдержал и двух лет инфляции ордена Почетного легиона. Беда этого безумца состояла в том, что он заразил авантюризмом пол-Европы. Неслыханное дело! Потому он и подох.
Зато кино, этим новым наемником наших вожделений, можно пользоваться час-другой, как проституткой.
К тому же в наши дни из боязни, чтобы люди не заскучали, повсюду понатыкали актеров. Повсюду, даже в жилищах, понатыкали, с их хлещущей через край дрожью, с их растекающейся по всем этажам искренностью. От них вибрируют даже двери. Вот они и состязаются, кто вострепещет больше и сильней, забудется неистовей, чем остальные. В наши дни даже нужники и ломбарды разукрашивают, как бойни войны, и все для того, чтобы развлечь и позабавить вас, дать вам вырваться из-под власти судьбы.
Жить всухомятку — что за безумие! Жизнь — это школа, где классный надзиратель-тоска постоянно шпионит за тобой. Нужно любой ценою делать вид, что ты поглощен чем-то страшно интересным, иначе она насядет на тебя и выгрызет тебе мозг. Сутки, которые сводятся просто к двадцати четырем часам, совершенно невыносимы. Это вроде как долгое наслаждение, половой акт, затянувшийся по доброй воле или по принуждению.
Когда необходимость оскотинивает тебя, когда каждая секунда раздавливает в тебе еще один из бесконечных порывов к чему-то иному, в голову поневоле лезут малоприятные мысли.
Робинзон до несчастья с ним был одним из тех, кого терзает бесконечность, но теперь он получил свое. По крайней мере мне так казалось.
Я воспользовался тем, что мы спокойно сидели в кафе, и рассказал Суходрокову все, что со мной произошло с нашей последней встречи. Он все понимал, меня тоже, и я признался ему, что, расставшись с Драньё таким необычным способом, поставил крест на своей врачебной карьере. Вещи надо называть своими именами, хотя радоваться тут нечему. О возвращении в Драньё мне нечего было и думать; Суходроков, принимая во внимание обстоятельства, согласился со мной.
Пока мы вот так приятно беседовали, можно сказать, даже исповедовались друг другу, в «Тараторе» начался антракт, и музыканты из кино гурьбой ввалились в кафе. Мы всей компанией пропустили по рюмочке. Суходрокова музыканты отлично знали.
В разговоре они упомянули, что у них ищут статиста на роль паши в интермедии. Тот, кто ее исполнял, втихаря смылся. Роль — в прологе, хорошая, платят прилично. Усилий никаких, и сверх всего отличное окружение — английские танцовщицы, тысячи тренированных играющих мускулов. Как раз мой жанр, то, что мне нужно.
Я рассылаюсь в любезностях перед режиссером и жду предложений с его стороны. Час поздний, времени искать замену нет — за ней пришлось бы ехать аж к заставе Сен-Мартен, и режиссер очень доволен, что я подвернулся, иначе бы ему рыскать и рыскать. Мне тоже. Он бегло осматривает меня и тут же берет. Не хромаю — ну и ладно, да если бы и хромал…
Я спускаюсь в теплый, с мягкой обивкой подвальный этаж кинотеатра «Таратор». Настоящий улей раздушенных уборных, где англичанки в ожидании выхода разминаются перебранкой и двусмысленной возней. Ликуя при мысли о вновь обретенном бифштексе, я тут же знакомлюсь с этими молодыми и простецкими девчонками. Кстати, принимает меня труппа исключительно приветливо. Сущие ангелы! Деликатные ангелы. Хорошо, когда к тебе не лезут с расспросами, не обдают тебя презрением. Англия!
«Таратор» делает хорошие сборы. Даже за кулисами сплошная роскошь: довольство, ляжки, море света, сандвичи. Дивертисмент, в котором мы заняты, сочинен, как я понимаю, на туркестанскую тему. Сюжет служит поводом для всяких балетных штучек, музыкальных вывертов и грохота тамбуринов.
Роль мне досталась элементарно простая. Распухший от золота и серебра, я сперва не без труда умещался между бесчисленными стойками и торшерами, но скоро приспособился, поосновательней устроился в выгодном для меня освещении, и мне осталось лишь наслаждаться мечтами в опаловых лучах прожекторов.
