Жизни вино высыхает
капля за каплей;
листья судьбы опадают
один за другим.
…И при закате своем -
Это все то же светило…
Стелла умерла 28 января 1728 года, по-видимому, от туберкулеза. Умерла, как и жила, на своей отдельной квартире, довольно далеко от дома декана – дом был при соборе. Декан не с нею в последние ее часы, он ждет известия о смерти в своем кабинете. Скрывшись за занавеской в своем кабинете, – так передают «очевидцы», – смотрит он, как переносят прах Стеллы в усыпальницу собора св. Патрика.
«Бессердечие крайнего эгоизма!» – восклицают один за другим возмущенные биографы Свифта. Нельзя оспорить эту формулу – так соблазнительна она своей очевидностью. Можно лишь противопоставить ей другую: стыдливость крайней человеческой гордости…
И этой же ночью – так свидетельствует аккуратно проставленная Свифтом дата – он пишет на нескольких страничках, только для самого себя, в форме как бы объективного отчета, характеристику Стеллы: «Дама, с которой я был интимно знаком, в Англии и Ирландии, в этой стране она жила двадцать шесть лет с восемнадцатилетнего возраста… Дама эта обладала лучшими человеческими достоинствами, каковые я когда-либо видел у мужчины или женщины». Затем следуют различные случаи из жизни Стеллы, ее остроумные шутки… Очень сдержанная и спокойная характеристика. Зачем же неистовствовать и бушевать – и против кого бушевать? Против судьбы?
В небольшой плотный конверт была вложена тонкая прядь черных волос, и сделана спокойной, твердой рукой надпись на конверте: «Только волосы женщины». И опять-таки «издевательское, циническое равнодушие», – говорили многие. Но и с миром и с собой, и серьезно и шутя, Свифт говорит только в своей свифтовской манере, тем более он не хочет изменить себе в этот важный час жизни…
Стелла умерла. Но ведь ему нужно жить! И не изменяя себе, в полную свою силу. Не выдавая того, что эта сила стала уже ненужной.
Ибо во все дальнейшие годы этой жизни (целых семнадцать лет, и не менее тринадцати из них в полном сознании) с каждым днем все властнее убеждение: «Я ничего не добился, я – побежден…»
А наиболее ощутительно он побежден в последней битве жизни, в ирландской битве. Пусть остался ирландский народ порабощенным, но если бы сохранились под пеплом хоть искры той воли к свободе, которая, казалось ему, взметнулась мощным пламенем в вудовские дни!
«С каждым годом, а вернее, с каждым месяцем я становлюсь все более гневным, мое бешенство настолько неблагородно, что мне становится ненавистным, в его глупости и трусости, этот порабощенный народ, среди которого я живу… Правда, я думаю, как, наверно, думаете и вы, что уже пора мне покончить с этим миром, но перед тем, как перейти в самый лучший мир, я хотел бы быть в чуть лучшем, а не умереть здесь в бешенстве, подобно отравленной крысе в дыре» – так пишет он в эти годы Болинброку.
«Меня беспрерывно снедает бешенство против мерзостей, творящихся в обоих королевствах, и особенно в этом. Конечно, это слабость» – так он пишет Попу.
Высказывая желание, чтоб тело его было похоронено не в Ирландии, а хотя бы в Холихеде – ближайшем клочке Англии, он пишет Шеридану: «Я не хочу, поскольку это от меня зависит, чтоб даже тело мое лежало в стране рабов…»
Что же, однако, делать, когда чувствуешь себя побежденным!
«Продолжать бороться», – как бы отвечает Свифт.
Он пишет и публикует дальнейшие памфлеты на злобу дня, по поводу различных деталей ирландской политики.
Не значит ли это, что он сдался и успокоился на маленьких делах?
Но не так-то легко включить в цикл маленьких дел скромное предложение, сделанное священником христианской церкви в 1729 году:
«Скромное предложение, имеющее целью не позволить детям ирландских бедняков превратиться в бремя для своих родителей и своей страны и обратить их в источник дохода для общества».
Очень деловито и спокойно доказывается статистическими выкладками, экономическими и политическими аргументами, как целесообразно «скромное предложение» памфлета. А состоит оно в том, чтоб дети ирландских бедняков убивались еще в младенчестве, когда тельце их так нежно, а косточки так мягки, и мясо поставлялось на кухни английских лордов. Неужели детское мясо не окажется вкуснее баранины? И притом подобный предмет ирландского экспорта отнюдь не опасен для английской экономики, а Ирландия сумеет, даже при дешевых ценах на детское мясо, обогатиться, если, как следует того ожидать, спрос на лакомый продукт будет все повышаться.
