Подгоняемый скукой, я в конце концов нарассказал Баритону больше приключений, чем их было за все мои скитания вместе взятые, и выдохся! И он в свой черед завладел иссякшим разговором, заполняя пустоты в нем своими предложениями и крошечными недомолвками. Этому конца не было. Он взял меня измором. Я не располагал оружием Суходрокова — полным безразличием. Напротив, меня все время подмывало отвечать. Я не мог отказаться от бесконечных споров о сравнительных достоинствах какао и кофе со сливками… Он околдовывал меня своей глупостью.

Мы разговаривали обо всем и ни о чем — об эластичных противоварикозных чулках, оптимальном фарадическом токе, локтевом целлюлите. В соответствии с его указаниями и склонностями я приучился трепаться обо всем и ни о чем, как заправский технарь. Сопровождая и таща меня на эти маразматические прогулки, он на целую вечность насытил меня болтовней. Суходроков только посмеивался про себя, слушая, как мы продираемся сквозь наши никчемные тирады на длину лапши, забрызгивая стол хозяйским бордо.

Но мир памяти этой сволочи мсье Баритона! В конце концов я свел его таки на нет. Но это потребовало от меня подлинной гениальности. Среди клиенток, особо порученных им моему попечению, больше всего пакостной маяты доставляли мне те, кто поболтливей. Сюда им душ… Туда зонд… Следи, чтобы они не слишком разевали хлебало, не давали воли своим порокам и жестокости. Из-за одной молодой пансионерки я постоянно схлопатывал замечания от патрона. Она разоряла сад, срывая цветы, — это была ее мания, а я не любил, когда меня распекают.

«Невеста», как прозвали эту аргентинку, в физическом отношении была очень даже ничего, но в духовном жила только одной мыслью — выйти замуж за собственного отца. Вот она и срывала один за другим цветы с центральной клумбы, втыкая их в белое подвенечное покрывало, с которым не расставалась ни днем, ни ночью. Это заболевание стало предметом невыразимого стыда для ее фанатически религиозной семьи. Родители прятали дочь и скрывали ее бредовый замысел ото всех. По Баритону, она пала жертвой чрезмерно строгого воспитания, бескомромиссной морали, которая, так сказать, взорвалась у нее в голове.

В сумерках, после долгой переклички, мы отправляли наших питомцев на боковую и еще раз совершали обход спален, главным образом чтобы помешать наиболее возбудимым чересчур рьяно рукоблудить перед сном. Особенно важно было унимать их и присматривать за ними в субботу вечером, потому что в воскресенье, когда наезжают родные, заведение будет выглядеть очень некрасиво, если они увидят, как пациенты мастурбируют.

Все это напоминало мне о Бебере и сладком сиропе в Виньи: я прописывал это пойло в неимоверных количествах. Рецепт его я сохранил и сам в конце концов уверовал в это снадобье.

Привратница лечебницы приторговывала конфетами, в чем ей помогал муж, здоровяк, которого время от времени мы призывали на помощь в трудных случаях.

Так, в сущности, довольно приятно шли дела и месяцы, и особенно жаловаться было бы не на что, не приди Баритону в голову новая блестящая мысль.

Он, вероятно, уже давно подумывал, нельзя ли за те же деньги использовать меня побольше и получше. И придумал.

Как-то раз после завтрака он выложил ее, свою идею. Для начала он распорядился подать целую салатницу клубники со сливками, моего любимого десерта. Меня это сразу насторожило. Действительно, не успел я заглотать последнюю ягоду, как Баритон пошел в лобовую атаку.

— Фердинан, — заговорил он, — я вот все думаю, не согласитесь ли вы дать несколько уроков английского моей дочурке Эме… Как вы на этот счет? Я знаю, у вас отличное произношение, а это в английском главное, верно? К тому же, Фердинан, не буду вам льстить, но вы всегда так любезны…

— С удовольствием, мсье Баритон, — ляпнул я, захваченный врасплох.

Немедленно было решено, что уже завтра утром я дам Эме первый урок английского. За ним последовали другие, и так много недель подряд.

С этих уроков начался смутный, двусмысленный период: события сменяли друг друга, и ритм их был не похож на обычный ритм жизни.

Баритон неизменно присутствовал на уроках, всех уроках, что я давал его дочке. По правде сказать, наперекор всем моим напряженным усилиям английский никак не давался бедной маленькой Эме. В сущности, ей был нисколько не интересен смысл новых слов. Она не понимала, чего мы от нее добиваемся и зачем ей без толку усваивать их ненужное значение. Она предпочла бы, чтобы ей дали спокойно обходиться тем убогим французским, который она уже знала и трудностей, равно как удобств, которого ей с лихвой хватило бы на всю оставшуюся жизнь.

Однако отец ее смотрел на вещи совсем по-иному.

— Ты должна быть современной девушкой, моя маленькая Эме, — безостановочно понукал он ее для утешения. — Твой отец достаточно настрадался из-за своего дурного английского, имея дело с иностранными клиентами… Ну-ну, не плачь, доченька! Лучше слушайся мсье Бардамю, он же такой терпеливый, такой любезный, а когда ты научишься, произнося «the» [Английский определенный артикль], ворочать языком, как он показывает, обещаю тебе подарить красивый велосипед. Ни-ке-ли-ро-ванный!

Но ей вовсе не хотелось правильно выговаривать ни «the», ни «enough» [Довольно (англ.)]. Вместо Эме усваивал «the» и «rough» [Грубый, резкий (англ.)], а заодно делал и другие успехи ее папаша, вопреки своему бордоскому акценту и максимальному пристрастию к логике, столь противопоказанной английскому языку. Так прошел месяц, другой. По мере того как отец проникался пламенным желанием выучить английский, Эме представлялось все меньше случаев мучиться с гласными. Баритон целиком завладел мною. Он не расставался со мной, не отпускал меня, выкачивал из меня мой английский. Поскольку комнаты у нас были смежные, я с самого утра слышал, как он переводит на английский свою личную жизнь.

— The coffee is black… My shirt is white… The garden is green… How are you today [Кофе черный… Рубашка у меня белая… Сад зеленый… Как вы себя чувствуете сегодня… (англ.)], Бардамю? — орал он через стенку. Он довольно быстро стал отдавать предпочтение самым эллиптическим формам языка.


При таких вольностях мы неизбежно должны были зайти очень далеко. Как только Баритон соприкоснулся с большой литературой, мы уже не могли остановиться. Через восемь месяцев таких ненормальных успехов ему почти полностью удалось перестроиться на англосаксонский лад. Поэтому за то же время он стал мне вдвое противней, чем раньше.

Мало-помалу крошка Эме перестала участвовать в наших разговорах и поуспокоилась. Она мирно вернулась к себе в облака, а большего ей было и не нужно. Она не будет учить английский, вот и все. Все для Баритона.

Вернулась зима… Настало Рождество. В туристских агентствах предлагали билеты на поездку в Англию туда и обратно со скидкой. Сопровождая Суходрокова в кино, я заметил на Бульварах эти объявления. Даже заглянул в одно из агентств и справился о ценах.

За столом я между прочим в двух словах упомянул об этом Баритону. Сперва мои сведения не заинтересовали его — он вроде как пропустил их мимо ушей. Я уже думал, что патрон начисто о них забыл, когда однажды вечером он сам заговорил об этом и попросил при случае принести ему рекламные проспекты.

В промежутках между занятиями английской литературой мы довольно часто играли в японский бильярд и в пробку в одном из изоляторов, накрепко зарешеченных помещений, расположенных как раз над привратницкой.

Баритону легко давались игры, требующие ловкости. Суходроков регулярно играл с ним на аперитив и столь же регулярно проигрывал. В своем импровизированном игровом зале мы проводили целые вечера, особенно зимой, в слякоть, чтобы не загаживать большие гостиные патрона. Иногда мы ставили около нашего зальчика часового — одного из больных, — но делали это редко.

Пока Суходроков состязался с патроном в ловкости, сражаясь на ковровой дорожке в пробку, я развлекался тем, что пытался представить себе ощущения, испытываемые заключенным в камере. С этими ощущениями я пока что был не знаком. Сделав над собой волевое усилие, можно заставить себя проникнуться дружескими чувствами к редким прохожим на улицах пригорода. К концу дня вам даже становится жаль служащих, послушными партиями возвращающихся из Парижа на редких суетливых трамваях. На первом повороте после бакалейной лавки их бегство обрывается: они беззвучно тонут в ночи. Вы едва успеваете хотя бы пересчитать их. Но Баритон редко давал мне спокойно помечтать. В самый разгар игры в пробку он разражался дурацкими вопросами:

— How do you say невозможно in English [Как сказать… по-английски… (англ.)], Фердинан?


В общем, ему все время было мало достигнутых успехов. Во всеоружии своей глупости он стремился к совершенству. Он отметал всякую мысль о какой-нибудь приблизительности выражений или снисходительности к себе. К счастью, произошел кризис, снявший с меня эту заботу. Вот он в основных чертах.

По мере того как мы продвигались в чтении истории Англии, Баритон постепенно утрачивал самоуверенность, а с нею в конечном счете и оптимизм. Когда мы приступили к поэтам-елизаветинцам, во внутреннем мире и во всей личности Баритона начались большие, хоть и трудноуловимые перемены. Сперва мне не верилось в это, но в конце концов я был вынужден, как и все, принимать Баритона таким, каким он стал, а стал он, по правде говоря, жалким. Его прежде точное и неусыпное внимание смещалось теперь в сторону каких-то нескончаемых фантастических побочностей. Постепенно пришел его черед целыми часами безвылазно сидеть дома у нас на глазах, витая мыслями где-то далеко. Хотя он долгое время решительно вселял в меня отвращение, я испытывал все же известные угрызения совести, глядя, как он разлагается. Я чувствовал себя отчасти ответственным за его распад. Я был в известной мере причастен к его духовной гибели-в такой мере причастен, что однажды предложил ему на время прервать наши литературные занятия под тем предлогом, что перерыв даст нам отдых, досуг и случай углубить знакомство с источниками. Моя слащавая уловка не обманула его, и он тут же ответил мне отказом, правда пока еще благожелательным, но совершенно категорическим. Он твердо держался намерения без перерыва продолжать со мной открытие духовной жизни Англии. Как он его начал. Я не нашелся, что ответить, и подчинился. Он боялся, что ему отпущено слишком мало часов жизни для полного осуществления поставленной им себе задачи. Словом, хоть я и предчувствовал худшее, мне пришлось с грехом пополам продолжить академическое и безнадежное странствие.

По правде говоря, Баритон был уже не похож на самого себя. Люди и вещи вокруг нас, фантастические и замедленные, теряли былую значительность, и даже их хорошо знакомая нам окраска становилась двусмысленной и мечтательно мягкой.

Теперь Баритон лишь от случая к случаю и все более вяло входил в вопросы административного управления лечебницей, что сам же создал и где больше тридцати лет проявлял буквально страстный интерес ко всем административным делам. Он целиком положился на Суходрокова. Растущий разброд в его убеждениях, который он еще стыдливо старался скрывать на людях, вскоре стал для нас очевидным, неоспоримым, осязаемым.

Гюстав Блуд, полицейский в Виньи и наш знакомый, поскольку мы изредка привлекали его к самой грубой работе по дому, человек, наименее сообразительный из всех, каких мне только довелось знавать, и тот однажды спросил меня, не получил ли случаем наш патрон дурные вести. Я как мог заверил его в противном, но не совсем убедительно.

Все эти сплетни больше не задевали Баритона. Он требовал одного — чтобы его ни под каким видом не беспокоили. В начале наших занятий мы, по его мнению, слишком бегло прошли толстую «Историю Англии» Маколея[86], капитальный труд в шестнадцати томах. Он распорядился возобновить ее чтение с самого начала — и в очень тревожном психическом состоянии — глава за главой.

На мой взгляд, Баритон все неизлечимей заражался мышлением. Когда мы дошли до конца безжалостного раздела, где описывается высадка Монмута[87] на берегу ненадежного Кента[88] в момент, когда Претендент сам больше не отдает себе отчета, на что, собственно, притязает, что намерен предпринять, с какими целями прибыл, и где он признается себе, что рад был бы бежать, но не знает — куда и как, и перед ним встает перспектива поражения, а море при бледном свете зари рассеивает его последние суда, и Монмут в первый раз начинает думать… Баритону, маленькому человеку, тоже не удавалось переступить через собственное решение. Он читал и перечитывал этот отрывок, бормотал его вслух. Потом подавленно закрывал книгу и растягивался рядом с нами.

Полузакрыв глаза, он даже твердил текст наизусть с самым лучшим английским акцентом из всех разновидностей бордоского выговора, какие я предоставил ему на выбор. От авантюры Монмута, где все жалкое и смешное, что есть в нашей ребячливой и трагической натуре, распоясывается, так сказать, перед вечностью, Баритон в свой черед испытывал головокружение, а так как с нашей заурядной судьбой его связывала теперь лишь тонкая нить, он выпустил перила из рук… С этой минуты — могу теперь в этом признаться — он уже оторвался от мира сего. Он больше не мог.

В конце того же вечера он попросил меня к себе, в директорский кабинет. При сложившихся обстоятельствах я уже был готов услышать от него какое-нибудь бесповоротное решение — например, что он немедленно меня увольняет. Ничего подобного! Напротив, решение, принятое им, было исключительно благоприятно для меня. А поскольку судьба была ко мне благожелательна чрезвычайно редко, я не сдержался и прослезился. Баритон истолковал мое волнение как признак горя и теперь уже сам принялся меня утешать.

— Я думаю, вы не усомнитесь в моей искренности, Фердинан, если я заверю вас, что мне понадобилось нечто большее и лучшее, чем просто мужество, для того чтобы решиться покинуть этот дом. Мне, чье домоседство вам известно, мне, в сущности почти старику, вся карьера которого была долгой, упорной, добросовестной проверкой стольких длительных или мгновенных происков. Как я за несколько месяцев дошел до отказа от всего этого? Возможно ли? И тем не менее я душой и телом пребываю сейчас в состоянии благородной отрешенности. Hurra! — как говорят в вашей Англии, Фердинан. Мое прошлое чуждо мне. Я возрождаюсь, Фердинан. Очень просто — уезжаю. О, ваши слезы, мой добрый друг, не смягчат того непримиримого отвращения, которым я проникся ко всему, что удерживало меня здесь в течение стольких бессмысленных лет. С меня хватит. Довольно, Фердинан! Повторяю вам — я уезжаю. Бегу. Спасаюсь. Конечно, это разрывает вам сердце. Знаю. Вижу. Так вот, Фердинан, ни за что на свете, ни за что, вы не заставите меня изменить решение, слышите? Даже если у меня вывалится глаз прямо в здешнюю грязь, я не вернусь, чтобы подобрать его. Сомневаетесь вы теперь в моей искренности?

