Ей поневоле приходится это делать. Она ведь пребудет там веки вечные. И никогда не перестанет готовить себе чай из-за тумана, становящегося слишком плотным и пронизывающим. Под чайник она приспособила корпус самого большого и красивого судна, которое сумела найти в Саутгемптоне, и волнами подливает в него чай. Она шевелится. Помешивает питье колоссальным веслом. Это ее занимает.

Неизменно склоненная, она так сосредоточенна, что ничего не видит вокруг.

Хоровод проносится впритирку над ней, но она даже ухом не ведет: она привыкла к тому, что все призраки континента слетаются сюда и тут исчезают. Конец.

Она — это все, что ей нужно, — разгребает руками жар под золой между двух мертвых лесов. Она силится раздуть пламя под золой, теперь ей никто не мешает, но чай у нее никогда не закипит.

У пламени нет больше жизни.

В мире нет жизни ни в ком, разве что в ней самой, и все почти кончено.


Таня разбудила меня в номере, куда мы в конце концов отправились спать. Было десять утра. Чтобы отвязаться от нее, я наврал, что чувствую себя неважно и хочу еще полежать.

Жизнь возобновлялась. Таня сделала вид, будто поверила мне. Как только она ушла, я в свой черед пустился в путь. Ей-богу, у меня были кое-какие дела. Весь этот ночной бедлам оставил во мне странный привкус раскаяния. Меня снова принялось донимать воспоминание о Робинзоне. Я ведь действительно бросил его на волю случая и попечение аббата Протиста. Мне, понятное дело, говорили, что в Тулузе у него все складывается наилучшим образом — старуха Прокисс и та стала с ним любезна. Только вот бывают, не правда ли, случаи, когда человек слышит лишь то, что хочет слышать и что особенно его устраивает… Неопределенные новости, дошедшие до меня, ничего, в сущности, не доказывали.

Подгоняемый беспокойством и любопытством, я отправился в Драньё узнать, нет ли там каких-нибудь иных известий, только точных, бесспорных. Чтобы попасть туда, надо было двигаться по улице Батиньоль, где жил Помон. Такой маршрут я и выбрал. На подходе к дому Помона я с удивлением увидел его самого: он на известной дистанции вроде как вел слежку за каким-то господином. Для Помона это было подлинное событие: он же никогда из квартиры не выходил. Узнал я также и типа, за которым он топал: это был один из его клиентов, подписывавший свои письма «Сид»[79]. Но до нас-то окольными путями дошло, что этот Сид служит на почте.

Он уже несколько лет приставал к Помону, чтобы тот осуществил его мечту — подыскал ему хорошо воспитанную подружку. Однако барышни, с которыми его сводили, оказывались все до одной недостаточно воспитанными на его вкус. Он уверял, что они говорят с ошибками. Если поразмыслить, такие подружки делятся на две большие категории — на тех, у кого «широкие взгляды», и тех, кто получил «надлежащее католическое воспитание». Изображать из себя «кисоньку» или «холостячку» — вот два способа, позволяющие неимущим девицам чувствовать свое превосходство, а также возбуждать неуверенных в себе и неудовлетворенных мужчин.

За долгие месяцы Сид просадил на эти поиски все свои сбережения. Теперь он таскался к Помону без денег и без надежд. Поздней я узнал, что в тот же вечер Сид покончил с собой на каком-то пустыре. Впрочем, увидев, что Помон выбрался на улицу, я сразу заподозрил, что происходит нечто необычное. Поэтому я довольно долго следовал за ними по этому кварталу, магазины и даже краски которого постепенно оставались позади на улицах, упирающихся в убогие бистро у самой городской черты. Когда вы не спешите, на таких улицах можно и заблудиться — настолько вас подавляет унылость и безликость пейзажа. Тут так тоскливо, что, если у вас есть хоть малость денег, вы схватите такси, только бы поскорей смотаться отсюда. Люди, которых вы здесь встречаете, тащат на себе такой груз судьбы, что он давит не только на них, но и на вас. Появляется такое чувство, словно за оконными занавесками все мелкие рантье открыли у себя газ. А сделать ничего нельзя, разве что выругаться: «Говенная жизнь!» Так ведь это же немного.

К тому же тут не присядешь — нигде ни одной скамейки. Куда ни глянь — все каштаново-серо. В дождь хлещет отовсюду — и в лицо, и с боков, и улица скользит, как спинка здоровенной рыбины с полосой ливня вдоль хребта. Не скажешь даже, что в квартале царит беспорядок. Нет, это скорее тюрьма, почти благоустроенная тюрьма, только без глухой ограды.

Шляясь вот так, я сразу после Уксусной улицы потерял из виду Помона и будущего самоубийцу. И подобрался так близко к Гаренн-Драньё, что не удержался и пошел глянуть на предместье через форты.

Ничего не скажешь, издалека Гаренн-Драньё благодаря деревьям большого кладбища выглядит очень даже недурно. Того гляди, ошибешься и подумаешь, что ты в Булонском лесу.

Когда тебе позарез нужно навести о ком-нибудь справку, ищи тех, кому о нем известно. В конце концов, сказал я себе, что я потеряю, если загляну на минутку к Прокиссам? Они-то уж должны знать, как дела в Тулузе. И на тебе — я допустил неосторожность. Мы забываем, что надо быть всегда начеку. Ты ничего не замечаешь, а на самом деле уже влип и очутился в самой поганой точке ночи. Тут тебя разом и настигает несчастье. А нужен-то был всего пустяк — избегать встречи с некоторыми людьми, особенно с такими, как Прокиссы. От них уже не отвяжешься.

Петляя по улицам, я, словно по привычке, очутился в нескольких шагах от их дома. Меня даже вроде как ошеломило, что я вижу его на прежнем месте. Зарядил дождь. На улице не осталось ни души, кроме меня, а я все не решался подойти к дому. Я даже подумал, не повернуть ли мне попросту назад, как вдруг дверь приоткрылась — ровно настолько, чтобы Прокисс-младшая могла знаком подозвать меня. Она-то, разумеется, все видела. Она углядела меня, когда я как дурак топтался на противоположном тротуаре. Мне окончательно расхотелось заходить к ним, но она уперлась на своем, даже по имени меня окликнула:

— Доктор! Живее сюда!

Вот так она меня и позвала — приказным тоном. Я испугался, что меня засекут. Поскорей поднялся на маленькое крыльцо, вновь очутился в коридорчике с печкой и увидел прежнюю декорацию. Как ни странно, это лишь усугубило мою тревогу. И тут мадам Прокисс принялась рассказывать, что муж ее вот уже два месяца болеет и с ним все хуже и хуже.

Понятно: она уже сильно встревожилась.

— Что с Робинзоном? — выпалил я.

Сперва она отмолчалась. Потом все-таки сдалась.

— С ними обоими все в порядке. Их дело в Тулузе идет хорошо, — ответила она мимоходом и тут же опять затараторила о больном муже. Она хочет, чтобы я тут же, не теряя ни минуты, посмотрел его. Дескать, я такой самоотверженный врач. Так хорошо знаю ее мужа и так далее, и тому подобное. Он не верит никому, кроме меня. Не желает показаться другому доктору. Но они не знали моего адреса… Словом, трепотня.

У меня было достаточно оснований опасаться, что болезнь ее мужа вызвана любопытными причинами. Мне ведь недаром платили. Я знал и дамочку, и обычаи дома тоже. Тем не менее какое-то дьявольское любопытство вынудило меня подняться в спальню.

Прокисс лежал в той же постели, где несколькими месяцами раньше я обихаживал Робинзона после несчастного случая с ним.

За несколько месяцев любая комната меняется, даже если в ней ничего не передвигали. Какими бы старыми и обшарпанными ни были вещи, у них неизвестно откуда берутся силы постареть еще больше. Вокруг нас все изменилось. Конечно, не меблировка, но сами ее предметы изменились, так сказать, в глубину. Когда их видишь снова, они уже другие, они словно проникают в нас с большей силой и печалью, глубже и кротче, чем прежде, тают в том своего рода умирании, которое изо дня в день, медленно, незаметно, трусливо совершается в нас и которому мы день ото дня приучаемся все меньше сопротивляться. От раза к разу мы видим, как блекнет и увядает в нас жизнь, а с ней люди и вещи, которые, когда мы расстались с ними, были для нас привычными, дорогими, иногда грозными. Страх конца избороздил их морщинами, пока мы гонялись по городу за удовольствиями и хлебом насущным.

Вскоре на нашем пути вокруг нас остаются лишь безобидные, жалкие, обезоруженные люди и вещи — ничего, кроме навсегда умолкших ошибок.

Женщина оставила меня наедине с мужем. Выглядел тот не блестяще. Кровообращение у него было никудышное, сердце явно давало сбои.

— Скоро умру, — твердил он, притом без всякого надрыва.

У меня на такие случаи было какое-то шакалье везение. Я прослушал его сердце — в подобных обстоятельствах полагается что-то предпринять, сделать хоть несколько жестов, которых от тебя ждут. Сердце его, запертое между ребер, бежало, можно сказать, бросками, бежало вслед за жизнью, но, как ни прыгало, не догоняло ее. Скоро оно оступится в последний раз и рухнет в гниль, исходя пузырчатым красным соком, как гнилой раздавленный гранат. А еще через несколько дней его увидят распластанным под ножом на мраморном столе после вскрытия. Дело неминуемо кончится судебно-медицинской экспертизой. Я предвидел это, потому что по кварталу пойдут ухмыльчивые разговоры: такая смерть, да еще после несчастного случая, вряд ли кому покажется естественной.

К жене покойного начнут приставать на всех углах со сплетнями, накопившимися после предыдущей истории — она еще не позабылась. Но это будет малость попозже. А пока что муж был больше не в силах ни держаться дольше, ни умереть. Он вырывался из жизни, но ничего не мог поделать со своими легкими. Он выталкивал воздух, а воздух возвращался. Бедняге не терпелось сдаться, но он все-таки вынужден был дожить свое до конца. Это была жестокая пытка, и он еще вполглаза следил за нею.

— Не чувствую больше ног, — стонал он. — Колени холодеют.

Он попытался ощупать ступни руками, но не сумел. Попить ему тоже не удавалось. Это был почти конец. Подавая ему приготовленный женою отвар, я спрашивал себя, что она туда намешала. Несло от настоя не очень приятно, но ведь запах — не доказательство: валерианка и та пахнет отвратно. И потом, чтобы удушить и без того задыхающегося мужа вонью, вовсе не требовалось добавлять в отвар что-либо особенное. Тем не менее умирающий лез из кожи, напрягая еще оставшиеся под нею мышцы, лишь бы пострадать и подышать подольше. Он отбивался и от жизни, и от смерти разом. Было бы только справедливо, если бы человека в таких случаях разрывало на куски. Там, где природа плюет на человека, начинается, можно сказать, беспредел. Жена за дверями подслушивала, как я консультирую мужа, но ее-то я хорошо знал. Я по-тихому распахнул двери и бросил ей: «Крышка! Конец!» Это ее ничуть не удручило, и она даже сама шепнула мне на ухо:

— Уговорили бы вы его снять вставную челюсть. Наверняка она мешает ему дышать.

Мне тоже хотелось, чтобы он снял ее.

— А вы сами скажите ему об этом.

В ее положении это была щекотливая задача.

— Нет, нет, лучше вы, — запротестовала она. — Я знаю, услышать это от меня ему будет неприятно.

— Почему? — удивился я.

— Она у него уже тридцать лет, и он никогда мне об этом не говорил.

— Может, не стоит ее трогать, — усомнился я. — Раз уж он привык так дышать.

— Ох, нет! Я себе этого не прощу, — возразила она не без волнения в голосе.

Я тихо возвратился в спальню. Муж услышал, как я подхожу к постели. Обрадовался, что я вернулся. В перерывах между приступами удушья он еще говорил со мной, пытался даже быть любезен. Спрашивал, что у меня нового, появилась ли у меня новая клиентура. «Да, да», — отвечал я на все вопросы. Было бы слишком долго и сложно входить с ним в подробности. Да и момент неподходящий. Прячась за створкой двери, жена знаками показывала мне, чтобы я опять попросил его снять челюсть. Тогда я наклонился к самой подушке и шепотом посоветовал снять ее. Промашка!

— Я выбросил ее в уборную… — пробормотал он с еще более испуганным видом. Словом, в последний раз пококетничал. И тут же зашелся долгим хрипом.

Хочешь быть артистом — играй на том, что у тебя есть. Вот он всю жизнь и удовлетворял свои эстетические запросы с помощью вставной челюсти.

Момент исповеди. Мне хотелось, чтобы муж, воспользовавшись этим, высказал свое мнение о том, что случилось с его матерью. Но он уже не мог. У него начался бред, обильное слюноотделение. Конец. Больше ему было не выдавить ни одной связной фразы. Я утер ему рот и спустился вниз. Жена, ожидавшая в коридорчике, была недовольна и чуть ли не наорала на меня из-за челюсти, как будто это была моя вина.

— Она же из золота, доктор. Я-то знаю. Знаю, сколько он за нее выложил. Таких теперь больше не делают.

Целая история!

— Ладно, схожу попробую еще, — предложил я — так мне было неудобно. — Но только вместе с вами.

Теперь муж нас уже не узнавал, разве что еле-еле. Когда мы с его женой стояли рядом с ним, он хрипел не так громко, словно силился расслышать, о чем мы говорим.

На похороны я не пошел. Не было и вскрытия, которого я малость побаивался. Все прошло по-тихому. Тем не менее челюсть всерьез рассорила меня с мадам Прокисс.


Молодежь так спешит заняться любовью, так торопится хватать все, что ей подсовывают под видом наслаждения, что не обращает внимания на чувства. Она слегка напоминает собой пассажиров, старающихся между двумя свистками сожрать все, что им подали в вокзальном буфете. Ее довольно обучить двум-трем куплетам, помогающим перевести разговор на еблю, и она уже счастлива. Ее легко удовлетворить, но ведь правда и то, что она может развлекаться сколько влезет.

Самая сласть для нее великолепный пляж на побережье, где женщины кажутся наконец свободными и так красивы, что могут обойтись без наших лживых слов.

