Тут Зубрежа позвали из глубины сада: главный врач неотложно требовал его через дежурного санитара.
— Иду, — ответил Зубрёж и успел только сунуть мне черновик речи, которую на мне же и опробовал. Актерский прием.
Больше я его не видел. Он страдал общим пороком всех интеллектуалов — пустословием. Парень знал слишком много, и это сбивало его с толку. Ему всегда требовались всякие фокусы, чтобы взбодрить себя, когда надо было на что-нибудь решаться.
Сейчас я редко думаю о том вечере, когда мы расстались с Зубрёжем: это было давным-давно. Но все-таки вспоминаю. Дома предместья, окружавшие наш парк, вырисовывались тогда особенно отчетливо, как это бывает с любыми предметами в первых сумерках. Деревья как бы вырастали в тени, вздымаясь к небу, где они сливались с ночью.
Я никогда не пытался узнать, что стало с Зубрёжем и действительно ли он «исчез», как поговаривали. Но если это правда, тем лучше.
Семена будущего сволочного мира прорастали еще в самой толще войны.
Чтобы угадать, какой станет наша жизнь, эта истеричка, достаточно было посмотреть, как она неистовствует в кабаке «Олимпия». Внизу, в длинном подвале-дансинге, искоса подглядывавшем за тобой сотней зеркал, она трепыхалась в пыли и отчаянии под негро-иудео-саксонскую музыку. Британцы вперемешку с черными. Повсюду на алых диванах курили и орали меланхоличные и воинственные левантинцы и русские. Их мундиры, полустершиеся теперь в нашей памяти, были ростками сегодняшнего дня, который покамест все еще созревает, но мало-помалу тоже превратится в кучу перегноя.
Каждую неделю, раздразнив в себе вожделение несколькими часами, проведенными в «Олимпии», мы всей компанией отправлялись с визитом к нашей бельевщице, перчаточнице и книгопродавщице мадам Эрот в тупике Березина за «Фоли-Бержер»; теперь его больше не существует, а тогда девочки выводили туда собачек на поводке делать свои дела.
Мы ходили к ней искать на ощупь свое счастье, которому яростно угрожал весь мир. Желаний своих мы, конечно, стыдились, но привередничать не приходилось. Отказываться от любви еще трудней, чем от жизни. В этом мире так уж повелось: то убиваешь, то любишь — и все разом. «Я тебя ненавижу! Я тебя обожаю!» Ты защищаешься, тешишь себя надеждой и отчаянно силишься любой ценой передать жизнь двуногому существу следующего века, словно так уж неописуемо приятно знать, что у тебя будет продолжение и это, в конечном счете, обеспечит тебе вечность. Целоваться — как почесываться: хочется во что бы то ни стало.
Психически я чувствовал себя лучше, но с дальнейшей военной службой было неясно. Время от времени меня увольняли в город. Итак, нашу бельевщицу звали мадам Эрот. Лоб у ней был низкий и до того узкий, что поначалу оторопь брала, зато губы были такие улыбчивые и пухлые, что потом ты не знал, как от них оторваться. Под сенью невероятной похотливости и незабываемого темперамента в ней таилась куча простейших вожделений — хищных и благочестиво-коммерческих.
Благодаря союзникам и, главное, собственному лону она за несколько месяцев составила себе состояние. Надо сказать, что за год до того ее избавили от яичников в связи с воспалением фаллопиевой трубы. Эта освободительная кастрация и стала основой ее благосостояния. Иногда гонорея оборачивается для женщины Божьим даром. Баба, которая только и знает что боится залететь, — та же калека и никогда не пойдет далеко.
И старики, и молодые, как мне тогда казалось, думали, что в подсобках книжно-бельевых лавок можно без труда и по дешевке заняться любовью. Лет двадцать назад так оно и было, но с тех пор многое, особенно по части удовольствий, больше не делается. Англосаксонское пуританство с каждым месяцем все больше иссушает нас и почти свело на нет импровизированные забавы в подсобках магазинов. Все тут же превращается в благонравное супружество.
Мадам Эрот сумела воспользоваться остатками былой вольности, дававшей возможность получить наслаждение встоячку и задешево. Однажды в воскресенье один аукционист не у дел проходил мимо ее магазина, завернул туда да там и остался. Был он чуточку маразматик, но в этом смысле не прогрессировал. Их счастье не вызвало особых пересудов. Под сенью бредовых призывов газет к последним патриотическим жертвам продолжалась, только еще более скрытно, строго размеренная, продуманно предусмотрительная жизнь. Тень и свет, изнанка и лицевая сторона медали!
Аукционист помещал в Голландии капиталы самых ушлых своих знакомых, а сдружившись с мадам Эрот, стал делать то же самое и для нее. Галстуки, лифчики и дамские рубашечки, которые она продавала, помогали ей сохранять клиентов и клиенток, а главное, побуждали их заглядывать к ней почаще.
Начало свиданий с иностранцами и своими, французами, происходило в розовом отсвете занавесок под неумолчный стрекот хозяйки, чья особа, упитанная, словоохотливая и надушенная до одури, могла пробудить игривость в самом увядшем печеночнике. Во всей этой мешанине мадам Эрот не только не терялась, но даже получала барыши — во-первых, деньгами, потому что взимала свою долю с каждой любовной сделки, а во-вторых, уже тем, что вокруг нее усиленно кипели страсти и она сплетнями, намеками, предательством сводила и разводила парочки, получая при этом не меньше удовольствия, чем они сами.
Она без передышки создавала счастье и драмы. Она насыщала жизнь страстями. Торговля ее от этого шла только успешней.
Пруст, сам полупризрак, безвозвратно погряз в бесконечной расслабляющей мешанине обычаев и поступков представителей высшего света, обитателей пустоты, призраков желаний, стеснительных распутников, вечно ожидающих своего Ватто, безвольных искателей несбыточных Кифер[23]. Зато мадам Эрот, крепкая простолюдинка, надежно цеплялась за землю своими животными и алчными вожделениями.
Если люди так злы, то, вероятно, потому, что страдают; но, перестав страдать, они еще долго не становятся хоть немного лучше.
Финансовые и чувственные успехи мадам Эрот еще не успели смягчить ее стяжательские склонности.
Она была не злобней, чем большинство тамошних мелких торговцев, но слишком старалась показать свою доброту и поэтому запоминалась. Лавочка ее была не только местом свиданий, но еще как бы черным ходом в мир богатства и роскоши, где я, вопреки всем своим стараниям, до этого не бывал и откуда, кстати, меня быстро и болезненно выперли после первого же и единственного краткого вторжения в него.
В Париже богачи живут вместе: их кварталы составляют как бы кусок торта, на который похож город: острый конец упирается в Лувр, а круглый край доходит до деревьев между мостом Отейль и заставой Терн; это самый лучший ломоть; все остальное — мука и дерьмо.
Переходя на ту сторону, где живут богатые, не сразу замечаешь, как велика там разница с другими кварталами: разве что улицы почище — и все. Совершить экскурсию во внутренний мир этих людей и вещей позволяют лишь случай или знакомство.
Проникнуть чуть дальше в этот заповедник лавочка мадам Эрот давала возможность благодаря аргентинцам, наезжавшим сюда из привилегированных кварталов покупать кальсоны и сорочки, а также развлекаться с прелестной коллекцией честолюбивых и хорошо сложенных артисточек и музыкантш, подружек мадам Эрот, которых та привлекала туда специально для этой цели.
К одной из них я прилип слишком сильно, хотя, как говорится, не мог ей предложить ничего, кроме своей молодости. В этом кругу ее звали маленькой Мюзин.
В тупике Березина, словно в провинциальном уголке, уже много лет втиснутом между двумя парижскими улицами, все, от лавки к лавке, знали друг друга, то есть подглядывали за соседями и чисто по-человечески, до форменного бреда, обоюдно чернили их.
Что касается материальной стороны, то в довоенные времена тамошние коммерсанты перебивались по мелочи и состязались в отчаянной экономии. Помимо прочих испытаний, хроническим бедствием этих лавочников была необходимость уже с четырех дня зажигать газ, иначе в полутемных магазинчиках было не подобраться к полкам. Зато они вознаграждали себя тем, что это создавало атмосферу, благоприятную для деликатных предложений.
Из-за войны многие лавки, несмотря ни на что, пришли в упадок, тогда как заведение мадам Эрот благодаря молодым аргентинцам, офицерам с деньгами и советам друга-аукциониста все больше расцветало, давая округе повод к комментариям, излагаемым, как легко себе представить, в самых забористых выражениях.
Отметим, к слову, что в этот самый период знаменитый кондитер из дома сто двенадцать растерял своих красавиц клиенток из-за мобилизации. Лошадей реквизировали столько, что прекрасные лакомки в перчатках до локтей, вынужденные теперь ходить пешком, перестали посещать кондитерскую и больше в нее не вернулись. Что до переплетчика нот Самбане, то он не устоял перед искушением поддаться своей извечной слабости и посодействовать с каким-нибудь солдатом. Однажды вечером эта дерзкая прихоть так некстати обуяла его, что безнадежно подорвала его репутацию у некоторых патриотов, тут же обвинивших его в шпионаже. Ему пришлось закрыть магазин.
Напротив, мадемуазель Эрманс из дома двадцать шесть, специализировавшаяся до тех пор на резиновых изделиях с произносимыми и непроизносимыми вслух названиями, отлично выпуталась бы в обстановке войны, если бы на нее не свалились трудности с добыванием презервативов: она получала их из Германии.
Словом, на пороге эпохи тонкого и демократического белья процветания добилась с легкостью только мадам Эрот.
Магазины обменивались анонимными письмами — и какими солеными! А мадам Эрот предпочитала для забавы посылать их высокопоставленным особам. Председателю совета министров, например, она писала с одной целью — уверить его, что жена наставляет ему рога, а маршалу Петену[24] сочиняла их со словарем по-английски, чтобы позлить его. Анонимные письма? Холодный душ на перышки! Мадам Эрот ежедневно получала на свое имя пакетик таких неподписанных посланий, и, уверяю вас, пахло от них не хорошо. Минут на десять она погружалась в изумление и задумчивость, но затем вновь быстро обретала равновесие — непонятно, как и какими средствами, но неизменно и основательно, потому что в ее внутреннем мире не было места для сомнений и уж подавно для правды.
Среди ее клиенток и протеже была куча актрисочек, у которых число долгов превышало число платьев. Мадам Эрот всем им давала советы, которые им всем шли на пользу, в том числе Мюзин, самой миленькой, на мой взгляд, из всех. Форменный музыкальный ангелочек, а не скрипачка, и, кстати, не без опыта: это она мне потом доказала. Неколебимая в своем желании преуспеть на земле, а не на небе, она к моменту нашего знакомства подвизалась в прелестной, совершенно парижской, но теперь начисто позабытой одноактной пьеске в театре «Варьете».
Она со скрипкой появлялась в чем-то вроде музыкального пролога — стихотворной импровизации. Восхитительный и сложный жанр.
Чувство она вызывала у меня очень сильное, и я проводил теперь время в неистовом метании между госпиталем и служебным подъездом театра, где встречал ее после спектакля. Впрочем, ждал ее не я один. Ее поочередно уводили и офицеры сухопутных сил, и — с еще большей легкостью — летчики, но самыми удачливыми соблазнителями оказывались, бесспорно, аргентинцы. Их торговля свежемороженым мясом приобретала масштаб стихии. Маленькая Мюзин недурно использовала эти меркантильные дни. И хорошо сделала: аргентинцев больше нет.
Я ничего не понимал. Она обманывала меня с кем попало и в чем угодно — с мужчинами и женщинами, в деньгах и в мыслях. Теперь мне случается встречать ее раз в два года или вроде того, как бывает с теми, кого хорошо знал. Два года — срок, необходимый для того, чтобы с первого взгляда безошибочно, словно инстинктивно, отдать себе отчет в изменениях, успевших обезобразить лицо, когда-то даже очаровательное.
Смотришь на нее, с минуту сомневаешься, а потом принимаешь его таким, каким оно стало со всей возрастающей дисгармонией черт. Ничего не поделаешь! Приходится узнавать эту старательную карикатуру, выгравированную двумя годами. Примириться с временем, нашим портретом. Вот тогда можно сказать, что ты вполне узнал человека (как иностранную купюру, которую сначала побаиваешься и принять, и отбросить), что ты не сбился с дороги, а шел по верному пути, неизменному пути, каким мы, не сговариваясь, шли еще два года, — по пути гниения. Вот и все.
Когда Мюзин вот так случайно встречается со мной, она словно старается избежать меня, обойти, куда-нибудь свернуть — такой страх я нагоняю на нее своей здоровенной башкой. От меня — это мне ясно — дурно пахнет ее прошлым. Я слишком хорошо ее знаю, знаю, сколько ей лет, и, как она ни старается, ей от меня не уйти. Она останавливается, загипнотизированная, как неким чудовищем, самим фактом моего существования. Из деликатности она считает себя обязанной задавать мне дурацкие, нелепые вопросы, ведя себя как служанка, уличенная в провинности. У женщин вообще душа прислуги. Но быть может, она просто убеждает себя в том, что испытывает ко мне отвращение, хотя на самом деле его не чувствует, пытаюсь я себя утешить. Быть может, я сам внушаю ей, что я мерзок. Может быть, у меня талант по этой части. В конце концов, почему уродство менее привлекательно для искусства, чем красота? Нужно развивать этот жанр.
Я долго считал Мюзин дурочкой, но это было всего лишь мнение отвергнутого самолюбия. Знаете, до войны мы все были еще невежественней и самовлюбленней, чем сегодня. Мы ничего не знали о подлинной жизни, словом, существовали бессознательно. Типчики, вроде меня, еще легче, чем сегодня, давали обвести себя вокруг пальца.