Ни в чем я больше не сомневался. Баритон был способен решительно на все. Думаю даже, что, посмей я перечить ему в таком состоянии, это пагубно сказалось бы на его разуме. Я дал ему передохнуть и вновь попытался смягчить его, отважившись на последнюю попытку вернуть Баритона к нам. Прибег к слегка видоизмененным доводам, к милым обинякам…

— Бога ради, Фердинан, оставьте надежду вынудить меня изменить решение. Повторяю, оно бесповоротно! Вы обяжете меня, прекратив всякие разговоры об этом. В последний раз спрашиваю, Фердинан, согласны вы доставить мне эту радость? В моем возрасте у человека редко появляются новые влечения. Это факт. Но мое — безраздельно.

Таковы были его собственные слова, едва ли не последние, произнесенные им. Я повторяю их дословно.

— Быть может, дорогой мсье Баритон, — отважился я все-таки перебить его, — быть может, неожиданные каникулы, которые вы расположены себе позволить, явятся в конечном счете всего лишь несколько романтическим эпизодом, желанной передышкой, счастливым антрактом в слишком суровом течении вашей карьеры? Быть может, изведав иную жизнь, более разнообразную, не столь банально размеренную, как наша, вы все-таки вернетесь обратно, довольные своей поездкой и пресытясь неожиданностями? Естественно, вы займете свое место во главе нас. Гордый своими приобретениями. Целиком обновленный и, несомненно, более снисходительный отньше к нашей повседневной трудовой рутине… Постарев, наконец, если вы позволите мне так выразиться, мсье Баритон.

— Какой же вы льстец, Фердинан! Вы еще находите способ затронуть мою мужскую гордость, чувствительную и даже требовательную, которую я ощущаю в себе вопреки усталости и былым испытаниям. Нет, Фердинан. Вся ваша изобретательность не сумеет за одно мгновение сделать благотворным то, что мерзко, враждебно и мучительно самим глубинам нашей воли. К тому же, Фердинан, времени колебаться и менять решение у меня больше нет. Признаю честно и откровенно, Фердинан: я опустошен, отупел, побежден! Сорока годами благоразумной мелочности. Это уже страшно много! Какую я намерен предпринять попытку? Хотите знать? Могу вам ответить, мой лучший друг, проявивший такое восхитительное участие к страданиям потерпевшего поражение старика. Я хочу, Фердинан, увести свою душу на смерть, как уводят подальше умирать шелудивого вонючего пса, былого своего спутника, который внушает теперь только отвращение… Словом, остаться одному, быть спокойным, стать самим собой.

— Но, дорогой мсье Баритон, я ошеломлен каждым вашим словом: я ведь никогда не замечал за вами ни того неистового отчаяния, которое вы передо мной сейчас раскрыли, ни предъявляемых вами к себе немыслимых требований. Напротив, ваши повседневные замечания еще нынче казались мне безупречно дельными… Ваши начинания — бодрыми и плодотворными… Ваше медицинское вмешательство — глубоко продуманным и методичным… Я напрасно искал бы в вашем ежедневном поведении хоть какие-либо признаки упадка… Честное слово, я никогда ничего подобного не замечал!

Но в первый раз с самого нашего знакомства с Баритоном мои комплименты не доставляли ему никакого удовольствия. Он даже любезно попросил меня не продолжать разговор в таком хвалебном тоне.

— Нет, дорогой Фердинанд, уверяю вас… Конечно, эти драгоценные свидетельства вашей дружбы скрашивают мне — и самым неожиданным образом — последние минуты пребывания здесь, но никакие ваши заботы не сделают для меня терпимым воспоминание о прошлом, которое удручает меня и которым пропитаны эти места. Я хочу любой ценой, слышите, при любых условиях удалиться…

— Но что будет с нашим учреждением, мсье Баритон? Об этом вы подумали?

— Конечно, подумал, Фердинан. Управление на время моего отсутствия примете на себя вы, и все тут. Вы же всегда были в превосходных отношениях с нашими больными. Ваше руководство встретят без всякого сопротивления. Все будет хорошо, Фердинан. Суходроков, поскольку он не выносит разговоров, займется оборудованием, аппаратами и лабораторией. Он в этом разбирается. Таким образом, все устроится вполне разумно. Кстати, я разуверился в чьей бы то ни было незаменимости. С этой стороны, мой друг, я тоже сильно изменился.

Действительно, он был неузнаваем.

— А вы не боитесь, мсье Баритон, что ваш отъезд будет неблагоприятно истолкован нашими конкурентами по соседству? Например, в Пасси? В Монтрету? В Гарлан-Ливри? Словом, во всей округе? Теми, кто шпионит за нами? Неутомимо завистливыми коллегами? Как они объяснят ваше благородное добровольное изгнание? Как назовут его? Выходкой? Шалостью? Банкротством? Да почем я знаю как?

Вероятно, о такой возможности он долго и мучительно раздумывал еще раньше. Это смущало его и теперь: он побледнел на моих глазах.

Для его дочки, нашей невинной Эме, все это явилось грубым ударом судьбы. Баритон отослал ее в провинцию на попечение одной из теток, совершенно, в сущности, ей незнакомой. Таким образом, все его личные вопросы были улажены, и нам с Суходроковым осталось только в меру своих способностей управлять его имуществом и делами. Плыви, корабль, без капитана.

После таких признаний я счел, что могу позволить себе спросить хозяина, в какие края он намерен направиться в поисках желанной авантюры.

— В Англию, Фердинан, — не моргнув глазом ответил он.

Разумеется, случившееся с нами за такой короткий срок нам предстояло еще переварить, но приспособиться к новому порядку вещей следовало как можно быстрее.

На следующий день мы с Суходроковым помогли Баритону уложиться. Паспорт с обилием страничек и виз несколько озадачил его. До сих пор он не держал паспорта в руках. Ему тут же захотелось получить несколько запасных дубликатов. Мы сумели убедить его, что это невозможно.

Последней заминкой оказались воротнички. Какие брать с собой в дорогу — крахмальные или мягкие — и по скольку тех и других. Эта проблема, так до конца и не решенная, задержала нас до самого отъезда на вокзал. Мы втроем успели вскочить в последний трамвай, уходивший в Париж. У Баритона был с собой лишь легкий чемодан: он хотел везде и всегда быть налегке, сохранять мобильность.

На перроне его впечатлила благородная высота подножек в международных вагонах. Он не сразу решился вскарабкаться по этим величественным ступеням. Сосредоточился перед вагоном, словно у ограды памятника. Мы чуточку ему подсобили. Это отняло еще несколько секунд, и он с улыбкой сделал в этой связи последнее практическое сравнение:

— Не лучше, чем в первом классе.

Мы протянули ему руки. Час настал. Раздался свисток, и поезд с оглушительным грохотом груды рухнувшего металла отошел минута в минуту. Прощание оказалось отвратительно грубо скомкано.

— До свидания, дети мои! — успел еще бросить нам Баритон, и рука его оторвалась от наших.

Она, белея в дыму и увлекаемая летящим по рельсам грохотом, уносилась все дальше в ночь.


С одной стороны, мы не жалели о Баритоне, но все-таки после его отъезда в доме стало отчаянно пусто.

Прежде всего нас, несмотря ни на что, расстроило то, как он уехал. Мы спрашивали себя, не случится ли чего и с нами после такого номера.

Но ни ломать себе над этим голову, ни даже скучать у нас не оказалось времени. Всего через несколько дней после проводов Баритона на вокзале ко мне в канцелярию, лично ко мне, явился посетитель. Аббат Протист.

Новостей для него у меня была целая куча. И каких! Особенно насчет того, как лихо нас бросил Баритон, отправившийся прошвырнуться по северным широтам. Протист обалдел, а когда наконец сообразил, в чем дело, усмотрел в случившемся только одно — выгоду, которую я могу извлечь из сложившихся обстоятельств.

— Доверие вашего директора представляется мне самым лестным повышением для вас, дорогой доктор, — без конца втолковывал он мне.

Как я ни силился его успокоить, его понесло, и он вновь и вновь повторял свою фразу, предсказывая мне блистательное будущее — ослепительную медицинскую карьеру, как он выражался. Мне никак не удавалось прервать его.

Мы с трудом вернулись к серьезным темам, в частности к Тулузе, откуда он приехал накануне. Я, понятное дело, дал ему в свой черед выложить то, что знал он. Я даже прикинулся удивленным, нет, ошеломленным, когда он рассказал мне о несчастье со старухой.

— Как! — перебил я его. — Умерла? Да когда же это случилось?

Слово за слово ему пришлось расколоться.

Не сказав прямо, что мамашу Прокисс спихнул с лесенки Робинзон, он тем не менее не помешал мне это предположить. Она, кажется, и ойкнуть не успела. Мы поняли друг друга. Да, сработано было чисто, аккуратно. Во второй раз Робинзон не дал маху и завалил-таки старуху.

К счастью, весь квартал в Тулузе еще принимал его за слепого. Поэтому, приняв во внимание обстоятельства, возраст старой женщины, усталость в конце дня, никто не усмотрел в происшествии ничего более серьезного, чем несчастный случай, хотя и трагический. Я тоже покамест большего не домогался. Довольно с меня было признаний.

Заставить аббата сменить тему оказалось не просто. Эта история не давала ему покоя. Он все время возвращался к ней, надеясь, без сомнения, запутать меня и, так сказать, скомпрометировать. Был поддень. Аббат, вероятно, куда-нибудь торопился. Словом, он оставил свои попытки и удовлетворился тем, что рассказал мне о Робинзоне, его здоровье и глазах. В этом плане ему гораздо лучше, но настроение у него по-прежнему скверное. Оно решительно никак не налаживается. И это несмотря на заботу и привязанность обеих женщин. Он не перестает жаловаться на судьбу и жизнь.

Слова кюре не удивили меня. Уж я-то знал Робинзона. У него были прискорбные, неблагодарные задатки. Но еще меньше я доверял аббату. За все время его рассказа я даже рта не раскрыл, так что все его признания ни к чему не привели.

— Должен признаться, доктор, что ваш друг, несмотря на свое теперешнее легкое и приятное материальное положение и, с другой стороны, близкий и счастливый брак, обманывает наши ожидания. Им опять овладела злосчастная страсть к беспутным выходкам, которая вам известна за ним по былым временам. Что вы скажете о подобных настроениях, дорогой доктор?

В общем, насколько я понял, Робинзон у себя в Тулузе только и думал, как послать все к черту, что сперва обижало невесту и ее мать, а затем стало для них причиной горя, которое нетрудно себе представить. Вот о чем аббат Протист и явился поставить меня в известность. Все это, разумеется, внушало мне серьезную тревогу, но я твердо решил молчать и ни за какие деньги не встревать в дела этой семейки… Разговор не получился, и мы с аббатом довольно прохладно расстались на трамвайной остановке. Когда я вернулся в лечебницу, на душе у меня было беспокойно.

Вскоре после этого визита мы получили из Англии первые известия от Баритона. Открытки. Затем он написал нам еще несколько ничего не значащих строк из разных мест. Из открытки без текста мы узнали, что он перебрался в Норвегию, а еще двумя-тремя неделями позже нас полностью успокоила телеграмма из Копенгагена: «Доплыл отлично».

Как мы предвидели, отсутствие нашего хозяина было дурно истолковано в самом Виньи и округе. Для будущего лечебницы мы сочли за благо свести к минимуму объяснения по поводу отсутствия Баритона как в разговорах с нашими больными, так и с окрестными коллегами.

Прошли еще месяцы, осторожные, смутные, молчаливые. В конце концов мы вообще перестали упоминать о Баритоне. К тому же от воспоминаний о нем нам делалось как-то стыдно.

И опять вернулось лето. Мы просто не могли все время торчать в саду, присматривая за больными. Чтобы доказать себе самим, что наперекор всему мы таки отчасти свободны, мы отваживались порой доходить до берега Сены, просто так, для прогулки.

За насыпью на другом берегу начинается равнина Женвилье, просторная, серая и белая, где в пыли и тумане неясно вырисовываются заводские трубы. Почти рядом с бечевником, у самого входа в канал, есть бистро для речников. Желтый поток воды накатывается на шлюз.

Мы часами смотрели вниз на него и вбок на длинную топь, запах которой незаметно доползал до шоссе. Привыкаешь ко всему. Грязь на болоте давно утратила цвет — такая она была застарелая и столько раз переворашивалась разливами. Летними вечерами, когда розовеющее небо настраивало на сентиментальный лад, грязь выглядела даже безобидной. Мы ходили туда на мост слушать аккордеоны, звучащие с барж, которые ожидали у ворот шлюза, когда над рекой окончательно расстелется ночь. Особенно часто музыка доносилась с барж, идущих из Бельгии; они всегда расцвечивают пейзаж своим желтым и зеленым цветом, а на палубах их сушится прикрученное веревочками белье и малиновые комбинации, раздувающиеся и хлопающие на ветру.

В кабачке речников я часто сиживал в мертвый час после второго завтрака, когда хозяйский кот мирно дремлет в четырех стенах под маленьким голубым небом выкрашенного эмалью потолка.

Я тоже дремал там как-то после полудня, полагая, что все обо мне забыли, и выжидая, пока пройдет время.

Вдруг еще издали я увидел, что кто-то направляется в мою сторону. Это был Робинзон собственной персоной. Ошибка исключалась. «Он ищет меня, — разом решил я. — Поп наверняка дал ему мой адрес. Надо от него по-скорому отделаться».

Я тут же нашел, что с его стороны отвратительно докучать мне как раз в момент, когда я начал восстанавливать свой добрый маленький эгоизм. Люди побаиваются тех, кто подходит к ним по дорогам, — и справедливо. Так вот, подваливает он к бистро. Я выхожу. Он изображает удивление.

— Ты откуда? — спрашиваю я не слишком любезно.

— Из Гаренн, — отвечает он.

— Ладно. Ты ел? — интересуюсь я.

Вид у него не очень-то сытый, но он не хочет с ходу показывать, что давно не жрал.

— Что, опять понесло шляться? — добавляю я, потому как — могу теперь в этом признаться — вовсе ему был не рад. Его приход не доставлял мне удовольствия.