Зато, конечно, когда приходит зима, человеку трудно уйти в себя, осознать, что его время кончилось. Он, ясное дело, остался бы прежним и в пору холодов, в возрасте, — он все еще надеется. Это понятно. Человек — подлая тварь. Тут не на что обижаться. Удовольствие и счастье — прежде всего. Это мое твердое мнение. И потом, если уж начинаешь прятаться от других, значит, ты боишься делить с ними удовольствие. Это само по себе уже болезнь. Надо бы разобраться, почему мы так упрямо не желаем лечиться от одиночества. Один тип, капрал, которого я встретил в госпитале во время войны, немножко толковал со мной о подобных переживаниях. Жаль, что я больше не видел этого парня.

— Земля мертва, — втемяшивал мне он. — Мы все только черви на ее поганом распухшем трупе и знай себе жрем ее потроха, а усваиваем лишь трупный яд. Ничего не поделаешь. Мы от рождения — сплошное гнилье, и все тут.

Тем не менее однажды вечером этого мыслителя живехонько отправили в бастионный ров: это доказывает, что он был еще вполне годен пойти под расстрел. Как сейчас помню, увели его двое жандармов — высокий и низенький. Военный суд счел его анархистом.

Когда спустя годы думаешь о прошлом, тянет иногда точно восстановить в памяти слова, сказанные определенными людьми, и самих этих людей, чтобы спросить у них, что они хотели сказать. Но они уже ушли! А тебе недостало образования, чтобы их понять. А ведь как недурно было бы проверить, не изменились ли с тех пор их воззрения. Нет, слишком поздно! Все кончено. О них больше ничего не известно. И вот приходится в одиночку продолжать свой путь через ночь. Ты потерял своих подлинных спутников. Даже не поставил им главный, настоящий вопрос, пока еще было время. Ты был рядом с ними и не знал, о чем надо спросить. А люди исчезли. Впрочем, мы вечно во всем опаздываем. Сожалениями же сыт не будешь.

К счастью, в одно прекрасное утро ко мне явился аббат Протист, чтобы поделиться процентами, причитавшимися нам с подземелья старухи Прокисс. А ведь я уже больше не рассчитывал на кюре. Он просто с неба свалился. На долю каждого пришлось полторы тысячи франков. Кроме того, он принес хорошие новости о Робинзоне. Глаза у него вроде бы налаживались, веки перестали гноиться. Все в Тулузе требовали моего приезда. Я ведь когда-то обещал навестить их. Протист и тот на этом настаивал.

Из дальнейших его рассказов я понял, что Робинзон как будто собирается вскоре жениться на дочке торговки свечами в церкви, к которой примыкает подземелье, где помещаются мумии, опекаемые старухой Прокисс. Дело с браком почти слажено.

Все это поневоле вывело нас на разговор о кончине Прокисса, но тут мы не стали углубляться и перешли к более приятным темам — к будущему Робинзона, затем к самой Тулузе, городу, которого я совсем не знал, хотя и слышал о нем от Граббиа, к торговле, которою промышляли старуха с Робинзоном, и, наконец, к девушке, на которой он собирался жениться. В общем, поболтали про все и обо всем… Полторы тысячи франков! Это настраивало меня на терпимость и оптимистический, так сказать, лад. Я нашел замыслы Робинзона, о которых мне сообщил аббат, разумными, продуманными, взвешенными и соответствующими обстоятельствам… Все устроится. По крайней мере я верил в это. Потом мы с кюре заговорили о своем возрасте. Мы с ним уже довольно давно разменяли четвертый десяток. Наше тридцатилетие уходило в прошлое, о неприветливых берегах которого мы не слишком жалели. Не стоило даже оборачиваться и вглядываться в них. Старея, мы мало что потеряли.

— В конце концов, жалеть о таком-то годе сильней, чем о любом другом, — просто низость, — заключил я. — Ей-богу, кюре, стариться тоже можно увлеченно и решительно. Разве вчера нам было так уж весело? А прошлый год? Он вам что, сладким показался? Жалеть? О чем, спрашиваю я вас? О молодости? Да у нас ее просто не было.

Бедняки — и это правда — с годами скорее молодеют душой, и к концу, если, разумеется, они постарались избавиться по дороге от лжи, страха и подлой покорности, заложенных в нас с рождения, они, в общем, становятся менее отвратными, чем были вначале. Все остальное, что существует на свете, — не для них. Это их не касается. Единственная их задача — избавиться от покорности, изблевать ее. Если это удается им раньше, чем они сдохнут, они могут гордиться, что жили не зря.

Я решительно был в ударе… Полторы тысячи франков подогревали мой пыл, и я не унимался:

— Настоящая, единственная молодость в том, кюре, чтобы любить всех без разбору, только в этом правда, только в этом молодость и новизна. Много вы знаете, кюре, таких среди молодежи? Я — ни одного. Я всюду вижу лишь черную и старую глупость, которая бродит в более или менее свежих телах, и чем сильней в них брожение этой мерзости, тем больше она донимает молодых и тем настойчивей они уверяют, что страшно молоды. Но это не правда, это брехня. Они молоды, как чирей, который болит, потому что его распирает гной.

От таких моих слов Протиста поеживало. Чтобы не изводить его и дальше, я переменил тему. Тем более что он оказал мне прямо-таки спасительную любезность. А ведь трудно не возвращаться все время к предмету, который волнует вас так сильно, как то, о чем я говорил. Когда живешь один, из головы не выходит мысль о жизни вообще. От нее тупеешь. Чтобы отделаться от нее, пытаешься вымазать ею всех, с кем встречаешься, и это им надоедает. Быть одному — все равно что подталкивать себя к смерти.

— Умирать нам приходится обстоятельней, чем собаке, — добавил я, — и, если, положим, требуется тысяча минут, чтобы издохнуть, каждая минута окажется для вас новой и будет достаточно приправлена страхом, чтобы вы тысячу раз успели позабыть, сколько раз вы могли бы насладиться любовью за предшествующую тысячу лет. Счастье на земле состоит в том, чтобы умереть с наслаждением, во время наслаждения. Все остальное — ничто, страх, в котором не смеешь признаться, и притворство.

Послушав, что я несу, Протист наверняка решил, что я снова заболел. Быть может, он был прав, а я кругом не прав. Изобретая в одиночестве кару за вселенский эгоизм, я действительно мастурбировал свое воображение — искал эту кару во всем, вплоть до небытия! Когда тебе из-за безденежья редко представляется случай выйти на улицу и уж подавно — выйти из себя и совокупиться, развлекаешься, как можешь.

Согласен, я был не совсем прав, дразня Протиста своей философией, противоречащей его религиозным убеждениям, но и то сказать, вся его особа дышала этаким маленьким грязным чувством собственного превосходства, которое не могло не действовать многим на нервы. По его представлениям, земля для людей — вроде как зал ожидания вечности, где у каждого свой билет. У него самого билет, ясное дело, превосходный: дождался очереди — и в рай. Впрочем, срал он на все это.

Подобное убеждение невыносимо. Однако, когда в тот же вечер он предложил мне вперед сумму, необходимую для поездки в Тулузу, я разом перестал докучать ему и противоречить. Я так дрейфил при мысли о встрече в «Тараторе» с Таней и ее женихом-призраком, что не рассуждая принял предложение кюре. «Неделя-другая спокойной жизни!» — сказал я себе. Дьявол, он-то уж всегда сообразит, как вас соблазнить. Его приемчики все равно до конца не изучишь. Живи мы много дольше, чем теперь, мы просто не знали бы, куда податься, чтобы вновь подыскать себе счастье. Мы бы повсюду, во всех уголках земли разбросали трупики ублюдочных попыток обрести счастье, и они воняли бы так, что было бы нечем дышать. В музеях от одного вида недоносков кое-кому становится худо, чуть ли не до рвоты. От наших пакостных поползновений на счастье тоже делается худо, да так, что они обязательно кончаются неудачей задолго до того, как мы по-настоящему умираем от них.

Мы перестали бы хиреть, если бы забывали о них. Не говоря уж об усилиях, которые мы, доводя до теперешнего состояния, гробили на то, чтобы придать привлекательность нашим надеждам, мигам ублюдочного счастья, нашим стараниям и нашей лжи… Ты этого хочешь? На! Вот тебе и деньги, и ужимки, и вечность — сколько влезет. И вещи, в которых заставляешь себя клясться и клянешься, думая, что никто не говорил их и не клялся в них до того, как они пришли нам в голову и на язык, и ароматы, и ласки, и мимика — словом, все, и только для того, чтобы в конце концов запрятать все это как можно дальше, чтобы молчать об этом из стыда и страха, что это вернется в нас, как блевотина. Значит, нам не хватает не упорства, а умения правильно выбрать дорогу, ведущую к спокойной смерти.

Поездка в Тулузу была, в общем, еще одной глупостью. Раскинув мозгами, я, понятное дело, это усек. Словом, извинений у меня для себя не находилось. Но, следуя за Робинзоном в его похождениях, я пристрастился к темным махинациям. Еще в Нью-Йорке, когда я потерял сон, меня начал мучить вопрос, смогу ли я идти за Робинзоном все дальше и дальше. Погружаясь в ночь, сперва путаешься, но тебе все-таки хочется понять, и тогда ты уже держишься на глубине. Но понять-то хочется слишком многое сразу. А жизнь коротка. Ты стараешься быть ко всем справедливым. Испытываешь угрызения совести, стараешься ни о чем не судить с маху, а главное, боишься умереть, так и не избыв своих колебаний. Это ведь будет означать, что ты зря приходил в мир. Куда уж хуже!

Надо торопиться, надо не опоздать к своей смерти. Болезнь и нужда сгладывают часы и годы, бессонница расписывает серым целые дни и недели, а из прямой кишки, может быть, уже ползет вверх рак, старательный и кровоточащий.

Надеешься, что у тебя есть время, а его нет. Не говоря уж о войне, которая из-за преступной людской скуки всегда готова вырваться из подвалов, где заперты бедняки. В достаточном ли количестве убивают их, бедняков? Не уверен. Это еще вопрос! Возможно, стоило бы прикончить всех, кто не способен понимать? И пусть вместо них родятся другие, новые бедняки, и так до тех пор, пока не появятся те, кто как следует поймет эту шутку, всю эту милую шутку… Газон ведь тоже стригут, покуда не вырастет нужная трава — хорошая, нежная.

Приехав в Тулузу, я в нерешительности задержался на вокзале. Пропустил кружечку в буфете и пошел шататься по улицам. Незнакомый город — хорошее дело. Это место и время, когда можно предполагать, что каждый встречный — милый человек. Это как бы время снов наяву. Им можно воспользоваться и побродить по городскому саду. Правда, по достижении известного возраста следует соблюдать осторожность: если для таких прогулок нет основательных семейных причин, люди могут подумать, что вы, как Суходроков, пялитесь на малолеток. Лучше уж зайти у самой решетки сада в кондитерскую, шикарный магазин на углу, разукрашенный, как бардак, гранеными зеркалами с намалеванными на них птичками. Сиди себе там и раздумывай, треская бесконечные пирожные. Приют для серафимов. Приказчицы украдкой болтают о своих сердечных делах в таком примерно роде:

— Тут я ему и говорю: «Можешь зайти за мной в воскресенье». А тетка услышала и закатила скандал — из-за отца.

— Я думала, твой отец снова женился, — перебивает подружка.

— Ну и что с того? Имеет же он право знать, с кем встречается дочь…

Третья продавщица — того же мнения. И между всеми барышнями завязывается отчаянный спор. Чтобы не мешать, я незаметно обжирался в углу трубочками с кремом и тарталетками, не забывая при этом сунуть одну-другую в карман, и надеялся, что тем самым помогу спорщицам побыстрее разрешить щекотливые проблемы старшинства в семье, но они не унимались. Пререкания ни к чему не вели. Неспособность отвлеченно мыслить сводила их умственные потуги к бесформенной злобе на всех и вся. Они прямо-таки лопались от алогичности, чванства и невежества и с пеной у рта нашептывали друг другу нескончаемые оскорбления.

Их пакостная ожесточенность совершенно околдовала меня. Я переключился на ромбабы. Потерял им счет. Продавщицы — тоже. Я уже опасался, что буду вынужден уйти раньше, чем их спор придет к завершению. Но они оглохли от страсти, а потом вдруг замолкли.

Исчерпав весь запас желчи, сжавшись в комок, они укрылись под сень прилавка с пирожными, и каждая, непобежденная и замкнувшаяся в себе, утешалась, поджав губы, тем, что в следующий раз еще похлеще и половчей, чем сегодня, возьмет да и выложит все яростные и обидные глупости, которые ей известны о ее товарках. Случай не замедлит представиться — они об этом позаботятся, а уж тогда двинут в бой ни из-за чего любые ошметки доводов. В конце концов я пересел так, чтобы нескончаемым шумом слов и намеков на мысли они как можно сильней оглушали меня, словно на берегу, где мелкие, непрерывно набегающие волны никак не могут слиться воедино.

Слушаешь, ждешь, надеешься, снова ждешь, снова надеешься, что тут или там, в поезде, в кафе, на улице, в гостиной или привратницкой ненависть сорганизуется, как на войне, но она лишь кипит впустую, и ни из-за этих несчастных барышень, ни из-за кого-нибудь другого никогда ничего не случается. Никто не приходит нам на помощь. Над жизнью, как бесконечно обескураживающий мираж, простирается огромная, серая, монотонная болтовня. Тут вошли две новые дамы, и это разрушило расплывчатое очарование беспредметного разговора, связавшего меня с продавщицами. Клиентки немедленно стали предметом забот всего персонала. Он в полном составе бросился к ним, наперебой стараясь предупредить малейшее их желание. Дамы присматривались к птифурам и тортам, выбирая, что захватить с собой. У кассы они рассыпались в любезностях, предложив друг дружке по слоеному пирожку, чтобы перекусить на ходу.

Одна из них с кучей ужимок отказалась от сладостей, многословно и доверительно сообщив другим, весьма заинтересованным дамам, что ее врач запретил ей сладкое, а врач у нее замечательный: в Тулузе и других городах он чудодейственным образом вылечил многих от запоров и обещает в том числе вылечить и ее от более чем десятилетних затруднений с дефекацией специальным режимом и чудодейственным, известным только ему лекарством. Прочие дамы не дали так просто отодвинуть их в тень по части запоров. Они ведь страдают от них больше, чем кто-либо. Они заартачились. Им подавай доказательства. Дама, взятая под сомнение, добавила только, что теперь, садясь на унитаз, испускает ветры с частотой фейерверка. А фекальные массы стали у нее так ярко выражены, так плотны, что из-за них ей пришлось удвоить предосторожности. Иногда эти новые замечательные экскременты так тверды, что причиняют ей на выходе ужасную боль. Прямо все разрывается. И отправляясь в уборную, она вынуждена прибегать к вазелину. Что ж, это неопровержимый аргумент.