Я думал, что, раз я влюблен в Мюзин, а она — прелесть, это придаст мне всяческие достоинства, и в первую очередь недостающую мне храбрость, и все это лишь потому, что подружка у меня такая хорошенькая и такая отличная музыкантша. Любовь — как спиртное: чем ты пьяней и беспомощней, тем чувствуешь себя сильней, хитрей и уверенней в своих правах.
Мадам Эрот, родственница многочисленных павших героев, выходила из своего тупика не иначе как в трауре, да и отлучалась в город не часто: ее друг-аукционист был порядком ревнив. Мы собирались в столовой за магазином, который с началом его процветания стал смахивать на форменный маленький салон. Туда приходили поболтать, мило и пристойно развлечься при газовом свете. Маленькая Мюзин за роялем ублажала нас классикой, исключительно классикой, как требовали приличия в такую тяжелую годину. Плечом к плечу мы просиживали там вокруг аукциониста, делясь общими секретами, страхами и надеждами.
Прислуга, недавно нанятая мадам Эрот, страшно интересовалась, когда же все наконец соберутся с духом и переженятся. У нее в деревне свободной любви не понимали. Все эти аргентинцы, офицеры, шныряющие туда-сюда клиенты внушали ей почти животное беспокойство. Мюзин все чаще завладевали южноамериканские клиенты. Таким путем я в конце концов основательно познакомился с кухней и слугами этих господ: мне ведь часто приходилось ждать свою возлюбленную в людских. Лакеи, кстати, принимали меня за сутенера. А потом видеть во мне кота стали вообще все, включая самое Мюзин, да, пожалуй, и завсегдатаев мадам Эрот. Тут уж я ничего не мог поделать. Кроме того, рано или поздно мы все равно занимаем в глазах окружающих определенное социальное положение.
Военные власти еще на два месяца продлили мне отпуск для выздоровления и подумывали даже, не списать ли меня вчистую. Мы с Мюзин решили поселиться вместе в Бийанкуре. На самом-то деле она просто хитрила, чтобы отвязаться от меня: пользуясь тем, что мы жили так далеко, она все реже возвращалась домой. Она изобретала все новые предлоги, чтобы заночевать в Париже.
Тишина, стоявшая в Бийанкуре по ночам, оживлялась иногда ребяческими тревогами из-за аэропланов и цеппелинов: они давали горожанам возможность подрожать в свое оправдание. Когда темнело, я, поджидая возлюбленную, прогуливался до моста Гренель, где тень поднимается от реки к самому полотну метро, освещенному протянутыми во мраке четками светильников, и колоссальные массы металла с громом врезаются прямо в нутро больших домов на набережной Пасси.
В городах встречаются вот такие до идиотства уродливые уголки: из-за этого там трудно кого-нибудь встретить. В конце концов Мюзин стала навещать наш, так сказать, семейный очаг всего раз в неделю. Все чаще она аккомпанировала певицам у аргентинцев. Она могла бы зарабатывать на жизнь, играя на рояле в кинематографах, куда мне было бы много проще заходить за ней, но аргентинцы были веселые ребята и хорошо платили, а в кинематографах было грустно и платили мало. Такие предпочтения — это и есть жизнь.
В довершение моих несчастий появился «Театр для армии»! Мюзин мгновенно завела кучу связей в военном министерстве и все чаще, иногда на целые недели, стала выезжать на фронт развлекать наших солдатиков. Там она угощала сонатами и адажио штабных, располагавшихся в партере, чтобы удобней любоваться ее ногами. Солдаты, располагавшиеся в амфитеатре, позади начальства, услаждались только музыкой. После концертов ей поневоле приходилось проводить очень беспокойные ночи в прифронтовых гостиницах. Однажды она вернулась ко мне сияющая, с подписанным не кем-нибудь, а одним из наших крупных генералов свидетельством о ее героизме. Это свидетельство стало залогом ее окончательного взлета.
В аргентинской колонии она сумела сразу стать необычайно популярной. Ей всюду аплодировали. Все сходили с ума по моей Мюзин, прелестной «скрипачке войны», свежей, кудрявой и, сверх того, настоящей героине. Аргентинцы были люди благодарные, они относились к нашим полководцам с безмерным восхищением, и, когда Мюзин вернулась к ним со своим подлинным документом, смазливой мордочкой и прославленными проворством пальцами, они принялись, можно сказать, наперегонки, с торгов добиваться ее любви. Поэзия героического, не встречая сопротивления, покоряет тех, кто не идет на войну, а еще больше — тех, кого война безгранично обогащает. Это нормально.
О, уверяю вас, от такого задорного героизма голова у любого шла кругом! Судовладельцы из Рио наперебой предлагали свои имена и акции этой душке, так очаровательно придававшей женственность французскому воинскому мужеству. Надо признать, Мюзин сумела составить себе небольшой кокетливый репертуар из фронтовых россказней, который, как лихо сдвинутая набок шляпка, был ей очень к лицу. Она даже меня удивляла своей тактичностью, и должен сказать откровенно, что, плетя всякие небылицы про фронт, я рядом с ней выглядел грубым симулянтом. У нее был дар переносить свои выдумки в некую драматическую даль, где все приобретало значительность и проникновенность. Все, что мы, фронтовики, — это я сразу понял — могли напридумывать, было слишком материально и мимолетно. Моя красотка работала на вечность. Прав Клод Лоррен[25]: первый план картины всегда отталкивает; искусство требует, чтобы произведение возбуждало интерес чем-то далеким, неуловимым, потому что именно там укрывается ложь, эта мечта, рожденная действительностью, и единственное, что любит человек. Женщина, умеющая считаться с нашей жалкой натурой, легко становится нашей заветной, неизбывной и верховной надеждой. Мы ждем, что она сохранит для нас обманчивый смысл существования, и, пока она осуществляет это свое волшебное призвание, ей никто не мешает вполне прилично зарабатывать себе на жизнь. Мюзин инстинктивно так и делала.
Аргентинцы располагались около заставы Терн и в особенности по краю Булонского леса в шикарных укромных особнячках, где в зимнее время было разлито такое приятное тепло, что, когда вы входили с улицы, ваши мысли невольно настраивались на оптимистический лад.
В трепетном отчаянии я, как уже говорил, додумался до вовсе беспредельной глупости — стал как можно чаще поджидать свою подружку в людских. Иногда я терпеливо торчал там до утра; мне хотелось спать, но я не мог: мешала ревность и белое вино, которым меня щедро поили слуги. Аргентинцев-хозяев я видел редко, зато слушал их песни, трескучий испанский говор и рояль, который безостановочно гремел, но чаще всего не под руками Мюзин. Чем же были заняты в это время руки этой шлюхи?
Когда мы встречались утром у выхода, она при виде меня делала гримасу. В те времена я был еще по-звериному примитивен: как собака — кость, не хотел отдавать свою красотку.
Мы теряем большую часть молодости по собственной неловкости. Было очевидно, что моя возлюбленная окончательно бросит меня — и скоро. Тогда я еще не усвоил, что есть два совершенно различных человечества — богатое и бедное. Потребовались двадцать лет и война, чтобы научить меня не высовываться из своей норы и осведомляться, сколько стоят вещи и люди, прежде чем к ним привязываться.
Греясь в людской со своими сотоварищами лакеями, я не понимал, что у меня над головой танцуют аргентинские боги; они могли быть немцами, французами, китайцами — безразлично, но это были боги, богачи, и это надлежало понимать. Они наверху с Мюзин, я внизу ни с чем. Мюзин серьезно относилась к будущему, а потому предпочитала соединиться с кем-нибудь из богов. Я, разумеется, тоже думал о своем будущем, но думал словно в бреду, потому что во мне все время сидел потаенный страх погибнуть на войне или сдохнуть с голоду в мирное время. Я получил у смерти отсрочку и был влюблен. Нет, это не кошмар мне снился. Недалеко от нас, меньше чем в ста километрах, меня ждали, чтобы ухлопать, миллионы смелых, хорошо вооруженных, обученных людей; ждали меня и французы, чтобы продырявить мне шкуру, если я не соглашусь, чтобы мне ее изодрали в клочья те, кто напротив.
У бедняка есть в этом мире два основных средства, чтобы подохнуть, — абсолютное равнодушие себе подобных в мирное время, мания человекоубийства во время войны. Если ближние и думают о вас, то лишь затем, чтобы мучить, и только. Их, сволочей, вы интересуете только окровавленным. В этом смысле Зубрёж был совершенно прав. Зная, что тебя неизбежно погонят на бойню, не будешь особенно размышлять о будущем и думаешь только о том, как заполнить любовью еще оставшиеся у тебя дни, потому что это единственный способ хоть на время забыть о своем теле, с которого вскоре сверху донизу сдерут кожу.
Поскольку Мюзин меня избегала, я возомнил себя идеалистом; так называешь себя, когда одеваешь свои мелкие инстинкты в громкие слова. Мой отпуск подходил к концу. Газеты били во все колокола, требуя призыва всех, кто способен носить оружие, в особенности тех, у кого нет связей. Думать о чем-нибудь, кроме победы, официально запрещалось.
Как и Лола, Мюзин жаждала, чтобы меня быстренько отправили на фронт и я там остался, а так как я, безусловно, туда не торопился, она решила ускорить дело сама, что вообще-то было ей не свойственно.
Как-то вечером возвращаемся мы случайно вместе в Бийанкур, а тут проезжают горнисты-пожарники и все жильцы нашего дома сломя голову несутся в подвал по случаю какого-то цеппелина.
Такие паники по пустякам, когда весь квартал в одних пижамах, похватав свечи, с квохтаньем исчезал под землей в надежде спастись от почти мнимой опасности, доказывали, как устрашающе пустоголова вся эта публика, превращающаяся то в перепуганных кур, то в покорных самовлюбленных баранов. Подобная чудовищная неуравновешенность — лучшее средство внушить отвращение самому терпеливому и убежденному человеколюбцу.
С первым же раскатом тревожного горна Мюзин забыла о храбрости, которую в ней обнаружили в «Театре для армии». Она потребовала, чтобы я поспешил с ней в подвалы, в метро, в канализационный туннель — словом, куда придется, лишь бы очутиться в укрытии как можно глубже и, главное, как можно скорее. В конце концов от этого зрелища удирающих обывателей, толстых и тонких, вертлявых и величественных, наперегонки рвущихся к спасительной дыре, даже мне все стало безразлично. Трус или смельчак — невелика разница. Кролик или лев по натуре, человек всегда человек, он нигде не думает. Все, что не относится к добыванию денег, — бесконечно выше его. Суть жизни и смерти ему недоступна. Даже о собственной кончине он судит и рядит вкривь и вкось. Ему понятны лишь две вещи — деньги и зрелища.
Видя, что я упираюсь, Мюзин расхныкалась. Другие жильцы тоже тащили нас с собой, и я уступил. Загорелся спор, в каком подвале прятаться. Наконец большинство выбрало погреб мясника: он, дескать, заложен глубже, чем все остальные в доме. С порога там бил в нос острый запах, хорошо мне знакомый и показавшийся в ту минуту нестерпимым.
— Мюзин, неужели ты полезешь туда, где мясо на крюках висит? — спросил я.
— Почему бы нет? — удивилась она.
— Мне это слишком многое напоминает, и я лучше вернусь наверх, — сказал я.
— Значит, уходишь?
— Ты придешь ко мне, когда все кончится.
— Но ведь это может затянуться?
— Нет, я лучше подожду тебя наверху. Не люблю мяса, а налет долго не продлится.
Во время тревоги жильцы, чувствуя себя в безопасности, обменивались игривыми любезностями. Дамы в пеньюарах, спустившиеся последними, изящно и уверенно углублялись под пахучие своды, и мясник с мясничихой, стараясь принять их повежливей, извинялись за искусственный холод: он необходим для сохранности товара.
Мюзин исчезла в подвале вместе с остальными. Я прождал ее у нас наверху ночь, день, год. Она так ко мне и не вернулась.
С тех пор меня стало трудно удовлетворить, и в голове у меня сохранились только две мысли — спасти свою шкуру и уехать в Америку. Но до этого мне пришлось еще долгие месяцы лезть из кожи, чтобы увильнуть от войны.
«Пушек! Людей! Снарядов!» — вот чего не уставали требовать патриоты. Казалось, им не усидеть спокойно, пока несчастная Бельгия и безобидный маленький Эльзас несвободны от немецкого ига. Нам вдалбливали, что лучшие из нас не должны ни дышать, ни есть, ни совокупляться: жить можно только этой идеей. Правда, она не мешала уцелевшим делать дела. Словом, высокий моральный уровень тыла не вызывал сомнений.
Всем надлежало немедленно возвращаться в свои части. Но на первом же осмотре мое состояние было оценено настолько ниже среднего, что годен я оказался только на отправку в другой — костно-неврологический — госпиталь. Однажды утром мы, шестеро раненых и больных, три артиллериста, три драгуна, вышли со сборного пункта и отправились искать место, где ремонтируют потерянную доблесть, утраченные рефлексы и сломанные руки. Сначала, как все раненые в те годы, мы прошли контроль в Валь-де-Грас[26], величественной старой крепости, обросшей деревьями, как бородой, где в коридорах здорово разило омнибусом — запахом, сегодня и, видимо, навсегда исчезнувшим, смесью вони от ног, соломы и масляных фонарей. В Валь-де-Грас мы не задержались: не успели мы появиться, как два офицера административной службы, переутомленные и обсыпанные перхотью, наорали на нас, грозя нам военным судом, а другие администраторы вышвырнули нас на улицу. Нет у них для нас мест, объявили они, указав нам неопределенное направление на какой-то бастион в пригороде.
От бистро к бастиону, от стаканчика спиртного к чашке кофе с молоком мы брели вшестером наугад, плутая в поисках нового пристанища, предназначенного, видимо, для лечения немощных героев вроде нас.
Только один из нас обладал каким-то намеком на имущество, целиком, надо сказать, умещавшееся в жестянке из-под галет «Перно», знаменитой тогда марке, о которой я давно уже не слышал. В ней наш товарищ держал папиросы и зубную щетку; поэтому мы даже смеялись над ним — подобная забота о зубах встречалась тогда не часто — и даже дразнили его «гомиком» за такую необычайную утонченность.