Добрых четверть часа двадцать лондонских баядер разливались в мелодиях и предавались вакханалии, чтобы, так сказать, убедить меня в подлинности своих прелестей. Я вовсе не требовал от них таких стараний, напротив, думал, что для женщин, пожалуй, трудновато пять раз на дню повторять такой номер, да еще не сбавляя темпа, и немилосердно вертеть задами с чуточку утомительной национальной энергией, с бескомпромиссной равномерностью, с какой форштевни судов вершат свой труд на просторах океана.
Не стоит упираться, лучше покорно ждать: все ведь кончается тем, что рано или поздно выходишь на улицу. В сущности, только ее и надо принимать в расчет. Ничего не поделаешь. Она нас поджидает. Не одному, не двум, не трем — каждому из нас приходится собираться с духом и отправляться на улицу. Сколько ни корчи гримасы, ни выпендривайся — все равно приходится.
В домах — ничего хорошего. Как только за человеком захлопывается дверь, от него сразу начинает пахнуть; от всего, что на нем, — тоже. Он на ходу стареет — и телом, и душой. Он разлагается. Но для нас-то все-таки хорошо, что от людей разит. Это вынуждает заниматься ими. Выводить их на воздух, выгонять проветриваться. Вся вонь идет из комнат, и как мы ни прихорашиваемся, а все равно от нас несет.
Если говорить о семье, вот вам пример: есть у меня на авеню Сент-Уэн знакомый аптекарь, у которого в витрине висит шикарное объявление, настоящая реклама: «Коробка промывательного на всю семью — 3 франка». Дело серьезное, тут попыхтишь. Промываются обычно всей семьей. Ненавидят все друг друга до крови — это же семейный очаг, но никто не протестует: жить дома все-таки дешевле, чем в гостинице.
В гостинице, правда, — поговорим и об этом — беспокойней, она не так престижна, как квартира, зато в ней чувствуешь себя не таким виноватым. Род людской вечно в пути, так что в день Страшного суда, который состоится, конечно, на улице, до места его от гостиницы будет явно ближе, чем от дома. И когда низлетят ангелы с трубами, первыми явимся мы, выскочившие из меблирашек.
В гостинице стараешься выглядеть понезаметней. Выставляться там не будешь. Как только слишком уж громко или часто возвышаешь голос, дело твое плохо: тебя замечают. В конце концов приобретаешь манеры, изысканные, как у флотских офицеров. Пусть вот-вот наступит Судный день — нам и на него начхать: мы в гостинице привыкли раз десять на дню повторять «извините» только потому, что с кем-то разминулись в коридоре.
Нужно научиться распознавать в сортире запах каждого соседа по площадке — это удобно. В меблирашках трудно предаваться иллюзиям. Здешние обитатели не склонны к браваде. Изо дня в день путешествуя по жизни, они ведут себя в гостинице смирно, не высовываясь — точь-в-точь как пассажиры, которым известно, что их дырявый пароход насквозь проржавел.
Та гостиница, где я поселился, привлекала преимущественно студентов из провинции. Уже с первых ступенек лестницы в нос шибало окурками и ранним завтраком прямо в номере. Ночью наше обиталище можно было различить по тускло-серому фонарю над входом и золотым буквам выщербленной вывески над балконом, походившей на гигантскую старую вставную челюсть. Берлога чудовищ, одуревших от грязных махинаций.
Жильцы коридора ходили в гости из номера в номер. После долгих лет своих убогих житейских предприятий, гордо именуемых приключениями, я снова попал в среду студентов.
Желания у них были такие же основательные, прогорклые и нелепые, как в былые времена, когда я расстался с их братией. Переменились люди, но не мысли. По-прежнему примерно в одни и те же часы они шли на другой конец квартала щипать травку медицины и побеги химии, глотать таблетки юриспруденции и пережевывать учебники зоологии. Война, прокатившаяся над их классом, ничего в них не всколыхнула, и, если бы, из симпатии к ним, вы угадали, о чем они мечтают, вам пришлось бы представить себе их в возрасте сорока лет. Словом, они отмеривали себе двадцать лет, двести сорок месяцев жестокой экономии, на то, чтобы добиться счастья.