Убежденные наконец клиентки, приятно беседуя, вышли из кондитерской «Птички», провожаемые улыбками всего магазина.

Городской сад по соседству показался мне подходящим местом для того, чтобы собраться с мыслями перед тем, как двинуться на поиски своего друга Робинзона.

В провинциальных парках скамейки, стоящие вдоль пышных клумб с каннами и маргаритками, по утрам в будние дни обычно пустуют. К берегу четко очерченного камнями озера заплесневелой веревкой была привязана цинковая лодочка в кольце трухи и тины. Из объявления явствовало, что она сдается в прокат по воскресеньям, круг по озеру стоит два франка.

Сколько лет! Студентов! Призраков! В любом уголке общественного сада всегда найдется вот такая усыпанная цветами забвенная могилка идеалов, или боскет чаяний, или вымазанный чем ни попадя носовой платок. Не надо воспринимать это всерьез.

Но хватит мечтаний! Пора в путь, пора искать Робинзона, его церковь Святого Эпонима и подземелье, где он вместе со старухой сторожит мумии. Я приехал издалека, чтобы взглянуть на все это. Значит, за дело.

Извозчик рысцой петлял по извилистым полутемным улочкам старого города, где свет застревал между крышами. Колеса грохотали по мостикам и сточным желобам, и лошадь казалась одними сплошными копытами. На юге уже давно не жгли городов. Никогда еще они не выглядели такими старыми. Войны не докатываются больше до здешних краев.

Мы подъехали к церкви Святого Эпонима, когда пробило полдень. Подземелье находилось чуть дальше, у высокого распятия. Мне показали, где оно — посреди чахлого садика. Вход в склеп представлял собой нечто вроде заделанной дыры. Еще издали я заметил девушку-сторожиху. Я тут же осведомился у нее насчет своего друга Робинзона. Девушка как раз запирала дверь. В ответ она мило улыбнулась и разом вывалила мне все новости, кстати хорошие.

С места, где мы стояли, все в этот южный день казалось розовым, и замшелые камни церковных стен словно устремлялись к небу, чтобы в свой черед растаять в воздухе.

Подружке Робинзона было под двадцать. Крепкие стройные ноги, безупречно изящная грудь, голова хорошего четкого рисунка, разве что глаза, на мой вкус, чересчур черные и смышленые. По типу — отнюдь не мечтательница. Это она писала письма, что я получал от Робинзона. К подземелью она пошла впереди меня. Походка у нее тоже была четкая, ноги и щиколотки хорошего рисунка — любительницы пожить, наверняка способные на-прятаться как следует в нужную минуту. Руки — некрупные, жесткие и хваткие, руки честолюбивой труженицы. Ключ она повернула коротким сухим движением. Зной висел вокруг нас, подрагивал над дорогой. Мы говорили о том о сем, и, раз уж дверь была отперта, девушка решила все-таки показать мне подземелье, хотя уже наступило время завтрака. Ко мне понемногу возвращалась раскованность. По мере того как мы спускались вслед за фонарем девушки, становилось все свежее. Это было приятно. Я сделал вид, будто оступился, и схватил ее за плечо, мы расшутились, и, когда сошли на утоптанную землю склепа, я чмокнул ее в шею. Она запротестовала, но не слишком.

Мы накоротко понежничали, а потом я прилип к ее животу, как настоящая любовная личинка. Искушенные в пороке, мы облегчали разговор душ, так и этак слюнявя друг друга. Рука у меня медленно скользила вверх по изгибу ее бедра, и это было тем более приятно, что я в то же время видел, как бегают у ней по ногам выпуклые блики от стоявшего рядом на земле фонаря. Весьма рекомендую такую позу. О, подобные минуты грешно упускать! Ты скашиваешь глаза, и щедро вознагражден за это. Какой стимул! В какое внезапно приходишь отличное настроение!… Затем разговор возобновился, но уже в другом ключе — доверчивей, проще. Мы уже сдружились. Передок — прежде всего. Мы только что сэкономили десять лет.

— Много у вас посетителей? — невпопад бабахнул я, переводя дух. Правда, тут же прибавил: — Это ведь ваша мать торгует свечами рядом в церкви, верно? Аббат Протист рассказывал мне и о ней.

— Я заменяю мадам Прокисс только на время завтрака, — ответила она. — Днем я работаю у модистки на Театральной улице. Вы проезжали мимо театра по дороге сюда?

Она еще раз успокоила меня насчет Робинзона: ему много лучше; по мнению специалиста, он скоро будет видеть достаточно, чтобы ходить по улицам одному. Он даже пробовал. Все это — хорошие предзнаменования. Со своей стороны мамаша Прокисс уверяет, что вполне довольна подземельем. Дело у ней ладится, она кое-что откладывает. Единственное неудобство: в доме, где они живут, полно клопов, которые не дают спать, особенно в ненастные ночи. Приходится окуривать их серой. Робинзон частенько поминает меня, и всегда по-доброму. Слово за слово, мы вышли на историю и обстоятельства их предстоящей свадьбы.

За всем этим, правда, я даже не спросил, как ее зовут. Звали ее Мадлон. Родилась она во время войны. Их брак, в сущности, вполне меня устраивал. Мадлон — имя, которое легко запоминается. Разумеется, она понимала, что делает, выходя за Робинзона. В общем-то, даже поправившись, он все равно останется калекой. К тому же она думала, чт? у него задеты только глаза. А у него больные нервы, душа и все такое. Я чуть было не сорвался и не предостерег ее. Не мастер я на разговоры о браке: вечно теряю ориентировку и не знаю, как прервать их.

Чтобы сменить тему, я внезапно проникся интересом к подземелью и, раз уж приехал издалека, чтобы осмотреть его, счел момент подходящим.

С помощью фонаря Мадлон мы принялись поочередно выдергивать трупы из темноты у стены. Туристам было тут над чем подумать. Эти древние мертвецы стояли впритык к ней, словно для расстрела. Не совсем с кожей, не совсем с костями, не совсем в одежде. Всего этого у них было лишь понемногу. Вид грязный-разгрязный, всюду дыры. Время, вот уже много веков сдиравшее с них шкуру, по-прежнему не оставляло их в покое. То тут, то там оно еще обкарнывало их лица. Оно расширяло на них все отверстия и кое-где отдирало длинные полоски эпидермы, которые смерть позабыла на бывших хрящах. В животах у них теперь больше ничего не было, но из-за этого на месте пупка образовался маленький свод тени.

Мадлон объяснила, что до такого вида их довело больше чем пятисотлетнее лежание в гашеной извести на кладбище. Их нельзя было даже назвать трупами. Время, когда они были ими, давно миновало. Они незаметно подошли к той грани, за которой превращаешься во прах.

В подземелье лежали и взрослые, и дети, всего их было двадцать шесть, и жаждали они одного — уйти в Вечность. А им все еще не давали. Женщины в высоких чепцах, скелеты, горбун, исполин и даже такой же истлевший, как остальные, младенец с чем-то вроде кружевного слюнявчика на крошечной сухой шейке, да еще обрывок пеленки.

Мамаша Прокисс заколачивала хорошие деньги на этих оскребках столетий. Подумать только! Когда я с ней познакомился, она сама была почти как эти призраки. Мы с Мадлон медленно прошли перед каждым из них. Одна за одной их головы молчаливо представали нам в резком свете фонаря. Из глубины орбит на нас смотрела не то чтобы ночь — это был почти взгляд, только более кроткий, какой бывает у все познавших людей. Неприятно было другое — запах пыли, от которой першило в носу.

Мамаша Прокисс не пропускала ни одной партии туристов. Она заставляла мертвецов работать на нее, как в цирке. В разгар сезона они приносили ей до сотни в день.

— У них ведь совсем не грустный вид, верно? — задала мне Мадлон ритуальный вопрос.

Смерть ничего не говорила этой милашке. Она родилась в войну, время легкой смерти. Я-то знал, что умирать бесконечно мучительно. А вот туристам можно вкручивать, что мертвецы довольны. Они не возразят. Мамаша Прокисс даже похлопывала их по животу, если, конечно, на нем еще оставалось достаточно пергамента, и тогда в ответ слышалось «бум-бум». Но это еще не доказательство, что все в мире хорошо.

Наконец мы с Мадлон опять вернулись к нашим делам. Робинзон, в общем, действительно шел на поправку. Больше мне ничего не надо было знать. Его подружке, видимо, не терпелось выйти замуж. Она, без сомнения, здорово скучала в Тулузе. Там ведь редко встретишь парня, который попутешествовал столько же, сколько Робинзон. Он знал кучу всяких историй. И правдивых, и не совсем. Кстати, он уже многие из них рассказал — и про Америку, и про тропики. Заслушаешься.

Я тоже побывал в Америке и в тропиках. Я тоже знал немало историй и собирался их выложить. Мы с Робинзоном и подружились-то потому, что путешествовали вместе. Фонарь то и дело гас. Мы раз десять разжигали его, пока увязывали прошлое с будущим. Мадлон не давала мне распускать руки — у нее была очень чувствительная грудь.

Но поскольку с минуты на минуту должна была вернуться с завтрака мамаша Прокисс, нам пришлось вновь выйти на свет по крутой, ненадежной и неудобной, как стремянка, лестнице. Я обратил на нее внимание.


Из-за этой хрупкой коварной лестницы Робинзон редко спускался в подземелье с мумиями. По правде сказать, он больше ошивался у входа, зазывал туристов и приучал себя к свету, иногда пробивавшемуся к нему в глаза.

Внизу тем временем управлялась мамаша Прокисс. В сущности, она работала с мумиями за двоих, приправляя каждое посещение туристов такой примерно речью об этих пергаментных мертвецах:

— Мсье, медам, они вовсе не противные, потому что, как видите, хранились в извести, да еще целых пятьсот лет. Наша коллекция — единственная в мире. Тело, понятно, усохло. Осталась одна кожа, зато она задубела. Они голые, но неприличия тут нет… Обратите внимание, младенец был погребен одновременно с матерью. Он тоже отлично сохранился… А вот у этого верзилы в кружевной рубашке все зубы целы.

Заканчивая, она поочередно стучала мертвецов по груди, и это походило на барабанный бой.

— А вот у этого, мсье, медам, сохранился глаз, совсем высохший, и язык, который тоже стал словно кожаный…

Тут она вытаскивала у мертвеца язык.

— Он высовывает язык, но это не противно… Уходя, мсье, медам, оставьте кто сколько может, но обычно платят два франка с человека, с детей — половину… Перед уходом можете их потрогать, чтобы самим убедиться… Только осторожнее, очень вас прошу. Они такие хрупкие.

С самого приезда мамаша Прокисс задумала повысить цену и договорилась об этом в епископстве. Только этого оказалось недостаточно, потому как кюре церкви Святого Эпонима требовал треть выручки себе, а Робинзон вечно ворчал, что его обделяют.

— Меня опять подловили, как крысу, — заключал он. — Невезучий я. А ведь старухино подземелье — мировая кормушка! И можешь мне поверить, эта сука лихо набивает себе карманы.

— Но ты же не вложил деньги в дело, — возражал я, пытаясь урезонить его. — И тебя хорошо кормят. О тебе заботятся.

Но Робинзон, настырный, как шмель, страдал форменной манией преследования. Он ничего не желал понимать, не желал смириться.

— Ты, в общем, удачно выпутался из безнадежной скверной истории. Так что не жалуйся. Если бы до тебя дорылись, ты загремел бы прямиком в Кайенну[80]. А тебя оставили в покое. И ты подцепил вдобавок малышку Мадлон, а она хорошенькая и хочет за тебя выйти, даром что ты совсем больной. На что же ты жалуешься? Особенно теперь, когда со зрением у тебя налаживается.

— Ты говоришь так, словно я сам не знаю, с какой стати жалуюсь, — ответил он. — А если я чувствую, что мне надо пожаловаться? Так уж получается. У меня же ничего, кроме лого, не осталось. Это единственное, что мне позволено. А слушать меня я никого не заставляю.

Когда мы оставались наедине, его иеремиадам не было конца. Я начал побаиваться таких минут откровенности. Я смотрел на Робинзона, на его моргающие, все еще чуть-чуть гноящиеся глаза и думал, что, в конце концов, он не очень-то симпатичен. Бывают такие животные: и не виноваты они ни в чем, и несчастны, и знаешь все это отлично, а все-таки злишься на них. Не хватает им чего-то.

— Ты мог бы сгнить в тюрьме, — вновь и вновь переходил я в атаку, лишь бы заставить его призадуматься.

— Хватился: я ведь уже сидел. Там не хуже, чем мне сейчас.

А ведь он не рассказывал мне, что сидел. Это наверняка было до нашей встречи, до войны. Робинзон гнул свое, неизменно заключая:

— Говорю тебе: есть только одна свобода, только одна. Это, во-первых, когда хорошо видишь, а еще когда в карманах полно денег. Остальное — бодяга.

— Чего же ты, наконец, хочешь?

Когда Робинзона загоняли в угол, заставляя на что-то решиться, высказаться, занять позицию, он сразу скисал, хотя именно в этот момент мог бы выложить кое-что интересное…

Днем, когда Мадлон уходила к себе в мастерскую, а мамаша Прокисс демонстрировала своих оглодков, мы отправлялись в кафе под деревьями. Вот это местечко — кафе под деревьями — Робинзон любил. Наверно, за щебет птиц над головой. А уж птиц там было!… Особенно после пяти, когда они, возбужденные летней жарой, возвращались в гнезда. Они обрушивались сверху, как ливень. В этой связи рассказывали даже, будто один парикмахер, чье заведение находилось подле сада, чокнулся по причине того, что целые годы вынужден был слушать их щебет. Из-за него, действительно, собственный голос было не расслышать, и тем не менее птичий гомон радовал Робинзона.

— Если бы только она всегда платила мне по четыре су с посетителя, я был бы вполне доволен.