Наконец, к половине ночи, после долгих скитаний, мы подошли к разбухшим от темноты валам бастиона номер сорок три в Бисетре[27]. Его-то мы и искали.
Бастион только что отремонтировали для приема калек и стариков. Сад был еще не разбит.
К нашему прибытию на военной половине находилась только одна привратница. Шел сильный дождь. Услышав наши шаги, она перетрусила, но мы ее тут же рассмешили, цапнув за известное место.
— Я думала, немцы! — воскликнула она.
— Они далеко, — успокоили мы ее.
— С чем у вас непорядок? — забеспокоилась она.
— Со всем, кроме одной штучки, — брякнул один из артиллеристов.
Сказанул он, спору нет, ловко, и привратница это признала. Позднее в том же бастионе разместили стариков из «Общественного призрения». Для них спешно построили новые корпуса чуть ли не сплошь из стекла, где их, как насекомых, и продержали до конца военных действий. Окрестные холмы покрылись сыпью крошечных участков, которые перемежались лужами жидкой грязи, заполнившими пространство между убогими лачугами. Около последних росли латук да чахлая редиска, которыми — скорее всего, из уважения к владельцам — лакомились зажравшиеся улитки.
В госпитале у нас было чисто, как всегда бывает первые несколько недель, когда и надо осматривать такие места, потому что у нас не любят поддерживать порядок и все, можно сказать, ведут себя как форменные пакостники. Устроились мы, значит, на металлических койках как попало и при лунном свете: помещение было такое новое, что электричество еще не успели подвести.
После подъема знакомиться с нами пришел наш главный врач, очень, по всей видимости, довольный нашим прибытием и очень радушный. У него были свои причины радоваться: его только что произвели в майоры медслужбы. Глаза у этого человека были красивейшие в мире, сверхъестественно бархатистые, чем он успешно пользовался, волнуя четырех наших доброволиц-сестричек, с предупредительными ужимками окружавших главного врача и не сводивших с него глаз. С первой же встречи он предупредил нас, что займется нашим моральным состоянием. Не чинясь, он запросто взял за плечо одного из нас и, отечески опираясь на него, бодрым голосом начертал правила поведения и наикратчайший маршрут, которым нам следует не унывая и как можно скорее вновь поспешить туда, где нам раскроят череп.
Честное слово, какие бы нам ни попадались врачи, все они думали только об этом. Казалось, им от этого становится легче. Это было какое-то новое извращение.
— Вам вверила себя Франция, друзья мои, а Франция — женщина, прекраснейшая из женщин! — завел он. — Она уповает на ваш героизм. Жертва самого подлого, самого зверского насилия, она вправе требовать, чтобы ее сыны отомстили за нее, чтобы они восстановили неприкосновенность ее территории, пусть даже ценой величайших жертв. Что касается нас, мы все здесь исполним свой долг, исполняйте же и вы свой! Наша наука принадлежит вам. Она ваша! На ваше излечение будут брошены все средства. Помогите же и вы нам своей доброй волей. Я знаю: вы нам в ней не откажете. И да обретете вы возможность поскорей занять свое место в окопах рядом с вашими дорогими товарищами, свое священное место во имя нашей любимой земли. Да здравствует Франция! Вперед!
Он знал, как говорить с солдатами.
Мы слушали его, стоя смирно у изножья своих коек.
За спиной врача брюнетка из группы хорошеньких сестричек не справилась с душившим ее волнением: его выдали слезы. Остальные сестры, ее товарки, тут же захлопотали:
— Дорогая! Дорогая! Уверяю вас, он вернется. Успокойтесь!
Старательней всех убеждала плачущую ее кузина, пухленькая блондинка. Обняв ее и проходя мимо меня, толстушка шепнула мне, что ее милочка кузина убивается так из-за близкого отъезда жениха, призванного на флот. Пылкий, но несколько смутившийся мэтр силился смягчить прекрасное трагическое волнение, вызванное его краткой и прочувствованной речью. Он стоял перед брюнеткой растерянный и огорченный. Он вселил слишком бурную тревогу в сердце избранной натуры, возвышенное, ранимое, нежное.
— Если бы мы знали, мэтр, мы бы вас предупредили, — шепнула и ему кузина-блондинка. — Они так сильно любят друг друга!
Группа сестер и сам мэтр, переговариваясь и шурша халатами, исчезли в коридоре. Нами больше не занимались.
Я попытался припомнить и уразуметь смысл речи, произнесенной человеком с прекрасными глазами, но его слова, по зрелом размышлении, не только меня не растрогали, а, напротив, показались мне наилучшим средством отбить всякое желание умирать. К такому же выводу пришли и мои товарищи, но в отличие от меня они не усмотрели в его словах ни вызова, ни оскорбления. Они вообще не старались понять, что творилось в окружающей нас жизни, а лишь ощущали, да и то смутно, что обычное безумие мира за последние месяцы в огромной степени усилилось и теперь у их существования нет решительно никакой постоянной опоры.
В госпитале мысль о смерти так же преследовала нас, как во мраке Фландрии, только, конечно, здесь она, неотвратимая, как и там, угрожала нам издали, направленная на нас заботами начальства.
Здесь на нас, естественно, не орали, с нами говорили ласково и о чем угодно, кроме смерти, но наш приговор ясно проглядывал на уголке любой бумаги, которую нам давали подписать, в каждой мере предосторожности, принимаемой в отношении нас, — на медальонах, браслетах, в малейшем послаблении, в каждой даваемой нам врачом рекомендации. Мы чувствовали, что мы пересчитаны, охраняемы, пронумерованы и состоим в главном резерве завтрашней отправки… Эти стервы сестры не делили нашу участь, а, напротив, по контрасту, думали только о том, как прожить долго, очень долго, любить, гулять и тысячи, десятки тысяч раз заниматься любовью. У каждого из этих ангелочков, словно у арестантов, был припрятан между ногами свой планчик, любовный планчик на будущее, когда мы уже околеем где-нибудь в грязи и бог знает как.
Тогда они примутся издавать поминальные вздохи, обдуманные и нежные, которые очень их украсят; они молча и взволнованно воскресят в памяти трагические дни войны и ушедших. «Помните молодого Бардамю? — скажут они в вечерних сумерках, подумав обо мне. — Ну, того, у которого было так трудно остановить кашель. Бедный мальчик был так подавлен. Интересно, что с ним стало?»
Несколько слов вовремя высказанного сожаления к лицу иным женщинам, как лунный свет к пушистым волосам.
За каждой их фразой и проявлением внимания — и это следовало сразу понять — крылось вот что: «Ты скоро подохнешь, милый солдатик. Это же война. У каждого своя жизнь, своя роль, своя смерть. Мы делаем вид, что разделяем твое отчаяние. Но чужую смерть разделить нельзя. Все должно доставаться тем, кто здоров душой и телом; жизнь — это развлечение, не больше и не меньше, а мы — девушки крепкие, красивые, ухоженные и хорошо воспитанные. Для нас все автоматически сводится к биологии, радостному зрелищу, все превращается в удовольствие. Этого требует наше здоровье! Мы не вправе вольничать с ним и предаваться мерзкой тоске. Нам нужны возбуждающие средства, только они, а о вас скоро забудут, солдатик. Будьте паиньками, околевайте поскорей. И пусть война быстрее кончается, чтобы мы могли повыходить замуж за ваших любезных офицеров. Особенно за брюнетов. Да здравствует отечество, о котором постоянно твердит папа! Как, наверно, хорошо будет любить муженька, когда он вернется с войны! Он получит орден, он отличится. А ты, солдатик, сможешь почистить ему его щегольские сапоги в день нашей свадьбы, если к тому времени будешь еще жив. Разве ты не порадуешься нашему счастью, солдатик?»
Из утра в утро мы видели нашего главного врача, совершавшего обход в сопровождении сестер. Мы узнали, что он — ученый. Вокруг отведенных для нас палат бестолково и вприпрыжку ковыляли старики из соседнего приюта. Обнажая гнилушки зубов, они разносили из палаты в палату сплетни, обрывки избитых пересудов и злобных выдумок. Здесь, запертые в казенной нищете закрытого заведения, старые труженики подбирали все дерьмо, накопившееся вокруг их души к исходу долгих лет рабства. Их распирала бессильная ненависть, протухшая в пропахшем мочой безделье общих спален. Они тратили блеющие остатки последних сил на одно — на то, чтобы еще немного вредить себе и сводить на нет уцелевшие в них крохи дыхания и радости.
Это было для них наивысшим наслаждением! В их задубевшем нутре не осталось больше ни атома, который не пропитался бы злостью.
Как только было решено, что мы, солдаты, разделим с этими стариками относительный комфорт бастиона, они дружно возненавидели нас, что не мешало им клянчить у нас же остатки табака, валявшиеся на окнах, и огрызки черствого хлеба, упавшие под скамейки. В часы приема пищи их восковые лица прилипали к окнам нашей столовой. Над их гноящимися носами украдкой посверкивали глазки старых голодных крыс. Один из этих калек по прозвищу папаша Пируэт, что был хитрей и плутоватей остальных, приходил развлекать нас песенками своей молодости. За табак он был готов на все, что ни прикажут, только не соглашался пройти мимо бастионного морга, который, кстати сказать, никогда не пустовал. Одна из наших шуточек состояла в том, чтобы под видом прогулки увести его в сторону морга и, очутившись у самых его дверей, спросить: «Не хочешь зайти?» Тут уж он, несмотря на одышку, удирал так быстро и далеко, что дня два после этого не казал к нам носу: папаша Пируэт мельком видел смерть.
Наш прекрасноглазый главный врач профессор Падегроб с целью вернуть нам душу оснастил госпиталь целой кучей сложных и сверкающих электрических машин, разряды которых мы периодически испытывали на себе: он считал ток средством повышения тонуса, и на сеансы приходилось соглашаться под страхом вылететь из госпиталя. Падегроб, видимо, был очень богат, иначе ему бы ни за что не накупить столько дорогостоящих подобий электрического стула. Тесть его, крупный политикан, здорово нагрел руки на государственной закупке земли, и доктор мог позволить себе не жмотничать.
Этим следовало пользоваться. В конце концов все улаживается — и преступление, и наказание. Мы принимали его таким, каким он был, и не питали к нему ненависти. Он с великим тщанием изучал нашу нервную систему и расспрашивал нас учтивым, хоть и не без фамильярности тоном. Его отрепетированное добродушие замечательно развлекало наших изысканных сестер милосердия. Каждое утро барышни ждали, скоро ли можно будет насладиться его обаятельностью. Это было для них вроде клубнички. В общем, мы все играли в пьесе, где Падегроб исполнял роль благодетеля-ученого, доброго и глубоко человечного; оставалось только сговориться между собой.
В новом госпитале я лежал в одной палате с сержантом-сверхсрочником Манделомом, давнишним завсегдатаем госпиталей. За несколько месяцев он со своим продырявленным кишечником переменил четыре отделения.
В госпиталях он научился завоевывать и сохранять симпатии сестер. Его рвало, он частенько мочился и ходил кровью, дышал с трудом, но всего этого было еще недостаточно, чтобы снискать особое расположение персонала, видавшего и не такое. Поэтому, когда мимо проходили врач или сестра, Манделом — в зависимости от обстоятельств — орал во всю силу легких или еле шептал: «Победа! Победа будет за нами!» Таким путем, подстраиваясь под пламенную военную литературу и с помощью современных инсценировок, он в моральном смысле котировался как нельзя более высоко. Ловкач, ничего не скажешь!
Манделом был прав: раз всюду театр — надо играть, потому как ничто не выглядит глупее и не раздражает сильнее, чем бездействующий зритель, случайно залезший на сцену. Коль уж ты на нее угодил, подделывайся под общий тон, шевелись, играй — словом, решайся на что-нибудь или проваливай, верно? Женщины в особенности падки на спектакли и беспощадны к любителям. Война, бесспорно, воздействует на яичники, стервам требовались герои, и тем, кто героями не был, приходилось притворяться таковыми или обрекать себя на самую плачевную участь.
Через неделю пребывания в новом госпитале мы смекнули, что нужно живо менять вывеску, и по примеру Ман-делома (на гражданке — коммивояжера по сбыту кружев) запуганные люди, ищущие уголок потемнее и одержимые позорными воспоминаниями о пережитой бойне, перелицевались в сущую банду оторвиголов, рвущихся к победам и вооруженных сногсшибательными — в этом я ручаюсь — историями. Язык наш стал до того сочным и ядреным, что иногда вгонял наших дам в краску, но они никогда не жаловались: всем ведь известно, что солдат отважен, беззаботен и груб, и чем он грубее, тем храбрей.
Сперва, как мы ни подражали Манделому, наши патриотические ухватки были еще несколько не отшлифованы и поэтому неубедительны. Потребовалась неделя, нет, даже две, усиленных репетиций, чтобы мы окончательно нащупали правильный тон.
Как только наш врач, ученый-профессор Падегроб заметил бьющее в глаза улучшение наших нравственных качеств, он в порядке поощрения разрешил нам свидания, в частности с родными.
Мне рассказывали, что некоторые особо одаренные солдаты испытывают в бою нечто вроде опьянения и даже острое наслаждение. А я, стоило мне попробовать представить себе наслаждение такого особого рода, неделю самое меньшее после этого ходил больным. Я чувствовал себя настолько неспособным кого-нибудь убить, что лучше было и не пытаться, а сразу оставить затею. И не из-за отсутствия опыта — было сделано все, чтобы мне его привить, но вот призвание к этому у меня начисто отсутствовало. Может быть, меня следовало приучать к этому не в такой спешке.