Тут, тоже со стороны канала, показывается и Суходроков. Только его не хватало. Ему, видите ли, надоело так часто дежурить по лечебнице. Правда, я малость подраспустился в смысле службы. Во-первых, мы с ним оба дорого бы дали, лишь бы точно знать, когда вернется Баритон. Мы надеялись, что он вскоре бросит странствовать, опять возглавит свою контору и займется ею. Нам это было не по силам. Ни Суходроков, ни я честолюбием не страдали и срать хотели на будущее. Кстати, тут мы были не правы.

Надо отдать Суходрокову должное — он никогда не задавал вопросов ни о коммерческих делах лечебницы, ни о моих отношениях с клиентами, но я все равно, так сказать наперекор ему, держал его в курсе и тогда уж говорил только сам. В случае с Робинзоном поставить его в известность было необходимо.

— Я ведь рассказывал тебе о Робинзоне, верно? — спросил я его в порядке вступления. — Мой фронтовой друг. Вспомнил?

Суходрокову я уже сто раз рассказывал о войне и об Африке, и всякий раз по-новому. Такая у меня привычка.

— Так вот, Робинзон здесь, — продолжал я. — Самолично прикатил из Тулузы повидаться с нами. Пообедаем вместе дома.

Что ни говори, я малость смущался. Приглашая на обед от имени заведения, я позволил себе известную нескромность. В данных обстоятельствах мне надо было бы обладать обволакивающей, вкрадчивой авторитетностью, а ее у меня и в помине не было. И потом сам Робинзон нисколько не облегчал мне задачу. По дороге домой он уже начал проявлять любопытство и беспокойство — прежде всего по адресу Суходрокова. Для начала он принял и его за чокнутого. С тех пор как он узнал, где мы живем в Виньи, ему повсюду мерещились психи. Я успокоил его.

— Ну, а ты по возвращении нашел какую-нибудь работу? — осведомился я.

— Буду искать, — только и ответил он.

— Глаза совсем прошли? Видишь теперь хорошо?

— Да, почти как раньше.

— Значит, доволен? — спросил я.

Нет, он не был доволен. Не время ему сейчас быть довольным. Говорить с ним о Мадлон я пока что поостерегся. Это была слишком щекотливая для нас тема. Мы недурно посидели за аперитивом, и, воспользовавшись этим, я посвятил Робинзона в дела лечебницы и прочие подробности. Никогда я не умел удерживаться от трепа о чем попало. В общем, мало чем отличался от Баритона. Обед прошел сердечно. А после него я уже не мог вот так взять и выставить Леона на улицу. Я тут же решил, что ему временно поставят в столовой раскидную кровать с бортами. Суходроков по-прежнему отмалчивался.

— Давай, Леон, живи здесь, пока не найдешь места, — предложил я.

— Спасибо, — ответил он просто. С этой минуты каждое утро он уезжал трамваем в Париж якобы на поиски места коммивояжера. Завода, уверял он, с него хватит: он хочет «представлять» фирму. Не буду спорить, он, может, и очень старался подыскать место, но что-то его не находил.

Как-то вечером он вернулся из Парижа раньше обычного. Я был еще в саду — наблюдал за большим бассейном. Он пришел и позвал меня на два слова.

— Слушай! — начал он.

— Слушаю, — ответил я.

— Ты не мог бы дать мне работенку здесь у себя? Ничего нигде на нахожу.

— А искал хорошо?

— Да, хорошо.

— Значит, хочешь место здесь, в заведении? А что тебе тут делать? Неужели не можешь найти хоть что-нибудь в Париже? Хочешь, мы с Суходроковым поспрашиваем у знакомых?

Мое предложение ему не понравилось.

— Работы не то чтобы совсем нет, — продолжал он. — Может, и нашлась бы. Ерунда какая-нибудь… Ну, ладно, сейчас ты все поймешь. Мне вот так нужно, чтобы меня считали душевнобольным. Срочно и обязательно нужно.

— Хорошо, — говорю я, — можешь больше ничего не объяснять.

— Да что ты, Фердинан! — настаивает он. — Я должен все объяснить, чтобы ты меня хорошенько понял. Я ведь тебя знаю: пока ты расчухаешь и решишь…

— Давай рассказывай, — покорно уступаю я.

— Если я не сойду за психа, начнется черт-те что, ручаюсь тебе. Всем жарко станет. Она же способна упрятать меня… Теперь понимаешь?

— Выходит, ты про Мадлон?

— Конечно, про нее.

— Мило!

— Еще как!

— Вы что же, окончательно поцапались?

— Как видишь.

— Иди со мной, все подробно расскажешь, — спохватился я и оттащил его в сторону. — Это из-за психов: с ними держи ухо востро. Они тоже кое-что понять могут, а уж нарасскажут потом, даром что чокнутые!…

Мы поднялись в один из изоляторов и не успели войти, как Робинзон выложил мне всю историю, тем более что мне было известно, на что он способен, а намеки аббата Протиста позволяли догадаться об остальном.

Во второй раз Робинзон не дал маху. Вторично упрекнуть в безалаберности его было нельзя. Нет, нельзя, ничего не скажешь.

— Понимаешь, старуха осточертела мне дальше некуда. Особенно когда глаза у меня подналадились. Ну, то есть когда я смог сам выходить на улицу. С этой минуты я на все по-новому посмотрел. На старуху тоже. Ничего не скажешь, я только ее одну и видел. Она вечно как столб торчала передо мной. Все равно что жизнь от меня застила. По-моему, это она нарочно делала. Чтобы мне напакостить. Иначе не объяснишь. И потом, живя все вместе в одном доме — ты ведь его помнишь? — трудно не заводиться друг с другом. Ты же видел, как там тесно. Один на другом верхом сидели — иначе не скажешь.

— А ступеньки в подземелье еле держались, верно?

Когда мы с Мадлон в первый раз спускались по лестнице, я и сам заметил, как она ненадежна: ступеньки под ногой ходуном ходили.

— Верно, за меня почти все было сделано, — откровенно признал Робинзон.

— А люди что? — допытывался я. — Соседи, священники, журналисты? Неужели никто ничего не сказал, когда это стряслось?

— Ясное дело, нет. Они же считали, что мне на такое не замахнуться. Думали, я выдохся. Еще бы! Слепой ведь… Понимаешь?

— Словом, тебе повезло, иначе… А Мадлон? Тоже впуталась в твою затею?

— Не совсем. Но все-таки отчасти тоже, потому как, сам понимаешь, подземелье после смерти старухи целиком переходило к нам обоим. Такой был уговор. Мы бы там вдвоем и устроились.

— С чего же тогда у вас любовь разладилась?

— Знаешь, это трудно объяснить.

— Ты надоел Мадлон?

— Да нет, вовсе я ей не надоел, и замуж она прямо-таки рвалась. Ее мать тоже настаивала, и еще пуще прежнего, и всяко нас торопила: мумии-то мамаши Прокисс должны были достаться нам, и мы спокойненько зажили бы втроем.

— Что же между вами произошло?

— Да мне просто захотелось, чтобы они отцепились от меня — и мать, и дочка.

— Слушай, Леон! — круто обрезал я его при этих словах. — Слушай меня. Вздор это все и бодяга. Поставь себя на место Мадлон и ее матери. Ты, что ли, был бы доволен на их месте? Это как же? Приезжаешь туда чуть ли не босой, положения никакого, целыми днями бесишься, что старуха отбирает у тебя все денежки, и пошло, и поехало… Но вот она убирается, вернее, ты ее убираешь. А ты все выкаблучиваешься и ломаешься. Да поставь же себя на место этих женщин. Это невыносимо! Я, например, такого бы не потерпел. Ты сто раз заслужил, чтобы они тебя посадили, прямо тебе говорю.

Вот как я заговорил с Робинзоном.

— Возможно, — ответил он мне в тон, — но хоть ты доктор, и образованный, и все такое, а ничего в моей натуре не петришь.

— Заткнись, Леон! — цыкнул я, чтобы со всем этим покончить. — Катись ты, ублюдок, со своей натурой! Что ты несешь, словно больной какой? Ох, жаль, что Баритона сейчас к черту на рога унесло, не то бы он за тебя взялся. Запереть в психушку — вот лучшее, что можно для тебя сделать. Слышишь, запереть! Вот Баритон и занялся бы твоей натурой.

— Прошел бы ты через то же, что я, ты бы и сам таким же психом стал, — огрызнулся он. — Ручаюсь, стал бы. А может, еще почище меня. Ты же ведь тряпка!

И тут он начал на меня орать, словно был в своем праве.

Он драл глотку, а я разглядывал его. Я привык, что больные возвышают на меня голос. Меня это не смущало.

Он похудел по сравнению с Тулузой, и к тому же в его лице проступило что-то незнакомое мне, как бывает с портретом, тронутым забвением: черты вроде те же, но потускнели от времени и молчания.

Во всех этих тулузских историях было еще кое-что, не столь, конечно, важное, но такое, чего он никак не мог переварить и при одной мысли об этом наливался желчью. Дело в том, что он был вынужден ни за что ни про что подмазать целую шайку деляг. Он все еще не переварил, что в момент передачи ему подземелья был вынужден направо и налево раздавать комиссионные — кюре, прокатчице стульев в церкви, чиновникам мэрии, еще куче разной публики, и все безрезультатно. Его корежило, как только он заговаривал об этом. Он называл такие порядки воровством.

— Но в конце-то концов вы поженились? — спросил я в заключение.

— Да нет же, кому я сказал? Мне расхотелось.

— А ведь малышка Мадлон была куда как недурна. Разве нет?

— Да не в этом дело.

— Именно в этом. Ты сам говорил: вы оба свободны. Если уж вам так обрыдло в Тулузе, вам никто не мешал на время перепоручить склеп матери. А потом вернулись бы.

— Насчет внешности, тут ты прав, — опять завел он. — Она очень миленькая, согласен. Это ты мне тогда правильно шепнул. Особенно когда зрение у меня восстановилось, и, представляешь, я как нарочно увидел ее в зеркале. Нет, представляешь? При свете! Месяца два прошло, как старуха сверзилась. Я пробовал разглядеть лицо Мадлон, тут зрение разом ко мне и вернулось. Световой удар, так сказать… Ты меня понимаешь?

— Разве это было не приятно?

— Приятно, конечно. Но дело не только в этом.

— Ты все-таки смотался?

— Да. Но раз ты хочешь понять, я тебе объясню. Ей первой померещилось, что я какой-то странный. Что пыл у меня пропал. Что я стал нелюбезный. Словом, штучки-дрючки…

— Может, тебя угрызения совести одолели?

— Угрызения совести?

— Ну, что-нибудь в этом роде.

— Называй как хочешь, только на душе у меня стало скверно, и все. Но не думаю, чтобы из-за угрызений совести.

— Может, ты был болен?

— Болен — это верно. Я ведь уже битый час добиваюсь, чтобы ты признал, что я болен. Согласись, не очень-то быстро ты врубаешься.

— Ладно, идет, — ответил я. — Раз считаешь, что это нужная предостороженность, скажу, что ты болен.

— И правильно сделаешь, — лишний раз добавил он, — потому как, что касается Мадлон, я ни за что не ручаюсь. Мигнуть не успеешь, как она тебя схарчит — на это она способна.

Робинзон вроде как давал мне совет, а я не хотел от него советов. Мне вообще все это не нравилось — опять запахло осложнениями.

— Думаешь, она тебя заложит? — переспросил я для проверки. — Но ведь она же отчасти была твоей сообщницей. Ей подумать надо бы, прежде чем стукнуть.

— Подумать? — так и подбросило его в ответ. — Сразу видно, что ты ее не знаешь. — Он даже расхохотался. — Покрутился бы около нее, сколько я, так не сомневался бы. Повторяю, она влюблена. Ты что, никогда с влюбленными бабами не водился? Как втрескаются, так просто с ума сходят? А влюблена она в меня и с ума сходит по мне. Понятно? Усек? Вот ее всякая сумасшедшинка и возбуждает, и все. А не останавливает. Наоборот!

Я не мог ему сказать, что малость удивляюсь, как это Мадлон всего за несколько месяцев дошла до такого исступления: я ведь сам был чуть-чуть с ней знаком. На этот счет у меня были свои соображения, но я не мог их выложить.

Судя по тому, как она устраивалась в Тулузе, и по разговору, который я подслушал за тополем в день посещения баржи, трудно было допустить, что у нее так быстро изменился характер. Мне она представлялась не трагичной, а скорее пройдошистой, симпатично свободной от предрассудков и вполне довольной случаем пристроиться там, где ее возьмут со всеми ее историями и ломаньем. Но в данный момент мне нельзя было ничего прибавить. Оставалось только слушать.

— Ладно, пусть так, — заключил я. — А ее мамаша? Она-то уж наверняка расшумелась, когда смекнула, что ты всерьез решил когти рвать?

— Еще бы! Да она целый день долдонила, что я сущая скотина, и, заметь, как раз когда мне позарез нужно было, чтобы со мной говорили по-хорошему. Вот был концерт!… В общем, с мамашей тоже не могло так продолжаться, и я предложил Мадлон, что оставлю склеп им обеим, а сам поеду прошвырнуться, попутешествую один, страну посмотрю…

«Ты поедешь со мной, Леон, — взъерепенилась она. — Я ведь как будто твоя невеста? Вот и поедешь со мной, Леон, или не поедешь вовсе. И потом, — настаивала она, — ты еще не совсем здоров».

«Нет, здоров и поеду один», — отрезал я. Никак нам было не договориться.

«Жена всегда сопровождает мужа, — гнула свое мамаша. — Вам нужно только пожениться».

Она поддерживала дочку, чтобы завести меня.

Я слушал их штучки и лез на стену. Разве мне требовалась жена на войне? Или чтобы оттуда вырваться? Разве в Африке у меня были бабы? Или хоть одна в Америке!… От их споров, тянувшихся часами, у меня схватывало живот. Ну, настоящие колики. Я-то знаю, на что годны женщины. Ты тоже знаешь, верно? Ни на что они не годны. А ведь я попутешествовал… Словом, как-то вечером они меня окончательно допекли своей трепней, а я взял и ляпнул мамочке, что о ней думаю:

«Старая гнилушка, вы еще глупей, чем мамаша Прокисс. Повидай вы столько людей и стран, сколько я, вы поменьше лезли бы ко всем с советами, потому как, подбирая свечные огарки в своей грязной церкви, никогда жизни не научитесь. Пошли бы вы лучше да погуляли, старая стерва, вам от этого только польза будет. По крайней мере проветритесь, времени меньше на молитвы останется, и сукой от вас не так разить будет».

