Бунт

Утро. Несутся снежные вихри. Заборы, дома, окна — все залеплено снегом, все пушисто. Снежные волны катятся через город.


Я в кухне вожусь с санками, привязываю веревку. У отца трещит голова с похмелья. Он навертывает на ноги портянки. Мутными глазами следит за матерью. Все раздражает его, все, кажется, она делает не так. И ведро поставила на дороге, и полотенце не там повесила, и шевелится кое-как. Хотелось, видно, поругаться, душу отвести.

— Ведро-то убери! Расставила… Войдут и опрокинут… Изомнут ведришко! Покупать-то не на что, — натянул просушенные валенки. Задники у них обшиты кожей, серые голяшки в коричневых пятнах, они подпалились на горячей плите. — Работаю на вас, чертей, чтобы вам только рты заткнуть! А они вон, чадушки, вместо помощи, целыми днями книжонки мусолят глазами!

Серо, нудно становится на душе, когда он вот так начинает «пилить шею».

— Всю жизнь мытарился, — отец с ненавистью глядит в спину матери, которая ухватом вытаскивает из печи чугун со щами. — А ты не посоветуешь, как лучше устроиться! Все норовишь молчком. Конец приходит ломовщине. «Товарищи» извозные артели организуют. Грузовики из Америки прут. А в Америку хлеб валят. Самим жрать нечего, а они валят.

Отец стучит соском умывальника, фыркает, плюется, шумно полощет во рту. Вытирая лицо полотенцем, зудит:

— У меня шапчонка расползается, из брючишек совсем выбился. А ты, куфела, все молчишь! Да если бы не вы, я королем бы жил!

— Молчи ты, Христа ради! Всю душу вымотал! И пилит, и пилит день-деньской! — вырывается у матери. — Чтоб ты провалился, антихрист! На, лопай! — она ставит на стол тарелку дымящихся щей.

— Жрать будет скоро нечего. Задавит машина ломовиков, тогда запоем… Я в десять лет кули ворочал, а он в девятнадцать одни книжонки жует. — Это отец о Шуре.

— Работает он. Чего тебе от парня надо.

Прибегает, занесенная снегом, мамина сестра тетя Парасковья.

— Подь ты к чёмеру! Чуть не утопла в сугробищах! Эк ведь навалило сколько! — кричит она, стряхивая у порога снег с клетчатой шали, и хохочет, небольшая, круглая, мягкая. Так и хочется уткнуться носом в ее бок.

Она недавно переехала из Прокудкиной в город и теперь работает в парикмахерской уборщицей.

Я иногда заглядываю к ней в парикмахерскую, и она просит мастеров подстричь меня. Я подолгу сижу, наблюдая за ней.

Тетя Парасковья заметает волосы, моет бритвенные приборы, стирает салфетки.

Работает она во всю мочь, все у нее в руках горит, ладится. Она бегает, как молодая, балагурит с мастерами, сыплет солеными прибаутками, заливается смехом.

— Работа — что! Работой меня не испугаешь, — говорит она кому-нибудь из мастеров. — Я девчонкой была, а уже батрачила, кости только хрустели! Эх, кабы я да умела читать и писать! — в голосе ее сквозь шутку звучит тоска. — Горы бы, кажись, свернула, ей-богу! Неученые мы, чурбаны неотесанные, а теперича молодежь-то, вон какие все орлы, самому богу дали по шапке. Свет вверх дном переворачивают, вытрясают из него мусор!

— Открытая душа… У нее что на уме, то и на языке. Труженица! — говорит главный мастер клиенту. Мастер совсем лысый, с бородищей во всю грудь. — Ровно бы кто ее шильями тычет: все скорей да скорей! Ты нас, Меркурьевна, всех за пояс заткнешь, — кричит он тетке.

— Эх, батюшка, Иван Максимыч, да кабы не старость проклятущая, я бы не знаю прямо что! Да я бы уже давно в комсомолки записалась, вот те крест! Всех Холостых парней перелюбила бы! Ведь что мы раньше-то? Горе только мыкали, в упряжке у мироедов ходили, запинай их воробей!

Мастера хохочут, а вместе с ними и тетя Парасковья. И все что-нибудь делает, все суетится. А мне так приятно на нее смотреть.

— Да ты, Меркурьевна, посиди, отдохни, — скажет кто-нибудь, а она:

— Потом, милый, отдохну, потом, у бога в раю! Там до-олгий будет отдых, еще надоест!

Видно, что в парикмахерской ей нравится. Нравится и мне. Здесь людно, чисто, музыка по радио. Стрекочут ножницы, звенят бритвы о жесткий волос, в зеркалах отражаются мастера в белых халатах, клиенты закутаны во все белоснежное, лица их в мыльных хлопьях. Иногда раздается:

— Прибор!