Однажды я решил поделиться с профессором Падегробом телесными и душевными трудностями, мешавшими мне быть смелым, как мне хотелось и как того требовали обстоятельства — разумеется, высшего порядка. Я малость побаивался, как бы он не счел меня нахалом и дерзким болтуном… Какое там! Напротив, мэтр с места в карьер возликовал, что я в порыве откровенности рассказал ему о своем душевном смятении.
— Бардамю, друг мой, вы поправляетесь. Вы просто-напросто поправляетесь — вот какой он сделал вывод. — Я рассматриваю ваше абсолютно самопроизвольное признание, Бардамю, как весьма обнадеживающий симптом существенного оздоровления вашей психики. Водкен, этот скромный, но проницательный исследователь случаев морального упадка у солдат Империи, еще в тысяча восемьсот втором году изложил результаты своих штудий в отчете, ставшем ныне классическим, но несправедливо игнорируемом теперешними студентами; в нем он очень точно и метко квалифицирует «припадки искренности» как особо положительный симптом морального выздоровления. Чуть ли не столетие спустя наш великий Дюпре разработал в связи с этим симптомом свою знаменитую номенклатуру, где подобные кризисы фигурируют под названием «кризиса концентрации воспоминаний», который, согласно тому же автору, непосредственно предшествует — при правильном лечении — массированному распаду вызывающих страх представлений и окончательному очищению поля сознания, являющемуся заключительным феноменом психического выздоровления. С другой стороны, в свойственной ему образной терминологии, Дюпре называет «очистительным поносом сознания» этот кризис, который сопровождается у больного бурной эйфорией, ярко выраженным возобновлением активных контактов и капитальным восстановлением сна, который может порой длиться целыми сутками, а также, на следующей стадии, повышением активности половых функций до такой степени, что нередко больные, отличавшиеся прежде фригидностью, испытывают настоящий эротический голод. Отсюда формулировка: «Больной не вступает в период выздоровления, а врывается в него». Таково великолепное, не правда ли, по своей яркости резюме этого триумфального восстановительного процесса, резюме, которым Филибер Маржетон, один из великих французских психиатров минувшего века, охарактеризовал воистину победное восстановление всех видов нормальной деятельности у пациента, исцеляющегося от болезненного страха. Что касается вас, Бардамю, вы для меня с настоящей минуты подлинно выздоравливающий… Быть может, вам интересно узнать, коль уж мы с вами, Бардамю, пришли к такому утешительному выводу, что завтра я как раз делаю в Обществе военных психологов доклад о фундаментальных особенностях человеческого разума? Полагаю, что доклад будет не лишен достоинств.
— Разумеется, мэтр, эти вопросы страшно меня интересуют.
— В таком случае сообщу вам вкратце, Бардамю, что мой тезис сводится к следующему: до войны человек был для психиатра замкнутым в себе незнакомцем, а возможности его разума — загадкой.
— Таково же и мое скромное мнение, мэтр.
— Видите ли, Бардамю, война, дав нам неоценимый случай для исследования нервной системы, выступает в качестве подлинного открывателя человеческого духа. Последние патологические открытия дают нам столько материала, что мы целыми столетиями будем задумчиво склоняться над ним и страстно его изучать. Признаемся откровенно: до сих пор мы только подозревали, насколько велики эмоциональные и духовные богатства человека. Теперь, благодаря войне, мы это поняли. Мы проникаем путем взлома, болезненного, конечно, но провиденциального и решительно необходимого науке, во внутреннюю жизнь людей. С первых же открытий для меня, Падегроба, стало совершенно ясно, в чем долг современного психолога и моралиста. Необходим полный пересмотр наших психологических концепций. Такова моя точка зрения, Бардамю.
— Я думаю, мэтр, это действительно необходимо.
— А, вы тоже так думаете, Бардамю, вы сами это сказали! Видите ли, добро и зло в человеке взаимоуравновешиваются: с одной стороны — эгоизм, с другой — альтруизм. В избранных натурах альтруизма больше, чем эгоизма. Верно, не так ли?
— Именно так, мэтр, совершенно верно.
— Спрашивается, Бардамю, что же в избранной натуре является тем высшим началом, которое пробуждает в ней альтруизм и заставляет его проявиться?
— Патриотизм, мэтр!
— А, видите, вы сами это сказали. Вы меня прекрасно поняли, Бардамю. Да, патриотизм и его следствие, его подтверждение — слава.
— Верно!
— И заметьте, наши солдаты с самого боевого крещения сумели разом освободиться от всяческих софизмов и побочных соображений, прежде всего от софизмов самосохранения. Инстинктивно и в едином порыве они отождествили себя с подлинным смыслом нашего существования — с отечеством. Чтобы подняться до этой истины, интеллект не нужен; напротив, он этому мешает. Отечество есть истина, живущая в сердце, как все врожденные истины. Народ не ошибается. Именно в том, в чем заблуждается плохой ученый…
— Это прекрасно, мэтр! Непостижимо прекрасно! Как античность.
Падегроб почти нежно пожал мне руки.
И отеческим голосом добавил лично для меня:
— Так я и лечу своих больных, Бардамю: тело — электричеством, дух — усиленными дозами патриотической этики, подлинными вливаниями оздоровляющей морали.
— Понимаю вас, мэтр.
Я действительно все понимал, и все лучше.
Расставшись с ним, я со своими оздоровленными товарищами немедленно отправился к мессе в заново отделанную часовню. По дороге, за входными вратами, я углядел Манделома, который демонстрировал свой высокий нравственный уровень, давая уроки душевного подъема девчонке привратницы. По его приглашению я присоединился к нему.
Во второй половине дня к нам впервые после нашего водворения в этот госпиталь приехали родственники из Парижа; потом они стали приезжать каждую неделю.
Я наконец написал матери. Она была счастлива, что я отыскался, и расскулилась, как сука, которой вернули щенка. Она, без сомнения, воображала, что, целуя меня, помогает мне, но была куда ниже суки, потому что верила словам, которыми ее убеждали отдать меня. Сука, та по крайней мере верит лишь тому, что чувствует. С матерью мы ближе к вечеру медленно сделали большой круг по прилегающим к госпиталю улицам, вернее, будущим улицам с еще не покрашенными фонарными столбами, длинными фасадами еще не просохших зданий, где окна расцвечены жалким тряпьем — постиранными рубашками бедняков — и откуда в поддень доносится треск пригорелого жира, этот отзвук бури дрянных кухонных ароматов. В необъятной и расплывчатой заброшенности пригородов, где ложь парижской роскоши, растекаясь, превращается в гниль, столица показывает тому, кто хочет видеть, свою гигантскую задницу в образе помойки. Там высятся заводы, которые, гуляя, стараешься обходить, потому что от них исходят такие запахи, которые трудно было бы себе представить, если бы воздух и без того не был насквозь пропитан вонью. Поблизости, между двух заводских труб неравной высоты, располагалась маленькая карусель, облезлые деревянные лошадки которой слишком дороги для тех, кто часто целыми неделями мечтает на них прокатиться, — для сопливой, рахитичной, ковыряющей всей пятерней в носу детворы, которую музыка привлекает, отпугивает и удерживает у этого заброшенного и нищего балагана.
Здесь каждый силится отогнать от себя правду, а та возвращается и оплакивает каждого; что ни делай, что ни пей, даже густое, как чернила, красное, небеса над головой, похожие на огромную лужу, по-прежнему затянуты дымом.
На земле грязь истощает ваши последние силы, а сама жизнь кажется стиснутой со всех сторон дешевыми гостиницами и заводами. В этих местах стены как гробы. Теперь, когда Лола ушла, Мюзин тоже, у меня больше никого не было. Потому-то я и написал матери: надо же с кем-то общаться. В двадцать лет у меня оставалось только прошлое. Мы с матерью шли и шли по воскресным улицам. Она рассказывала мне всякие мелочи о своей лавке, о том, что говорят вокруг нее в городе насчет войны, о том, что война — вещь прискорбная, даже ужасная, но что, собравшись с мужеством, мы как-нибудь ее перетерпим, а убитые — это все равно что несчастный случай на скачках: держись хорошенько, тогда не упадешь. Для нее лично война была лишь новым горем, которое она старалась не бередить. Это горе, видимо, пугало ее: в нем было что-то страшное, и она его не понимала. В сущности, она считала, что маленькие люди вроде нее для того и созданы, чтобы от всего страдать, что в этом и заключается их роль на земле и если в последнее время дела идут так скверно, то в основном лишь потому, что они, маленькие люди, в чем-то здорово провинились. Наверняка натворили глупостей, хоть и не нарочно, но тем не менее виноваты и должны быть благодарны уже за то, что им дают возможность искупить страданиями свои недостойные проступки… «Неприкасаемой» — вот кем была моя мать.
Этот покорный и трагический оптимизм был ее религией и сущностью ее натуры.
Мы шли под дождем по улице, разбитой на участки для продажи; тротуар прогибался и уходил из-под ног; на ветках высаженных вдоль него низких ясеней, дрожавших под зимним ветром, висели, подолгу не скатываясь, капли влаги. Убогая феерия! Дорогу к госпиталю окаймляли многочисленные гостиницы-новостройки; на одних уже красовались вывески, другие ими еще не обезобразились. На таких значилось всего одно слово: «Понедельно». Война грубо вытряхнула из них сезонников и рабочих. Они не возвращались даже для того, чтобы умирать. Смерть — тоже работа, но они управлялись с ней на стороне.
Провожая меня до госпиталя, мать все время хныкала. Она не только мирилась с возможностью моей смерти, но даже беспокоилась, приму ли я свой конец так же смиренно, как она. Она верила в судьбу, как в тот красивый метр из Школы искусств и ремесел, о котором всегда упоминала при мне почтительным тоном: в молодости ей рассказали, что метр, служивший ей в ее галантерейной лавке, — точная копия этого великолепного официального эталона. Кое-где между продажными участками на этой опустошенной местности еще уцелели зажатые между новыми домами поля, огороды и даже крестьяне, намертво вцепившиеся в них. Когда вечером у нас оставалось время, мы с матерью ходили смотреть, как эти чудаки упрямо ковыряют железом мягкую зернистую землю, куда бросают гнить мертвецов и откуда тем не менее вырастает хлеб. «А земля-то, наверно, твердая», — всякий раз замечала мать, недоуменно глядя на крестьян. Ей были знакомы только тяготы города, схожие с ее собственными, и она силилась понять, что же за тяготы бывают в деревне. Этого единственного проявления любопытства, которое я подметил за матерью, хватало ей на все воскресенье. С ним она возвращалась и в город.
Больше я не получал известий ни от Лолы, ни от Мюзин. Они, стервы, безусловно, остались на солнечной стороне, где царил улыбчивый, но неумолимый порядок — не подпускать к себе нас, жертвенное мясо. Вот так меня уже во второй раз препроводили в загон, где содержатся заложники. Вопрос времени и терпения. Игра была сделана.
Я уже рассказывал, что мой сосед по койке сержант Манделом пользовался неизменной популярностью у сестер: он весь был в бинтах и излучал оптимизм. Весь госпиталь завидовал и подражал ему. Как только мы стали презентабельны и приемлемы в нравственном смысле, нас начали посещать люди с положением в свете и занимавшие высокие посты в парижских административных сферах. В салонах заговорили о том, что неврологический центр профессора Падегроба превратился в подлинный приют, очаг, так сказать, пламенного патриотического рвения. В наши впускные дни у нас в гостях перебывали не только епископы, но одна итальянская герцогиня, крупный поставщик армии, а вскоре и Опера, и пенсионерки Французского театра[28]. Нами приезжали полюбоваться на месте. Одна красотка из Комедии, несравненная исполнительница поэзии, нарочно подошла к моему изголовью и почитала мне особенно героические стихи. Во время декламации по ее порочной рыжей шевелюре (и соответствующей коже) пробегали какие-то удивительные волны, извивы которых пробирали меня до самой промежности. Когда эта дива принялась расспрашивать меня о моих военных подвигах, я порассказал ей столько захватывающих подробностей, что она до самого конца не спускала с меня глаз. Вдоволь наволновавшись, она испросила у меня разрешения поручить одному поэту, своему поклоннику, запечатлеть в стихах самые яркие из моих рассказов. Я незамедлительно дал согласие. Профессор Падегроб, введенный в курс этого проекта, чрезвычайно благосклонно одобрил его. По этому случаю он в тот же день дал интервью сотрудникам большого «Иллюстре Насьональ», фотограф которого снял всех нас вместе на ступенях госпиталя вокруг красавицы актрисы.
— Это наивысший долг поэта в переживаемые нами трагические часы, — заявил профессор Падегроб, не пропускавший ни одного случая вновь привить нам вкус к эпопее. — Время мелочного штукарства прошло. Долой заскорузлую литературщину! Пусть в оглушительном и благородном грохоте нам раскроется новая душа. Этого требует взлет великого патриотического обновления! Сияющие вершины, сужденные нашей славе! Мы нуждаемся в величественном дыхании эпической поэмы… Что до меня, я заявляю, что восхищаюсь высоким и незабываемым творческим содружеством поэта и одного из наших героев, сложившимся на наших глазах во вверенном мне госпитале!
Манделом, мой однопалатник, воображение которого в данных обстоятельствах несколько отстало от моего и который не попал также на фотографию, проникся ко мне острой и упорной завистью. Отныне он отчаянно оспаривал у меня пальму первенства по части героизма. Он без удержу выдумывал все новые истории, и его подвиги смахивали уже на сущий бред.
Мне было трудно изобрести что-нибудь похлеще, добавить еще что-нибудь к подобным россказням; тем не менее никто в госпитале не смирялся: распаленные духом соревнования, все наперебой сочиняли «красивые военные истории», чтобы представить себя в самом ослепительном свете. Мы переживали великий эпический роман в шкуре смехотворно фантастических персонажей, дрожа при этом всей душой и потрохами. Догадайся наши слушатели о правде, их наверняка бы стошнило. Война была в полном разгаре.