Вот как я отделал ее мамашу. Можешь поверить, меня давно подмывало наорать на нее — больно уж она, гадина, в этом нуждалась. В конечном счете мне самому от этого полегчало. Я вроде как узелок распутал. Правда, эта падаль, кажется, только и ждала, когда я распояшусь, чтобы в свой черед вывернуть на меня весь мешок ругани, какую знала.

«Вор! Лодырь! — честила она меня. — У тебя ремесла и то никакого в руках нет. Скоро год, как мы с дочкой тебя тянем. Неумеха! Кот!»

Представляешь? Семейная сцена по всей форме! Потом она малость подумала и тихо, но от души отвесила: «Убийца! Убийца!» Вот как она меня обозвала. Тут я малость приостыл.

Дочка, как услышала это, вроде бы струхнула: вдруг я сейчас ее мамочку кончу. Она бросилась между нами. Заткнула матери рот. И хорошо сделала. «Выходит, эти падлы сговорились», — подумал я. Это же было ясно. Короче, я смолчал. Пускать руки в ход было не время. И потом насрать мне было, стакнулись они или нет. Тебе, наверно, кажется, что, отведя душу, они оставили меня в покое? Кажется? Черта с два! Их знать надо. Дочка опять взялась за свое. Везде у ней загорелось — и на сердце, и в передке. И поехало снова.

«Я люблю тебя. Ты же видишь, я люблю тебя, Леон».

Только одно она и умела: «Я люблю тебя». Как будто это ответ на все вопросы.

«Ты все еще его любишь? — взвилась мамаша. — Да как же ты не видишь, что он хулиган? Полное ничтожество. Теперь, когда нашими заботами у него наладилось со зрением, он накличет на нас беду, дочка. Это я тебе говорю, твоя мать».

Под конец сцены все разревелись, даже я, потому как все-таки не хотел рвать с этими паскудами.

Я вышел из положения, но мы уже наговорили друг другу чересчур много, чтобы и дальше тянуть совместную жизнь. Тем не менее шли недели, мы понемногу ругались и целыми днями, а особенно по ночам следили друг за другом.

Расстаться мы все не решались, хотя сердечности между нами уже не было. Держаться вместе нас заставлял главным образом страх.

«Ты что, другую любишь?» — спрашивала меня иногда Мадлон.

«Да брось ты! — урезонивал я ее. — Нет, конечно».

Но было ясно: она мне не верит. По-ейному, в жизни обязательно надо кого-нибудь любить — иначе не бывает.

«Ну, скажи, — возражал я, — на кой мне ляд другая женщина?»

Но такая уж у нее была мания — любовь. Я не знал больше, что ей сказать для успокоения. Она придумывала штучки, о которых я раньше и не слыхивал. Вот уж не догадался бы, что у нее такое в голове сидит!

«Ты похитил мое сердце, Леон! — обвиняла меня она — и на полном серьезе. Грозила: — Ты хочешь уехать? Уезжай. Но предупреждаю, Леон: я помру с горя».

Это из-за меня-то? Ну на что, спрашивается, это похоже?

«Да полно тебе! Не помрешь ты, — успокаивал я ее. — Во-первых, ничего я у тебя не похищал. Даже ребенка тебе не сделал. Да ты сама подумай! Я тебя чем-нибудь заразил? Нет. В чем же дело? Я просто хочу уехать, и только. Все равно как в отпуск. Это же так просто. Ну, будь умницей…»

Чем больше я старался разобъяснить Мадлон свою точку зрения, тем меньше она ей нравилась. В общем, перестали мы понимать друг друга. Она бесилась при одной мысли, что я всерьез думаю, как говорю, что все это простая чистая правда.

К тому же она вбила себе в голову, что бежать подбиваешь меня ты. Когда же убедилась, что не удержит меня, стыдя за мои чувства, попробовала взять меня другим манером.

«Не думай, Леон, — объявила она, — будто я держусь за тебя из-за склепа. К деньгам, ты знаешь, я, в сущности, равнодушна. Остаться с тобой — вот чего я хочу. Быть счастливой, Леон. Это же так естественно. Я не желаю, чтобы ты меня бросил. Это было бы слишком ужасно — мы ведь так любим друг друга. Поклянись мне хотя бы, Леон, что уедешь ненадолго».

И так далее, и приступ тянулся неделями. Она была впрямь влюблена и занудна. Каждый вечер возвращалась к своему любовному помешательству. В конце концов она согласилась оставить склеп на мать, но с условием, что мы вместе поедем искать работу в Париж. Всегда вместе!… Ну и номерок! Она готова была понять что угодно, кроме одного — моего желания разъехаться с ней в разные стороны. Тут уж ничего нельзя было поделать. Ну и конечно, чем сильней она за меня цеплялась, тем больше меня от нее воротило.

Не стоило даже пробовать образумить ее. Уж я-то знал, какая это пустая трата времени: она бы только пуще взбеленилась. Вот и пришлось мне придумать ход, чтобы отвязаться от ее любви, как она все это называла. Мне пришло в голову пугнуть ее, набрехав, что я по временам делаюсь психом. Мол, это на меня припадками накатывает. Неожиданно. Она посмотрела на меня искоса, с недоверчивым видом. Подозревала, что это просто новая байка. Но все-таки призадумалась — я ведь столько нарассказал ей о своих прошлых похождениях и о войне, а тут еще моя комбинация с мамашей Прокисс и внезапное охлаждение к ней самой…

Думала она целую неделю и все это время не приставала ко мне. Наверняка рассказала о моих припадках мамочке. Как бы то ни было, они уже не так настаивали, чтобы я остался с ними. «Порядок, — обрадовался я. — Сработало. Я свободен». Я уже представлял себе, как без скандала, тихо и спокойненько сматываюсь в Париж… Нет, погоди!… Я перемудрил. Ломал себе голову, уже решил, что нашел верный ход, как навсегда убедить ее, что сказал правду. Что я настоящий псих — психованней не бывает.

«На, пощупай, — говорю я как-то вечером Мадлон. — Чувствуешь шишку у меня на затылке? А шрам над ней? Ну как, здоровая шишка, а?»

Пощупала она шишку у меня на затылке и растрогалась, ну, просто не описать как. Нисколько ей противно не стало, наоборот, она еще больше размякла.

«Вот куда меня долбануло во Фландрии. На этом месте мне башку и трепанировали», — гнул я свое.

«Ох, Леон, — вскинулась она, потрогав шишку, — прости меня, Леон, милый! До сих пор я сомневалась в тебе, но теперь от всего сердца прошу прощения. Я все уразумела. Я подло вела себя с тобой. Да, да, Леон, я была отвратительна. Я никогда не буду больше такой злою. Клянусь тебе. Я все искуплю, Леон. Сейчас же! Ты не помешаешь мне, правда? Я сделаю тебя счастливым. Буду ухаживать за тобой. Прямо с сегодняшнего дня. Всегда буду терпеливой. Кроткой. Вот увидишь, Леон! Я научусь так тебя понимать, что ты не сможешь без меня обходиться. Я возвращаю тебе свое сердце. Принадлежу тебе. Вся, Леон. Я отдаю тебе свою жизнь. Только скажи, что прощаешь меня, Леон».

Я словечка не вставил. Говорила только она. Это же было просто — валяй отвечай сама себе. Я уж и не знал, как заставить ее заткнуться.

Пощупав мой шрам и шишку, она вроде как разом закосела от любви. Ей опять захотелось обхватить мою голову руками, а потом, отпустив, сделать меня счастливым на веки вечные, нравится мне это или нет. После этой сцены мать ее лишилась права орать на меня. Дочка ей пикнуть не давала. Ты бы не узнал Мадлон: она защищала меня, что бы я ни делал.

С этим пора было кончать. Я, понятно, предпочел бы расстаться добрыми друзьями. Но тут нечего было и пытаться. Ее распирало от любви, а она упряма. Как-то утром ушла она с матерью за покупками, а я сложил вещички в узелок, как ты в Драньё, и слинял по-тихому. Надеюсь, после этого ты не скажешь, что у меня терпения не хватает? Повторяю только — ничего поделать было нельзя. Теперь ты все знаешь. И раз я говорю, что эта малышка способна на все и запросто может с минуты на минуту припереться за мной сюда, ты мне не вкручивай, что у меня галлюцинации. Я знаю, что говорю. И ее знаю. И по-моему, для всех будет спокойней, если она найдет меня среди твоих психов. Мне так легче прикидываться будет, что я больше ничего не понимаю. С ней только так и надо — не понимать.

Еще несколько месяцев назад рассказ Робинзона заинтересовал бы меня, но я вроде как неожиданно постарел.

В сущности, я все больше уподоблялся Баритону — на все мне было плевать. Все, что Робинзон нарассказал о своей тулузской авантюре, не казалось мне подлинной опасностью. Как я ни силился проникнуться интересом к его делу, от этого дела упорно несло чем-то затхлым. Что ни говори, что ни проповедуй, а мир уходит от нас много раньше, чем мы уходим от мира.

Однажды вы начинаете все меньше говорить о вещах, которыми больше всего дорожили, а уж если говорите, то через силу. Вы по горло сыты собственными разговорами. Всячески стараетесь их сократить. Потом совсем прекращаете. Вы же говорите уже тридцать лет. Вы даже не стараетесь больше быть правым. У вас пропадает желание сохранить даже капельку радостей, которую вы сумели себе выкроить. Все становится противно. Теперь на пути, ведущем в никуда, вам достаточно всего лишь малость пожрать, согреться и как можно крепче уснуть. Чтобы возродить в себе интерес к жизни, следует изобрести новые гримасы, которые вы будете корчить перед другими. Но у вас уже нет сил менять репертуар. Вы бормочете что-то невнятное, придумываете разные извинения и уловки, чтобы по-прежнему остаться среди своих, но рядом с вами, не отходя ни на шаг, уже стоит смердящая смерть, простая, как партия в белот. Вам останутся д?роги только мелкие горести, например что вы не нашли время посетить, пока он еще был жив, старого дядю в Буа-Коломб, допевшего свою песенку февральским вечером. Это и все, что уцелело от жизни. Это маленькое раскаяние жестоко мучит вас, все же остальное вы с усилиями и мукой более или менее выблевали по дороге. Ваши воспоминания — всего лишь старый фонарь, висящий на углу улицы, где больше почти никто не ходит.

Поскольку скучать все равно приходится, наименее утомительно делать это при регулярном образе жизни. Я добивался, чтобы к десяти вся лечебница была уже в постели. Свет выключал самолично. Дела шли сами собой.

К тому же напрягать воображение нам особенно не приходилось. Система Баритона — «дебилов в кино» — отнимала у нас достаточно времени. Экономия в лечебнице соблюдалась слабо. Мы надеялись, что наша расточительность, может быть, заставит патрона вернуться: она наверняка внушала ему беспокойство.

Мы купили аккордеон: пусть Робинзон летом заставляет пациентов танцевать в саду. Днем и ночью занимать больных хоть чем-нибудь было в Виньи нелегко. Вечно отправлять в церковь — немыслимо: они там слишком скучали.

Известий из Тулузы не было, аббат Протист тоже больше меня не навещал. Быт в лечебнице устоялся, монотонный, тихий. В нравственном смысле мы чувствовали себя не очень уютно. Слишком много призраков со всех сторон.

Прошло еще несколько месяцев. Робинзон повеселел. На Пасху наши сумасшедшие заволновались: перед нашим садом замельтешили женщины в светлом. Ранняя весна. Бром.

В «Тараторе», с тех пор как я подвизался там статистом, персонал сменился уже много раз. Англичаночки, как мне рассказали, уехали далеко-далеко — в Австралию. Больше мы их не увидим.

Кулисы после моей истории с Таней были для меня закрыты. Я не настаивал.

Мы принялись писать куда попало, особенно в наши консульства в странах Севера, чтобы получить хоть какие-нибудь сведения о возможных передвижениях Баритона. Ничего интересного нам не сообщили.

Суходроков исправно и молчаливо исполнял свои технические обязанности под моим началом. За двадцать четыре месяца он не произнес в общей сложности и двух десятков фраз. Я постепенно приучился принимать практически в одиночку мелкие финансовые и административные решения, которых требовали обстоятельства. Иногда мне случалось допускать промахи. Суходроков никогда меня ими не попрекал. Уживаться мирно нам помогало безразличие. К тому же неиссякающий приток больных обеспечивал наше учреждение материально. После расчета с поставщиками и уплаты аренды у нас с избытком оставалось на что жить; тетке Эме, разумеется, регулярно высылали на содержание девочки.

Я находил, что Робинзон очень поуспокоился в сравнении с тем, каким приехал. Выглядел лучше, прибавил три кило. В общем, казалось, что, пока в семьях рождаются дебилы, родители будут довольны, что у них под боком, на окраине столицы, существуем мы. Из-за одного сада к нам уже стоило съездить. Летом к нам нарочно приезжали из Парижа полюбоваться нашими цветниками и кустами роз.

В одно из таких июньских воскресений мне показалось, что в кучке гуляющих я заметил Мадлон, на мгновение задержавшуюся перед нашей решеткой.

Сперва я решил не говорить о ее появлении Робинзону — не хотел его пугать, но, поразмыслив несколько дней, все-таки посоветовал ему, по крайней мере в ближайшее время, воздержаться от праздношатания в окрестностях дома: он взял такую привычку. Мой совет встревожил его, но расспрашивать он ни о чем не стал. В конце июля мы получили от Баритона несколько открыток, на сей раз из Финляндии. Это нас порадовало, хотя патрон по-прежнему ничего не писал о приезде, а лишь слал нам обычные приветы и пожелания удачи.

Прошло два месяца, затем еще несколько. Летнюю пыль на дорогах прибило. Незадолго до Дня Всех Святых[89] один из наших психов наскандалил перед нашим заведением. Этот больной, обычно очень мирный и приличный, плохо переносил поминальное возбуждение Дня. Его не успели вовремя перехватить, и он взвыл из окна, что больше не хочет умирать. Гуляющие без конца дивились на него — таким он выглядел уморительным. В момент этой суматохи у меня снова, только более отчетливо, чем в первый раз, создалось впечатление, что я узнаю Мадлон в переднем ряду одной из групп, точно на том же месте перед решеткой.

Ночью меня разбудила тоскливая тревога; я попытался забыть, что видел, но мои усилия оказались тщетны. Лучше уж было не спать.