Речь об этой своей болячке он заводил каждые четверть часа. Тем не менее вспоминались ему и цветные картинки прошлого, и разные истории, например о компании «Сранодан», с которой мы оба свели знакомство в Африке, а также другие, посолонее, о которых он раньше мне никогда не рассказывал. Может быть, не решался. В сущности, он был не из откровенных, скорее даже скрытник.

Сам-то я, бывая в хорошем настроении, больше всего из прошлого вспоминал Молли, словно отзвук прозвеневших вдалеке часов, и, если хотел подумать о чем-нибудь милом, на ум мне сразу приходила она.

В общем, когда эгоизм чуть-чуть отпускает нас и приходит время перестать жить только им, мы сохраняем в сердце лишь образы женщин, вправду хоть немножко любивших мужчин как таковых — не только одного-единственного, даже если бы им были вы, а вообще мужчин.

Возвращаясь вечером из кафе, мы бездельничали, как отставные сержанты-сверхсрочники.

В сезон туристы шли валом. Они тащились в подземелье, где мамаша Прокисс всласть смешила их. Кюре, правда, были не очень по вкусу ее шуточки, но, получая свою долю и даже с лишком, он не рыпался; к тому же он не знал толку в шутках. А мамашу Прокисс среди ее мертвецов стоило и увидеть, и послушать. Она глядела им прямо в лицо, потому что не боялась смерти, хотя настолько сморщилась и съежилась, что, болтая при свете своего фонаря прямо у них, так сказать, под носом, сама казалась одной из них.

Когда все возвращались домой и в ожидании обеда садились за стол, возникал спор из-за выручки, и мамаша Прокисс называла меня «доктором Шакалом» по причине истории, случившейся у нас с ней в Драньё, но все это в шутку, конечно. Мадлон суетилась на кухне. Жилье, где мы ютились, — узкая, с выступающими балками и пыльными закоулками пристройка к ризнице — было полутемным.

— Тем не менее, — говаривала старуха, — хотя вокруг, так сказать, все время ночь, в чужую кровать туг мы не ляжем, свой карман всегда нащупаем, ложку мимо рта не пронесем, а этого достаточно.

После смерти сына горевала она недолго.

— Он всегда квелый был, — рассказывала она мне о нем как-то вечером. — Мне семьдесят шесть, а я на здоровье не жалуюсь. А вот он вечно жаловался, такой уж был человек, совсем, к примеру, как ваш Робинзон… Так, говорите, лестница в подземелье трудная? Вы уже с ней познакомились? Верно, она и меня выматывает, зато в иные дни дает мне до двух франков с каждой ступеньки. Я считала. Ну, а за такую цену я, если понадобится, до самого неба долезу!

Мадлон клала в еду много пряностей и томата. Вкуснота! А тут еще розовое вино. Даже Робинзон приучился к нему — на Юге иначе нельзя. Он уже выложил мне все, что случилось за время его житья в Тулузе. Я его больше не смущал. Он меня разочаровал и, по совести говоря, стал мне малость противен.

— Буржуй ты, — заключил я наш спор, потому что тогда для меня не существовало ругательства обидней. — Только о деньгах и думаешь. А когда зрение у тебя наладится, станешь почище других.

Брань на него не действовала. Похоже, скорее подбадривала его. К тому же он знал, что я говорю правду.

«Теперь этот парень устроен, — думал я, — и хватит с ним носиться. Жена с характером и, бесспорно, немножко распутница переделывает мужчину до неузнаваемости. Я считал Робинзона авантюрным типом, а он, с рогами или без, слепой или зрячий, все равно останется ни рыба ни мясо. Так-то».

К тому же старуха Прокисс быстро заразила его скопидомством, а Мадлон — стремлением осупружиться. Большего и не требовалось. Он получит свое. Особенно когда расчухает, что малышка такое. Мне-то об этом кое-что было известно. Я солгал бы, сказав, что не испытывал никакой ревности. Это было бы несправедливо. Мы с Мадлон иногда улучали минутку и встречались у нее в комнате перед обедом. Устраивать эти свидания было не просто. Мы о них ни словом не упоминали. Всячески соблюдали сдержанность.

Не надо воображать из-за этого, что она не любила своего Робинзона. Это совсем разные вещи. Но коль скоро он играл в жениховство, она, естественно, играла в верность. Такое уж между ними было чувство. Главное в таких делах — найти общий язык. «Я не хочу трогать ее до свадьбы», — признавался он мне. Это был его пунктик. Значит, ему — вечность, а мне — данная минута. К тому же Робинзон говорил мне, что задумал бросить старуху Прокисс и вместе с Мадлон открыть ресторанчик. Все по-серьезному.

— Она смазливая и клиентам понравится, — предсказывал он в минуты просветления. — И потом, ты же знаешь, как она готовит, а? Насчет стряпни кого хочешь обскачет!

Он даже рассчитывал призанять у мамаши Прокисс начальный капиталец. Я был не против, но предвидел, что уговорить ее будет нелегко. «Ты все видишь в розовом свете», — возразил я, чтобы поостудить его и заставить хорошенько подумать. Тут он неожиданно разревелся и обозвал меня свиньей. Обескураживать-то, в общем, никого не надо, и я сразу признал, что был не прав — это все моя чертова хандра. До войны Робинзон промышлял гравировкой на меди, но теперь и слышать об этом не хотел. Он должен быть свободен.

— Понимаешь, при моих легких мне нужен свежий воздух, да и зрение у меня все равно не станет прежним.

В известном смысле он был прав. Возразить мне было нечего. Когда мы проходили с ним по знакомым улицам, прохожие оборачивались, чтобы посочувствовать слепому. Люди жалеют калек и слепцов, и можно сказать, что у них есть-таки запас любви. Я сам не раз чувствовал это по себе. И запас огромный — этого отрицать не станешь. Одна беда — люди и при таком запасе любви остаются суками. Они не пускают его в ход, и все. Прячут в себе, где он и хранится без всякой для них пользы. Вот эта любовь и подтачивает их изнутри.

После обеда Мадлон возилась с ним, своим Леоном, как она его называла. Читала ему газету. Он теперь с ума сходил по политике, а газеты на Юге прямо-таки сочатся ею — и самой злободневной.

По вечерам наш дом утопал в вековом хламе. После обеда наступал момент, когда давали о себе знать клопы, а я испытывал на них действие едкого раствора, секрет которого надеялся потом небезвыгодно продать какому-нибудь аптекарю. Маленькая комбинация. Мое изобретение очень интересовало мамашу Прокисс, ассистировавшую мне в моих опытах. Мы ползали с ней от гнезда к гнезду, заглядывали во все щели и закоулки, опрыскивая моей протравой скопища насекомых. Они скучивались и замертво падали под свечой, которую старательно держала мне мамаша Прокисс.

Работая, мы говорили о Драньё. При одной мысли о нем у меня схватывало живот, и я с удовольствием остался бы в Тулузе до конца жизни. Иметь обеспеченный кусок хлеба и быть хозяином своего времени — большего я не требовал. Это же счастье! Но я все-таки должен был думать о возвращении и работе. Время шло, а с ним уходили и сбережения, и деньги, полученные от аббата.

Перед отъездом мне хотелось дать Мадлон еще несколько уроков и советов. Конечно, когда желаешь и можешь сделать добро, лучше подкинуть денег. Но и советы могут сгодиться: всегда полезно знать наперед, как себя вести и особенно чем рискуешь, путаясь с кем ни попадя. Вот о чем я думал, тем более что в смысле известных болезней Мадлон меня малость настораживала. При всей своей развязности, она была дремуче невежественна по части микробов. Итак, я пустился в подробные объяснения насчет того, на что следует обращать самое тщательное внимание, прежде чем уступать домогательствам. Если есть покраснение… Если с конца хоть чуточку каплет… Словом, разные классические и очень полезные истины. Она выслушала меня, дала мне выговориться, для виду запротестовала. Даже закатила мне что-то вроде сцены: она, мол, девушка честная… Как мне не стыдно… Я черт знает что о ней думаю… Это еще ничего не значит, если она со мной… Я ее унижаю… Все мужчины…

Словом, все, что говорят дамы в таких случаях. Этого следовало ожидать. Ширма! Для меня важно было одно — она выслушала мои советы и усвоила самое главное. Остальное — пустяки. Из сказанного ее больше всего огорчила мысль, что на описанные мной неприятности можно нарваться из-за нежности и наслаждения. Что из того, что такова наша природа? Пусть она отвратительна, но я тоже не лучше, и это ее оскорбляло. Я не стал ей надоедать, только упомянул еще о некоторых удобных предохранительных средствах. Затем мы занялись психологией и попробовали разобраться в характере Робинзона.

— Он, в общем-то, не ревнив, но порой с ним бывает трудно, — сказала Мадлон.

— Да, да, — отозвался я и принялся анализировать характер Робинзона, словно в самом деле изучил его, хотя мне тут же стало ясно, что я совсем не знаю своего приятеля, если не считать самых грубых проявлений его темперамента. Больше ничего.

Удивительно трудно все-таки вообразить, как сделать человека более или менее приемлемым для окружающих. Хочешь оказать ему услугу, быть к нему благожелательным, а лопочешь черт-те что. С первых же слов самому слушать стыдно. Не плывешь, а барахтаешься.

В наши дни не очень легко строить из себя Лабрюйера[81]. Как только подступаешься к подсознательному, оно сразу от тебя ускользает.


Я уже собрался покупать билет, но меня уговорили задержаться еще на неделю. Надо же показать мне окрестности Тулузы, тенистые берега реки, о которых я столько слышал, и особенно окрестные виноградники, предмет гордости всего города, словно каждый считал себя их владельцем. Нельзя же вот так взять и уехать, не увидав ничего, кроме мертвецов мамаши Прокисс. Это просто невозможно. И потом приличия…

Я не устоял перед таким напором любезностей. Сам-то я побаивался слишком задерживаться из-за Мадлон, связь с которой становилась опасной. Старуха уже что-то заподозрила. Неловкость.

Но на прогулке ее с нами не будет. Она не желала закрывать свое подземелье даже на день. Словом, я согласился остаться, и в одно прекрасное воскресное утро мы отправились за город. Робинзона мы вели под руки. Билеты на вокзале взяли второго класса. Колбасой в купе пахло так же густо, что и в третьем классе. Сошли мы на станции Сен-Жан. Мадлон держалась так, словно хорошо знала округу, к тому же она немедленно встретила кучу знакомых, наехавших отовсюду. Летний день обещал, кажется, бьпъ погожим. Гуляя, нам приходилось рассказывать Робинзону все, что мы видим.

— Вот здесь сад… А вон там, на мосту, сидит рыболов с удочкой. Только у него не клюет… Осторожно, велосипедист…

У нас был надежный ориентир — запах жареной картошки. Он и вывел нас к трактиру, где продавали ее по десять су порция. Я всегда знал, что Робинзон любит жареную картошку, как, впрочем, и я. Это отличительный признак парижан. Мадлон предпочитала сухой неразбавленный вермут.

Рекам на юге приходится несладко. Они, можно сказать, постоянно болеют, потому что постоянно пересыхают. Холмы, солнце, рыболовы, рыба, суда, канавы, плотики для стирки, виноград, плакучие ивы — этого хотят все, это обещано рекламой. А вот воды требуют слишком много, поэтому ее не хватает в руслах. Кое-где так и кажется, что перед тобой не река, а плохо политая дорога. Но раз уж мы приехали получать удовольствие, надо было поторапливаться с поисками его. Доев картошку, мы решили, что перед завтраком будет не худо покататься на лодке. Я сел на весла лицом к Мадлон и Робинзону, державшимся за руки.

И вот мы, как говорится, отдались на волю волн, там и сям чиркая по дну. Мадлон легонько взвизгивает, Робинзон тоже чувствует себя неуверенно. Вокруг мухи и снова мухи. Повсюду над рекой, мелко и боязливо подрагивая хвостиком, дежурят лупоглазые стрекозы. От небывалого зноя дымится вся поверхность реки. Мы скользим по ней между длинными неглубокими водоворотами и обломанными сучьями деревьев. Минуя низкие раскаленные берега, ищем хоть дуновения свежести под деревьями — под теми, что не насквозь пронизаны солнцем. От разговоров становится еще жарче, если это вообще возможно. Но никто не смеет признаться, что ему нехорошо.

Естественно, Робинзону первому надоело катание. Тогда я предложил пристать у ресторана. Эта мыслишка пришла не нам одним. Еще до нас там устроились рыболовы со всего бьефа, алча аперитивов и прячась за своими сифонами. Робинзон не решался меня спросить, дорого ли берут в выбранном мною заведении, но я сразу избавил его от этой заботы, заверив, что цены вывешены и они вполне приемлемые. Это была правда. Он не выпускал руку своей Мадлон.

Теперь я могу признаться, что заплатили мы в этом ресторане как за настоящую еду, хотя только немножко поклевали. О блюдах, которыми нас попотчевали, лучше умолчать. Их там еще и сегодня подают.

Устраивать после полудня рыбалку для Робинзона было слишком сложно, к тому же она лишь огорчила бы его — он ведь даже своего поплавка не увидел бы. С другой стороны, мне уже стало худо от гребли — хватило утренних упражнений. Их с меня за глаза было довольно. Я успел растренироваться после африканских рек. Постарел и в этом, как во всем.

Для разнообразия я заявил, что нам полезно бы прогуляться пешком вдоль берега, ну хоть до той высокой травы, что виднеется у завесы из тополей меньше чем в километре от нас.

И вот мы с Робинзоном опять шествуем под руку. В нескольких шагах впереди — Мадлон. Так удобней идти по траве. У изгиба реки мы услышали аккордеон. Звуки доносились с баржи, красивой, ставшей там на якорь баржи. Музыка остановила Робинзона. В его положении это было понятно, и потом он всегда питал слабость к музыке. Довольные тем, что и для него нашлось развлечение, мы тут же расположились на траве — здесь было не так пыльно, как на отлогом склоне берега. Сразу было видно, что это не обыкновенная баржа для перевозки грузов — на ней жили: всюду чистота, изящная отделка, полно цветов, конура для собаки и та нарядная. Мы описали судно Робинзону. Он все хотел знать.

— Я тоже не прочь бы пожить на таком чистеньком судне, — вздохнул он. — А ты, Мадлон?

— Ладно, ладно, я тебя поняла, — ответила она. — Только такая задумка дорого встанет, Леон. Ручаюсь, еще дороже, чем доходный дом.