Счастье, равно как житейский успех, но, конечно, осторожный, дозированный, представлялось им чем-то вроде эпинальской картинки[75]. Они уже представляли себя на вершине карьеры в окружении семьи, немногочисленной, но с ума сойти до чего замечательной, неповторимой, хотя им никогда и в голову не пришло бы вглядеться в членов своей семьи. Не стоит труда. Семья нужна для чего угодно, только не для того, чтобы ею любоваться. И разве сила, радость, поэзия отцовства не в том, чтобы обнимать домочадцев, не глядя на них?
В смысле новшеств они, вероятно, съездят на машине в Ниццу, прихватив с собой жену с приличным приданым, да еще, пожалуй, приучатся рассчитьшаться чеками через банк. Что касается срамных уголков души, то они как-нибудь обязательно сводят супругу в бардачок. Но не больше. Остальной мир сведется для них к ежедневной газете и существованию под охраной полиции.
Пока что мои соседи стыдились своего пребывания в блохастых меблирашках и поэтому легко раздражались. Юный студент-буржуа чувствует себя в гостинице как на покаянии, и, поскольку подразумевается, что он еще не может делать накоплений, ему, чтобы рассеяться, нужна богема и еще раз богема, это отчаяние в виде кофе со сливками.
В начале каждого месяца мы переживали краткий, но бурный эротический кризис, от которого гудела вся гостиница. Обитатели номеров мыли ноги. Устраивалась серия любовных вылазок. На них воодушевляло прибытие денежных переводов из провинции. Я, вероятно, сумел бы обеспечить себе возможность так же, да еще бесплатно, совокупляться в «Тараторе» со своими английскими танцорочками, но, поразмыслив, отказался от этого удобства из боязни влипнуть в историю или завестись с кем-нибудь из их чертовски ревнивых дружков-сводников, вечно вертевшихся вокруг них за кулисами.
В нашей гостинице читали кучу похабных газетенок и знали, где и как можно перепихнуться в Париже. Надо признать, такие вылазки — занятное дело. Они увлекали любого, даже меня: хоть я и в тупике Березина пожил, и попутешествовал, и всяческие постельные ухищрения перепробовал, интерес к рассказам о таких вещах никогда у меня не иссякал. В нас всегда остается известный запас любопытства ко всему, что связано с передком. Сколько ни твердишь себе, что в этой области ничего нового уже не узнаешь и на нее не стоит тратить время, а все-таки опять берешься за старое, для очистки, так сказать, совести, и, несмотря ни на что, узнаешь что-нибудь новенькое, а этого достаточно, чтобы вновь проникнуться оптимизмом.
Ты взбадриваешься, мысли проясняются, опять появляется надежда, хоть раньше не было уже никакой, и ты возвращаешься все к той же, вроде как знакомой тебе дыре. Короче, во влагалище мы в любом возрасте делаем для себя открытие. Итак, я вот о чем: однажды под вечер мы, трое жильцов нашей меблирашки, отправились на поиски интрижки подешевле. Это было не сложно благодаря нашим связям с Помоном, который вел учет всего, что можно пожелать по части эротических соглашений и сделок в квартале Батиньоль. Конторская книга Помона изобиловала предложениями на любую цену, и функционировал этот посланец Провидения без всякой помпы в глубине какого-то дворика, в маленькой квартирке, освещенной настолько, насколько это требуется, чтобы вести себя тактично и пристойно в общественном туалете. Добраться до этого сводника, который, сидя под тусклым окошечком, выслушивал ваши признания, можно было, лишь откинув несколько портьер, что уже настраивало на известную взволнованность.
Из-за этой полутьмы я, по правде сказать, так никогда толком и не разглядел Помона, хотя мы с ним подолгу разговаривали, одно время даже сотрудничали, а он делал мне всякие предложения и пускался со мной в опасные откровенности; сегодня я не узнал бы его, встреться мы с ним в аду.
Помню только, что тайные охотники за сексом, ожидавшие в гостиной очереди на прием, неизменно вели себя в высшей степени прилично, не фамильярничали между собой и даже проявляли сдержанность, словно у дантиста, где не любят ни шума, ни света.
С Помоном меня свел один студент-медик. Он бывал у него, чтобы малость подзаработать с помощью совершенно особого средства — колоссального пениса, которым природа наделила этого счастливчика. Студента приглашали оживлять своей чудовищной елдой интимные вечеринки в окрестностях. Дамы, особенно не верившие раньше, что у человека «может быть такая штука», нарасхват привечали его. Девчонки, которым его размеры были бы непереносимы, бредили им. В полицейских учетах мой студент значился под грозным псевдонимом Валтасар[76].