Я давно не был в Драньё. Раз уж на меня навалился кошмар, не стоит ли пройтись в ту сторону, с какой, рано или поздно, приходили все беды? Я оставил там, позади, немало кошмаров. Отправиться навстречу им — это в известном смысле может сойти за предосторожность. Самый короткий путь из Виньи в Драньё — по набережной до моста Женвилье, того, плоского, что переброшен через Сену. Неторопливые речные туманы раздираются над самой водой, толкают друг друга, проплывают, качаются и вновь опускаются по ту сторону парапета вокруг масляных ламп. Слева, в большом массиве ночи, прячется крупный тракторный завод. Окна его распахнуты мрачным пожаром, который выжигает его изнутри и никогда не кончается. Миновав завод, остаешься на набережной совсем один. Но здесь не заблудишься. По усталости можно довольно точно определить, далеко ли еще идти.

Тогда достаточно еще раз повернуть налево по улице Бурнер, а там уже рукой подать. Сориентироваться тоже нетрудно по зеленому и красному огням шлагбаума на переезде, которые постоянно зажжены.

Даже глубокой ночью с закрытыми глазами я нашел бы дорогу к дому Прокиссов. Я там частенько бывал когда-то.

Однако в ту ночь, подойдя к самым дверям, я не вошел, а задумался.

Теперь Прокисс-младшая живет в доме одна, рассуждал я. Все умерли, все. Она, конечно, знает или по крайней мере догадывается, каким образом избавилась от свекрови в Тулузе. Какое впечатление это на нее произвело?

Фонарь у тротуара белил небольшой стеклянный навес над крыльцом, словно там лежал снег. Я долго стоял на улице и смотрел. Конечно, я мог бы позвонить. Она наверняка открыла бы мне. В конце концов, мы ведь не ссорились. Воздух на улице был ледяной.

Улица по-прежнему кончалась рытвиной. За обещанное благоустройство так и не взялись. Прохожих не было.

Я не то чтобы боялся мадам Прокисс. Нет. Но мне вдруг расхотелось ее видеть. Отправившись сюда, чтобы повидать ее, я совершил ошибку. У ее дома я неожиданно понял, что ей больше нечего мне сказать. Было бы даже досадно, если бы она заговорила со мной, и все тут. Вот чем мы стали друг для друга.

Теперь я ушел в ночь дальше ее, дальше даже, чем старуха Прокисс, которая умерла. Нас ничто больше не объединяло. Мы расстались — и окончательно. Нас развела не только смерть, но и жизнь. Это сделала сила обстоятельств. Каждый сам по себе, подумалось мне. И я пошел обратно, в сторону Виньи.

Мадам Прокисс была недостаточно образованна, чтобы следовать за мной по моей дороге. Характер у нее был, это да. А вот образования никакого. В этом вся штука. Никакого образования. А оно очень важно. Вот почему она не понимала ни меня, ни того, что происходит вокруг нас, не понимала вопреки своей стервозности и упрямству. Только их недостаточно. Чтобы уйти дальше других, нужны еще сердце и знания. Назад, к Сене, я возвращался по улице Нигроша и через тупик Пропейсу. Тревога моя улеглась. Я был почти доволен. И горд, потому что уразумел: с Прокисс-младшей лучше не связываться — все равно я эту суку по дороге брошу. Вот уж кусочек! Когда-то мы с ней по-своему даже симпатизировали друг другу. Хорошо понимали друг друга. И долго. Но теперь она была недостаточно подла для меня, а опуститься еще ниже не могла. Так, чтобы догнать меня. Для этого у нее не было ни образования, ни сил. Ступени жизни не ведут вверх — ступени жизни ведут только вниз. А она не могла. Не могла опуститься по ним туда, где находился я. Для нее ночь вокруг меня была слишком непроглядна.

Проходя мимо дома, привратницей которого была когда-то тетка Бебера, меня потянуло заглянуть туда, хотя бы для того, чтобы узнать, кто теперь живет в привратницкой, где я выхаживал Бебера и откуда его вынесли. Быть может, над кроватью еще висит его портрет в школьной форме. Но в такой поздний час нельзя было будить людей. Я прошел мимо, не дав о себе знать.

Чуть дальше, в предместье Свободы, я увидел лавочку старьевщика Безона, где еще горел свет. Этого я не ожидал. За своей витриной, освещенной лишь маленьким газовым рожком, он знал всю подноготную и все новости квартала: он же шлялся из бистро в бистро и был известен всем от Блошиного рынка до заставы Майо.

Он много мне порасскажет, если не спит. Я толкнулся в дверь. Звонок зазвенел, но никто не отозвался. Я знал, что он спит в помещении за лавкой, служившем ему, так сказать, столовой. Я угадал: положив голову на руки, он сидел боком в темноте перед заждавшимся его обедом — остывшей чечевицей. Он начал есть, но его сморил сон. Он громко храпел. Правда, он выпил.

Я вспомнил, что вчера был четверг — базарный день у Сиреневой заставы… Он притащил оттуда полный мешок барахла, валявшийся у него в ногах на полу.

Я лично считал Безона славным парнем, ничуть не большим подлецом, чем другие. Ничего не скажешь, услужливый, покладистый. Не будить же его из любопытства, ради нескольких вопросов. Я выключил газ и ушел.

Конечно, Безон с трудом перебивался за счет своей коммерции. Но по крайней мере засыпал без труда. И все-таки в Виньи я возвращался грустный. Я думал о том, что все эти люди, дома, грязные и мрачные вещи ничего больше не говорят, как бывало, моему сердцу, и каким бодрячком я ни выгляжу, у меня — я это чувствовал — наверняка нет больше сил одиноко идти дальше.


Сохраняя порядок, заведенный Баритоном, мы в Виньи по-прежнему собирались все вместе за столом, но обедать теперь предпочитали в бильярдной, над привратницкой. Здесь было уютней, чем в настоящей столовой, где витали невеселые воспоминания о разговорах по-английски. И потом там было слишком много богатой мебели со стеклами под опал в стиле настоящих девятьсот десятых годов.

Из бильярдной было видно все, что происходит на улице. Это могло пригодиться. Мы проводили там все воскресенье. Иногда мы приглашали на обед врачей по соседству, но постоянным нашим сотрапезником был полицейский регулировщик Гюстав. Он приходил, можно сказать, как на службу. Мы познакомились с ним через окно, наблюдая в воскресенье, как он стоит в наряде на перекрестке у въезда в Виньи. С машинами маеты у него хватало. Для начала мы перекинулись несколькими словами, потом, от воскресенья к воскресенью, свели знакомство всерьез. В городе мне случилось лечить двух его сыновей — одного от краснухи, другого от свинки. Звали нашего завсегдатая Гюстав Блуд, был он из Канталя. Разговаривать с ним было не восторг: слова давались ему трудно. Нет, находить он их умел, а вот произносил с натугой: они вроде как застревали у него в глотке, производя невнятный шум.

Как-то вечером, по-моему в шутку, Робинзон пригласил его на партию в бильярд. Но в природе Гюстава было продолжать то, что начал, и с тех пор он стал ежедневно навещать нас в восемь вечера. С нами — он сам в этом признавался — ему было хорошо, лучше, чем в кафе: там спорили о политике и завсегдатаи часто ссорились. У нас о политике никогда не спорили. В положении же Гюстава политика была вещью довольно щекотливой. Из-за этого в кафе у него случались неприятности. В принципе ему вообще не следовало о ней говорить, особенно в подпитии, что с ним случалось. Он был известен склонностью пропустить лишнюю рюмочку — это была его слабость. А у нас он во всех отношениях чувствовал себя в безопасности. Он сам это утверждал. Мы не пили. Домой он уходил, когда хотел, и без всяких для себя последствий. Так что проникся к нам полным доверием.

Когда мы с Суходроковым думали о своем положении до встречи с Баритоном и о том, как устроились у него, жаловаться нам не приходилось: это было бы несправедливо. Нам, в общем-то, сказочно повезло: у нас было все, что нужно, и в смысле уважения окружающих, и в отношении материального достатка.

Только я по-прежнему не верил, что чудо продлится долго. У меня было скользкое прошлое, и оно — отрыжка судьбы — уже напоминало о себе. Еще в первые дни пребывания в Виньи я получил три анонимки, показавшиеся мне чрезвычайно подозрительными и угрожающими. Потом приходили и другие, не менее желчные. Правда, в Виньи это была обычная история, и мы, как правило, не обращали на них внимания. Писали их чаще всего наши бывшие пациенты, которых мания преследования не оставляла в покое и дома.

Но послания, полученные мной, и стиль их беспокоили меня гораздо больше: они были не похожи на остальные, обвинения в них выдвигались более определенные, а речь шла исключительно обо мне и Робинзоне. Говоря откровенно, они приписывали нам сожительство друг с другом. Говенное предположение. Сперва я даже стеснялся заговорить с Робинзоном об этом, но наконец все-таки решился, потому как без конца получал такие цидульки. Мы вдвоем прикинули, кто мог их сочинять. Перебрали все подходящие кандидатуры из числа общих знакомых, но никого не заподозрили. К тому же обвинение ни на чем не основывалось. Извращениями я не страдал, а Робинзон вообще плевал с высокого дерева на вопросы пола, с какой бы стороны они ни вставали. Если уж его что-то и волновало, то, конечно, не истории с задницами. Чтобы измыслить такие пакости, надо было быть действительно ревнивой.

В итоге мы пришли к одному: добраться до Виньи и изводить нас мерзкими выдумками способна только Мадлон. Мне-то было чихать, будет она или нет продолжать свои гадости, но я боялся, как бы, выведенная из себя нашим молчанием, она не явилась однажды в лечебницу и не закатила нам скандал. Следовало приготовиться к худшему.

Так мы прожили еще несколько дней, вздрагивая при каждом звонке в дверь. Я ждал появления Мадлон или — того хуже — прокуратуры.

Всякий раз, когда полицейский Блуд приходил играть на бильярде чуть раньше обычного, я опасался, что он вытащит из-за ремня повестку с вызовом, но тогда он был еще сама любезность и спокойствие. Меняться — и заметно — он стал много позже. В ту же пору он почти ежедневно проигрывал во все игры, но невозмутимо. Характер у него испортился по нашей вине.

Как-то вечером, просто из любопытства, я спросил Гюстава, почему он никогда не выигрывает в карты, хотя, в сущности, у меня не было причины задавать ему такие вопросы, кроме моей вечной мании допытываться — почему да как. Тем более, что играли мы не на деньги. Рассуждая о его неудачливости, я подошел к нему почти вплотную, присмотрелся и обнаружил у него сильную дальнозоркость. В самом деле, при нашем освещении он едва-едва отличал трефы от бубен. Так продолжаться не могло.

Я исправил дефект его зрения, подобрав ему хорошие очки. Он был очень доволен, но недолго. Поскольку благодаря очкам он стал играть лучше и проигрывал реже, ему втемяшилось, что он вообще может не проигрывать. Это, естественно, исключалось, и он принялся передергивать. А когда, невзирая даже на плутовство, все равно проигрывал, то по целым дням дулся на нас. Словом, сделался невозможным.

Я был в отчаянии. Гюстав обижался по пустякам и в свой черед старался обидеть, расстроить, озаботить нас. Словом, по-своему мстил за проигрыш. А мы, повторяю, играли не на деньги, а только чтобы развлечься да пощекотать самолюбие. Он же все равно злился.

И вот как-то вечером, когда ему не повезло, он, уходя, бросил:

— Предупреждаю, мсье, будьте осторожны. Водись я с такими знакомыми, как ваши, я держался бы начеку. Между прочим, перед вашим домом уже не первый день прогуливается одна брюнетка. По-моему, слишком часто и, повторяю, неспроста. Не удивлюсь, если она подлавливает кого-то из вас.

Метнув в нас эти ехидные слова, Блуд собрался уходить. Он не промахнулся — его замечание произвело должный эффект. Правда, я не растерялся.

— Хорошо. Спасибо, Гюстав, — спокойненько отозвался я. — Не представляю, кто эта брюнеточка, о которой вы сказали. Насколько мне известно, ни одна из бывших наших пациенток не имеет оснований на нас жаловаться. Это, наверное, опять какая-нибудь несчастная помешанная. Мы разыщем ее. Но вы, конечно, правы; всегда лучше быть заранее наготове. Еще раз спасибо за предупреждение, Гюстав. И доброй ночи.

Робинзон разом обмяк: он словно прирос к стулу. Когда полицейский ушел, мы всесторонне обсудили новость. Несмотря ни на что, это могла быть и не Мадлон: многие другие женщины также бродили под окнами лечебницы. Но предполагать, что это она, были все-таки веские причины, а такой мысли было вполне довольно, чтобы мы сдрейфили. Если это Мадлон, что она опять задумала? И потом на какие шиши она столько месяцев кантуется в Париже? Если она в конце концов заявится сюда самолично, надо срочно принимать меры.

— Слушай, Робинзон, — подвел я итог. — Пора решать, и бесповоротно, что будешь делать. Согласен ты вернуться к ней в Тулузу?

— Нет! Кому я говорю: нет и еще раз нет! — отчеканил он.

— Ладно! — сказал я. — Но раз ты впрямь не хочешь возвращаться в Тулузу, тебе, на мой взгляд, есть резон хоть на время отправиться на заработки за границу. Так ты наверняка от нее избавишься. Не поедет же она за тобой! Ты еще молод. Выздоровел. Отдохнул. Мы дадим тебе малость денег, и счастливого пути! Вот мое мнение. К тому же, сам понимаешь, твое положение здесь — не для тебя. Да и не может так длиться вечно.

Послушайся он меня тогда и согласись уехать, меня бы это устроило и порадовало. Но номер не прошел.

— Да ты смеешься, Фердинан! — уперся он. — Это нехорошо при моем-то возрасте. Посмотри-ка на меня получше.

Нет, уезжать он не хотел. В общем, устал мотаться.

— Не желаю я больше никуда, — твердил он. — И что мне ни толкуй, я не уеду.

Вот чем он платил мне за дружбу! Тем не менее я настаивал:

— А если, предположим, Мадлон стукнет насчет старухи Прокисс? Ты же сам говорил: она на все способна.

— Тем хуже! — отрезал он. — Пусть делает, как знает.

В его устах это было что-то новое: раньше покорность судьбе была ему не свойственна.

— На худой конец подыщи себе работенку поблизости, на каком-нибудь заводе — все не будешь вечно торчать рядом с нами. Если за тобой придут, мы успеем тебя предупредить.