Мы втроем стали прикидывать, во что вскочит такая баржа, но запутались в подсчетах. Каждый называл свою цифру. Это у нас у всех привычка такая — все вслух подсчитывать… А тем временем до нас доносилась мелодия аккордеона, и мы даже разбирали слова песни. В конце концов мы сошлись на том, что стоит такая баржа тысяч сто франков самое меньшее. Поневоле размечтаешься.


Закрой свои глаза. Так коротки мгновенья

В стране чудес, в стране мечты и сновиде-е-ний…


Вот что пели внутри баржи голоса мужчин и женщин, чуточку фальшивя, но приятно — пейзаж все искупал. Музыка так хорошо сочеталась и с жарою, и с местностью, и со временем дня, и с рекой.

Робинзон упрямо подсчитывал все до каждой тысячи и сотни. Он находил, что баржа, как мы ему ее описали, стоит куда дороже. На ней ведь устроен витраж для лучшего обзора изнутри, и отделана она медью, словом, сплошная роскошь…

— Леон, ты устал, — пыталась успокоить его Мадлон. — Растянись-ка лучше на траве — она здесь густая — и малость отдохни. Сто тысяч она стоит или пятьсот, все равно ни мне, ни тебе не по карману, верно? А коли так, нечего себе и голову ломать.

Он хоть и растянулся на траве, все равно ломал голову над ценой и хотел поточней себе представить стоившую так дорого баржу.

— А мотор на ней есть? — приставал он к нам.

Мы не знали, но он так настаивал, что я решил доставить ему удовольствие и пошел к корме посмотреть, не видна ли над ней выхлопная труба небольшого мотора.


Закрой глаза. Лишь сон вся жизнь земная. Любовь лишь ложь пуста-а-я… Закрой глаза-а-а!


Так пели люди на барже. Нас наконец сморила усталость. Музыка усыпила нас.

Внезапно из конуры выскочила болонка, взлетела на мостик и затявкала. Мы тоже вскинулись и заорали на собачонку. Робинзон перепугался.

Из дверцы баржи на палубу вылез какой-то тип, видимо владелец. Он, видите ли, не позволит кричать на свою собаку. Началось объяснение, но, узнав, что Робинзон практически слеп, он сразу утихомирился и почувствовал, что выглядит глупо. Он сбавил тон и даже позволил обозвать себя хамом, лишь бы мы унялись. Чтобы загладить свой промах, он пригласил нас к себе на баржу выпить кофе. «У меня сегодня день рождения», — добавил он. Он не желает, чтобы мы жарились на солнцепеке, и так далее, и тому подобное. К тому же мы придемся очень кстати: у них за столом сейчас тринадцать персон. Владелец баржи был человек молодой. Оригинал. «Люблю суда», — объяснил он, и мы сразу это поняли. Но его жена боится моря, вот они и стали на якорь здесь, можно сказать, на камнях. На барже нам вроде обрадовались, прежде всего жена хозяина, красавица, игравшая на аккордеоне как бог. И потом пригласить нас на кофе — это же все-таки любезность. Мы ведь могли оказаться черт знает кем. В общем, к нам проявили доверие. Мы тут же сообразили, что ни в коем случае не должны осрамить наших милых хозяев. Особенно при гостях. Робинзон был парень не без недостатков, но, как правило, чуткий. Нутром, только по одним голосам, он усек, что держаться здесь надо пристойно и грубостей не отпускать. Конечно, одеты мы были не ахти как, но все же чисто и прилично. Я присмотрелся к владельцу баржи: шатен лет тридцати, красивые поэтичные волосы, костюм вроде матросский, только щегольской. У его красавицы жены настоящие «бархатные» глаза.

Завтрак только что кончился, но всего осталось выше головы. Нет, мы не отказались от пирожных. И от портвейна к ним. Я давно уже не слышал таких изысканных голосов. У людей из общества, особенно у женщин, особая манера выражаться, которая смущает, а меня так просто страшит, хотя они не говорят ничего особенного — те же банальные претенциозные фразы, только отполированные, как старинная мебель. При всей своей безобидности они наводят страх. Кажется, только отвечаешь на них, а все равно поскользнуться боишься. Даже когда они, распевая песни бедняков, позволяют себе канальский тон, они сохраняют свой изысканный выговор, который настораживает и внушает отвращение, потому что похож на этакий внутренний хлыстик, всегда необходимый при общении с прислугой. Это возбуждает, но в то же время подхлестывает задрать их женам юбки, хотя бы затем, чтобы поглядеть, как растает то, что они именуют чувством собственного достоинства.

Я вполголоса описал Робинзону окружавшую нас обстановку — мебель сплошь старинная. Это слегка напоминало мне лавку моей матери, только куда более чистую и лучше устроенную. У матери всегда пахло лежалым перцем.

И потом у хозяина на всех переборках висели картины. Живописец. Об этом рассказала мне его жена, да еще с какими ужимками. Она любила мужа, это было видно. Настоящий художник: здоровый мужик, красивая шевелюра, большая рента — все, что нужно для счастья. Сверх того аккордеон, мечтания на судне, обтекаемом вихрящейся низкой водой, — так хорошо, что хоть навсегда здесь оставайся. Все было — и сладости, и драгоценная прохлада за занавесками, и дыхание вентилятора, и божественное чувство уверенности.

Раз уж мы пришли к ним, надо было подлаживаться. Холодные напитки и земляника со сливками — мой любимый десерт. Мадлон места себе не находила — до того ей хотелось вторую порцию. Но хорошие манеры понемногу передавались и ей. Мужчины находили ее аппетитной, особенно тесть, жуткий пижон. Он, видимо, был очень доволен, что сидит рядом с ней, и из кожи лез, чтобы ей угодить. Для нее ему пришлось собрать сласти со всего стола, и она съела столько крема, что он разве что из ушей у нее не тек. Судя по разговорам, тесть вдовел. Наверняка забыл, что тоже был когда-то женат. Вскоре, когда подали ликеры, Мадлон уже заткнула нас обоих за пояс. Наши с Робинзоном ношеные-переношеные костюмы вконец обвисли, но в уголке, где мы держались, это, пожалуй, не так бросалось в глаза. Тем не менее я чувствовал себя чуточку униженным среди остальных, таких комильфотных, чистых, как американцы, отлично вымытых, лощеных, готовых хоть сейчас к конкурсу на элегантность.

Мадлон в поддатии держалась уже много хуже. Уставив задранный носик на картины, она молола глупости; хозяйка, заметив это и пытаясь замять неловкость, опять взялась за аккордеон, и все — мы трое тоже, но тихо, фальшиво и нескладно — запели ту самую песню, что слышали с берега; потом — другую.

Робинзон ухитрился завязать разговор со старым господином, который, по-видимому, был знатоком по части разведения какао. Прекрасная тема. Один колонизатор, два колонизатора.

— Когда я был в Африке, — к изумлению своему, услышал я откровения Робинзона, — когда я был там агрономом-инженером компании «Сранодан», — повторил он, — я отправлял на сбор плодов население целых деревень… — И так далее.

Меня он не видел и поэтому сочинял с подъемом. На всю катушку. Сколько влезет. Псевдовоспоминания. На вкус господина… Ложь на лжи. Все, что он мог придумать, чтобы стать на равную ногу со старым знатоком вопроса. Хотя Робинзон выражался сдержанно, он все равно раздражал меня, и мне было неловко за его вранье.

Его с почетом усадили в самую середку большого надушенного дивана; в правой руке он держал рюмку коньяку, левой — размашисто жестикулировал, живописуя величавость не покоренных еще тропических лесов и неистовство экваториальных циклонов. Его несло, безудержно несло… Эх, и нахохотался бы Альсид, сиди он сейчас с нами где-нибудь в уголке! Бедняга Альсид!

На барже — ничего не скажешь — было-таки хорошо. Особенно когда с реки потянуло ветерком и в иллюминаторах, как флажки, свежо и радостно захлопали плоеные занавески. Наконец снова подали мороженое, затем шампанское. У хозяина — он то и дело повторял это — был сегодня день рождения. Вот он и решил доставить удовольствие всем, кто встретится на дороге. В данном случае — нам. На час-другой, может быть, на три под его руководством помирятся и подружатся все — друзья, знакомые, даже чужаки, вроде нас троих, которых он за неимением лучшего подобрал на берегу, чтобы за столом не сидело тринадцать человек. На радостях меня тоже потянуло спеть, но я передумал, внезапно преисполнясь гордости и сознательности. Чтобы оправдать приглашение, от которого кровь бросилась мне в голову, я счел за благо объявить всем, что в моем лице они видят одного из самых выдающихся врачей Парижа. По моему костюму этим людям, ясное дело, об этом ни за что бы не догадаться. По заурядности моих спутников — тоже. Как только им стало известно, кто я, все пришли в восторг, были польщены и с ходу принялись посвящать меня в свои маленькие телесные неполадки; я воспользовался этим, чтобы подвалиться к дочке одного подрядчика, пухленькой девчонке, по любому поводу страдавшей крапивницей и кислой отрыжкой.

Без привычки от хорошего стола и комфорта живо хмелеешь. Легко отворачиваешься от правды. Нужно вообще очень немного, чтобы отвернуться от нее. Мы ведь за нее не держимся. От неожиданного изобилия удовольствий вас разом бросает в мегаломанический бред. Вот и я, рассуждая с девчоночкой о ее крапивнице, нес черт-те что. Пробуя наподобие Робинзона стать с богачами на равную ногу с помощью лжи, этой валюты бедняков, ты как бы вырываешься из ежедневных унижений. Мы ведь все стыдимся своего не очень-то ухоженного тела, изъянов своего скелета. Я не мог показать собравшимся свою правду. Она была так же недостойна их, как мой зад. Я должен был любой ценой произвести хорошее впечатление.

На вопросы я начал отвечать выдумками, как только что Робинзон. В свой черед раздулся от спеси. Моя огромная клиентура!… Переутомление!… Мой друг инженер Робинзон предложил мне гостеприимство в своем тулузском шале…

И потом, когда гость хорошо выпил и поел, его легко убедить в чем угодно. К счастью! Все сходит с рук. Робинзон опередил меня с удачным открытием — импровизацией врак; для того чтобы последовать его примеру, требовалось лишь совсем маленькое усилие.

За темными очками Робинзона трудно было разобрать, что у него с глазами. Мы великодушно объяснили его беду войной. Тут уж мы окончательно закрепились в нашем положении, социально и патриотически поднявшись на уровень остальных гостей, сперва несколько удивленных причудой владельца баржи; впрочем, репутация светского художника обязывала его время от времени совершать что-нибудь экстравагантное. Теперь приглашенные окончательно нашли нас троих симпатичными и в высшей степени интересными людьми.

Как невеста Мадлон, пожалуй, исполняла свою роль недостаточно стыдливо: она так возбуждала всех, в том числе женщин, что я уже подумывал, не кончится ли все это свальным грехом. Нет. Общий разговор, раздерганный слюнявыми попытками пойти дальше слов, постепенно затихал. Ничего не произошло.

Ублажив свои телеса, мы цеплялись теперь за отдельные фразы и подушки и дурели от общих попыток стать еще более глубоко, еще более тепло счастливыми, но исключительно в духовном смысле, сделать все возможное, чтобы ощутить в данный момент весь максимум счастья, все, что есть замечательного в нас самих и в мире, чтобы этим счастьем насладился и наш сосед и чтобы он признался нам, что нашел здесь все самое прекрасное, чего искал столько лет, и что ему недоставало только нас для полноты счастья, непреходящего счастья. Что ему открыли наконец, в чем смысл его существования, и что надо немедленно объявить всем: он обрел смысл существования. Пусть все выпьют еще по бокалу, чтобы отпраздновать и восславить его радость, и пусть она никогда не кончается. Пусть очарование ее пребудет вечно. И главное — пусть никогда не вернутся ужасные времена, времена без чудес, времена, когда мы еще не знали тех, кого сегодня так замечательно обрели. Огньше все вместе! Окончательно! Навсегда!

Хозяин не удержался и разрушил это очарование. У него тоже была мания, поистине слишком сильно донимавшая его, — в полный голос и по любому поводу заводить речь о своей живописи, о своих картинах. Вот так, как мы ни были пьяны, сокрушительная банальность опять ворвалась в нашу компанию из-за его упрямой глупости. Я сдался и адресовал ему несколько обдуманных и ослепительных комплиментов — словесное выражение столь желанной художнику удачи. Этого только ему и не хватало. Едва он выслушал мои похвалы, подействовавшие на него, как половой акт, он рухнул на одну из мягких кушеток, стоявших у борта, и премило задрых в явно блаженном состоянии. Остальные гости еще смотрели друг другу в лицо отяжелевшими и обоюдно восхищенными взглядами, качаясь между почти неодолимым сном и чудодейственными восторгами пищеварения.

Что до меня, я решил сэкономить на позывах ко сну и приберечь их до ночи. Страхи, испытанные днем, слишком часто отгоняют сон вечером, и, если вам посчастливилось отложить про запас какое-то количество блаженства, вы будете форменным идиотом, досрочно промотав его на бесполезную дремоту. Все — на ночь! Таков мой девиз! Надо постоянно думать о ночи. Когда тебя приглашают на обед, выбери момент и вновь нагуляй себе аппетит.

Мы воспользовались всеобщей оторопью и слиняли. Втроем мы тихонько улизнули, стараясь не потревожить осоловелых гостей, предавшихся приятной дреме вокруг аккордеона хозяйки. Глаза у нее, размягченные музыкой, слипались в поисках темноты. «До скорого!» — бросила нам она, когда мы пробирались мимо, и ее улыбка перешла в сон.

Мы втроем ушли недалеко, только до присмотренного мной заранее места, где река делает колено между двумя рядами тополей, больших островерхих тополей. Оттуда открывается вид на всю долину и даже на городок в глубине ее, сгрудившийся вокруг колокольни, вбитой, как гвоздь, в багровость неба.

— Когда у нас обратный поезд? — разом встревожилась Мадлон.

— Не паникуй! — успокоил ее Робинзон. — Мы же договорились: нас подбросят на машине… Хозяин сказал, у них есть машина.

Мадлон замолчала. Довольство настраивало ее на задумчивость. Еще бы! Такой удачный день.

— А как твои глаза, Леон? — осведомилась она.