Наш великий друг Падегроб принимал также кучу важных иностранцев, нейтральных, скептичных и любопытных. Через наши палаты проходили, при саблях и в мундирах с иголочки, генеральные инспекторы министерства; война продлила их службу, а значит, омолодила их и раздула новыми надбавками к окладу. Немудрено, что они не скупились на поощрения и награды. Все шло прекрасно. Падегроб и его лихие раненые стали гордостью санитарной службы.
Вскоре моя прекрасная покровительница из Французского театра нанесла мне еще один визит, в то время как ее знакомый поэт заканчивал и дорифмовывал повествование о моих подвигах. В конце концов я встретил этого бедного боязливого молодого человека где-то в коридоре. Хрупкость его сердечных сосудов, доверительно сообщил он мне, по мнению врачей, была совершенно фантастической. Поэтому врачи, столь заботливые к хрупким натурам, близко не подпускали его к армии. В порядке компенсации юный бард, рискуя здоровьем и перенапряжением духовных сил, решил ковать для нас «моральную бронзу нашей победы», прекрасное, разумеется, оружие, в стихах, понятное дело, незабываемых, как и все остальное у него.
Мне на это жаловаться не приходилось: среди стольких бесспорных храбрецов он выбрал своим героем именно меня. К тому ж, не буду скрывать, это было великолепно. Чтение состоялось в самой Французской комедии на так называемом дне поэзии. Приглашен был весь госпиталь. Когда с широким жестом на сцену вышла моя рыжая трепетная чтица в сладострастно облегающих ее удлиненную талию трехцветных складках, весь зал как по команде поднялся и разразился нескончаемой овацией. Я был к этому готов, но все же изумился и не сумел скрыть от соседей удивления, слыша, как моя прекрасная приятельница дрожит, вскрикивает и даже стонет в попытках донести до публики всю драматичность выдуманного мной для нее эпизода. Что до поэта, то он решительно перещеголял меня по части воображения: он чудовищно расцветил мою фантазию пламенными рифмами и оглушительными эпитетами, которые торжественно падали в полную восхищения тишину зала. Дойдя до кульминации самой пылкой тирады, актриса повернулась к ложе, где сидели мы с Манделомом в компании нескольких других раненых, и простерла к нам свои великолепные руки, словно отдаваясь самому героическому из нас. Поэт описывал в этот момент какой-то фантастический подвиг, который я себе приписал. Не помню уж, в чем там было дело, но получилось очень недурно. К счастью, где речь заходит о героизме, невероятного больше не бывает. Публика угадала смысл жеста актрисы, и весь зал, повернувшись к нам, радостно вопя и самозабвенно топая ногами, стал вызывать героя.
Манделом, занимавший всю аванложу, почти начисто заслонил нас: за его повязками никого не было видно. Он нарочно так уселся, сволочуга!
Однако двое из наших, вскарабкавшись на стулья за его спиной, сумели-таки показаться публике над его плечами и головою. Им бешено аплодировали.
«Но это же написано про меня! Только про меня!» — хотел я крикнуть, но удержался. Я ведь знал Манделома: началась бы ругань при всех, а то и драка. В общем, он взял верх над всеми нами. Поставил-таки на своем. Торжествующий, он, как и хотел, остался один и присвоил себе все почести. Нам, побежденным, осталось только ринуться за кулисы, что мы и проделали; а там нас встретили новой овацией. Ладно, и это утешение. Но наша вдохновительница-актриса была у себя в уборной не одна. Рядом с ней стоял поэт, ее поэт, наш поэт. Он, как и она, нежно любил молодых солдат. Они артистически дали им это понять. Но у них дела!… Мне повторили это несколько раз, но я ни в какую не понял их любезных намеков. Тем хуже для меня, потому что все могло устроиться наилучшим образом. Они ведь были очень влиятельные люди. А я как дурак обиделся и тут же распрощался.
Молод был.
Повторим урок: летчики отняли у меня Лолу, аргентинцы увели Мюзин, а этот гармонический гомик умыкнул великолепную актрису. Выбитый из колеи, я ушел из Комедии, когда в коридорах уже гасили последние светильники, и пешком, не сев в трамвай, одиноко поплелся в сумерках к своему госпиталю, к этой мышеловке на дне непролазной грязи непокорных пригородов.
Не стану хвастаться: голова у меня всегда была слабая. Но теперь из-за каждого пустяка она так шла у меня кругом, что я разве что под колеса не падал. Я, пошатываясь, брел кое-как через войну. Находясь в госпитале, я мог рассчитывать в смысле карманных денег всего на несколько франков, которые каждую неделю мучительно наскребывала для меня мать. Поэтому при первой же возможности я стал искать для себя хоть какой-нибудь приработок. Я подумал, что тут мне мог бы пригодиться один из моих бывших хозяев, и не откладывая отправился к нему.
Я очень своевременно вспомнил, что в какой-то темный период своей жизни, незадолго до объявления войны, работал в свободное время у Роже Бляд?, ювелира с бульвара Мадлен. Обязанности мои у этой скотины состояли в чистке разного серебра, которого в магазине бьша прорва; поэтому на праздники, в дни подарков, вещи трудно было содержать в чистоте: их постоянно хватали руками.
Едва кончались занятия на факультете, суровые и бесконечные (я все время заваливал экзамены), я галопом летел в подсобку мсье Блядо и несколько часов, до самого обеда, надраивал мягким мелом его шоколадницы.
За это меня кормили на кухне, причем сытно. Еще моя работа состояла в том, чтобы до начала лекций выгулять сторожевых собак магазина. За все про все платили мне сорок франков в месяц. Ювелирный магазин Блядо на углу улицы Виньон сверкал тысячами бриллиантов, и каждый из них равнялся моему жалованью за многие десятилетия. Кстати, эти драгоценности и теперь сверкают на том же углу. По мобилизации коммерсант Блядо попал на нестроевую и был прикомандирован к одному из министров, чью машину время от времени и водил. А вот с другой, уже неофициальной стороны, Блядо стал исключительно нужным человеком, поставляя драгоценности в министерство. Высшие чины весьма удачно спекулировали на уже заключенных и будущих сделках. Чем дольше тянулась война, тем нужней становились драгоценности. Подчас мсье Блядо даже затруднялся выполнять все поручения — так их было много.
В минуты переутомления, но исключительно в такие минуты, на лице у него от чрезмерной усталости еще проступали следы мысли. Но стоило ему отдохнуть, как физиономия его, несмотря на бесспорно тонкие черты, принимала выражение идиотской безмятежности, которое трудно забыть, а вспоминая, не прийти в отчаяние.
Супруга его мадам Блядо составляла одно целое с кассой: она, можно сказать, не отрывалась от нее. Ее вырастили специально для роли жены ювелира. Родительское честолюбие! Она знала, в чем состоит ее долг, весь ее долг. Чета была счастлива, касса процветала. Мадам была не уродлива, нет, и могла бы считаться даже хорошенькой, но она была до того осторожна, до того недоверчива, что останавливалась на краю красоты, как на краю жизни: слишком старательно причесанные волосы, слишком обязательная улыбка, слишком внезапные торопливые или уклончивые жесты. Она раздражала тем, что пробуждала желание разобраться, не слишком ли эта женщина расчетлива и почему, несмотря ни на что, при ее приближении становится не по себе. Это инстинктивное отталкивание, внушаемое коммерсантами тем, кто общается с ними и знает их, — одно из немногих утешений для несчастных, которые никому ничего не продают.
Подобно мадам Эрот, убогие коммерческие интересы безраздельно владели мадам Блядо, как Бог владеет душой и телом монахинь.
Тем не менее время от времени у нашей хозяйки появлялись и маленькие побочные заботы. Так, она иногда позволяла себе повздыхать о родителях солдат:
— Какое все-таки несчастье эта война для тех, у кого взрослые дети!
— Думай, что говоришь, — сурово обрывал ее муж, всегда готовый дать решительный отпор всяческим сантиментам. — Разве Франция не нуждается в защите?
Так эти добрые сердца, но прежде всего патриоты и даже стоики каждую ночь войны засыпали наверху над своим миллионным магазином, истинно французским достоянием.
В борделях, которые иногда посещал мсье Блядо, он выказывал себя требовательным, но ни в коем случае не расточительным.
— Я, милочка, не англичанин, — предупреждал он сразу. — Я знаю, что такое труд. Я — французский солдат, и спешить мне некуда.
С этого вступления он и начинал. Женщины очень уважали его за благоразумие, с которым он получал удовольствие. Любитель пожить, да, но не простофиля, словом, настоящий мужчина. Он пользовался тем, что знал эту среду, еще и для того, чтобы обтяпывать кое-какие делишки с драгоценностями через помощницу хозяйки заведения, не верящую в помещение денег с помощью биржи. На военной службе мсье Блядо поразительно быстро прогрессировал от отсрочки к бессрочному отпуску. После многих своевременных медосмотров его вскоре комиссовали вчистую. Одной из высших радостей жизни он считал созерцание и, по возможности, ощупывание красивых икр. В этом по крайней мере смысле он стоял выше своей жены: та сполна отдавалась коммерции. Как бы мужчина ни был косен и туп, в нем при прочих равных достоинствах все же чаще, чем в женщине, проявляется известная неуспокоенность. Словом, в Блядо таились хоть и ничтожные, но все-таки художнические склонности. Многие ведь мужчины в смысле искусства ограничиваются пристрастием к красивым икрам. Мадам Блядо была счастлива, что у нее нет детей. Она так часто выражала удовлетворение своим бесплодием, что ее муж в свой черед поделился этим с помощницей хозяйки публичного дома. «Но ведь надо же, чтобы чьи-то дети шли воевать. Это — долг», — в свой черед ответила та. Да, война накладывает обязанности.
У министра, которого Блядо возил на машине, тоже не было детей: их у министров не бывает.
Примерно в тысяча девятьсот тринадцатом году вместе со мной подсобником у Блядо работал некий Жан Вуарез, по вечерам статист в маленьких театрах, а во второй половине дня рассыльный у ювелира. Он тоже довольствовался крошечным жалованьем, но выкручивался за счет метро: он поспевал по делам пешком почти так же быстро, как с помощью подземки, а плату за проезд прикарманивал. Дополнительный доход! Правда, от него пахло ногами, и даже сильно, но он знал это и просил меня предупреждать, когда в магазине нет клиентов: тогда он, никому не мешая, заходил туда и без спешки рассчитывался с мадам Блядо. По сдаче денег его тут же отсылали ко мне в подсобку. Ноги сослужили ему неплохую службу и на войне. У себя в полку он считался самым проворным связным. Уже выздоравливая, он навестил меня в форте Бисетр, и мы вдвоем решили сходить к нашему бывшему хозяину и разжиться у него деньжонками. Сказано — сделано. Когда мы явились на бульвар Мадлен, там кончали выставлять товар в витрине.
— Э, вот кто пожаловал! — малость удивился мсье Блядо. — Ну что ж, очень рад. Входите. Вы, Вуарез, прекрасно выглядите. А вот у вас, Бардамю, болезненный вид, мой мальчик. Ну, да вы еще молоды. Здоровье восстановится. А все-таки вы, несмотря ни на что, счастливчики: вы переживаете великие дни, верно? Да еще все время на воздухе. Это — сама история, друзья мои, или я ни в чем ничего не понимаю. И какая история!
Мы не отвечали мсье Блядо: пусть несет что угодно, лишь бы раскошелился. А он разливался:
— Да, спору нет, в окопах тяжело. Это правда. Но знаете, здесь тоже не легко. Вас вот ранило, верно? А я совершенно вымотался. Одних ночных дежурств за эти два года сколько! Представляете себе? Подумайте только, начисто вымотался. Ох, уж эти ночные парижские улицы без освещения! А тут, друзья мои, веди машину, да часто еще с министром! Да побыстрее! Вам себе этого не представить. Раз десять за ночь разбиться можно.
— А случается, вместе с министром и жену его вези, — вставила мадам Блядо.
— И это еще не все.
— Ужас! — поддакнули мы в один голос.
— А как собаки? — осведомился из вежливости Вуарез. — Что с ними? Их по-прежнему выводят в Тюильри?
— Я велел их прикончить. От них был только вред и ущерб торговле. В нашем магазине — и вдруг немецкие овчарки!
— Такая жалость! — вздохнула его жена. — Но мы завели новых собак, тоже очень милых. Это шотландские колли. Правда, от них попахивает, не то что от немецких овчарок, помните, Вуарез? От тех никогда, так сказать, ничем не разило. Их можно было держать даже в закрытом магазине после дождя.
— Да, да, — подтвердил мне Блядо. — Не то что от ног этого чертова Вуареза. У вас все еще преют ноги, Жан, чертушка вы этакий?
— Кажется, еще чуть-чуть преют, — ответил Вуарез. В этот момент появились клиенты.
— Не задерживаю вас больше, друзья мои, — сказал мсье Блядо, озабоченный тем, как бы поскорей удалить Жана из магазина. — И главное, доброго здоровья! Не спрашиваю, откуда вы приехали. Интересы национальной обороны превыше всего, вот мое мнение.
При словах «национальная оборона» Блядо сразу посерьезнел, словно отсчитывая сдачу. Словом, нас выпроваживали. На прощание мадам Блядо дала каждому из нас по двадцать франков. Магазин сверкал, как надраенная яхта, и мы с трудом решились пройти через него из-за наших ботинок, казавшихся нам чудовищными на тонком ковре.
— Да ты взгляни на них, Роже. До чего смешные! Ходить разучились. Выглядят так, словно боятся на что-то наступить, — воскликнула мадам Блядо.
— Приучатся снова! — добродушно и сердечно откликнулся мсье Блядо, страшно довольный, что так быстро и дешево сплавил нас.
На улице мы прикинули, что с двадцатью франками на брата далеко не уйдешь, но у Вуареза нашелся запасной выход.