Суходроков настолько полно разделял мое мнение, что ради такого случая даже нарушал свое молчание. Видимо, нашел происходящее между нами очень серьезным и неотложным. Мы принялись думать, куда пристроить и спрятать Робинзона. В числе наших окрестных знакомых был один промышленник, владелец кузовного производства, несколько обязанный нам за мелкие услуги деликатного свойства, которые оказывались ему в критические моменты. Он согласился взять Робинзона с испытательным сроком на ручную окраску. Работа была тихая, не тяжелая и прилично оплачивалась.

— Леон, — сказали мы Робинзону утром перед первым выходом на работу, — не дури на новом месте, не привлекай к себе внимания своими вздорными идеями. Не опаздывай, не уходи раньше других. Здоровайся со всеми. Словом, веди себя прилично. Ты — на солидном предприятии, взяли тебя по нашей рекомендации.

Но он немедленно привлек к себе внимание, хоть и не по своей вине: стукач, работавший в соседнем гараже, приметил его, когда он заходил в личный кабинет хозяина. Этого хватило. Донос товарищам по работе — ненадежен. Выжили.

И через несколько дней Робинзон, без места, опять сваливается нам на голову. Судьба!

Кроме того, почти в тот же день у него возобновляется кашель. Мы прослушиваем его — обнаруживаются хрипы в верхушке правого легкого. Ему остается одно — сидеть дома.

Это произошло субботним вечером, как раз перед обедом. Меня вызывают в приемную.

— Женщина, — докладывают мне.

Это была она, в шляпке и перчатках. Я отчетливо помню. Предисловия излишни: она появилась в самое время. Я выкладываю все разом.

— Мадлон, — останавливаю я ее, — если вам нужно видеть Леона, предпочитаю заранее предупредить, что настаивать не стоит. Вам лучше уйти. У него не в порядке легкие и голова. Серьезно не в порядке. Вам нельзя видеться с ним. Кроме того, ему не о чем с вами говорить.

— Это со мной-то? — напирает она.

— Именно с вами. В особенности с вами, — добавляю я.

Я думал, она сейчас опять взовьется. Нет, она только повела головой справа налево, поджав губы, и посмотрела мне в глаза, словно пытаясь отыскать меня в памяти. Но меня там больше не было. Я тоже ушел в прошлое. Будь на ее месте мужчина, тем более крепыш, я испугался бы, но Мадлон мне нечего было бояться. Она, как говорится, была слабого пола. Меня издавна подмывало смазать по такой вот пылающей гневом роже и посмотреть, как закружится такая вот разгневанная голова. Либо плюха, либо крупный чек — вот что нужно, чтобы увидеть, как с маху станут вверх тормашками все страсти, лавирующие в мозгу. Это прекрасно, как умелый маневр парусника в неспокойном море. Человек как бы гнется под новым ветром. Я хотел это видеть.

Подобное желание изводило меня уже лет двадцать на улице, в кафе, всюду, где цепляются более или менее задиристые, мелочные, трепливые люди. Но я не осмеливался: боялся побоев и следствия их — стыда. Сейчас случай представлялся неповторимый.

— Уберешься ты отсюда или нет? — бросил я, чтобы подзадорить ее еще больше и довести до кондиции.

Она не узнавала меня: такой разговор был не в моем стиле. Она заулыбалась, и я дошел до белого каления. Она, кажется, находит меня смешным и недостойным внимания? Бац! Бац! — влепил я ей две затрещины, способные оглушить осла.

Она отлетела к стене на большой розовый диван. Держась руками за голову, она прерывисто дышала и скулила, как слишком сильно побитая собачонка. Потом вроде как одумалась, вскочила и, легкая, гибкая, вышла за дверь, не повернув головы. Я ничего не увидел. Приходилось все начинать сначала.


Но как мы ни пыжились, хитрости в ней было больше, чем во всех нас вместе взятых. И вот доказательство: она таки виделась со своим Робинзоном, когда ей хотелось. Первым засек их вместе Суходроков. Они сидели на террасе кафе напротив Восточного вокзала.

Я и без того догадывался об их встречах, но не хотел показывать, что меня интересуют их отношения… Впрочем, меня это и не касалось. Работу свою в лечебнице Робинзон исполнял исправно, а она была не из приятных: сдирай грязь с паралитиков, обтирай их губкой, меняй им белье, утирай слюни. Большего мы от него требовать не могли.

Если же второй половиной дня, когда я посылал его с поручениями в Париж, он пользовался для свиданий со своей Мадлон, это было его дело. Во всяком случае, в Виньи-сюр-Сен мы Мадлон после затрещин не видели. Но я предполагал, что она наговаривает ему немало пакостей про меня.

Я даже не заводил с Робинзоном речь о Тулузе, словно ничего никогда и не было.

Так с грехом пополам прошли полгода, а потом началась пора отпусков, и нам срочно потребовалась медсестра, владеющая массажем: наша ушла без предупреждения — выскочила замуж.

На эту должность предложили свои услуги множество очень красивых девушек, и у нас оказалось лишь одно затруднение — какую выбрать из стольких ядреных особ разной национальности, наехавших в Виньи сразу после нашего объявления. В конце концов мы решили взять словачку по имени Софья, чье тело, гибкость и нежность, а также божественное здоровье показались нам — не будем скрывать — неотразимыми.

По-французски она знала лишь отдельные слова, и я счел своим элементарным долгом немедленно дать ей несколько уроков. Ее свежая молодость вернула мне любовь к преподаванию, хотя Баритон сделал все возможное, чтобы меня от этого отвадить. Я был неисправим. Но сколько молодости! Энергии! Какая мускулатура! Сколько извинительных предлогов! Эластичная! Нервная! Совершенно изумительная! Ее красоту не умаляла притворная или подлинная стыдливость, портящая разговор на чересчур западный манер. Говоря откровенно, я лично не уставал ею восхищаться. Я исследовал ее от мышцы к мышце, по анатомическим группам. По изгибам мускулов, по отдельным участкам тела я без устали осязал эту сосредоточенную, но свободную силу, распределенную по пучкам то уклончивых, то податливых сухожилий под бархатистой, напряженной, расслабленной, чудесной кожей.

Эра живых радостей, большой неоспоримой физиологической и сравнительной гармонии еще только приближалась. Тело, божество, ощупываемое моими стыдливыми руками. Руками порядочного человека, так сказать, безвестного священнослужителя. Прежде всего дозволение на Смерть и на Слова. Сколько вонючих ужимок! Искушенный мужчина берет свое, пачкаясь в густой грязи символов и артистически обволакиваясь сгустками экскрементов. А дальше будь что будет! Хорошее дело! Экономишь на том, что возбуждаешься только от воспоминаний. Ты обладаешь ими, можешь их приобрести раз навсегда, прекрасные, великолепные воспоминания. Жизнь гораздо сложней, жизнь человеческих форм — в особенности. Жестокая авантюра. Безнадежнее не бывает. Рядом с этим пороком, любованием совершенными формами, кокаин — всего лишь времяпровождение для начальника станции.

Но вернемся к нашей Софье. Сам факт ее пребывания в нашем неприветливом, боязливом и подозрительном доме казался смелым поступком.

Через некоторое время совместной жизни, когда мы все еще были очень рады видеть ее среди своих медсестер, мы все-таки начали побаиваться, как бы в один прекрасный день она не нарушила систему наших бесконечных предосторожностей или — еще проще — не отдала себе отчет в нашем подлинном ничтожестве.

Она ведь еще не представляла себе заплесневелость нашей капитуляции во всем ее объеме! Шайка неудачников! Мы любовались ею, что бы она ни делала — вставала, подсаживалась к столу, опять уходила. Она восхищала нас.

При каждом самом простом ее движении мы удивлялись и радовались. Мы ощущали некий поэтический подъем уже потому, что могли восторгаться ею, такой прекрасной и более непосредственной, чем мы. Ритм ее жизни проистекал из других источников, чем у нас. Наши были всегда слюнявы и ползучи.

Веселая, точная и кроткая сила, которая двигала ею от волос до щиколоток, смущала нас, очаровательно тревожила, но все-таки тревожила. Это точное слово.

Эта радость, пусть даже инстинктивно, раздражала наше брюзгливое знание мира, знание, основанное на страхе, спрятанное в склепе существования и обреченное привычкой и опытом на самую плачевную участь.

Софья отличалась той крылатой, гибкой и точной походкой, которую так часто, почти всегда встречаешь у американок, этих великих женщин будущего, несомых честолюбием и легкой жизнью к новым авантюрам. Трехмачтовик нежной радости на пути в Бесконечность.

Даже Суходроков, которого уж никак не назовешь лиричным по части женских прелестей, и тот улыбался, когда она выходила из комнаты. Сам ее вид благотворно действовал на душу. Особенно на ту, где еще далеко не угасло желание.

Чтобы застать ее врасплох, лишить хоть отчасти надменного сознания своего престижа и своей власти надо мной, словом, чтобы принизить ее, умалить и очеловечить ее масштаб до нашей жалкой мерки, я заходил к ней в комнату, когда она спала.

Тут уж картина делалась совершенно другой. Софья становилась близкой, успокаивающей, но все-таки удивительной. Не прихорашиваясь, раскидав простыни по кровати, изготовив бедра к бою, с влажным и расслабившимся телом, она отдавалась усталости.

Она спала всей глубиной плоти, она храпела. Это была единственная минута, когда я чувствовал себя с ней ровней. Никакого волшебства. Тут не до шуток. Она как бы трудилась. Трудилась на внутренней стороне существования, высасывая из нее жизнь. В эти моменты она казалась жадной, как пьянчуга, которому невтерпеж добавить. Нужно было видеть ее после этих сеансов спанья: вся немного припухлая, а под розовой кожей органы, предающиеся экстазу. В такие минуты она выглядела странной и смешной, как все. Еще несколько мгновений ее шатало от счастья, а потом на нее падал весь свет дня, и, словно после прохода слишком темной тучи, она торжествующе и раскованно возобновляла свой взлет.

Все это можно целовать. Приятно коснуться минуты, когда материя превращается в жизнь. Вы поднимаетесь на бесконечную равнину, распахивающуюся перед людьми. Вы отдуваетесь: «Уф! Уф» Вы в меру сил радуетесь этому, и вам кажется, что вы в бескрайней пустыне.

Среди нас, скорее друзей ее, чем хозяев, я был ей, по-моему, ближе всех. Например, регулярно — не будем скрывать — изменяя мне с санитаром из отделения буйных, бывшим пожарником, она, как объясняла мне, делала это для моего же блага, чтобы не переутомлять меня: я ведь занимался умственным трудом, который не больно-то сочетался с пароксизмами ее темперамента. Словом, только для моего же блага. Она наставляла мне рога из гигиенических целей. Против этого не возразишь.

Все это в конце концов было бы очень приятно, но у меня на душе камнем лежала история с Мадлон. В один прекрасный день я все сам выложил Софье, чтобы посмотреть, что она скажет. Рассказав ей о своих горестях, я почувствовал облегчение. Право, с меня было довольно бесконечных споров и обид, проистекавших из их неудачной любви, и Софья в этом отношении полностью со мной согласилась.

Она нашла, что столь близкие прежде друзья, как мы с Робинзоном, должны помириться попросту, по-хорошему и поскорее. Это был совет ее доброго сердца. У них в Центральной Европе много вот таких добрых душ. К сожалению, Софья плохо знала характер и реакцию здешних обитателей. Из самых лучших побуждений она дала нам совершенно неверный совет. Я заметил, что она ошиблась, но заметил слишком поздно.

— Встреться-ка с Мадлон, — порекомендовала мне Софья. — Судя по твоим рассказам, она славная. Ты сам спровоцировал ее своей отвратительной грубостью. Ты должен извиниться и сделать ей хороший подарок, чтобы она все забыла.

У нее на родине так, наверно, и было принято. В общем, она надавала мне кучу любезных, но совершенно непрактичных советов.

Я последовал им главным образом потому, что в конце всех этих размолвок, дипломатических заходов и стрекотания предвидел возможность небольшого дивертисмента вчетвером, который обещал кое-что развлекательное и даже новое. Я с сожалением заметил, что под давлением событий и возраста моя дружба исподтишка становится более эротичной. Предательство. В этот момент, сама того не желая, Софья стала помогать мне в предательстве. Она была чуточку слишком любопытна, чтобы не лезть на опасность. Впрочем, натура она была превосходная, нисколько не бунтарская и не склонная умалять житейские возможности, на которые из принципа целиком полагалась. Женщина подлинно моего жанра. Она шла еще дальше. Она понимала необходимость разнообразить горизонтальные забавы за счет зада. Склонность авантюристки, и надо признать — чрезвычайно редкая, особенно у женщин. Решительно, мы сделали удачный выбор.

Ей хотелось, и я нашел это вполне естественным, чтобы я вкратце описал ей физический облик Мадлон. Она боялась показаться неуклюжей рядом с француженкой по причине артистического престижа наших соотечественниц за границей. Получить сверх того на шею Робинзона она согласилась, только чтобы сделать мне удовольствие. Он не приводит ее в восторг, повторяла она, но в конце концов мы обо всем сговорились. Это главное. Ладно.

Я выждал удобный случай, чтобы в двух словах изложить Робинзону свой план всеобщего примирения. Как-то утром, когда он в канцелярии переписывал в большой журнал медицинские заключения, обстановка показалась мне подходящей для моей попытки, я прервал его и в упор спросил, как он отнесется, если я предложу Мадлон забыть недавнюю скандальную размолвку. И не могу ли я в той же связи представить ему мою новую приятельницу Софью? И наконец, не думает ли он, что нам всем пора раз навсегда по-хорошему объясниться?

Сперва — я это видел — он заколебался, но потом, правда без энтузиазма, ответил, что не имеет ничего против. Думаю, Мадлон предупредила его, что скоро я под тем или иным предлогом попытаюсь с ней встретиться. О затрещине в день ее приезда в Виньи я даже не заикнулся.

Я не мог рискнуть и, дав ему тут же насрать на меня, позволить прилюдно обозвать меня хамом: хоть все мы здесь в лечебнице и были старыми друзьями, он все-таки оставался моим подчиненным. Авторитет прежде всего.