— Гораздо лучше. Я не хотел тебе говорить — не был уверен, но, по-моему, особенно левым, я даже мог сосчитать, сколько на столе бутылок. А ведь я порядком принял, заметила? Эх, ну и винцо!

— Левый — это со стороны сердца, — обрадовалась Мадлон. Она — это и понятно — была страшно довольна, что у него лучше с глазами. — Тогда давай поцелуемся, — предложила она.

Я почувствовал, что буду лишним при подобных излияниях. Но уйти было не просто: я не очень-то представлял, в какую сторону направиться. Я притворился, что пошел по нужде за стоявшее в стороне дерево, и остался там, выжидая, когда они уймутся. Они говорили друг другу нежности. Я все слышал. Когда знаешь людей, даже самые плоские любовные разговоры кажутся забавными. И потом я впервые слышал от своих спутников такие слова.

— Ты вправду меня любишь? — спрашивала она.

— Как свои глаза, — отвечал он.

— То, что ты говоришь, Леон, — это не пустяки. Но ведь ты же меня еще не видел, Леон. Может, увидишь собственными глазами, а не чужими, как раньше, и разлюбишь? Может, увидишь опять других женщин и влюбишься в них всех сразу? Как все твои приятели.

Сказано было тихо, но метила она в мой огород. Меня не проведешь. Она думала, я далеко и ничего не услышу. И тут Мадлон взялась за меня. Она не теряла времени даром. Мой друг Робинзон запротестовал. «Да брось ты! — отмахнулся он. — Все это одни предположения, клевета…»

— Я, Мадлон? Да никогда в жизни! — оправдывался он. — Я совсем другой человек. С чего ты взяла, что я такой же, как он? После всего, что ты для меня сделала? Нет, я привязчивый. Не прохвост какой-нибудь. Я тебе уже говорил: «Это навсегда!» — а я слово держу. Навсегда! Я давно знаю, ты хорошенькая, а станешь еще лучше, когда я тебя увижу… Ну, теперь ты довольна? Больше не будешь плакать? Вот все, что я могу тебе сказать.

— Ты — милый мой! — отозвалась она, прижавшись к нему. И тут они давай клясться друг другу. Неба — и то им было мало.

— Мне так хочется, чтобы ты всегда была счастлива со мной, — нашептывал он ей. — И чтобы ты ничего не делала, а у тебя все было.

— Ах, какой ты добрый, Леон! Ты еще лучше, чем я думала. Ласковый. Верный. Ты — все!

— Это потому, что я обожаю тебя, малышка.

И, тискаясь друг к другу, они совсем разгорячились. А потом, словно для того, чтобы не подпустить меня к своему большому счастью, сыграли со мной обычную скверную шутку.

Начала она.

— Твой друг, доктор, он очень милый, верно? — И снова, как если бы не успела меня переварить: — Очень милый… Не хочу говорить о нем плохо: он же твой друг. Но, по-моему, он груб с женщинами. Нет, нет, я не скажу о нем ничего дурного: он тебя вправду любит. Только он не в моем вкусе. Знаешь, что я тебе скажу… Только ты не обидишься?

Нет, Леон ни на что не обижался.

— Так вот, по-моему, доктор слишком любит женщин. Понимаешь, он вроде кобеля. Ты не находишь? Мне все кажется, он вот-вот накинется. Укусит и убежит. Ты не находишь, что он такой?

Он находил, сволочь, находил все, что ей угодно, находил верным и даже забавным то, что она несла. Ужасно забавным. Без стеснения поощрял ее продолжать.

— Это ты точно подметила, Мадлон. Фердинан — неплохой парень, а вот деликатности ему не хватает, да, можно сказать, и верности. Это-то я знаю.

— У него, наверно, было много любовниц, а, Леон? Она подначивала его, сука.

— Хватало, — отчеканил Робинзон. — Но понимаешь, он… Он неразборчивый.

Из его слов пора было делать вывод. Мадлон взяла это на себя.

— Известное дело, все доктора — свиньи… Обычно… Но он, сдается, всех по этой части перещеголял.

— До чего же ты метко сказанула! — восхитился мой добрый счастливый друг и продолжал: — Он так это дело любит, что я частенько подумывал, уж не принимает ли он чего. И потом у него такая штука! Видела бы ты, до чего здоровенная! Ну, прямо нечеловеческая!

— Ах! Ах! — растерялась Мадлон, силясь припомнить мою штуку. — Выходит, ты думаешь, он болен, а?

Она разволновалась, расстроенная этой неожиданной интимной информацией.

— Этого я не знаю, — нехотя признался он. — Не берусь утверждать, но при его образе жизни шанс на это есть.

— Во всяком случае, что-то он принимает. Недаром он иногда такой странный.

И маленькая головка Мадлон немедленно заработала.

— Я вижу, с ним надо быть поосторожней, — протянула она.

— Надеюсь, ты не испугалась? — спросил Робинзон. — Он же тебе никто, или он приставал к тебе?

— Да ты что? Попробовал бы только! Но ведь не угадаешь, что ему взбредет в голову. Представь, к примеру, у него припадок. Это ведь бьшает с теми, кто балуется наркотиками. Нет уж, я у него лечиться не стану.

— После нашего разговора я — тоже, — одобрил Робинзон.

И они опять принялись нежничать и ласкаться.

— Милый! Милый! — баюкала она его.

— Родная! Родная! — отвечал он.

Потом молчание вперемешку с градом поцелуев.

— Сколько раз скажешь мне «люблю», пока я доцелую тебя до плеча?

Игра начиналась от шеи.

— До чего же я красная! — воскликнула она, отдуваясь. — Задыхаюсь. Дай отдышаться.

Но он не давал ей отдышаться. Начинал все сначала. Лежа в стороне на траве, я силился увидеть, что будет дальше. Он целовал ей соски, играл ими, словом, забавлялся. Я тоже раскраснелся — меня распирало от разных чувств, и еще я был в восторге от своей нескромности.

— Мы ведь будем счастливы вдвоем, верно, Леон? Скажи, что ты уверен в этом.

Начался антракт. А затем бесконечные планы на будущее, словно они собирались переделать весь мир, но только для них двоих. Главное, чтобы между ними не стоял я. Казалось, им никак от меня не отделаться, не очистить свою близость от пакостных воспоминаний обо мне.

— Вы давно с Фердинаном дружите? Это не давало ей покоя.

— Да, много лет… То тут, то там, — отозвался он. — Сначала встречались случайно, во время путешествий. Этот тип любит путешествовать, и получилось, что мы вроде как давние попутчики, понимаешь? А серьезного между нами ничего — так, сущие пустяки.

— Придется тебе бросить возиться с ним, дорогой. И разом! — коротко, ясно, решительно отрезала она. — Придется! Теперь твоей попутчицей буду только я. Понял, котик? Вправду понял?

— Да ты никак к нему ревнуешь? — все-таки слегка удивился этот мудак.

— Нет, не ревную, но слишком люблю тебя, Леон, и хочу, чтобы ты целиком был мой. Не желаю ни с кем тобой делиться. И потом теперь, когда я тебя люблю, он для тебя не компания, Леон. Он чересчур испорченный, понял? Ну, скажи, что обожаешь меня, Леон. И что все понял.

— Обожаю.

— Вот и хорошо.


В тот же вечер мы вернулись в Тулузу.

А через два дня стряслась беда. Уезжать мне так или иначе было надо, и я уже кончал укладываться, собираясь на вокзал, как вдруг под окном раздался крик. Я прислушиваюсь. Меня срочно вызывают в подземелье. Кто меня зовет — не вижу, но, судя по голосу, дело срочное. Я нужен там безотлагательно.

— Неужели нельзя подождать? Горит у вас там, что ли? — огрызаюсь я, чтобы не бежать сломя голову.

Время около семи, как раз перед обедом. Проститься мы уговорились на вокзале. Это устраивало всех, потому как старуха собиралась в тот день вернуться домой из склепа позже обычного: она ждала партию паломников.

— Скорее, доктор! — надсаживается голос на улице. — С мадам Прокисс несчастье.

— Хорошо, хорошо, — отзываюсь я. — Понял. Сейчас иду. Уже спускаюсь, — кричу я, но вовремя спохватываюсь и добавляю: — Ступайте вперед. Скажите, что я прибегу следом, только штаны надену.

— Это очень срочно, — настаивает посланец. — Говорю вам: она потеряла сознание. Кажется, пробила себе голову. Провалилась между ступеньками. Разом на самое дно ухнула.

«Порядок!» — думаю я, выслушав эту завлекательную историю. Размышлять тут было нечего. Я понесся прямиком на вокзал. Мне все было ясно.

На поезд в семь пятнадцать я все-таки поспел, хотя и впритирку.

Прощание не состоялось.


Увидев меня, Суходроков первым делом нашел, что выгляжу я неважно.

— Наверно, переутомился в своей Тулузе, — как всегда подозрительно заметил он.

Оно верно, в Тулузе мне пришлось поволноваться, но, в конце концов, жаловаться было не на что: я удачно, или по крайней мере надеялся, что удачно, избежал крупных неприятностей, ухитрившись слинять в критический момент.

Итак, я подробно описал Суходрокову, что со мной произошло, не скрыв в то же время от него своих опасений. Он отнюдь не был убежден, что в данных обстоятельствах я поступил правильно… Впрочем, входить в обсуждение дела было не время: вопрос о работе стал для меня настолько насущным, что требовал неотложных мер. Тут уж было не до рассуждений. От сбережений моих осталось всего полтораста франков, и я не знал, куда податься и где устроиться. В «Таратор»? Там ни одной вакансии. Кризис. Вернуться в Гаренн-Драньё? Возобновить прежнюю практику? Я, правда, подумывал даже об этом, но лишь на худой конец и с отвращением. Ничто так быстро не гаснет, как священный огонь.

Он сам, Суходроков, и бросил мне спасательный круг, подыскав местечко в психиатрической лечебнице, где работал уже несколько месяцев.

Дела шли еще довольно неплохо. В этой лечебнице Суходроков не только водил психов в кино, но, кроме того, занимался искрами. Дважды в неделю, в определенное время, он обрушивал настоящие магнитные бури на головы меланхоликов, собранных для этой цели в закрытом темном помещении. В общем, нечто вроде мозгового спорта для осуществления прекрасной идеи доктора Баритона, его хозяина. Этот тип, форменный жмот, взял меня на ничтожное жалованье, заключив контракт вот с та-а-кими длиннющими пунктами — в свою пользу, конечно. Одно слово, хозяин.

Платили нам в лечебнице всего ничего, зато и кормежка и постель были что надо. Не возбраняли нам также развлекаться с сестричками. Это позволялось — разумеется, негласно. Баритон не возражал против таких забав: он давно подметил, что легкость эротических связей привязывает персонал к заведению. Не глуп, не строг.

К тому же сейчас у меня не было возможности задавать вопросы и ставить условия: речь ведь шла о том, чтобы обеспечить себе свой маленький бифштекс, пришедшийся как нельзя более кстати. Сколько я ни думал, я никак не мог понять, почему Суходроков проявляет ко мне такой живой интерес. Его отношение ко мне тревожило меня. Приписывать ему братские чувства — нет, это значило бы чересчур приукрашивать его. Тут дело обстояло явно посложнее. Впрочем, всякое бывает…

В полдень по местной традиции мы собирались за столом нашего хозяина Баритона, заслуженного психиатра, с острой бородкой, короткими мясистыми ляжками и в целом симпатичного человека, если не считать скаредности: тут уж при малейшем поводе и случае он выказывал себя противным до тошноты.

По части латали и бордо он нас, можно сказать, баловал. Ему по наследству достался целый виноградник, объяснял он. Тем хуже для нас. Вино было слабенькое, ручаюсь в этом.

Его лечебница в Виньи-сюр-Сен никогда не пустовала. В объявлениях ее называли домом отдыха, потому что она была окружена большим садом, где в погожие дни прогуливались наши психи. Вид у них на прогулках был странный: они балансировали головой, словно вечно боялись споткнуться и вывалить ее содержимое наземь. А она была набита разной нелепой подпрыгивающей чепухой, которою они страшно дорожили.

Говоря с нами о своих умственных сокровищах, сумасшедшие либо испуганно кривились, либо поглядывали на нас снисходительно и покровительственно, как всемогущие и педантичные начальники. Эти люди за целое царство не дали бы вытащить себя из собственного воображаемого мира. Умалишенный — это человек с обычными мыслями, только накрепко заперший их в своем черепе. Главное, чтобы туда не проникло ничто извне, — вот и все. А запертая голова — все равно что озеро без стока. Вонища.

Лапшу и овощи Баритон закупал в Париже оптом. Поэтому коммерсанты Виньи-сюр-Сен нас недолюбливали. Впрочем, их враждебность не отражалась на нашем аппетите. В начале моей стажировки Баритон регулярно делал философские выводы из наших бесшабашных разговоров о чем попало. Но, проведя всю жизнь среди душевнобольных, зарабатывая свой хлеб общением с ними, деля с ними пищу и кое-как укрощая их недуг, он терпеть не мог еще и во время еды рассуждать об их маниях. «Это не должно фигурировать в разговоре нормальных людей», — настороженно и категорически утверждал он. Сам он строго соблюдал эту психическую гигиену.

Но разговоры он любил, любил почти болезненно, лишь бы они были веселые, успокоительные и разумные. О педиках предпочитал не распространяться — с него достаточно было инстинктивной антипатии к ним. Напротив, наши рассказы о путешествиях приводили его в восторг. Ему все было мало. После моего приезда Суходрокова отчасти освободили от этой болтовни. Я появился как раз вовремя: теперь было кому развлекать нашего патрона за столом. Все мои скитания в подробном изложении, но, разумеется, причесанные, должным образом литературно обработанные, забавные, пошли в дело. Ел Баритон, причмокивая языком и губами и громко чавкая. Дочь его неизменно сидела по правую руку от отца. Звали ее Эме, и, несмотря на свои десять лет, выглядела она уже безнадежно увядшей. Что-то безжизненное, неизлечимо серое заслоняло ее от наших глаз, как будто перед лицом у нее постоянно проплывали пасмурные тучки.