Если бы Свифт стремился написать эффектное литературное произведение, с каким восторгом мог бы он поставить точку в последней строке этого памфлета! Острее, эффектнее, оригинальнее ничего не придумаешь… Но нужно вспомнить: писал памфлет шестидесятидвухлетний старик, популярнейший в Ирландии человек, неукротимый боец в прошлом! Какой же другой восторг, кроме своеобразного «восторга отчаяния», мог продиктовать строки «Скромного предложения». Трагическая ирония, которой насыщено каждое слово памфлета, направлена раньше всего в адрес самого Свифта, еще так недавно считавшего, что доводами логики, разума, справедливости и гнева можно помочь обездоленным и униженным. Свифт видит теперь, как комически наивен он был. В 1728 году разразился в Ирландии в результате неурожая картофеля небывалый голод, вымирали целые деревни. Но английское правительство не вняло и доводам голода. Ирландия осталась предоставлена собственной судьбе. Тогда Свифт и бросил в лицо английским лордам и чиновникам свое «Скромное предложение» – трагический вопль ненависти к ним и горькой иронии в отношении себя.
А жить дальше все же нужно. В полную свою силу. Но уже не скрывал от себя, что сила эта стала ненужной.
Тогда мысль Свифта возвращается к самому себе. Хочется все же подвести итог странствованиям Гулливера в мире еху.
Но теперь Свифт не хочет быть серьезным: это все в прошлом, когда он еще предавался забавному занятию «совершенствования человеческого рода». Теперь же он будет только шутить, ведь и «Скромное предложение» – не более как шутка.
И в плане необычайно веселой шутки пишет он в ноябре 1731 года поэму «На смерть д-ра Свифта», стоящую на уровне самых сильных его прозаических произведений.
Пустяки! Никто даже глазом не моргнет, когда распространится весть о смерти старого декана. Дамы посудачат за картами, решат, что он был смешным чудаком, через год – не больше – забудутся и его произведения. А друзья? Что ж, бедный Поп погорюет с месяц, Гэй – неделю, Арбетнот – денек, а Сент-Джон вряд ли соизволит даже пролить слезу… Но вот собралась как-то в таверне компания, и случайно вспомнили о декане: тогда поднялся некто незнакомый и произнес о покойном Свифте целую речь…
В этой речи – она центральное место поэмы – Свифт отнюдь не хочет предаваться ложной скромности, тем более что поэма и не предназначалась для печати и была опубликована лишь в 1739 году, с ходившего по рукам списка, и то в изуродованном виде. Он хочет самому себе рассказать о себе – пусть и шутливо, но эта шутка должна быть правдивой… Он писал для исправления пороков человечества… разоблачал дурака и бичевал подлеца… не искал ничьей помощи… помогал обиженным… прекрасная свобода была его лозунгом, за нее он сражался в одиночестве, готов был погибнуть; дважды назначалась цена за его голову, но никто не осмелился предать его.
И дальше сильными в своей простоте стихами рисует он свой жизненный путь, проникнутый единым смыслом, и кончает поэму последней яростной шуткой, сообщая, что свое состояние декан завещал на создание госпиталя для идиотов и сумасшедших, ибо ни одна страна не нуждается так в этом госпитале, как Англия…
Проходит почти десять лет после смерти Стеллы. Какими длинными, пустыми должны они казаться Свифту!
Как и раньше, он много пишет. Из значительных вещей, помимо «Скромного предложения» и поэмы «На смерть д-ра Свифта», написано им неожиданное даже для Свифта произведение: «Полное собрание вежливых и остроумных разговоров в трех диалогах, согласно дворцовой и салонной практике».
Он один в своем строгом кабинете, этот сумрачный, одинокий старик, склонился над столом, сжал губы, тщательно выводит каждую букву своим, четким аккуратным почерком. После тридцати пяти лет литературного труда, давшего миру «Сказку бочки», «Письма Суконщика», «Гулливера» – а ведь он знает этому цену, – пишет он с обычным своим вниманием, старанием, чувством ответственности эти «Разговоры».
О чем они? В заглавии ясно сказано. Не о политике, не о морали, и если «для исправления пороков человечества», то каким-то совершенно новым методом. «Разговоры» – пародия, растянутая и утомительная, в отдельных фразах сверкающая вспышками язвительного остроумия… Какой-нибудь присяжный остроумец мог бы от нечего делать написать подобную пародию. Но Свифт! Тратить силы и время на такой пустяк! Да, но ведь тост Свифта, любимая его поговорка в эти годы (он произносил ее всегда по-французски) гласила:
– Vive la bagatelle!