Получилось так, что осуществление нашего плана пришлось на январь. Мы решили — так было удобней — встретиться всем в одно из воскресений в Париже, потом сходить вместе в кино и, может быть, для начала заглянуть на гулянье в Батиньоль, если, конечно, будет не слишком холодно. Он обещал сводить ее на гулянье в Батиньоль. Мадлон без ума от ярмарочных праздников, сообщил мне Робинзон. Вот это удача! Лучше всего, если первая встреча после перерыва состоится по случаю гулянья.


Напраздновались мы, можно сказать, под завязку. Нет, выше головы. Бим! Бом! И опять бом! Крутись! Шуми! И мы в самой давке, где огни, галдеж и все такое. И вперед — кто ловчей, смелей, смешливей! Дзинь! Каждый охорашивается в своем пальтишке, напускает на себя независимый вид, даже чуточку свысока глядит на соседей: надо же показать, что обычно мы развлекаемся в местах подороже, более expensive [Шикарный, дорогостоящий (англ.)], как говорят англичане.

Мы притворялись хитрыми, веселыми, разбитными, несмотря на унизительно холодный ветер и парализующий страх, как бы не слишком потратиться на развлечения и не жалеть об этом завтра, а может быть, и всю неделю.


Большая карусель отрыгивает музыку. Ей никак не удается выблевать вальс из «Фауста», хоть она и старается. Музыка блюет своим вальсом, а он опять подступает к круглой крыше, вихрем вращается с тысячами своих тортов-лампочек. Это неудобно. У карусели от музыки расстроен кишечник. Хотите нуги? Предпочитаете пострелять? Выбирайте.

В тире Мадлон, заломив шляпку на затылок, стреляет лучше нас всех.

— На, посмотри! — бросает она Робинзону. — Руки не дрожат. А ведь я выпила!

Представляете себе тон! И это после того, как мы только что выкатились из ресторана.

— Еще раз? — Мадлон хочет выиграть бутылку шампанского. — Пиф-паф! И в десятку.

Тут я предлагаю ей серьезное пари, что на автодроме она меня не догонит.

— Фиг! — отвечает она. Ее понесло. — Каждый берет свою машину.

Я рад, что она согласилась. Это предлог подойти к ней поближе. Софья не ревнива. У нее на то свои причины.

Робинзон садится в аппарат позади Мадлон, я — в свой, позади Софьи, и мы устраиваем друг другу серию шикарных столкновений. Сейчас я тебя достану! Вот-вот уделаю! Но я тут же замечаю, что Мадлон не нравится, когда ее задевают. Ей с нами не по себе. На переходе, где все хватаются за перила, маленькие морячки принимаются подгонять нас, лапая и мужчин, и женщин и делая им разные предложения. Мы дрожим от холода. Отбиваемся. Смеемся. А толкачи набегают и набегают со всех сторон да еще под музыку, с разгону, ритмично. В этих бочках на колесиках получаешь такие толчки, что при каждом ударе одной об другую глаза чуть не вылезают из орбит. Каких вам еще радостей! Шутка пополам с насилием! Вся гамма наслаждений! Я хотел бы помириться с Мадлон до конца гулянья. Стараюсь, но она не отвечает на мои авансы. Решительно нет. Все еще дуется на меня. Не подпускает к себе. Я в растерянности. Опять у нее настроение. Я ждал лучшего. Внешне она тоже изменилась, да и вообще во всем.

Я замечаю, что рядом с Софьей она проигрывает, тускнеет. Ей бы держаться полюбезней, но она теперь вроде как знает что-то важное и высокое. Это меня раздражает. Я с удовольствием опять отхлестал бы ее по щекам. Чтобы посмотреть, что она сделает. Или пусть признается, что ей известно такое, чего мы не стоим. Но надо улыбаться. Мы на гулянье не для того, чтобы ныть. Надо веселиться.

Позже, когда мы гуляем, она рассказывает Софье, что подыскала себе работу. На улице Роше, у своей тетки-корсетницы. Приходится ей верить.

Начиная с этого момента уже ясно, что в смысле примирения из свидания ничего не получилось. Сорвалась и моя комбинация. А это уже крах.

Нам совсем не стоило встречаться. Софья еще не разобралась в ситуации. Не почувствовала, что свидание все только усложнило. Робинзон должен был бы меня предупредить, что Мадлон до такой степени заартачилась. Жаль! А, ладно! Дзинь! Дзинь! Напролом! На «катерпиллер»[90], как его называют! Я предлагаю, я плачу, только бы еще раз попробовать подобраться к Мадлон. Но она избегает меня: воспользовалась тискотней и пересела на другую скамейку к Робинзону, а я в дураках. Мы балдеем от волн и завихрений темноты. «Ничего не поделаешь!» — решаю я про себя. Софья наконец соглашается со мной. Она понимает, что я оказался жертвой своего распущенного воображения.

— Видишь? Она обозлилась. По-моему, сейчас лучше оставить ее в покое. А мы до возвращения могли бы завернуть к Шабане.

Предположение приходится очень по вкусу Софье: она столько раз, еще в Праге, слышала о Шабане и мечтает сама посмотреть и оценить это заведение.

Но мы прикидываем, что Шабане обойдется слишком дорого, а у нас с собой маловато денег. Значит, придется опять проявить интерес к гулянью.

У Робинзона с Мадлон наверняка снова произошла сцена, пока мы сидели в «катерпиллере». Оба они слезли с карусели в полном запале. Решительно в этот вечер ее можно было трогать только ухватом. Чтобы всех утихомирить и все наладить, я предложил новое увлекательное развлечение — балаган, где ловили бутылки на удочку. Мадлон поворчала, но согласилась. Однако обставила нас и здесь. Она накидывала кольцо точно на пробку и одним рывком выхватывала бутылку. Раз! Звяк! И готово.

Владелец не мог опомниться. Он вручил ей выигрыш — бутылочку «Великого герцога Мальвуазонского». Это означало признание ее ловкости, а она все равно осталась недовольна.

— Не буду его пить, — объявила она немедленно. — Это дрянь.

Распечатать и выпить пришлось Робинзону. Хоп! В мгновение ока. Странно: он ведь, так сказать, никогда не пил.

Затем мы проследовали к жестяной свадьбе. Бац! Тут уж мы объяснились друг с другом пулями. Печально, что я дрянной стрелок. Я поздравляю Робинзона. Он тоже выигрывает у меня во что угодно. Но успех, как и собственная ловкость, не вызывает у него улыбки. Кажется, будто их обоих затащили на настоящую принудиловку. Ни раскачать их, ни развеселить не удается.

— Да ведь мы же на гулянье! — исчерпав все свое воображение, вою я от тоски.

Как я ни старался их расшевелить, что ни нашептывал, им было все равно. Они меня не слышали.

— И это молодежь! — возмутился я. — Что вы с ней сделали, со своей молодостью? Выходит, молодые разучились веселиться? Что же говорить мне, которому на десять годков больше, милочка?

Тут Мадлон с Робинзоном уставились на меня, словно я намарафетился, наглотался газа, впал в маразм — такому не стоит отвечать. Как будто не стоит больше труда говорить со мной: я ведь все равно не пойму, что они хотят мне втолковать. Ну, ничегошеньки не пойму. «А вдруг они правы?» — подумал я и с тревогой посмотрел на людей, окружавших нас.

Но другие делали то, что полагалось, — веселились, а не ковырялись в своих мелких переживаниях, как мы. Ничего подобного! Они брали от праздника то, что можно взять. На франк — здесь, на пятьдесят сантимов — там. Света, трепотни, музыки, конфет! Они мельтешили, как мухи, неся на руках свои маленькие личинки — бескровных, худосочных малышей, которые из-за своей бесцветности становились совсем неприметны на слишком ярком свету. У них оставалась лишь легкая розоватость вокруг носа — след насморков и поцелуев.

Проходя среди балаганов, я сразу же узнал «Тир наций», воспоминание, о котором ничего не сказал остальным. «Пятнадцать лет прошло», — подумал я про себя. Я заплатил за них. По дороге потерял стоящих ребят. Считал уже, что этот «Тир наций» никогда не вытащат из грязи, в которой он увяз в Сен-Клу. Но его подремонтировали, он выглядел теперь почти новеньким, с музыкой и прочим. Ничего не случилось. В нем стреляли по мишеням. Тир — он всегда работает. Вернулось сюда, как я, и яйцо: оно стояло посредине и подпрыгивало, если стрелок не мазал. Выстрел — два франка. Мы прошли мимо. Было слишком холодно, чтобы пробовать свои силы, лучше уж ходить. Но это не потому, что у нас не хватало денег: в наших карманах было еще много звонких монеток, маленькой карманной музыки.

В эту минуту я был готов на все, лишь бы отвлечь спутников от их мыслей, но никто мне не помогал. Будь с нами Суходроков, все получилось бы гораздо хуже: на людях он становился неизменно угрюм. К счастью, он остался присматривать за лечебницей. Я лично очень жалел, что пошел. Мадлон все-таки начала смеяться, но смех у ней получался какой-то невеселый. Робинзон рядом с ней тоже скалил зубы, чтобы не отставать от нее. Наконец, внезапно принялась шутить и Софья. Полный комплект!

Когда мы нерешительно проходили мимо будки фотографа, он приметил нас. Мы вовсе не собирались сниматься, кроме разве Софьи, но так долго протоптались у его двери, что все-таки оказались перед аппаратом. Мы подчинились неторопливым командам и выстроились на картонном мостике судна «Прекрасная Франция», который сам фотограф, наверно, и соорудил. Это название значилось на поддельных спасательных кругах. Мы простояли довольно долго, с вызовом вперясь взглядом в будущее. Другие клиенты с нетерпением ждали, когда мы освободим мостик, и уже мстили нам за ожидание, находя нас образинами, что они все громче и высказывали вслух.

Они пользовались тем, что нам нельзя было двигаться. Одна Мадлон, ничего не боясь, отчехвостила их в ответ со всеми красотами южного акцента. Слышно ее было далеко. Залп получился увесистый.

Вспышка магния. Все мигают. Каждому по фотографии. На карточке мы еще уродливей, чем в жизни. Дождь просачивается через брезент. Ноги у нас подгибаются от усталости и отчаянно мерзнут. Пока мы позировали, ветер подобрался к нам снизу. Всюду щели, пальто вроде как и нет.

Приходится опять шататься между балаганов. Я не решаюсь предложить вернуться в Виньи. Еще слишком рано. Сентиментальный орган карусели, пользуясь тем, что мы и так уже дрожим, бьет нам по нервам, и нас трясет еще пуще. Инструмент как бы потешается над всеобщим крахом. Призывая к бегству, он воет своими серебристыми трубами, и мелодия затихает в ночи, на вонючих улицах, сбегающих вниз с высот.

Маленькие няньки-бретонки кашляют сильнее, чем в прошлую зиму, когда они только-только явились в Париж. Ляжками в сине-зеленых пятнах они расцвечивают, как могут, сбрую деревянных лошадок. За угощение их платят парни из Оверни, осторожные кандидаты на разные должности, которые балуются с ними исключительно через гондоны, это всем известно. Второй встречи с этими девчонками никто из них не ждет. Вот няньки и вертятся на лошадках, ожидая любви под грязный мелодический грохот. На сердце у них тоскливо, но они, невзирая на шесть градусов ниже нуля, показывают, что сейчас у них радостный момент, момент, когда они готовы отдать свою молодость окончательно избранному возлюбленному, который, уже побежденный, прячется где-то в толпе продрогших мудаков. Он еще не отваживается на любовь. Однако все произойдет как в кино: счастье обязательно свалится. Пусть только этот хозяйский сынок прообожает вас всего один вечер, и больше он уже не расстанется с вами. Увидит — и этого достаточно. К тому же он добрый, красивый, богатый.

В соседнем киоске у метро торговка, не задумываясь о завтрашнем дне, расчесывает ногтями застарелый гноящийся конъюнктивит. Это же удовольствие, незаметное и даровое. Вот уже шесть лет, как глаз у нее болит и чешется все сильнее.

Группа гуляющих, сбитая в кучку собачьей холодиной, давится так, что только масло не капает, вокруг лотереи, но никак к ней не протиснется. Чужие зады обогревают людей, как жаровни. Все быстро переминаются с ноги на ногу и подпрыгивают, чтобы согреться, пихаясь со стоящими впереди.

В тени писсуара паренек явно безработного вида торгуется с провинциальной четой, краснеющей от волнения. Шпик из отдела охраны нравственности уже засек сделку, но для него суть не в ней: сейчас он нацелен на выход из кафе «Голь». Вот уже целую неделю он следит за этим кафе. То, что его интересует, может происходить либо в табачной лавчонке, либо в подсобке у соседнего букиниста-порнографа. Во всяком случае, сигналы поступают уже давно: один из двоих приводит малолеток, которые для виду торгуют цветами. Анонимки тоже поступают. Торговец каштанами на углу — и он имеет навар. А как иначе! Все, что творится на тротуаре, — предмет попечений полиции.

Рядом разносятся оглушительные пулеметные очереди, но это всего-навсего мотоцикл-развалюха. Говорят, его хочет толкнуть какой-то тип в розыске, но это не проверено. Во всяком случае, машина уже дважды заваливала палатку: раз на ярмарке здесь, раз — в Тулузе, еще два года назад. Скорей бы уж была хана этой таратайке! Пусть хозяин свернет себе шею или сломает хребет, но его больше не будет слышно! От такого грохота взбеситься можно. Кстати, трамвай, даром что у него звонок, меньше чем за месяц прямо у бараков задавил двух стариков из Бисетра. Автобус, напротив, ведет себя степенно и, соблюдая все предосторожности, старательно отдуваясь, подвозит чуть ли но шагом к площади Пигаль трех-четырех человек, выходящих из машины благопристойно и медленно, как мальчики из церковного хора.

От лотков к толпе, от карусели к лотерее мы шлялись так долго, что вышли на самый край гулянья, к большому темному полю, куда ходят отливать целыми семьями… Кругом! На обратном пути мы взяли каштанов для возбуждения жажды. Десны у нас заныли, а пить так и не захотелось. А тут еще в каштанах обнаружился премиленький червячок. Как нарочно, попался он Мадлон. С этой минуты все у нас пошло наперекосяк; до тех пор она сдерживалась, но червяк окончательно ее взбесил.

А тут еще, когда Мадлон отошла к краю тротуара, чтобы выплюнуть червяка, Леон вроде бы сказал ей, чтобы она этого не делала; не знаю, что ему взбрело, только эта ее манера отплевываться вдруг ему не понравилась. Он ее по-дурацки спросил, не семечко ли ей попалось. Не надо было задавать такой вопрос… А потом в их спор вмешалась Софья: она, видите ли, не понимает, из-за чего они ссорятся. Ей хочется знать.