Между Суходроковым и Баритоном возникали маленькие трения. Однако Баритон не отличался злопамятством, кроме как в случаях, когда кто-нибудь лез в доходы от его предприятия. Бухгалтерия долго оставалась единственной сокровенной стороной его существования. Однажды, когда Суходроков еще принимал участие в разговорах, он в открытую выпалил за столом, что Баритон ведет себя эгоистично. Сначала это замечание разозлило патрона, потом все наладилось. Из-за таких пустяков не ссорятся. Слушая рассказы о моих путешествиях, Баритон испытывал не только романтическое волнение, но еще и чувство, что он экономит на мне деньги. «Вы так хорошо рассказываете, Фердинан, что, послушав вас, можно и не ездить в эти края!» Лучшего комплимента он не мог мне сделать. Принимали в его лечебницу только тихих помешанных и никогда — буйных, склонных к человекоубийству. Заведение наше выглядело нисколько не мрачным. Решеток мало, изоляторов всего несколько. Самым беспокойным из пациентов была, пожалуй, собственная дочь Баритона Эме. Девочка не считалась больной, но окружение, видимо, действовало на нее.

Иногда до столовой доносились вопли, но вызывались они обычно самыми пустяковыми причинами. К тому же быстро прекращались. Наблюдались также внезапные вспышки неистовства, ни с того ни с сего охватывавшие порой целые группы больных во время их нескончаемых прогулок между водоразборной колонкой, боскетами и массивами бегоний. Все это кончалось без особых происшествий и треволнений теплыми ваннами и бутылями тебаинового сиропа[82].

Подчас сумасшедшие поднимали вой у тех окон столовых, что выходили на улицу; это будоражило округу, но, как правило, подобные ужасы не просачивались за стены лечебницы. Этого избегали сами больные, потому что защищались таким способом от наших терапевтических поползновений. Возможность сопротивляться нам приводила их в восторг.

Вспоминая теперь всех чокнутых, перевиданных мною у папаши Баритона, я не могу сомневаться, что не существует иного способа раскрыть свою глубинную сущность, кроме войны и болезни, двух этих бесконечных кошмаров.

Быть может, непомерная тяжесть существования как раз и объясняется нашими мучительными стараниями прожить двадцать, сорок и больше лет разумно, вместо того чтобы просто-напросто быть самими собой, то есть грязными, жестокими, нелепыми. Кошмар в том, что нам, колченогим недочеловекам, с утра до вечера навязывают вселенский идеал в образе сверхчеловека.

У нас лечение больным предлагалось за любую цену. Самые состоятельные жили в комнатах в стиле Людовика XV с надежной мягкой обивкой. К этим Баритон наведывался каждый день, беря за визит по самой высокой расценке. Они ждали его. Время от времени он схлопатывал пару пощечин, внушительных и заблаговременно обдуманных. Он тут же ставил их в счет как специальный курс лечения.

За столом Суходроков вел себя очень сдержанно, но, конечно, не потому, что его сколько-нибудь задевали мои ораторские успехи у Баритона; напротив, он был куда менее озабочен, чем раньше, во времена занятий микробами, в общем, почти доволен. Надо заметить, что история с малолетками нагнала-таки на него страху. В вопросах пола он до сих пор оставался несколько выбит из колеи.

В свободные часы он тоже бродил по лужайкам лечебницы, как больные, и, когда я проходил мимо, поглядывал на меня с улыбкой, но такой робкой и бледной, словно прощался со мной.

Взяв нас обоих в свой штат в качестве технического персонала, Баритон провернул недурное дельце: он получил не только неизменно самоотверженных сотрудников, но еще и развлечение — отголоски авантюр, которые любил и которых был лишен. Поэтому он часто выражал нам свое удовлетворение. Правда, с Суходроковым держался несколько холодно.

С ним он всегда чувствовал себя несколько скованным.

— Видите ли, Фердинан, — признался он мне однажды, — Суходроков — русский.

«Русский» означало для Баритона нечто столь же описательное, чисто морфологическое, непростительное, как «диабетик» или «негритос». Заводя речь на эту тему, которая гвоздила у него в голове уже много месяцев, он начинал в моем присутствии и к моей личной выгоде усиленно шевелить мозгами. Тут уж я не узнавал Баритона. Мы отправлялись вместе с ним за папиросами в местную табачную лавочку.

— Понимаете, Фердинан, я, разумеется, считаю Суходрокова умницей. Но ум у него какой-то недисциплинированный. Вы не находите, Фердинан? Он прежде всего не желает приспосабливаться. Это сразу заметно. Даже в своей профессии ему не по себе. Ему, согласитесь, не по себе во всем нашем мире. И он не прав. Совершенно не прав. И вот доказательство: он страдает. Посмотрите, как приспосабливаюсь я, Фердинан. — Тут он хлопал себя по груди. — Допустим, завтра Земля начнет вращаться в другую сторону. И что же я сделаю? Приспособлюсь, Фердинан. И немедленно. А знаете как? Просплю двенадцать часов лишних, и все будет в порядке. Вот и все. И гоп! Это же не хитрое дело. И полный порядок. Я приспособился. А знаете, как поступит ваш Суходроков в таком переплете? Он еще сто лет будет носиться с разными прожектами и своими обидами. Уверен — будет. Говорю вам, будет. Разве не так? Как только Земля завертится в другую сторону, он разом потеряет сон. Усмотрит в происходящем Бог знает какую несправедливость. Чрезмерную несправедливость. Он вообще помешан на справедливости. Он без конца толковал мне об этом в дни, когда еще снисходил до разговоров со мной. И вы думаете, он ограничится хныканьем? Это бы еще полбеды. Так ведь нет. Он тут же станет искать способ, как взорвать Землю. Чтобы отомстить за себя, Фердинан. И что самое скверное — скажу вам и это, Фердинан. Но только сугубо между нами. Он найдет такой способ. Говорю вам, найдет. Ах, Фердинан, постарайтесь хорошенько запомнить, что я вам сейчас объясню. Бывают просто сумасшедшие, а бывают такие, которые помешались на судьбах цивилизации. Мне страшно даже помыслить, что Суходроков относится ко вторым! Знаете, что он мне однажды сказал?

— Нет, мсье.

— Так вот, он сказал: «Не существует ничего, кроме пениса и математики! Ничего. Только пустота…» Нет, нет, погодите. Знаете, чего он ждет, чтобы возобновить наш разговор?

— Да нет же, мсье Баритон, ничего я не знаю!

— Значит, он вам еще не говорил?

— Нет, еще нет.

— А мне вот сказал. Он ждет наступления века математики. Так вот просто. Решение его непоколебимо. Как вам нравится такая наглость в обращении со мной, человеком старше годами? Его начальником?

Я попытался обернуть все в шутку, чтобы отвести разговор от этой чудовищной выдумки. Но Баритон уже не понимал шуток. Он ухитрился вознегодовать по многим другим поводам.

— Ах, Фердинан, я вижу, вы воспринимаете все это как нечто безобидное. Ни к чему не обязывающие слова, очередная экстравагантная чепуха — вот что вы думаете. Так ведь, не правда ли? О Фердинан, как вы беспечны! Позвольте, напротив, предостеречь вас от таких заблуждений, пустых только с виду. Заявляю вам: вы не правы. Совершенно не правы. Тысячу раз не правы. Поверьте, за годы своей карьеры я слышал почти все, что могут нести в бреду тихие и буйные помешанные. Опыта мне не занимать. Вы не станете оспаривать это, Фердинан? Не произвожу я — вы же, разумеется, убедились в этом, Фердинан, — и впечатления человека, склонного к панике и преувеличениям. Правда же, нет? Для меня мало что значат не то что отдельное слово или многие слова, но и фразы, и целые речи. Я, конечно, по происхождению из простых, прост и по натуре, но умею широко мыслить и не боюсь слов, этого у меня не отнимешь… Так вот, Фердинан, добросовестно проанализировав все, что связано с Суходроковым, я вынужден быть с ним настороже. Соблюдать строжайшую сдержанность. Его экстравагантность не похожа на обычное безобидное чудачество. Она, как мне кажется, относится к редким и опасным формам оригинальничанья, к тем странностям, которые легко становятся заразительными, короче, к странностям социальным и торжествующим. Может быть, в случае с вашим другом дело еще не идет о подлинном помешательстве. Нет, это, пожалуй, всего-навсего преувеличенная убежденность. Но я хорошо знаком с различными типами заразительного безумия. Ничто так не опасно, как гипертрофированная убежденность. Говорю вам, Фердинан, я сталкивался со многими бесспорными случаями этой мании, случаями, восходившими к разным причинам. Те, кто рассуждает о справедливости, всегда представлялись мне в конечном счете самыми неистовыми. Признаюсь, сперва правдолюбцы мало меня раздражали. Теперь эти маньяки предельно будоражат и раздражают меня. Вы ведь того же мнения, верно? Людям, слышите, всем людям вообще свойственно особенно легко поддаваться влиянию с этой стороны, и это пугает меня. Заметьте, Фердинан, всем людям. Всем! Это как алкоголь или эротика. Та же предрасположенность, та же неотвратимость, та же распространенность. Вам смешно, Фердинан? В таком случае я боюсь и за вас. Вы податливы, уязвимы, не стойки. Вы рискуете, Фердинан. А я-то считал вас серьезным!… Не забывайте, Фердинан, я стар и могу позволить себе роскошь плевать на будущее. Мне это разрешено. Но вам!…

Из принципа я всегда и во всем соглашался с патроном. Я не добился больших практических успехов за время своего трудного существования, но все-таки усвоил добрые старые правила рабского этикета. Благодаря такому моему настрою мы с Баритоном стали в конце концов приятелями: я ведь никогда ему не перечил и мало ел за столом. В общем, симпатичный ассистент — недорогой, начисто лишенный честолюбия, ничем не угрожающий.


Виньи-сюр-Сен, расположенный меж двумя шлюзами, занимает ложбину среди двух безлесных холмов: это деревня, которая постепенно линяет, превращаясь в пригород. Париж скоро поглотит ее.

Каждый месяц она лишается одного сада. От самого въезда ее расцвечивают рекламы, пестрые, как русский балет. Дочь судебного исполнителя умеет смешивать коктейли. Историческим здесь обещает стать только трамвай — его не убрать отсюда без революции. Люди здесь живут неспокойно, у детей уже другой выговор, чем у родителей. При мысли, что ты все еще пребываешь в Сене и Уазе[83], чувствуешь себя как-то неловко. Но чудо уже свершается. С приходом к власти Лаваля[84] исчез последний скверик, и после летних отпусков приходящей прислуге повысили почасовую плату на двадцать сантимов. Появился первый букмекер. Почтарка покупает романы о педерастах и сама придумывает куда более реалистические в том же роде. Кюре сквернословит по каждому поводу и дает биржевые консультации послушным прихожанам. Рыба в Сене передохла, а сама река американизируется с помощью двух рядов землесосов-тракторов-бульдозеров, прилаживающих к ее берегам грозную вставную челюсть из гнилья и старого железа. Трех строительных подрядчиков посадили. Жизнь налаживается.

Эти местные земельные преобразования не ускользают от внимания Баритона. Он горько сожалеет, что не приобрел в соседней долине еще несколько участков лет двадцать назад, когда их навязывали покупателям по четыре су за квадратный метр, как несвежий торт. К счастью, его психотерапевтическое учреждение пока что успешно держалось. Однако не без труда. Ненасытные родственники без конца и передышки добивались и требовали от него все новых методов лечения, как можно больше электричества, как можно больше подсознания, как можно больше… В особенности наиновейших механизмов, наивнушительнейших аппаратов, причем немедленно, и Баритону приходилось подчиняться под страхом быть обставленным конкурентами — владельцами таких же лечебниц, притаившихся в рощах Аньера, Пасси, Монтрету и располагавших всеми этими роскошными цацками.

Под руководством Суходрокова Баритон спешил подстроиться к современным вкусам и обзавестись, разумеется подешевле — со скидкой, по случаю, на распродажах, — новыми электрическими, пневматическими, гидравлическими приспособлениями, чтобы выглядеть технически оснащенным не хуже остальных и удовлетворять запросы маленьких пациентов из состоятельных семей. Он стонал, что его заставляют приобретать бесполезные машины и добиваться расположения самих сумасшедших.

— Когда я открыл свою лечебницу, — признался он мне однажды, изливая свои горести, — а было это как раз перед Выставкой, большой Выставкой, мы, психиатры, представляли собой узкий круг врачей-практиков, гораздо, уж поверьте мне, менее любопытных и развращенных, нежели ныне. Никто из нас не пытался опуститься до уровня душевнобольного. Тогда еще не было моды самому нести всякий бред под предлогом, что это способствует лечению, — моды, заметьте, непристойной, как все, что приходит к нам из-за границы.

Когда я начинал, Фердинан, французские врачи блюли свое достоинство. Они не считали себя обязанными тоже сходить с ума, за компанию, так сказать, со своими больными! Зачем? Чтобы лучше адаптироваться к уровню пациентов? Почем я знаю? Или чтобы доставить им удовольствие? К чему это нас приведет? Куда мы придем, спрашиваю я вас, если станем лживей, извращенней, хуже самых безнадежных маньяков из нашей клиентуры и с неслыханной грязной гордостью примемся подражать их ненормальностям? Можно ли, Фердинан, поручиться в таком случае за участь нашего разума? Даже простого здравого смысла? Что при теперешних порядках останется от нашего здравого смысла? Ничего. Это легко предвидеть. Совершенно ничего, предсказываю вам. Это же очевидно.

Прежде всего, Фердинан, для истинно современного разума все обесценилось. Нет больше белого. Черного тоже. Все раздергано. Таков новый тип человека. Такова мода. Почему бы тогда не свихнуться и нам самим? Немедленно! Не начать с себя? Да еще похваляться этим? Не объявить всеобщий духовный хаос? Не сделать себе рекламу из нашего безумия? Что нас удерживает, Фердинан, спрашиваю я вас? Какая высшая, но бесполезная человеческая щепетильность? Какая нелепая робость? Знаете, Фердинан, слушая новых своих коллег, да еще, заметьте, из числа самых уважаемых, за которыми больше всего гоняются больные и академии, мне случается спрашивать себя, куда они нас толкают. Ей-богу, это какой-то ад. Эти бесноватые ставят меня в тупик, пробуждают во мне дьявола, но, главное, внушают мне отвращение. На любом из современных конгрессов, где они докладывают о результатах своих обычных исследований, меня охватывает панический ужас, Фердинан. Стоит мне послушать их, как разум отказывает… Одержимые, порочные, лицемерные, изворотливые, эти фавориты новейшей психиатрии с помощью анализа подсознания толкают нас в пропасть. Прямо-таки в пропасть! Если вы, молодежь, и дальше останетесь безучастны к происходящему, мы в одно прекрасное утро рухнем в нее из-за того, что будем растягивать, сублимировать, истязать свой рассудок, уводя его в адскую сторону, в сторону, откуда нет возврата. Так и кажется, что эти сверхутонченные умы, день и ночь мастурбируя свой здравый смысл, сами запирают себя в подземелье для отверженных душ.