Разговоры между ожидающими клиентами завязывались с большим трудом. Горе выставляет себя напоказ, наслаждение и потребность — стыдливы.
Хочешь не хочешь, а любить еблю, когда ты беден, — грех. Когда Помону стали известны мое нынешнее положение и медицинское прошлое, он не удержался и поведал мне о своем несчастье. Его подтачивал детский порок. Он пристрастился к нему, постоянно «трогая себя» под столом во время переговоров с клиентами, искателями и ценителями промежности.
— Вы же понимаете, при моем ремесле трудно воздержаться… Да еще когда наслушаешься, что мне все эти скоты рассказывают.
Словом, клиенты толкали его на излишества, как это бывает с разжиревшими мясниками, которых все время тянет на мясо. К тому же, думается мне, у него было постоянное воспаление нижней части живота, перекинувшееся туда из легких. Его ведь действительно унесла через несколько лет чахотка. Изводила его, хотя в ином смысле, и неумолчная болтовня клиенток, которые вечно хитрят, сочиняют высосанные из пальца истории, а главное, нахваливают свой передок — второго такого, мол, нигде не найдешь, хоть весь мир перевороши.
Мужчинам требовались в первую очередь покладистые охотницы до их излюбленных прихотей. Клиентов, жаждущих разделить с кем-нибудь плотское наслаждение, у Помона было не меньше, чем у мадам Эрот. За одну утреннюю почту на его агентство изливалось столько неутоленной страсти, что ее хватило бы на то, чтобы потушить все войны в мире. К сожалению, этот поток чувственности не поднимался выше передка. В этом вся беда.
Стол Помона исчезал под мерзкой грудой этих пламенных пошлостей. Чтобы ознакомиться с ними поближе, я некоторое время наблюдал за разборкой этой большой эпистолярной стряпни. Мне рассказали, что классифицируют клиентов, как галстуки или больных, по типам: психи в одну сторону, мазохисты и распутники — в другую; тех, кто требует, чтобы их секли, — сюда, тех, кому нравится жанр «горняшек», — туда, и так далее. Забава, она ведь быстро превращается в каторжный труд. Не зря нас выставили из рая, это уж точно. Того же мнения держался и Помон со своими влажными ладонями и неизбывным пороком, служившим для него и удовольствием, и наказанием одновременно. Через несколько месяцев я уже достаточно знал о нем самом и его ремесле. Мои визиты к нему стали реже.
В «Тараторе» меня по-прежнему считали вполне приличным, спокойным, исполнительным статистом, но после нескольких недель затишья меня настигло несчастье, причем с самой неожиданной стороны, и я был вынужден, опять внезапно, прервать сценическую карьеру и пуститься в свои прежний сволочной путь.
Оглядываясь с расстояния на времена «Таратора», я сознаю, что это была всего лишь недозволенная и мимолетная стоянка. Спору нет, все эти четыре месяца меня хорошо одевали: иногда принцем, дважды центурионом, один раз летчиком; платили мне щедро и аккуратно. Отъелся я в «Тараторе» на много лет вперед. Жизнь рантье без ренты. И вдруг предательство! Катастрофа! Как-то вечером, неизвестно почему, наш номер сняли. Новый пролог изображал лондонские набережные. Я сразу насторожился. Наши англичанки должны были петь на фоне рисованных берегов Темзы, я — играть полисмена. Роль без слов — прохаживайся себе вдоль парапета. Внезапно — я и подумать об этом не успел — песня англичанок стала сильнее, чем жизнь, и круто повернула мою судьбу курсом на несчастье. Они пели, а я не мог думать ни о чем другом, кроме как о горькой участи бедняков, в том числе о своей собственной, потому что пение наших потаскушек камнем легло мне на сердце, словно когда-то тунец — на желудок. А я ведь верил, что переварил все это, забыл самое тяжелое! Однако веселая мелодия моих подружек оказалась кушаньем еще похуже — никак я его переварить не мог, даром что, напевая, они вдобавок всячески ломались, чтобы получалось подоходчивей. Выглядело же это у них так, словно они выставляют напоказ свою нужду и бедствия. Ошибка тут исключалась. Они бродили в тумане и разливались в жалобах. Исходили стонами и с каждой минутой старели от горя. Декорация тоже источала неохватную тревогу. А девчонки все пели. Они, казалось, не отдавали себе отчета, как гнетуще действует на нас всех навеваемое их песней предчувствие несчастья. Ритмично приплясывая и веселясь, они жаловались на свою жизнь. Когда тоска приходит из такой дали и с такой уверенностью, ее не спутаешь ни с чем и бороться с ней бесполезно.