То, что Софья, посторонний человек, перебивает их, раздражает обоих еще больше. Тут в нашу компанию вклинивается кучка каких-то подонков и разъединяет нас. Это молодые люди, пробующие, в сущности, подцепить подружек гримасничаньем, скверными стишками и притворными испуганными криками. Когда мы опять сошлись вместе, Мадлон с Робинзоном все еще доругивались.

«Ну, кажется, пора домой, — решаю я. — Если дать им побыть вместе еще несколько минут, они закатят скандал прямо тут, на гулянье. На сегодня хватит».

Надо прямо признать, полная неудача.

— Поехали домой? — предлагаю я Робинзону.

Он удивленно смотрит на меня. Почему? Решение кажется мне самым разумным и правильным.

— Вы что, еще не нагулялись? — добавляю я.

Робинзон знаком дает мне понять, что сперва лучше спросить Мадлон. Я — не против, хотя и нахожу, что это не очень остроумно.

— Да мы же заберем Мадлон с собой, — говорю я наконец.

— Заберем? Куда ты хочешь ее забрать?

— В Виньи, понятно, — отвечаю я.

Это промах. Еще один. Но не отступаться же: сказанного — не воротишь.

— У нас в Виньи найдется для нее свободная комната, — поясняю я. — Чего-чего, а комнат у нас хватает. Перед сном вместе поужинаем. Все-таки веселей, чем здесь. Словом, устроимся.

Мадлон не отвечала на мои предложения. Даже смотрела в сторону, когда я говорил, но не пропускала ни единого слова. Сказанного не воротишь.

Когда я чуточку отстал от других, она по-тихому подошла ко мне и спросила, уж не вздумал ли я сыграть с ней шутку, приглашая ее в Виньи. Я промолчал. Не рассуждать же с такой ревнивицей, как она, — это станет лишь предлогом для новых бесконечных препирательств. И потом, я не знал толком, кого и к кому она, в сущности, ревнует. Чувства, проистекающие из ревности, часто трудно определить. Думаю, что, как все, она ревновала всех ко всем.

Софья не знала больше, как себя вести, но по-прежнему старалась держаться любезно. Она даже взяла Мадлон под руку, но Мадлон была слишком взбешена и довольна, что у нее есть повод беситься, а потому не дала запудрить себе мозги любезностями. Мы с трудом протиснулись сквозь толпу к трамваю на площади Клиши. Мы уже собирались сесть в него, когда над площадью лопнула туча и водопадом хлынул дождь.

В одно мгновение все машины были взяты с бою.

— Ты опять решил осрамить меня на людях, Леон? — слышу я, как Мадлон сдавленным голосом спрашивает Робинзона. Дело плохо! — Я тебе надоела? Да скажи наконец! Ну, скажи! — снова заводится она. — Ну? А ведь ты меня не часто видишь. Но тебе приятней с ними обоими. Ручаюсь, когда меня нет, вы спите втроем. Ну, скажи, что тебе лучше с ними, чем со мной. Я хочу сама это услышать.

Тут она смолкла, вздернула нос, и плаксивая гримаса потянула ей губы вверх. Мы ждали на тротуаре.

— Ты же видишь, как обращаются со мной твои друзья. Говори, Леон! — ныла она.

Надо отдать Леону должное: он не возражал, не подзуживал ее, а только смотрел в сторону — на фасады, бульвар, машины.

А ведь Робинзон был вспыльчив. Видя, что такие угрозы на него не действуют, Мадлон зашла с другого боку, выжидая, не удастся ли взять его на нежность.

— А ведь я люблю тебя, Леон, очень люблю. Ты хоть понимаешь, что я ради тебя сделала? Может, не надо мне было сегодня приходить? Может, ты все-таки хоть немного любишь меня, Леон? Это же невозможно, чтобы ты меня совсем не любил. У тебя же есть сердце, хоть немножечко да есть. Почему же ты презираешь мою любовь? Нам ведь так хорошо вместе мечталось! Как ты жесток со мной! Ты растоптал мою мечту, Леон, осквернил ее. Можешь считать, что разрушил мой идеал! Тебе что, хочется, чтобы я разуверилась в любви? А теперь тебе еще надо, чтобы я навсегда ушла. Тебе этого надо, да? — допрашивала она, пока дождь лил сквозь навес кафе.

Все это происходило в уличной давке. Решительно, Мадлон была именно такая, как Робинзон меня предупреждал. Насчет подлинного ее характера он ничего не выдумал. Я не мог даже предположить, что дело так быстро дойдет до подобной интенсивности чувств, но это было именно так.

Несмотря на шум уличного движения, я улучил минутку шепнуть Робинзону, что теперь пора бы отделаться от нее, раз все кончилось провалом, и тихонько слинять, пока всем не стало окончательно кисло и все насмерть не перессорились. А это опасно.

— Хочешь, придумаю предлог? — шепнул я. — Но каждый рванет сам по себе.

— Только этого не хватало! — ответил он. — Ни под каким видом! Она способна закатить сцену прямо здесь, и тогда уж ей удержу не будет.

А вдруг Робинзону нравилось, что его прилюдно кроют, и потом он лучше знал Мадлон, чем я. Ливень стал стихать, и мы поймали такси. Мы кинулись к машине и втиснулись. Сперва молчали. Атмосфера была тяжелая, я сам наделал достаточно ошибок. Мне надо было чуточку перевести дух, прежде чем снова браться за свое.

Мы с Леоном сели на передние откидные сиденья, женщины расположились в глубине такси. В праздничные вечера по Аржантейльскому шоссе, особенно до заставы, то и дело возникают пробки. После заставы надо еще час добираться до Виньи — из-за машин. Не очень-то приятно битый час сидеть молча лицом к лицу и смотреть друг на друга, в особенности когда темно и все насторожены.

Тем не менее, сиди мы вот так, разобиженные, но замкнувшись в себе, ничего не случилось бы. Я и сегодня, вспоминая, держусь того же мнения.

В общем, разговор возобновился, а ссора вспыхнула с новой силой именно из-за меня. Мы слишком беспечно относимся к словам. Они вроде ничего не значат и уж подавно не несут в себе никакой опасности: так, ветерочки, звуки изо рта, от них ни жарко ни холодно, и как только они проходят через ухо, им ничего не стоит увязнуть в огромной серой рыхлой скуке мозга. Вот мы их и не опасаемся, а беда уже тут как тут.

Бывают слова вроде булыжников. Затерянные в общей куче, они совершенно неприметны и вдруг — бац! — вгоняют в дрожь всю вашу жизнь, всю целиком, со всем слабым и сильным, что сидит в вас. И тут наступает паника. Обвал. И болтаетесь вы, как висельник, над своими переживаниями. Над вами грянула и прошла буря, чересчур для вас сокрушительная, такая неистовая, что, казалось бы, ваши волнения ничего подобного и вызвать-то не могли… Нет, не умеем мы остерегаться слов, как надо бы, — вот мой вывод.

Но сначала все по порядку. Такси шло по трамвайным путям — дорогу ремонтировали. «Р-р! Р-р!» — урчал мотор. Каждые сто метров — канава. Да еще трамвай впереди! Болтливый и ребячливый, как всегда, я бесился от нетерпения. Невыносимы были мне эта похоронная езда и неопределенность во всем. Я поторопился нарушить молчание — надо же узнать, что за ним кроется. Наблюдал, вернее, пытался наблюдать — это было почти невозможно — за Мадлон, сидевшей слева, сзади. Она все время упорно смотрела мимо нас — на пейзаж и, по правде сказать, в ночь. Я с досадой понял, что она по-прежнему артачится. С другой стороны, я тоже приставуч, спасу нет. Заговорил я с ней только для того, чтобы заставить ее повернуться ко мне.

— Слушайте, Мадлон, — спрашиваю я, — может, вы придумали какое-нибудь развлечение, но не решаетесь нам его предложить? Хотите, завернем куда-нибудь по дороге домой? Говорите, а то поздно будет.

— Развлечения! Развлечения! — отвечает она, словно я ее оскорбил. — Вы все только о них и думаете.

И тут она давай вздыхать, да еще так глубоко и жалостно.

— Стараюсь, как могу, — огрызаюсь я. — Сегодня же воскресенье.

— А ты, Леон? — спрашивает она Робинзона. — Тоже стараешься, как можешь?

Прямой выпад.

— Ясное дело! — отзывается он.

Я их разглядел — в этот момент мы проезжали под фонарем. Оба злились. Тут Мадлон нагибается и целует его. Видно, в тот вечер так уж было суждено, чтобы каждый наделал все глупости, на какие способен.

Такси опять сбросило газ: впереди пачками шли грузовики. Робинзону было уже никак не до поцелуев, и он отпихнул Мадлон, причем, надо сказать, довольно грубо. Спору нет, это было не очень-то любезно, особенно при нас.

Когда мы доехали по авеню Клиши до заставы, уже спустилась ночь и зажглись магазинные витрины. Под железнодорожным мостом, где всегда такой ужасный грохот, я расслышал, как Мадлон снова спрашивает:

— Ты не поцелуешь меня, Леон?

Опять то же самое. Робинзон молчит. Тут она поворачивается ко мне и лепит в лоб — видимо, не стерпела обиды:

— Что вы сделали с Леоном? Почему он стал такой злой? Ну, признавайтесь, если смеете. Что вы еще ему наплели?

Вот как она меня провоцировала!

— Ровным счетом ничего, — отвечаю я. — Ничего я ему не наплел. Я в ваши склоки не лезу.

И ведь что интересно: я действительно не говорил о ней Леону. Он человек самостоятельный, расставаться с нею или нет — ему видней. Меня это не касалось, но спорить с Мадлон не стоило: она уже никаких резонов не слушала. И мы опять замолчали, сидя друг против друга в такси, но атмосфера была настолько пропитана злобой, что долго так тянуться не могло. А перед этим Мадлон говорила со мной голоском, какого я за ней еще не знал, — тонким и монотонным, как у человека, который на что-то решился. Теперь, когда она опять забилась в угол такси, я почти не различал ее движений, и это меня сильно беспокоило.

Все это время Софья держала меня за руку. Она, бедняга, просто не знала куда деться.

Когда мы проехали Сент-Уэн, Мадлон опять накинулась на Леона с неудержимым потоком упреков, изводя бесконечными вопросами насчет его чувств и верности. Нам с Софьей было здорово неловко. Но Мадлон так разошлась, что ей стало все равно, слушают ее или нет, — скорее даже нравилось. Конечно, сажать ее с нами в железную коробку, где каждое слово звенело так, что при характере Мадлон еще больше подзуживало ее закатывать сцену, тоже было глупо, с моей стороны. Черт меня дернул схватить такси!

Леон, тот никак не реагировал. Во-первых, устал от проведенного вместе вечера, и потом ему всегда хотелось спать — такая уж у него была натура.

— Послушайте, да успокойтесь же! — успел я все-таки одернуть Мадлон. — Вот приедем — и выясняйте отношения. Времени хватит.

— Приедем? — отвечает она немыслимым тоном. — Приедем? А я вам говорю: никуда мы не приедем. И вообще, надоело мне ваше свинство! — продолжает она. — Я девушка честная. Вы все вместе меня одной не стоите. Свиньи! И не пробуйте мне мозги запудривать. Вы недостойны меня понять. Слишком вы для этого прогнили. Чистое и прекрасное — это больше не для вас.

В общем, как я ни силился прямо-таки вжаться в свое сиденье и помалкивать, чтобы не распалять ее еще больше, она всяко старалась задеть наше самолюбие и так далее, а когда такси меняло скорость, каждый раз аж в транс впадала. В такие минуты довольно пустяка, чтобы произошло самое худшее, а Мадлон вроде как доставляло удовольствие доводить нас до ручки: ее понесло, и она уже не могла остановиться.

— И не надейтесь, что вам это сойдет с рук! — продолжала она угрожать. — И что вы втихаря отделаетесь от меня. Ну уж нет! Прямо вам говорю: нет, не будет по-вашему, гады вы этакие! Это из-за вас я несчастна. Подождите, паразиты, я вам еще покажу.

Тут она наклонилась к Робинзону, вцепилась ему в пальто и стала его трясти. Он не вырывался. Я не вмешивался. Казалось, ему даже нравится, что она так из-за него психует. Он только неестественно посмеивался и раскачивался на сиденье, безвольно опустив голову, а Мадлон орала на него.

Когда же я все-таки шевельнулся, собираясь вмешаться и положить конец безобразию, она опять вскинулась, но взялась уже за меня и выложила все, что давно держала на сердце. Настал, можно сказать, мой черед. И при всех!

— А ну, заткнитесь, сатир! — цыкнула она. — Это не ваше, а мое с Леоном дело. Надоело мне ваше хамство, мсье. Слышите, надоело. Сыта по горло. Если еще раз тронете меня хоть пальцем, я, Мадлон, научу вас, как себя вести. Ишь ты! Сперва наставлять корешам рога, а потом их жен бить! До чего же нахальная сволочь! Как вам не стыдно!

Услышав ее откровения, Леон вроде как малость встрепенулся. Перестал посмеиваться. Я уже подумал, что у нас с ним начнутся ссора и драка, но для них не было места — мы же набились в такси вчетвером. Это меня поуспокоило. Слишком тесно.

К тому же теперь мы довольно быстро ехали по бульварам Сены, и нас отчаянно трясло. Где уж тут руками махать!

— Выйдем, Леон! — скомандовала она тогда. — В последний раз прошу — выйдем. Слышишь? Брось их. Слышишь, что я говорю?

Форменная комедия!

— Останови такси, Леон! Останови, или я сама остановлю.

Но Леон не двигался. Его словно привинтили к сиденью.

— Значит, не выйдешь? — завела она снова. — Не выйдешь?

Меня она уже предупредила, чтобы я не совался и сидел тихо. Я свое получил.

— Не выйдешь? — повторила она.

Дорога была свободна, такси шло полным ходом, и нас трясло еще больше. Швыряло из стороны в сторону, как чемоданы.

— Ладно! — решила она, не дождавшись ответа. — Ладно! Пусть так. Ты сам этого хотел. Но только завтра, слышишь, завтра же я пойду к комиссару и расскажу, как свалилась с лестницы мамаша Прокисс. Теперь слышишь меня, Леон? Доволен? Больше не притворяешься глухим? Либо ты сейчас же выйдешь со мной, либо завтра я у комиссара. Короче, идешь или нет? Отвечай.

Загрузка...