Я говорю: день и ночь, потому что вы же знаете, Фердинан, эта сволочь не перестает блудить даже ночью, во сне. Этим все сказано! И вот они углубляются в себя, расширяют свои мыслительные способности. Мучают самих себя. И вокруг них остается лишь мерзкий винегрет из органических отходов, варево из симптомов безумия, которое сочится и каплет у них отовсюду. А руки у них полны тем, что осталось от разума, они вымазаны и воняют этим, они карикатурны и презренны. Все, все рушится, Фердинан, все рухнет — и скоро, это предсказываю вам я, старый Баритон. И вы увидите всеобщее крушение, Фердинан: вы ведь еще молоды. Да, увидите! О, я обещаю вам кучу радостей. Вы все переберетесь в шкуру своих пациентов. Еще один хороший приступ безумия, еще один, и хлоп! Вперед, к сумасшедшим! Наконец-то! Вы станете свободными, как вы выражаетесь. Вас слишком долго подмывало ими стать. Ничего не скажешь, смелый шаг! Но когда вы влезете в шкуру безумца, вы в ней, дружочек, и останетесь, это я вам обещаю.

Запомните хорошенько, Фердинан, конец всего начинается с исчезновения чувства меры. Я лучше других могу вам рассказать, с чего начался всеобщий распад. Он начался с отступлений от меры. С заграничных крайностей. Нет меры — нет силы. Это же сказано в Писании[85]. Итак, весь мир — в небытие? Почему бы и нет? Весь? Разумеется. Мы не идем туда — летим. Летим в полном смысле слова, давя друг друга. Я видел, Фердинан, как разум стал постоянно утрачивать былую уравновешенность и растворяться в колоссальных апокалиптических амбициях. Это началось около тысяча девятисотого… Вот дата! Начиная с нее мир в целом, психиатрия в частности свелись к отчаянному соревнованию в развращенности, похотливости, оригинальничанье, мерзости — словом, в творческом импульсе, как выражаются наши милые коллеги. Хорошенькая мешанина! Каждый силился раньше других посвятить себя чудовищу, зверю без сердца и удержу. Этот зверь пожрет нас всех, Фердинан, это ясно и это хорошо. Зверь? Да, одна огромная голова, которая мотается, как ей вздумается. Его войны и его герои уже сверкают нам со всех сторон. Все очень просто. Ах, нам было скучно в границах сознания? Что ж, больше скучно не будет. Для развлечения мы начнем трахать друг друга, а уж потом испытывать впечатления, интуитивные позывы. Как женщины!

К тому же так ли уж необходимо в положении, до какого мы дошли, отягощать себя предательским словом «логика»? Конечно, нет. Логика была бы помехой в наше время, которое породило бесконечно тонких, подлинно прогрессивных ученых-психологов… Не вздумайте в этой связи, Фердинан, доказывать мне, что я презираю женщин. Вот уж нет! И вы это знаете. Но я не люблю их впечатлений. Я индивид с мошонкой, Фердинан, и, уж если я усвоил какой-нибудь факт, я так легко с ним не расстанусь. Знаете, случилась как-то со мной любопытная история. Меня попросили взять к себе одного писателя. Он молол чепуху. Знаете, что он нес уже больше полутора месяцев? «Отольем… Отольем…» Он орал это на всю лечебницу. Он действительно был, так сказать, не в себе. Переступил границы разума. Но дело в том, что он действительно испытывал адские муки, когда отливал. Застарелое сужение отравляло его уриной, преграждая ей выход из мочевого пузыря. Я без конца прибегал к зонду, капля по капле удаляя излишнюю жидкость. Несмотря ни на что, родня настаивала, что умственное расстройство писателя связано с его гением. Я безуспешно пытался втолковать, что у пациента не в порядке мочевой пузырь, — семья не желала ничего слышать. Для нее он пал жертвой творческого перенапряжения, и все тут. В конце концов мне пришлось согласиться. Вы ведь знаете, что такое родственники, не так ли? Им невозможно вдолбить, что человек, как бы он ни был им близок, всегда не что иное, как гниль с отсрочкой. За гниль с отсрочкой они платить не станут.

Вот уже лет двадцать с гаком Баритон из кожи лез, удовлетворяя придирчивое тщеславие родни своих больных. Оно отравило ему существование. Человек, на мой взгляд, терпеливый и уравновешенный, он все же хранил в сердце прогорклые залежи давней ненависти к родственникам. В ту пору, когда я жил через стенку от него, он окончательно потерял терпение и упрямо силился тайком раз навсегда так или иначе освободиться, отделаться от тирании родственников. У каждого из нас свои способы избавляться от какой-нибудь тайной муки, и все прибегают с этой целью к разным хитроумным приемам, подсказанным обстоятельствами. Счастлив тот, с кого достаточно борделя!

Что касается Суходрокова, он, похоже, был очень доволен избранной им дорогой молчания. А Баритон — я понял это лишь позже — всерьез задавался вопросом, сумеет ли он когда-нибудь отделаться от родственников своих пациентов, от зависимости от них, бесконечных отталкивающих психиатрических пошлостей ради пропитания — словом, от себя самого. Ему так хотелось чего-то совершенно нового и непохожего, что он вполне созрел для бегства и исчезновения; отсюда его критические тирады. Его эгоизм подыхал под грузом рутины. Он был больше не в силах ничего идеализировать, он просто мечтал удрать, унести куда-нибудь свое тело. Но Баритон в отличие от своей фамилии был натура никак уж не музыкальная; поэтому, чтобы с чем-то покончить, ему надо было по-медвежьи перевернуть все вверх дном.

Он, считавший себя таким рассудительным, обрел свободу с помощью скандала, которого лучше было бы избежать.

Что до меня, то состоять у него ассистентом казалось мне вполне приемлемым.

Рутина лечения нисколько меня не утомляла, хотя, конечно, мне время от времени становилось не по себе: например, после слишком долгих бесед с пансионерами меня охватывало нечто вроде головокружения, словно навязчивыми фразами, бессмысленными словами они увлекали меня с собой далеко от привычного для меня берега в самую гущу своего бреда. На мгновение я терялся, не представляя, как оттуда выбраться, и опасаясь, что меня незаметно и навсегда заперли вместе с их безумием.

Я удерживался на опасной грани разума, на его, так сказать, опушке, благодаря своей неизменной любезности с больными — такая уж у меня натура. Я старался твердо стоять на ногах, но мне все время казалось, что пациенты исподтишка затащили меня в глубь своего, незнакомого мне, города. Города, улицы которого раскисают по мере того, как углубляешься все дальше между их слюнявыми домами с плохо пригнанными расползающимися окнами и подозрительными шумами внутри. Двери расхлобыстаны, земля уходит из-под ног, и тем не менее вас подмывает пройти еще немного вперед, чтобы проверить, хватит ли у вас сил вновь обрести свой разум среди развалин. Это желание быстро становится болезненным, как мечта о хорошем настроении и сне у неврастеника. Вы не можете думать ни о чем, кроме своего разума. Все разлаживается. Шутки кончились.

Вот так, от сомнения к сомнению, и шли дни, пока не настало четвертое мая. Знаменательная дата. Случайно в тот день самочувствие у меня было просто чудесное. Пульс семьдесят восемь. Как после хорошего завтрака. Внезапно все завертелось. Я стараюсь за что-нибудь зацепиться. Все превращается в желчь. У людей делаются странные лица. Мне кажется, что они перекошены, как от лимона, и еще более злобны, чем всегда. Видимо, я чересчур неосторожно забрался слишком высоко, на самую вершину здоровья, и оттуда опять грохнулся, да прямо перед зеркалом, зато могу теперь со страстным интересом наблюдать за тем, как старею.

Когда приходят такие вот странные дни, все отвращение, вся усталость, скопившиеся у вас за столько лет перед носом и глазами, сливаются в одну сплошную массу. Отдельные случаи перестаешь различать. Их слишком много для одного человека.

Словом, меня неожиданно потянуло вернуться в «Таратор». Особенно потому, что Суходроков перестал разговаривать и со мной. В «Таратор» мне пути не было — я там все себе испортил. Тяжело все-таки, когда твоя единственная нравственная и материальная опора — твой хозяин, да еще психиатр, а ты не очень уверен в собственном рассудке. Приходится терпеть и молчать. У нас оставался один-единственный предмет для разговора — женщины, безобидная тема, еще дававшая мне надежду хоть изредка позабавить Баритона. По этой части он полагался на мой опыт, признавал за мной кой-какую мерзкую компетентность.

То, что он испытывал ко мне известное презрение, было, в общем, неплохо. Хозяину всегда спокойней, когда его персонал страдает какими-нибудь недостатками. Раб должен любой ценой внушать некоторое и даже глубокое презрение к себе. Набор хронических нравственных и телесных пороков оправдывает злополучность его судьбы. Земле удобней вращаться, когда каждый на ней занимает место, которое заслужил.

Существо, служащее вам, должно быть низким, бесцветным, неудачливым. С таким легче, и ему можно платить мало, как делал Баритон. В подобных случаях обостренной скупости наниматели становятся подозрительны и беспокойны. Никчемность, разврат, беспутство и преданность объясняют, оправдывают и гармонически дополняют друг друга. Баритону было бы с руки, если бы меня разыскивала полиция. Это делает человека преданным!

Я, кстати, давненько отказался от всего, что как-то походит на самолюбие. Это чувство всегда представлялось мне чрезмерно высоким для моего положения и дорогим для моего кошелька. Я пожертвовал им раз навсегда, и мне стало от этого только лучше.

Теперь с меня было достаточно поддерживать себя в сносном физическом равновесии и нормально питаться. Тем не менее мне трудно давались иные ночи, когда меня на целые часы лишали сна воспоминания о том, что произошло в Тулузе.

Не в силах ничего с собой поделать, я воображал всякого рода драматические последствия падения мамаши Прокисс в яму с мумиями, страх, поднимаясь из кишок, хватал меня за сердце, и оно начинало биться так, что я соскакивал с кровати и до самого рассвета расхаживал по темной комнате из угла в угол. Во время этих кризисов я доходил до полного отчаяния: никогда я не обрету прежней беззаботности, без которой не заснуть. Нет, не верьте на слово людям, рассказывающим, как они несчастны. Спросите у них только, могут ли они спать. Да — значит, все в порядке. Этого достаточно.

Мне больше не удавалось полностью погружаться в сон. Я как бы утратил то подлинно огромное доверие, которым нужно преисполниться, чтобы по-настоящему заснуть среди других людей. Мне понадобились бы болезнь, жар, явная катастрофа, чтобы вновь стать безразличным, подавить в себе тревогу и обрести глупое и божественное спокойствие. Единственным сносным периодом, который я способен припомнить за долгие годы, были для меня несколько дней тяжелого гриппа.

Баритон никогда не спрашивал меня о здоровье. Не пекся он, впрочем, и о своем.

— Наука и жизнь — злокачественная смесь, Фердинан. Верьте мне: никогда не лечитесь. Всякий вопрос, заданный телу, — это уже брешь. Источник тревог, неотвязных мыслей.

Таковы были его излюбленные упрощенческие биологические принципы. В общем-то, он лукавил.

— С меня хватает того, что известно, — то и дело твердил он, чтобы запудрить мне мозги.

О деньгах он вовсе со мной не заговаривал, но тем больше думал о них наедине.

Пересечение судеб Робинзона и семьи Прокиссов, в котором я еще не разобрался до конца, лежало у меня на совести, и я нередко пытался рассказывать Баритону обрывки и эпизоды этой истории. Но они вовсе уж его не интересовали, и он предпочитал мои африканские воспоминания, в особенности когда речь шла о коллегах-врачах, которых я встречал почти всюду, и необычной их медицинской практике, странной или сомнительной.

Время от времени в лечебнице поднималась тревога из-за его дочки Эме. Неожиданно перед обедом оказывалось, что девочки нет ни в саду, ни в ее комнате. Что до меня, я всегда побаивался, что как-нибудь вечером ее найдут разрезанной на куски в одном из боскетов. При том, что наши психи разгуливали где попало, с ней могло случиться самое худшее. Уже не раз она была едва-едва не изнасилована. Тут начинались крики, холодные души, бесконечные внушения. Сколько малышке ни запрещали ходить по особенно тенистым аллеям, ее непроизвольно тянуло в самые темные их уголки. Каждый раз отец задавал ей за это достопамятную порку. Ничего не помогало. По-моему, все это ей просто нравилось.

Встречаясь с сумасшедшими иди обходя их в коридорах, нам, сотрудникам, приходилось все время держать ухо востро. Душевнобольных тянет к убийству еще сильней, чем здоровых. Поэтому у нас вошло, так сказать, в привычку, сталкиваясь с ними, поворачиваться спиной к стене, чтобы на первое же подозрительное движение ответить хорошим ударом ноги под низ живота. Психи всегда наблюдают за вами, поэтому спокойно проходят мимо. Во всем, что не касалось их душевной болезни, мы с ними прекрасно понимали друг друга.

Баритон сетовал, что никто из нас не увлекается шахматами. Мне пришлось выучиться этой игре только для того, чтобы доставить ему удовольствие.

Днем Баритон отличался мелочной и занудной деловитостью, которая изматывала окружающих. Каждое утро его осеняла какая-нибудь новая плоская практическая мысль. Например, замена роликов туалетной бумаги в уборных на пачки отняла у нас неделю размышлений, которую мы угробили на противоречивые решения. Наконец мы договорились дождаться месяца распродаж и тогда уж обойти магазины. После этого встала новая и такая же пустая проблема — фланелевые фуфайки. Носить их под рубашкой? Или поверх?… А с чем принимать английскую соль?… Суходроков избегал этих недоуменных дискуссий, упрямо замыкался в молчании.

Загрузка...