— Пошли со мной, — предложил он, — к матери одного парня, который погиб, когда мы были в Мёзе[29]. Я хожу к ней каждую неделю и рассказываю, как он умирал. Они люди богатые. Мать всякий раз мне по сотне отстегивает. Говорит, что им приятно видеть меня. Ну, а уж тут, сам понимаешь…
— А мне-то что там делать? Что я скажу матери?
— Скажешь, что ты тоже его видел. Она и тебе сотню даст. Говорю тебе, это настоящие богачи. И не такие, как эта сволочь Блядо, — не жмоты.
— Я-то согласен, но только ведь она у меня подробности выспрашивать начнет. А я ее сына не знал. Вот и понесу черт-те что.
— Ничего, ничего. Ты только повторяй за мной да поддакивай. Словом, не тушуйся. Понимаешь, старуха убивается по сыну и, что бы ты о нем ни говорил, будет довольна. Большего ей и не надо. Мели что хочешь: мозоли на языке не наживешь.
Я все колебался, но мне очень хотелось получить сто франков, казавшиеся мне легкой добычей и даром судьбы.
— Ладно, — решился я наконец. — Только предупреждаю: самого меня выдумывать не заставляй. Обещаешь? Я просто буду повторять за тобой, и все… Ты хоть скажи, как этот парень помер.
— Ему угодило снарядом в брюхо — и здоровым. Было это, старина, в Мёзе, на берегу какой-то речушки, а место называется Гаранс. От парня ни вот сколечко не осталось. Воспоминание — и больше ничего. А ведь мужик он был рослый, ладный, крепкий, спортивный, только против снаряда не попрешь.
— Куда уж!
— Его как сбрило. Мать и сегодня не верит, что его нет. Я уж несколько раз ей втолковывал, а она свое: пропал без вести, и только. Идиотство, конечно, — пропал без вести! Но тут она, ясное дело, не виновата: не видала снарядов, вот ей и невдомек, как это так — взлетел в воздух, пшик, и нет тебя. Особенно если сын.
— Еше бы!
— Правда, я у них уже две недели не был. Но вот увидишь: приду, она меня сразу в гостиной примет, а у них там так красиво, что в твоем театре. Везде занавеси, ковры, зеркала… Сто франков для них, сам понимаешь, пустяк, что для меня сто су. А сегодня она, по-моему, и двести подкинет — за обе недели сразу. Увидишь, у них лакеи и те с золотыми пуговицами.
С авеню Анри-Мартен мы свернули налево, прошли еще малость и наконец оказались у решетки, за которой виднелись деревья частной аллеи.
— Видишь, — заметил Вуарез, когда мы подошли впритык, — это вроде замка. Отец у них — воротила по железнодорожной части. Мне рассказывали, крупная шишка.
— Уж не начальник ли станции? — пошутил я.
— Кончай трепаться. Вон он сам к нам спускается.
Но пожилой человек, на которого он мне указал, подошел к нам не сразу. Он, сгорбившись, расхаживал по лужайке и разговаривал с каким-то солдатом. Мы направились к ним. Солдата я узнал: это был тот самый пехотинец из запаса, с которым я встретился в Нуарсер-сюр-ла-Лис, когда ездил в разведку. Я даже имя его сразу вспомнил — Робинзон.
— Ты что, знаешь этого пехотинца? — спросил Вуарез.
— Знаю.
— Может, это их знакомый. Они, наверно, говорят о хозяйке. Только бы они не помешали нам увидеться с ней: деньжонки-то дает она.
Старик подошел к нам. Голос у него дрожал.
— Друг мой, — обратился он к Вуарезу, — с прискорбием должен сообщить вам, что после вашего последнего посещения моя жена скончалась под бременем нашего безмерного горя. В четверг она попросила нас на минуту оставить ее одну. Она плакала…
Он не договорил, круто повернулся и ушел.
— А я тебя узнал, — сказал я Робинзону, едва старик удалился на достаточное расстояние.
— Я тебя тоже.
— Что случилось со старухой? — спросил я его.
— Да то, что позавчера она повесилась, — ответил он. — Скажи, какая незадача! — добавил он еще по этому поводу. — Она ведь мне крестной приходится. Эх, до чего ж я невезучий! Вот номер-то! Впервые дали отпуск, и на тебе. А я полгода этого дня ждал.
Мы с Вуарезом невольно рассмеялись над бедой Робинзона. Действительно, полная неожиданность и для него, и для нас: двести-то франков — тю-тю! Мы как раз собирались придумать новую байку, а старуха возьми и помри. Мы все здорово расстроились.
— А ты уже приготовился языком чесать, стервец ты этакий! — накинулись мы на Робинзона, чтобы подзавести его и разыграть. — Решил уже, что дело в шляпе: сначала классно пожрешь со стариками, а потом у крестной кой-чего выцыганишь. Ну что, получил свое?
Однако стоять вот так, надрывая животики, и глазеть на лужайку было нельзя; поэтому мы втроем двинули в сторону Гренеля. Подсчитали свои финансы, и вышло негусто. Вечером каждому надо было вернуться в госпиталь или запасной полк, и нам как раз хватало на обед и бистро, да еще, пожалуй, на какую-либо ерунду, а вот на солдатский бордель уже не оставалось. Тем не менее мы все-таки туда заглянули, но только пропустили по стаканчику внизу.
— Рад, что повидал тебя, — заявил мне Робинзон, — но скажи, что за корова мамаша этого парня! Все время думаю, угораздило же ее повеситься в день моего приезда. Я ей это попомню. Ну скажи, разве я вешаюсь? С горя? Этак я каждый бы день вешался. Ну нет!
— Богатые, они чувствительные, — вставил Вуарез. Доброе у него было сердце. Он лишь добавил:
— Будь у меня шесть франков, я сходил бы наверх с вон той брюнеточкой у разменного автомата.
— Валяй, иди, — подбодрили мы его. — Расскажешь потом, как она сосет.
Но сколько мы ни рылись в карманах, все равно ничего не вышло: нам еще предстояло на чай дать. Хватило только на кофе каждому да на две рюмочки черносмородинной. Вылакали и опять отправились шляться.
Расстались мы на Вандомской площади. Каждый направился в свою сторону. Когда прощались, было уже друг друга не разглядеть, и говорили мы тихо — такое там было эхо. Вокруг ни огонька: затмение.
Жана Вуареза я больше не видел. Робинзона потом встречал часто, а вот Жана Вуареза добило газом на Сомме. Помер он через два года в Бретани, во флотском санатории на побережье. Раза два он мне писал, потом замолчал. Он никогда раньше не был на море. «Ты не представляешь, до чего здесь красиво, — писал он мне. — Я иногда купаюсь — это полезно для моих ног, а вот голос у меня, думаю, накрылся». Это его расстраивало: в глубине души он мечтал петь когда-нибудь в театральном хоре.
За это лучше платят, и это ближе к искусству, чем просто статист.
В конце концов начальство от меня отступилось, шкуру я свою спас, но головой стал слаб — и навсегда. Ничего не попишешь.
— Катись ты куда хочешь! — объявили мне. — Ни на что ты не годен.
«В Африку! — решил я. — Чем дальше отсюда, тем лучше».
Сел я на обычный пароход компании «Объединенные корсары». Он шел в тропики с грузом хлопчатобумажных тканей, офицеров и чиновников.
Судно было такое старое, что у него с верхней палубы даже сняли медную дощечку с датой его рождения, чтобы не вгонять пассажиров ни в страх, ни в смех.
Итак, меня посадили на него, чтобы я попробовал снова встать на ноги в колониях. Моим благожелателям хотелось, чтобы я разбогател. Я-то сам мечтал об одном — как уехать, но тот, кто не богат, всегда вынужден прикидываться, будто он приносит пользу; с другой стороны, здесь мне никак не удавалось завершить образование, и больше так тянуться не могло. До Америки мне было не добраться — не хватало денег. Вот я и решил: «Африка так Африка!» — и послушно отправился в тропики, где, как меня уверяли, надо только не злоупотреблять спиртным да прилично себя вести, и сразу устроишься.
От этих предсказаний я размечтался. Я не бог весть что собой представлял, но умел держаться, этого не отнимешь, вел себя скромно и почтительно, вечно боялся опоздать и в жизни старался всех пропускать вперед — словом, был человек деликатный.
Выскользнуть живым из сумасшедшей всемирной бойни — это как-никак рекомендация по части такта и скромности. Но вернемся к путешествию. Пока мы оставались в европейских водах, ничто не предвещало ничего дурного. Пассажиры, сбиваясь в подозрительные гнусавые кучки, кантовались в тени палуб, в гальюнах, в курительной. Вся эта публика, начиненная жратвой и сплетнями, с утра до вечера отрыгивала, дремала, горланила и, видимо, ничуть не сожалела о Европе.
Наше судно называлось «Адмирал Мудэ» и даже в теплое время держалось на плаву только благодаря своей окраске. «Адмирал Мудэ» походил на луковицу: на нем лежало столько слоев облезлой краски, что они в конце концов как бы образовали новый корпус. Мы плыли в настоящую великую Африку, в край непроходимых лесов, гнилостных испарений, нерушимого безмолвия, грозных негритянских тиранов, засевших у слияния нескончаемых рек. За пакетик лезвий «Жиллет» я надеялся получить здоровенные слоновьи бивни, ослепительных птиц, девочек-рабынь. Все это мне обещали. Одним словом, жизнь! Ничего общего с задрипанной Африкой агентств и памятников губернаторам, железных дорог и нуги. Нет, Африку во всем соку, настоящую Африку — вот что увидим мы, забулдыги пассажиры «Адмирала Мудэ»!
Однако после берегов Португалии дела пошли хуже. Однажды утром, сразу после сна, на нас неожиданно навалилась неодолимо жаркая влажная томительная атмосфера паровой бани. Море, вода в стаканах, воздух, простыни, собственный пот — все стало не то что теплым — горячим. Ни ночью, ни днем нигде не было ни капли прохлады — ни под рукой, за что ни возьмись, ни под задом, на что ни сядь, ни для глотки, кроме виски со льдом в баре. Тошнотворное отчаяние придавило пассажиров «Адмирала Мудэ», приговоренных к безвылазному сидению в баре, словно волшебством прикованных к вентиляторам, прилипших к кубикам льда, перемежающих карточную игру бессвязными угрозами и жалобами.
Последствия не заставили ждать. В безнадежно неизменной жаре вся человеческая начинка судна склеилась в одну пьяную массу. Люди переползали с палубы на палубу, как осьминога в ванне с пресной водой. Именно с этой минуты наружу проступила жуткая натура белых, их подлинная натура, распаленная обстоятельствами, спущенная с тормозов, заголившаяся, как на войне. Их инстинкты, подобно жабам и гадюкам, которые дождались августа и предстали в полной красе, вырвались сквозь щели в стенах тюрьмы, растрескавшихся в тропической бане. В холоде Европы, под стыдливой гризайлью Севера, мы, за пределами военной бойни, лишь догадываемся о жестокости наших кишащих вокруг братьев, но вся гниль в них всплывает на поверхность, как только их взвинчивает мерзкая лихорадка тропиков. Едва холод и труд перестают держать нас в узде, отпустив на минуту свои тиски, в белых обнажается та же правда, что на живописном пляже, когда море отступает: тяжелая вонь луж, крабы, падаль, нечистоты.
Итак, обогнув Португалию, весь пароход яростно принялся разнуздывать свои инстинкты с помощью спиртного и того чувства внутренней удовлетворенности, которое вызывает даровое путешествие, особенно у командированных военных и чиновников. Одной мысли о том, что четыре недели подряд тебе ни за что ни про что предоставляют еду, ночлег и выпивку, уже достаточно, чтобы полезть на стену от дармовщины. Поэтому, как только стало известно, что я единственный платный пассажир, меня сочли исключительно нахальным и совершенно невыносимым типом.
Будь у меня хоть малейший опыт общения с колониальной средой, я, недостойный попутчик, еще отбывая из Марселя, на коленях умолял бы о прощении и великодушии старшего по чину офицера колониальной пехоты, которого постоянно встречал, и, для пущей уверенности, попресмыкался бы заодно перед старейшим из чиновников. Может быть, тогда эти фантастические пассажиры невозмутимо терпели бы меня в своей среде. Но мои бессознательные притязания на право дышать одним воздухом с ними едва не стоили жизни мне, невежде.
Никто не бывает достаточно опаслив. Спасибо моей изворотливости — я потерял лишь остатки самолюбия. Вот как все произошло. Вскоре после Канарских островов я узнал от одного из коридорных, что все считают меня позером и даже наглецом, что я подозреваюсь в сутенерстве и в то же время педерастии. Поговаривают даже, что я кокаинист. Но это так, для затравки. Потом умами овладела мысль, что я удрал из Франции, спасаясь от кары за преступления — и очень тяжкие. Но все это было лишь начало моих испытаний. Вот тогда-то я и узнал, что на этой линии существует обычай — с большим разбором и придирками брать на борт платных пассажиров, то есть лиц без литеров для военных и командировочных предписаний для бюрократов, поскольку известно, что французские колонии, по существу, принадлежат аристократии «Ежегодников»[30].
Много ли в самом деле причин у безвестного штатского отважиться на путешествие в эти края? Ясное дело, я шпион, подозрительная личность — находилась тысяча поводов поглядывать на меня косо; офицеры смотрели при этом прямо мне в глаза, женщины улыбались со значением. Вскоре даже обслуга набралась смелости и стала отпускать мне в спину неуклюжие язвительные замечания. Наконец все пришли к убеждению, что я самый большой, невыносимый и, можно сказать, единственный хам на борту. Многообещающее положеньице!
За столом я сидел с четырьмя беззубыми желчными почтовыми чиновниками из Габона. Сперва они относились ко мне по-свойски, сердечно, потом наглухо замолчали. Иными словами, по молчаливому согласию, я был отдан под режим всеобщего надзора. Я выходил из своей каюты только с бесконечными предосторожностями. Раскаленный воздух, давя на кожу, казался плотным, как камень. Запершись в каюте, я сидел в чем мать родила, не шевелился и пытался представить себе, что могли напридумать мне на погибель эти дьяволы пассажиры. На пароходе у меня не было ни одного знакомого, и все-таки казалось, что каждый меня знает. Мои приметы, вероятно, уже запечатлелись у всех в памяти, как опубликованный в газетах портрет знаменитого преступника.