Несмотря на роскошь зала, несмотря ни на что, нужда сидела в нас, лежала на декорациях, переливалась через край, затопляла всю землю. Артистки — они и есть артистки… Невезение хлестало из них, а они и не пытались унять его поток, не понимали даже, что у них получается. Только глаза их были печальны. Но одних глаз мало. Они пели о крушении своего существования, своей жизни, но не понимали этого. Они сводили все к любви, исключительно к любви — остальному этих малышек не научили. Они пели о небольшом, так сказать, огорчении! Так они считали. В молодости все сводится к любовным огорчениям: ты ведь еще не знаешь…
Where I go… Where I look…
It's only for you… ou…
Only for you… ou…
[Куда ни иду, куда ни гляжу,
Ищу лишь те-е-бя,
Только те-е-бя… (англ.).]
Вот о чем они пели.
У всех, кто молод, общая мания — ограничивать все человеческое одним передком, единственной заветной мечтой, порождающей любовное безумие. Наверно, позднее, когда все эти шестнадцать милашек с их крупными кобыльими ляжками и титьками торчком утратят былую розовость, когда их сволочная страна обрушит на них неудачи посерьезней, они таки поймут, чем все это кончается. Ведь нужда уже вцепилась в этих красоток, взяла их за глотку, и от нее им не отвертеться. Она впилась им в живот, перехватила дыхание, связала струнами их фальшивящих голосков.
Она затаилась в них. Ее не обмануть ни костюмами, ни блестками, ни улыбками, ей не внушить иллюзий насчет тех, кто ей принадлежит; где бы они ни прятались, она настигнет их, а покамест развлекается тем, что заставляет их в ожидании своей очереди воспевать дурацкую надежду. Нужда пробуждает ее, убаюкивает и распаляет ею.
Словом, для нужды наша главная беда — всего-навсего развлечение.
Значит, тем хуже для тех, кто поет о любви! Любовь — это нужда, и ничего больше. Она, засранка, лжет нашими устами и только. Она — повсюду, сволочуга этакая, и ее нельзя будить даже в шутку. С ней вообще не шутят. Тем не менее мои англичанки, в декорациях и под аккордеон, из раза в раз повторяли свой номер. Это неизбежно должно было кончиться плохо.
Я не мешал им, но могу сказать, что предвидел беду.
Сначала заболела одна из малышек. Черт бы побрал красоток, дразнящих несчастье! Пусть первые от него и подыхают, тем лучше! Кстати, никогда не следует останавливаться на углах, около аккордеонистов: именно там нас часто поджидает дурная болезнь — проблеск правды. Итак, на замену заболевшей исполнительнице песенки взяли некую польку. Она, правда, тоже кашляла. Это была высокая бледная девушка. Мы с ней сразу прониклись взаимным доверием. Через два часа я знал ее душу наизусть; что же касается тела, тут пришлось малость обождать. Мания ее состояла в том, чтобы калечить себе нервную систему несбыточными увлечениями. Естественно, что она со своими печалями вписалась в чертову песенку англичанок легче, чем нож входит в масло. Начиналась песня милыми, но мало что выражающими словами, как всякое вокальное сопровождение танца, и вдруг она брала вас за душу, погружая в такую печаль, как если бы, слушая их, вы теряли охоту жить — настолько убедительно они доказывали, что молодость и прочее ни к чему не ведут; тогда вы принимались следить за словами и вдумываться в них, когда они отзвучат и мелодия уйдет куда-то далеко, чтобы улечься в настоящую, свою постель — в надежную яму, где все кончается. Дважды повторенный рефрен — и вас уже как бы тянуло в кроткую страну смерти, всегда мягкую и мгновенно забываемую, словно туман. Да у них, у англичанок, голоса и дышали туманом.