– Да здравствуют пустяки!
Он произносил любимую фразу именно по-французски: так звучала она лучше.
Правда, было не только это, жизнь не только «в пустяках». Он написал за эти годы несколько яростных стихотворений-сатир против Уолпола, против английской администрации в Ирландии, против ирландского парламента, против общественного разврата и равнодушия «эпохи пудинга».
И некоторые из сатир – хотя они публиковались без имени автора – настолько жалили, что Свифту угрожала непосредственная опасность. В связи с одной сатирой осторожный Уолпол – при Георге II он стал почти диктатором страны – уже отдал распоряжение об аресте Свифта, о предании его суду. И лишь вмешательство ирландских агентов, тревожно сообщивших министру, что понадобится десять тысяч человек, чтоб арестовать в Дублине Свифта, спасло – не Свифта, а Уолпола – от неприятностей. И когда в другой своей сатире Свифт безжалостно высек видного дублинского чиновника Беттесуорта и тот во всеуслышание угрожал Свифту физическим воздействием, горожане Дублина образовали специальные бригады, охранявшие днем и ночью дом декана.
С каждым годом становился Свифт в Ирландии все более величественной фигурой. Современники рассказывают забавный, но правдивый анекдот. Среди дублинских низов распространился слух о предстоящем солнечном затмении и сопряженных с ним бедствиях. Толпа встревоженных, испуганных людей направилась к дому декана, ища утешения, совета, помощи. Декан вышел к ним, толпа стихла.
– Люди, – говорит Свифт очень спокойно и серьезно, – знайте, что я отдал приказ отменить затмение, оно не состоится.
Успокоенная толпа разошлась.
В эти же годы прочно установилась не только в Англии, но и на континенте его писательская слава. Отдельные его сочинения публиковались без его ведома, часто по неточным, искаженным спискам. С 1735 года крупнейший дублинский издатель Фолкнер приступает к изданию сравнительно полного собрания сочинений Свифта в нескольких томах, по подписке.
Свифт сначала негодующе протестует. Но авторского права в Англии нет, Свифт не может помешать Фолкнеру. И тот просит декана – в его же собственных интересах – проредактировать собрание сочинений, и в особенности «Гулливера». Нехотя, ворчливо он соглашается. И пишет Попу в 1734 году: «Издание моих произведений – зло, которое я не в силах предотвратить. Никаких денег оно мне не принесет. Мои друзья исправляют ошибки, а иногда я сам посвящаю этому делу несколько минут». В действительности же, по свидетельству Фолкнера, во время печатания «Гулливера» он являлся к декану каждое утро и читал ему корректуры, в которые Свифт вносил свои исправления, стремясь к тому, чтобы все темные места становились ясней. И когда это выходило, удовлетворенный Свифт, по словам Фолкнера, заявлял: «Теперь годится, ибо я пишу для простого народа, а не для ученых людей».
И действительно, дублинское издание «Гулливера» – Свифт написал к нему специальное предисловие – несколько отличается от лондонского по тексту. В 1727 году Свифт был разгневан тем, что рукой Мотте, а может быть, Эразмуса Льюиса в текст четвертой части «Гулливера» был вставлен параграф, посвященный достоинствам королевы Анны. В дублинском издании этот параграф опущен, и об этом сказано в предисловии…
Не «пустяками», значит, были заняты эти годы!
Со смертью Стеллы приемы у декана – Стелла была хозяйкой на приемах – хотя и стали гораздо реже, но все же продолжались. Домоправительница, миссис Брент, содержала хозяйство декана в строгом порядке. Сам он торжественно выполнял все функции, связанные с его постом. Руководил жизнью собора с его многочисленным персоналом, решал административные, хозяйственные и прочие дела, ревностно охранял свою независимость, фактически превратил свой деканат в самоуправляющуюся единицу – высшие церковные власти, зная характер Свифта, молча признали его авторитет, – принимал многочисленных просителей по делам, непосредственно и не связанным с его положением декана. Как некогда в Лондоне, имел своих опекаемых, способствовал их карьере; среди них были Томас Шеридан, Патрик Дилэни, священник Уоррэл…
Но с настойчивой подчеркнутостью избегал Свифт встреч со своими старшими коллегами, ирландскими епископами. Будучи сам англичанином, занимая важный пост в англиканской церкви, Свифт вместе с тем считал оскорблением для Ирландии тот факт, что все ирландские епископы были пришельцами из Англии. И с открытым вызовом любил он повторять мрачную и грубую шутку о том, что английское правительство посылает в Ирландию прекрасных епископов, но ни один из них до Ирландии не доезжает: по дороге разбойники убивают их, надевают их одежды, берут их документы, появляются в Дублине и выполняют епископские функции… Очевидно, эта шутка никак не могла способствовать популярности Свифта в высших церковных кругах.