Я, вовсе к тому не стремясь, играл роль гнусного, отвратительного негодяя, позора рода людского, который встречается во все века и о котором все наслышаны не меньше, чем о дьяволе или Боге, но который способен на такую бессчетную и быструю смену обличий, что его невозможно разоблачить. Чтобы изолировать наконец этого негодяя, опознать и схватить, нужны исключительные обстоятельства, а они налицо лишь в замкнутом пространстве судна.
На «Адмирале Мудэ» запахло всеобщим нравственным торжеством. На этот раз негодяй не избежит своей участи. А негодяем был я.
Одно это событие уже оправдывало столь долгое путешествие. Окруженный нежданными врагами, я изо всех сил пытался незаметно проникнуть в их замыслы. С этой целью я безнаказанно, в особенности через иллюминатор своей каюты, следил за ними. Перед первым завтраком, прохлаждаясь в прозрачных на солнце пижамах, валяясь со стаканом в руках у бортов и громогласно рыгая, мои волосатые от лобка до бровей и от заднего прохода до пяток недруги уже угрожали заблевать все вокруг, особенно пехотный капитан с выкаченными и налитыми кровью глазами, которого еще с подъема начинала мучить печень. С самого пробуждения эти весельчаки справлялись обо мне друг у друга, интересуясь, «не вылетел ли я уже за борт, как харкотина». И для пущей наглядности в пенистое море летел плевок. Вот потеха-то!
«Адмирал» не двигался вперед, а с урчанием переваливался по зыби. Это было уже не путешествие, а болезнь какая-то. Участники этого утреннего сборища виделись мне в моем углу сплошь больными — маляриками, алкоголиками, сифилитиками, — и физический их распад, заметный уже за десять метров, несколько утешал меня в моих собственных злоключениях. В общем-то, все эти фанфароны были такими же побежденными, как и я. Они блефовали — и только. В этом единственная разница! Москиты уже принялись впрыскивать им в вены яд, который не выходит из организма. Спирохеты пропиливают артерии. Алкоголь увеличивает печень. Солнце разрисовывает почки трещинами. Лобковые вши вцепляются в волосы на теле, экзема сгладывает кожу на животе. Раскаленный свет обжигает сетчатку. Что вскоре останется от них? Кусок мозга? А к чему, спрашивается, он им там, куда они едут? Чтобы покончить с собой? На что еще годен мозг там, куда они едут?… Что ни говори, не слишком-то весело стариться в краях, где нет развлечений. Где приходится любоваться на себя в зеркале, амальгама которого постоянно зеленеет, все больше разрушается, идет пятнами. В лесу ведь быстро сгниваешь, особенно в жестокий зной.
На севере по крайней мере человечье мясо не портится. Оно у северян раз навсегда белое. Между мертвым шведом и молодым человеком, который не выспался, разница не велика. Но колонизатор червивеет на следующий же день по приезде. Бесконечно трудолюбивые личинки только и ждут появления новой жертвы и отвалятся лишь после ее смерти, да и то очень не скоро. Мешки с червями!
Нам оставалась еще неделя ходу до Брагамансы, первой обетованной земли. У меня было такое чувство, словно меня посадили в ящик со взрывчаткой. Я почти ничего не ел — только бы не садиться за стол и не проходить по палубам засветло. Я больше не раскрывал рта. Не выходил прогуляться. Трудно было находиться на пароходе и в то же время так мало присутствовать на нем.
Мой коридорный, человек в возрасте, все-таки предупредил меня, что блестящие офицеры колониальной армии поклялись с бокалами в руках при первой же возможности отхлестать меня по щекам, а потом швырнуть за борт. Когда я спросил за что, он не смог ответить и в свой черед поинтересовался, что же я натворил, чтобы оказаться в таком положении. Морда у меня противная — вот и все.
Нет, в другой раз меня уже не уговорят путешествовать с людьми, которым так трудно потрафить. Правда, они настолько изныли от безделья и месячного сидения взаперти, что любой пустяк приводил их в неистовство. Впрочем, если подумать, то и в обычной жизни по меньшей мере человек сто за самый будничный день желают вам сдохнуть, например те, кому вы мешаете, толкаясь перед ними в очереди на метро; те, кто проходит мимо вашей квартиры, не имея собственной; те, что не дождутся, когда вы кончите мочиться, чтобы помочиться самим; наконец, ваши дети и многие другие. Этому нет конца. И к этому привыкаешь. На пароходе эта колгота заметней, оттого и несносней.
В этой нескончаемой парилке жиропот ошпаренных людей сгущается, и в предчувствии безмерного колониального одиночества, которое вскоре поглотит их вместе с их судьбами, они уже стонут, как в агонии, сцепляются, кусают и с пеной у рта полосуют друг друга. Изо дня в день моя роль на борту чудовищно возрастала. Мои редкие появления за столом, как незаметно и молчаливо я ни держался, приобрели размах подлинных событий. Как только я входил в столовую, сто двадцать пассажиров вздрагивали и начинали шептаться.
Офицеры колониальной армии от аперитива к аперитиву все плотней сбивались вокруг капитана, почтовые чиновники и особенно живущие в Конго учительницы, а их на «Адмирале Мудэ» была целая коллекция, своими недоброжелательными предположениями и клеветническими выводами придали мне адское значение.
При посадке в Марселе я был всего лишь жалким мечтателем, зато теперь благодаря невротической мешанине алкоголиков и изголодавшихся влагалищ я стал неузнаваем — таким опасным я пользовался престижем.
Капитан парохода, хитрый толстый спекулянт, весь в бородавках, в начале путешествия охотно пожимал мне руку; теперь при встрече со мной он притворялся, что не узнает меня, как избегают человека, разыскиваемого в связи с каким-нибудь грязным делом и заранее признанного виновным… В чем? Когда ненавидеть можно без всякого риска, это чувство легко пробудить в глупых людях: причины для него возникают сами собой.
Насколько я мог видеть в плотной жиже недоброжелательства, в которой захлебывался, главной подстрекательницей женской части заговора была одна из барышень-учительниц. Эта сучка возвращалась в Конго, где, как я надеялся, она и подохнет. Она вечно терлась около колониальных офицеров с торсами, обтянутыми ярким мундиром, и к тому же увенчанных данной ими клятвой раздавить меня, как вонючую мокрицу, еще до захода в ближайший порт. Они то и дело допытывались друг у друга, буду ли я, раздавленный, столь же отвратителен, как сейчас, когда сохраняю первоначальную форму. Короче, публика развлекалась. Эта барышня распаляла всеобщее рвение, навлекая бурю на палубу «Адмирала Мудэ» и решив не давать себе покоя, пока наконец я не повергнусь в агонии, навеки наказанный за свою мнимую наглость, словом, понесший кару за то, что я осмелился существовать, нещадно избитый, разукрашенный синяками, умоляющий о пощаде под сапогом и кулаками одного из этих молодцов, мускульную энергию и сокрушительный гнев которого она пылала желанием увидеть. Она почувствовала: сцена подлинной бойни оживит ее увядшие яичники. Это же все равно, как если бы ее изнасиловал самец гориллы! Время шло, а откладывать корриду на слишком долгий срок всегда опасно, быком был я. Весь пароход, содрогаясь до самых угольных ям, требовал зрелища!
Море удерживало нас, как в наглухо задраенном цирке. Машинная команда и та была в курсе. И так как до захода в порт оставалось всего три дня, решающих дня, несколько человек вызвались быть тореро. Чем старательней я избегал скандала, тем агрессивней и беспощадней становились ко мне пассажиры. Они уже занесли руку для жертвоприношения. Меня зажали между двух кают, словно с тыльной стороны куртины между двумя бастионами. До сих пор мне удавалось ускользать, но теперь я рисковал, даже отправляясь в гальюн. Когда до порта осталось всего трое суток, я воспользовался этим, чтобы отказаться от удовлетворения естественных потребностей. Мне хватало иллюминатора. Вокруг меня царила удушливая атмосфера ненависти и скуки. Замечу, кстати, что пароходная скука невероятна, это нечто космическое. Она заполняет все — море, судно, небо. Жертвоприношение! Оно неотвратимо ожидало меня. Осязаемую форму дело приобрело вечером, после обеда, на который я, измученный голодом, все-таки пошел. Я сидел, уткнувшись носом в тарелку, не смея даже вынуть платок из кармана и утереть пот. Никто никогда не глотал пищу с такой скромностью. Задом я чувствовал непрерывную мелкую вибрацию от машин. Мои соседи по столу, вероятно, были в курсе решения, принятого на мой счет: к моему удивлению, они непринужденно и любезно заговорили со мной о дуэлях и ударах шпагой, стали задавать мне вопросы. В этот момент учительница из Конго, та, у которой пахло изо рта, проследовала в салон. Я успел заметить, что на ней гипюровое платье для парадных церемоний и что она с какой-то судорожной поспешностью направляется к роялю, собираясь исполнить, если можно так выразиться, кое-какие мотивчики, концовки которых она неизменно забывала. Атмосфера стала нервной и взрывчатой. В поисках убежища я ринулся к себе в каюту и почти добрался до нее, когда капитан колониальной армии, с самой выпяченной грудью и самый мускулистый из всех, преградил мне дорогу, не пуская в ход руки, но решительно.
— Выйдем на палубу, — потребовал он. Мы очутились там через несколько шагов. Для такого случая он надел самое раззолоченное кепи и застегнулся от ворота до ширинки, чего с ним не случалось с самого отплытия. Итак, церемония приобретала драматический характер. Мне было не слишком по себе, сердце мое билось на уровне пупа.
Такое вступление и необычная подтянутость предвещали немедленную и болезненную экзекуцию. Этот человек возник передо мной, словно обломок войны, которая внезапно опять встала на моем пути — упорная, безвыходная, убийственная.
Позади капитана, заслоняя от меня дверь на палубу, стояли четыре настороженных офицера помладше чином. Эскорт Судьбы!
Итак, бегство исключалось. Вызов был, видимо, продуман до мелочей.
— Мсье, перед вами капитан колониальных войск Дрожан. Он имени своих товарищей и пассажиров судна, справедливо возмущенных вашим безобразным поведением, имею честь потребовать у вас объяснений. Отдельные ваши высказывания на наш счет, которые вы позволили себе после отплытия из Марселя, совершенно нетерпимы. Настал момент, мсье, вслух изложить ваши претензии, произнести в полный голос все то постыдное, что вы нашептываете вот уже три недели, объявить нам наконец, что вы думаете…
При этих словах я ощутил огромное облегчение. Я опасался неминуемой смерти, а мне предлагали — раз капитан вступил со мной в переговоры — способ от нее увернуться. Я не упустил этот неожиданный шанс. Любая возможность струсить становится ослепительной надеждой для того, кто соображает что к чему. Таково мое мнение. Никогда не следует быть слишком щепетильным в выборе способа, как сделать так, чтобы тебе не выпустили кишки, или терять время, доискиваясь, по какой причине тебя преследуют. Мудрый — бежит, и этого довольно.
— Капитан, — возразил я со всей убедительностью, на какую был способен в ту минуту, — вы совершаете ужасную ошибку! Я — о вас? Как вы могли предположить во мне такое коварство? Право же, вы чрезмерно несправедливы. Это убивает меня, капитан! Как! Я, еще вчера защитник нашего дорогого отечества? Я, годами ливший вместе с вами кровь на полях бесчисленных сражений? Вот какую напраслину вы намеревались возвести на меня, капитан!
Дальше я обратился уже ко всей группе сразу: — Жертвами чьего мерзостного злословия стали вы, господа? Предположить, что я, ваш собрат по оружию, упорно распространяю грязную клевету о нашем героическом офицерстве? Это уже слишком, ей-богу, слишком! Да еще в тот момент, когда эти смельчаки, эти несравненные смельчаки готовятся вновь встать на священную защиту нашей бессмертной колониальной империи! — продолжал я. — Да еще там, где славнейшие воины нашего народа — Манжены, Федербы, Галлиени[31] — покрыли себя нетленной славой!… О, капитан! Я? На такое?
Я внезапно умолк. Я надеялся, что говорю достаточно трогательно. К счастью, так на секунду и оказалось. Тогда, не долго думая, я воспользовался перемирием между нами, словоблудами, шагнул к капитану и взволнованно сжал ему руки.
Крепко их держа, я малость поуспокоился. Не отпуская капитана, я продолжал словообильно объясняться и, безусловно признавая его правоту, уверял, что между нами все должно наладиться, и на этот раз без всяких недоразумений. Что причиной чудовищного заблуждения явилась только моя дурацкая природная застенчивость. Что мое поведение, понятное дело, было истолковано как необъяснимое презрение к группе пассажиров, этих «героев и обаятельных людей, выдающихся характеров и талантов, связанных вместе судьбой, не говоря уже о дамах, несравненных музыкантшах и украшении парохода…». Разливаясь в покаянных заверениях, я попросил под конец безотлагательно и без ограничений принять меня в их веселую, патриотическую и братскую компанию, которой я с этой минуты и впредь постараюсь быть приятен… Не выпуская, разумеется, рук капитана, я говорил все красноречивей и красноречивей.
Пока военный не убивает, это форменный ребенок. Его легко развеселить. Думать он не приучен и поэтому, как только с ним заговоришь, должен решиться на тяжкое усилие, чтобы понять вас. Капитан Дрожан не убивал меня, а в этот момент даже ничего не пил: он неподвижно застыл, пытаясь заставить себя думать. Это было выше его сил. Я подчинил себе его мыслительный аппарат.