Потом все повторяли хором этот жалобный упрек тем, кто еще здесь, кто влачит жизнь, ожидая на набережных, на всех набережных мира, когда она наконец минет, а покамест ловчит, продает барахло, апельсины, чужие секреты другим призракам, сбывает фальшивые деньги, якшается с полицией, распутниками, бедолагами и рассказывает разные разности в нескончаемом тумане терпения…
Мою новую польскую подружку звали Таня. В данный момент — я это усек — она жила как в лихорадке из-за одного мелкого банковского служащего лет сорока, с которым познакомилась в Берлине. Она жаждала любой ценой вернуться в его Берлин и, ни на что не взирая, жить с ним. Чтобы возвратиться и разыскать его там, она была готова на все.
Театральные агенты, эти обещатели ангажементов, которых она ловила на зассанных лестницах, сулили ей место в Берлине, и в ожидании все не приходившего ответа они, злобные твари, щипали ее за ляжки. Но она едва замечала их приставания — далекая любовь целиком поглощала ее. Не прошло таким манером и недели, как разразилась катастрофа. Зря Таня последние месяцы набивала судьбу искушениями, как пушку картечью.
Грипп унес ее удивительного любовника. Узнали мы о несчастье в субботу вечером. Не успела Таня получить известие, как, растрепанная, очертя голову потащила меня с собой на штурм Северного вокзала. Это бы еще что, но, обезумев, она начала требовать у кассы, чтобы ее отправили немедленно: она должна поспеть в Берлин к похоронам. Понадобились двое дежурных по вокзалу, чтобы разубедить ее, внушить, что уже слишком поздно.
В ее состоянии Таню никак нельзя было оставлять одну. К тому же она истерически силилась подчеркнуть трагизм своего положения, а еще больше показать мне себя в полном трансе. Какой удобный случай! Любовь, когда ей препятствуют нищета и большие расстояния, похожа на любовь моряка — она неоспорима и удачна. Во-первых, когда частые встречи исключаются, нет смысла скандалить друг с другом, а это уже серьезный выигрыш. Жизнь — распухшее от лжи безумие, поэтому чем дальше любовники друг от друга, тем легче, к обоюдному удовольствию, заполнить разным враньем дистанцию между ними; это естественно и закономерно. Правда — вещь несъедобная.
Сейчас, к примеру, легко рассказывать нам байки об Иисусе Христе. Интересно, оправлялся ли он на людях? Думаю, что он недолго продержался бы со своими штучками, если бы принародно ходил по-большому. Поменьше торчать перед глазами — в этом весь секрет, особенно в любви.
Убедившись, что поезда на Берлин больше нет, мы с Таней надумали послать телеграмму. В почтовом отделении у Биржи составили длиннющий текст, но с отправкой вышла новая заминка: неизвестно было, кому ее адресовать. Никого, кроме покойника, мы в Берлине не знали. С этой минуты нам осталось лишь обмениваться словами насчет умершего. Слов нам хватило на то, чтобы раза два-три обойти вокруг Биржи, а затем, поскольку горе надо было как-то убаюкать, мы медленно двинулись вверх на Монмартр, лепеча разный вздор о случившемся несчастье.
Начиная с улицы Лепик, там попадаются люди, ищущие, где бы развлечься на этой самой верхней точке города. Они торопятся. Добравшись до Сакре-Кёр, вперяются вниз, в ночь, эту гигантскую выемку с теснящимися в ее глубине домами.
На маленькой площади мы зашли в кафе, показавшееся нам с виду самым дешевым. В утешение мне Таня из признательности позволила лапать себя, где вздумается. Выпить она тоже была не дура. Вокруг, на банкетках, уже дрыхли поддатые гуляки. Над нашими головами часы на маленькой церкви бесконечно отбивали время. Мы достигли края света — это становилось все ясней. Дальше идти было некуда: впереди — только мертвые.
Они, мертвые, начинали свой путь на площади Тертр, по соседству. Далее он пролегал как раз под «Галереями Дюфейель», следовательно, к востоку.
Тем не менее надо еще сообразить, как его отыскать, когда сам сидишь во тьме, почти прикрыв глаза даже при облачном небе, потому что гигантские заросли световой рекламы мешают замечать мертвых. А они — я это сразу понял — уже прихватили с собой Бебера и лежащую поблизости от него, так что он мог при случае подать ей знак, бледную девушку из Драньё, погибшую от аборта.