Зато у него был свой собственный широкий круг, где он и властвовал безраздельно, – помимо друзей, в него входили все те, кому Свифт оказывал помощь. Он был благотворителем-организатором. Потому он и упорядочил выдачу милостыни своим нищим – среди них были главным образом старые, одинокие женщины, лишенные возможности работать, – их прозвали «свифтовский сераль». А для нуждающихся ремесленников, мастеровых, мелких торговцев он создал что-то вроде кассы взаимопомощи. Все эти расходы Свифт покрывал из собственных средств. Он разделил свой годовой доход, составлявший около полутора тысяч фунтов, на три части: одна часть шла на содержание деканата и личные расходы, другая откладывалась – она и образовала около двенадцати тысяч, завещанных им на устройство госпиталя для идиотов и слабоумных, а третья часть, наибольшая, составляла его благотворительный фонд. Свифт гордился созданной им системой и был очень доволен тем, что в высшем дублинском обществе его считали старым скупцом, и с наслаждением подчеркивал, что он экономит на бутылке вина для гостей…
Так шли годы – как будто спокойные, наполненные разумной деятельностью, насыщенные внутренним удовлетворением. Знаменитый писатель, популярнейший в Ирландии, независимый человек – чего мог он желать больше? Как же возникает эта странно легкомысленная, нарочито циническая формула: «Да здравствуют пустяки!»?
«Вот уже семь месяцев прошло со времени появления моей книги, а я не только не вижу конца всевозможных злоупотреблений и пороков, по крайней мере, на этом маленьком острове, как я имел основание ожидать, но и не слыхал, чтоб моя книга привела хоть к одному факту, который соответствовал бы моим целям».
Этому выводу предшествуют такие строки:
«…мне приходится пожалеть о собственной большой оплошности, выразившейся в том, что я поддался просьбам и ложным доводам… и, вопреки собственному убеждению, согласился на издание моих путешествий. Благоволите вспомнить, сколько раз просил я, когда вы ссылались на интересы общественного блага, принять во внимание, что еху представляют породу животных, отнюдь не способную, к исправлению под влиянием наставлений и примеров. Так оно и вышло».
И в заключение:
«…что касается еху, то, очевидно, что даже в нашем отечестве они исчисляются тысячами и отличаются от своих диких братьев из Гуигнгнмии только тем, что обладают способностью к бессвязному лепету и не ходят голыми. Я писал не для их одобрения, а для их исправления… Я должен откровенно признаться, что после возвращения моего из последнего путешествия пороки, свойственные моей натуре еху, ожили во мне… Иначе я никогда не предпринял бы нелепой затеи реформировать породу еху в нашей стране. Но теперь я навсегда покончил с этими фантастическими планами».
Так пишет капитан Лемюэль Гулливер в письме «к своему родственнику Ричарду Симпсону». Письмо это предпослано фолкнеровскому изданию «Гулливера», опубликованному в 1735 году.
Но если признать, что затянувшийся опыт «совершенствования человеческого рода», начавшийся «Сказкой бочки», кончившийся «Гулливером», был неудачен; что еху не способны к «исправлению»; что «нелепа» была сама «затея»; что с «фантастическими планами» пора «навсегда покончить»; если видит старый декан, что «Бедлам» торжествует; что трагикомической была жизнь «нормального» человека в окружающем «ненормальном мире»; что тюрьмою духа окончились скитания Гулливера; что не за горами горький финал – смерть одинокого, больного путника в тюрьме – «дыре», – если все это так, то лишь одно осталось: быть мужественным и честным. И, отказавшись от каких бы то ни было иллюзий, признать все оставшееся пустяками…
Упрочившаяся слава, продолжавшаяся по инерции литературная деятельность, общественное уважение, сознание своей власти над приближенными, помощь нуждающимся и беднякам, подчеркивание своей независимости – это не больше чем пустяки, побрякушки на цепях заключенного. Но заключенный продолжает жить, даже двигаться по своей камере, побрякушки на цепях звенят – что ж, да здравствуют побрякушки, да здравствуют пустяки! Чтобы не плакать над своей жизнью, Свифт смеется над ней…