Во время этого испытания унижением я почувствовал, как мое самолюбие, и без того готовое меня покинуть, все больше сходит на нет, оставляет меня и, так сказать, официально порывает со мной. Что ни говори, это приятнейший момент. После этого случая мне навсегда стало бесконечно свободно и легко — в нравственном смысле, конечно. Может быть, когда нужно выбраться из житейского переплета, человеку необходимей всего страх. Лично я с того дня отказался от всякого иного оружия и добродетелей.
Товарищи капитана, также пребывавшие в нерешительности, хотя явились они сюда, чтобы умыть меня кровью и сыграть в кости моими выбитыми зубами, вынуждены были вместо триумфа удовольствоваться пустословием. У гражданских, сбежавшихся туда и трепетавших в предвкушении расправы, вытянулись физиономии. Я плел невесть что, помня одно — надо нажимать на декламацию, — и, держа капитана за руки, не сводил глаз с некой воображаемой точки в мягком тумане, сквозь который пробирался «Адмирал Мудэ», пыхтя и отплевываясь после каждого оборота винта. Наконец я рискнул перейти к финалу, взмахнул рукой над головою, выпустив — одну, разумеется, — руку капитана, и выпалил последнюю тираду:
— Какие могут быть свары между храбрецами, господа офицеры! Да здравствует Франция, черт возьми! Да здравствует Франция!
Это был трюк сержанта Манделома, сработавший и в данном случае, единственном, когда Франция спасла мне жизнь: в других получалось скорее наоборот. Я заметил, что слушатели заколебались: все-таки офицеру, как бы дурно он ни был настроен, трудно публично съездить по роже гражданскому, когда тот кричит, да еще так громко, как я: «Да здравствует Франция!» Это колебание спасло меня.
Я схватил наудачу чьи-то две подвернувшиеся мне руки и пригласил всех в бар выпить за меня и наше примирение. Смельчаки сопротивлялись не дольше минуты, после чего мы пили два часа подряд. Только пароходное бабье молча проводило нас разочарованным взглядом. Через иллюминаторы бара я видел, как между пассажирками гиеной мечется учительница-пианистка. Эти сучки догадывались, что я хитростью выскочил из западни, и собирались подловить меня при следующем удобном случае. А мы, мужчины, пили и пили под одуряющим вентилятором, с самых Канарских островов бесцельно теребившим теплую вату воздуха. Мне потребовалось, однако, опять обрести вдохновение и непринужденную словоохотливость, чтобы угодить своим новым друзьям. Из боязни сбиться с тона я исходил патриотическим восторгом, то и дело поочередно требуя от этих героев рассказов о доблести колонизаторов. Такие рассказы, как и сальные анекдоты, неизменно нравятся военным всех стран. Чтобы добиться с мужчинами, будь то офицеры или нет, хоть видимости мира, вернее, перемирия, хрупкого, но тем не менее неоценимого, надо позволять им в любых обстоятельствах выставляться и услаждать себя нелепым хвастовством. Умного тщеславия не бывает. Оно инстинктивно. Нет человека, который не был бы прежде всего тщеславен. Роль восхищенного подпевалы — практически единственная, в которой люди не без удовольствия терпят друг друга. С этими солдафонами особенно напрягать воображение не приходилось. Достаточно было без передышки изображать восхищение. Требовать все новых военных историй не составляло труда. Эти типы были просто набиты ими. Я мог считать, что для меня вернулись лучшие госпитальные дни. После очередного рассказа я не забывал выразить свое одобрение в короткой фразе, которой научился у Манделома: «Вот прекрасная страница истории!» Удачней формулы не придумаешь. Кружок, в который я втерся обманом, стал мало-помалу проявлять ко мне интерес. Эти люди принялись рассказывать о войне столько же чепухи, сколько я когда-то наслушался, а потом намолол сам, соревнуясь в выдумках с товарищами по госпиталю. Только географические рамки здесь были другие, и небылицы плелись не о Вогезах или Фландрии, а о конголезских лесах.
Капитан Дрожан, еще час назад вызвавшийся очистить судно от моего тлетворного присутствия, теперь, удостоверясь, что я более благодарный слушатель, чем остальные, постепенно открывал во мне все новые достоинства. Мои официальные комплименты как бы ускоряли движение крови в его артериях, зрение становилось острее, глаза с кровавыми прожилками, как у всякого закоренелого алкоголика, даже заблестели сквозь пелену тупости, и глубинные сомнения, которые могли у него возникнуть насчет собственной отваги и прорывались наружу в минуты душевного упадка, на известное время не без приятности рассеялись под чудотворным воздействием моих умных и дельных комментариев.
Решительно, я создавал атмосферу эйфории. От восторга собутыльники хлопали себя по ляжкам. Нет, только я умел делать жизнь приятной вопреки убийственной влажности. Можно ли представить себе более восхитительного слушателя!
Мы несли бредовую чушь, а «Адмирал Мудэ», словно варясь в собственном соку, все больше замедлял ход; вокруг нас ни атома свежего воздуха — видимо, мы шли вдоль берега с таким трудом, как если бы плыли по патоке.
Небо над судном — такая же патока, размокший черный пластырь, на который я с завистью косился. Для меня нет большей отрады, чем возвращаться в ночь, пусть даже в поту, со стонами, в любом состоянии. Дрожан все не мог закончить свои россказни. Мне казалось, что до суши рукой подать, но мой план бегства все-таки внушал мне известные опасения… Наш разговор перешел с военной темы на фривольности, а потом просто на похабщину без складу и ладу, так что было уже не понять, как его поддерживать: один за другим мои гости замолкали и погружались в сон с отвратительным храпом, который продирал им самые недра носа. Если уж исчезать — то сейчас. Нельзя упускать короткую передышку, к которой природа принуждает усталостью самые жестокие, порочные и агрессивные существа.
Мы стояли на якоре у самого берега. С палубы можно было различить на пристани лишь несколько мигающих фонарей.
К пароходу, отпихивая друг друга, тут же подвалили сотни качающихся пирог, набитых орущими неграми. Они наводнили все палубы, предлагая свои услуги. За несколько секунд я подтащил свою украдкой собранную поклажу и ускользнул с одним из лодочников, лицо и фигуру которого скрывала от меня темнота. Спустившись по сходням впритирку к булькающей воде, я полюбопытствовал, где мы.
— В Бамбола-Фор-Гоно, — ответила мне тень.
Сильные толчки весел понесли пирогу вперед. Я помогал лодочнику, чтобы уплыть побыстрее.
Удирая, я еще успел в последний раз глянуть на своих опасных попутчиков. Раздавленные наконец пьяным отупением и гастритом, они валялись вдоль борта в свете палубных фонарей, в желудке у них булькало, и они урчали во сне. Раскормленные и расхристанные, все они — офицеры, чиновники, инженеры и торговцы вперемешку, — прыщавые, с брюшком и оливкового цвета кожей, выглядели на одно лицо. Собаки, когда они спят, тоже смахивают на волков.
Через несколько минут я сошел на землю, в ночь, еще более непроглядную под деревьями, и в ее соучастницу — тишину.
В колонии Бамбола-Брагаманса над всеми триумфально возвышался губернатор. Его офицеры и чиновники боялись дохнуть, когда он удостаивал их взглядом.
Стоявшие много ниже этих выдающихся личностей коммерсанты, обосновавшиеся в колонии, воровали и наживались, видимо, еще легче, чем в Европе. Ни один кокосовый или земляной орех на всей территории не ускользал от их лап. Чиновники, по мере того как они надламывались от усталости и болезней, начинали понимать, что их надули, спихнув сюда, где их ждут галуны да поощрения в личном деле почти без всякого реального барыша. Поэтому они косо поглядывали на коммерсантов. Военные, еще более отупелые, чем те и другие, обжирались колониальной славой, приправляя ее хинином и километрами уставов.
Само собой разумеется, что от бесконечного ожидания, когда же понизится температура, все безудержно хамели. Нескончаемо тянулись нелепые личные и групповые распри между военными и администрацией, между администрацией и коммерсантами, между временными союзами администрации и коммерсантов против военных, между всеми белыми и неграми и, наконец, между самими неграми. Таким образом, капли энергии, которые еще оставались от малярии, жажды и солнца, растрачивались на такую жгучую, такую непримиримую ненависть, что многие колонизаторы подыхали от нее на месте, как скорпионы от собственного яда.
Однако вся эта болезнетворная анархия была зажата в герметической рамке полиции, как крабы в корзине. Чиновники напрасно исходили слюной от негодования: чтобы держать колонию в узде, губернатор без труда набирал, сколько ему угодно, жалких полицейских из числа кругом задолжавших негров, торговцев-неудачников, которых нищета тысячами гнала к побережью в надежде на даровой суп. Этих новобранцев учили, по какому праву и каким способом им надлежит обожать губернатора. Губернатор выглядел так, словно у него на мундире сияет все золото его казначейства, и, когда на его парадной форме, не говоря уже о перьях на треуголке, сияло солнце, трудно было поверить, что все это не снится.
Он ежегодно отправлялся на воды в Виши и читал только «Журналь офисьель». Не один чиновник жил надеждой, что когда-нибудь губернатор спутается с его женой, но тот не любил женщин. Он вообще ничего не любил. Он оставался невредим после каждой новой эпидемии желтой лихорадки и чувствовал себя превосходно, тогда как столько людей, мечтавших похоронить его, дохли как мухи при первом же появлении заразы.
Правда, вспоминали одно Четырнадцатое июля, когда губернатор, окруженный конвойцами-спаги, гарцевал позади знамени вот та-акого размера перед фронтом гарнизона резиденции и некий сержант нечаянно в приступе лихорадки осадил его коня с криком: «Назад, рогоносец несчастный!» По слухам, губернатора очень огорчило это происшествие, объяснения которому так и не нашли.
Трезво судить о людях и вещах в тропиках трудно: слишком яркое солнце все оголяет. Вещи и краски слепят. Коробка из-под сардин в полуденный зной на дороге бросает столько многоцветных отсветов, что превращается в целое пиршество для глаз. Нужно быть всегда начеку. Там несносны не только люди — вещи тоже. Жизнь становится более или менее терпимой лишь с наступлением ночи, но и тогда во тьме царят москиты. Их там тучи: не один, не два, не сто — миллиарды. Выжить в таких условиях — подлинный шедевр самосохранения. Карнавал — днем, дырявое решето — ночью, непрерывная тихая война.
Когда прячешься к себе, где воздух почти приятен, и наконец наступает тишина, за жилье принимаются термиты, эта нечисть, вечно занятая пожиранием опор вашей хижины. Налети ураган на это предательское свайное кружево — и целые улицы разлетятся в пыль.
Таким оказался город Фор-Гоно, куда меня занесло. Ущербная столица Брагамансы, зажатая между морем и лесом, Фор-Гоно тем не менее оснащен и украшен банками, борделями, кафе, террасами и даже призывным пунктом — словом, всем, что требуется, чтобы выглядеть маленькой метрополией; в нем есть сквер Федерб и бульвар Бюжо[32] для прогулок — целый ансамбль сверкающих зданий среди шершавых скал, кишащих червями и истоптанных поколениями гарнизонного офицерья и свихнувшихся администраторов.
Часам к пяти дня военные с ворчанием собирались за аперитивами, которые подорожали как раз перед моим приездом. Делегация потребителей собиралась отправиться к губернатору с просьбой запретить содержателям бистро произвольное повышение цен на черносмородинную и полынную. Послушать иных завсегдатаев, так лед — главная причина возросших трудностей нашей цивилизации. Употребление льда в колониях, бесспорно, явилось толчком к моральному упадку колонизаторов. Привыкнув к охлажденному аперитиву, они разучились побеждать климат исключительно своей стойкостью. Заметим мимоходом, что Федербы, Стенли, Маршаны[33] были куда более высокого мнения о пиве, вине и теплой мутной воде, которыми они в течение многих лет безропотно утоляли жажду. В этом вся беда. Вот так государство и теряет колонии.
Я узнал еще многое в тени пальм, доверху налитых соками и создающих своим буйным цветением вдоль улиц контраст убогим домишкам. Только это неслыханное изобилие зелени препятствовало полному сходству местности с какой-нибудь Гаренн-Безанс[34].
С наступлением ночи среди туч деловитых москитов, нагруженных желтой лихорадкой, на охоту за клиентами высыпали туземки. А благодаря наличию в городе суданского элемента, предлагавшего прохожим все, что у него имелось лучшего под набедренной повязкой, можно было по очень сходной цене нанять на час-другой целое семейство. Я с удовольствием почередовал бы оба пола, но мне пришлось первым делом отправиться на поиски места, где я мог бы рассчитывать на получение работы.
Меня заверили, что директор компании «Сранодан Малого Конго» ищет служащего из новичков для фактории в джунглях. Я без промедления отправился к нему и предложил свои пока что некомпетентные, но ревностные услуги. Прием он мне оказал не слишком восторженный. Этот маньяк — все следует называть своими именами — жил неподалеку от губернатора, в доме на сваях, прикрытых соломенными матами, но очень просторном. Даже не глянув на меня, директор задал мне несколько вопросов о моем прошлом и, в известной мере успокоенный моими простодушными ответами, заговорил с уже более снисходительным презрением. Сесть, однако, все еще не предложил.
— Судя по вашим бумагам, вы несколько знакомы с медициной? — осведомился он.
Я подтвердил, что действительно некоторое время занимался ею.
— Это вам пригодится, — сказал он. — Виски хотите?
— Я не пью.
— Курите.
Я опять отказался. Такая воздержанность удивила его. Он даже сделал недовольную гримасу.
— Не люблю служащих, которые не пьют и не курят. Вы случаем не педераст? Нет? Тем хуже! Гомики воруют меньше, привязываются сильнее. Конечно, — поправился он, — я имею в виду педерастов в целом. Мне кажется, что они отличаются этими достоинствами. Может быть, вы убедите нас в противном… Что, жарко? — добавил он. — Привыкайте. Придется привыкнуть… Ну, как ехалось?