Кроме того, там были и прежние мои пациенты и пациентки, о которых я прежде никогда не вспоминал, и еще другие, например негр в белом облаке пыли, засеченный насмерть бичом в Топо, и папаша Граббиа, старый лейтенант из тропического леса. Об этих я время от времени думал — о лейтенанте, о запоротом негре и еще о своем испанском попе: он тоже явился молить небо, и его крест сильно мешал ему перепрыгивать с одного облака на другое. Он цеплялся крестом за самые грязные, самые желтые тучи, а я тем временем узнавал все новых исчезнувших, все новых… Их было так много, что поневоле становилось стыдно, почему я не нашел время разглядеть их, когда они целыми годами жили рядом со мной.
И правда, времени нам хватает думать лишь о себе.
Словом, все эти сволочи превратились в ангелов, а я даже не заметил. Теперь этими ангелами — экстравагантными и даже неприличными — полным-полны облака. Они шастают над городом. Я поискал — был самый подходящий момент — среди них Молли, свою милую, единственную подругу, но она не явилась вместе с остальными. У Молли, наверное, есть собственное маленькое небо, только для нее, — она ведь всегда была такая милая. Мне было приятно, что я не нашел ее среди всякой шпаны, потому что мертвецы, собравшиеся этой ночью над городом, были настоящей шпаной среди покойников, негодяями, сбродом и шайкой грязных призраков. Особенно те, что подваливали и подваливали с соседнего кладбища, несмотря на небольшие его размеры. Оттуда приходили даже кровоточащие коммунары, которые широко разевали глотку, чтобы снова заорать, но не могли выдавить ни звука. Они, коммунары, вместе с прочими ждали. Ждали Лаперуза[77] с Островов, который командовал в эту ночь их сборищем. Лаперуз без конца мешкал из-за своей деревянной пристегивавшейся сбоку ноги, надевать которую стоило ему немалых хлопот, а также из-за вечно терявшейся длинной подзорной трубы.
Он не желал больше — любопытная прихоть! — появляться в облаках без авантюристической подзорной трубы на шее, забавной штуки, которая, если поднести ее к глазу узким концом, позволяет издалека видеть людей и вещи тем более желанными, чем — как это ни странно — они больше приближаются к вам. Казакам, зарытым возле Мельницы[78], не удавалось вырваться из своих могил. Они старались изо всей силы, и это было страшно, но ведь они пытались уже столько раз, неизменно падая обратно на дно. Они еще не протрезвели с тысяча восемьсот двадцатого года.
Но тут внезапный дождь, освежив их, позволил им тоже взмыть над городом в небо. Там хоровод их рассыпался по тучам и расцветил ночь своей неугомонностью. Особенно их привлекла, кажется, Опера с раскаленной жаровней анонсов посредине: скользнув по ней, призраки отскакивали на другой край неба, такие непоседливые и многочисленные, что у вас рябило в глазах. Экипировавшийся наконец Лаперуз потребовал, чтобы с последним ударом четырех часов его поставили на ноги, и его общими усилиями поставили стоймя. Распрямившись, но поддерживаемый со всех сторон, он по-прежнему продолжал жестикулировать и выходить из себя. Он еще застегивался, когда кончило бить четыре, и он покачнулся. Позади него — колоссальное низвержение с неба. Отвратительный разгром. Со всех четырех сторон света, кружась, хлынули привидения, призраки всех эпопей… Одна эпоха гонялась за другой, кривляясь и дразня друг друга. На севере небо разом отяжелело от этой мерзкой свалки. Но горизонт стал очищаться, и день вырвался наконец через большую дыру, которую пробили убегающие призраки, разорвав ночь.
Они исчезли без следа. Преодолеть границу ночи им не дано.
Возможно, они возникнут снова где-нибудь около Англии, но туман и там все время так плотен и густ, что они, улетучиваясь, кажутся парусниками, уходящими, один за другим, с Земли в небесную высь — и притом навсегда. Кто привык пристально наблюдать за ними, тому все-таки удается их обнаружить, но всегда ненадолго из-за ветра, который все время нагоняет с моря новые шквалы и брызги воды.
Последней истаивает в тумане исполинская женщина, охраняющая Остров. Голова ее возносится над самыми высокими стенами брызг. Она кажется единственным по-настоящему живым существом на Острове. Ее медно-красные волосы, разметавшиеся в воздухе, еще немного золотят слой туч, и это все, что остается от солнца.
Вообразим, что она пытается заварить себе чай.