— Пеньюар!

Пахнет одеколоном, мелочь позвякивает в кассе, в окне улица видна: там люди, тихий снегопад, голое дерево.

А тетя Парасковья ловко, быстро волосы подметает, приборы с кипящей пеной уносит за ширму, салфетки тащит.

— Батюшки, как же хорошо на земле нашей! — часто изумляется она. — Трудись только. И умирать неохота!

— Ну, как поживаешь, сукин кот? Не лодырничаешь в школе? — спрашивает тетя Парасковья, взъерошив мои волосы. Я улыбаюсь ей, и она отвечает мне молодой улыбкой. — Зайди-ка сегодня в паликмахерскую, остригут тебя. Здравствуй, Михайло Кириллыч!

Отец что-то бурчит, выколачивая в ложку мозг из кости. Он считает тетю Парасковью балаболкой.

— Что, Шурка все еще держится за свой комсомол? — хмуро спрашивает он у матери, со свистом высасывая из костяной трубки лакомые остатки.

— Это его дело. Не маленький уж, — сдержанно отвечает мать, уминая ком теста на столе, посыпанном мукой.

— Голодранцы… Державой собрались управлять… А у самих штаны — дыра на дыре. Пустят государство в трубу, — ворчит отец, громко обгладывая кость.

— И-и, Кириллыч, штаны дело наживное! — в умных глазах тети Парасковьи загорается насмешка. — Была бы правда за душой!

— Они молодые, пускай живут по-своему, — примиряюще произносит мать.

— По-своему, по-своему! Жили вечно бродягами: кругом бегом! Хоромы имели небом крытые, светом гороженные. А теперь власти захотели! Распустили им вожжи, вот они и рады, закусили удила, землю копытами роют, обуздать всех норовят, дескать, запрягем богатеньких мужичков, ровно клячу захомутаем, да и будем понукать и в хвост и в гриву. И понукают! Сейчас торговлишке дали ходу, а подлатают свои дыры чужими руками и прихлопнут ее.

— Да тебе-то чего, Кириллыч? — восклицает тетя Парасковья. — Тебе и торговать-то нечем. Разве что заплатами! Или вон ребятишками своими! — веселится она.

— Чего ты понимаешь?! — огрызается отец. — Тут всю жизнь в дугу согнули. В своем доме не хозяин. Того и гляди вытряхнут из домишка. Не уплотишь налог — торги назначат. Но — ничего! Придет время — завернут им оглобли!

Отец ожесточенно чешет спину о косяк, приседает, елозит ею из стороны в сторону. Он жмурится, покряхтывает от удовольствия. Одевшись, уходит.

Сверху спускаются Мария и Шура.

— Не по нутру вашему отцу комсомол, — тетя Парасковья смеется. — Ну, что ты будешь делать! Все ему не по нутру, хмуро живет. Пьяный-то все скандалит? И чего вы терпите? Шура! Мария! Да восстаньте вы как-нибудь всем кагалом, дайте ему взбучку, чтобы он понял наконец, что вы уже сила в доме!

— Опротивели уже эти дебоши, — говорят, умываясь, Шура.

— Видно, богу так угодно, терпеть надо, — откликается мать, гремя заслонкой.

— Что-то уж очень он наказывает нас, грешных. Тоже, видать, хмурого нрава! — ворчит тетя Парасковья.

— Ох, Парунья, и язык же у тебя, прости господи, что — помело! Такое мелет иногда, что просто уши вянут. Да разве можно так о боге? Сдурела ты? Ведь он, милостивец наш, все видит и все слышит. Накажет он тебя, толстомясую!

— Ну-у, будь ты неладная, начала запугивать! А я вот, грешным делом, в комсомол хочу записаться вместе с Шуркой, — тетя Парасковья подмигивает Шуре и мне, и мы с ней смеемся…

Я помню, как она, приезжая из деревни, прямо с порога кричала сестрам:

— Ну, как вы, богомолки, поживаете? Все поклоны бьете?!

Моя мать и тетя Маша начинали возмущенно стыдить ее, ругать, а она, заразительно смеясь, вытряхивала из домотканого мешка деревенские гостинцы.

Из деревни она приезжала в санях, сама правила Пегашкой, сама запрягала и распрягала его. И всегда привозила мне стылую горбушку: «Это заяц тебе послал!» Заячий хлеб был твердый, стучал, как деревянный, от его стылости ныли зубы. Горбушка пахла стужей, мешком и сеном…

Вечером подкатывают к воротам сани, забросанные комками снега из-под копыт, и раздается хриплый, грозный крик:

— Авдотья! Кляча!

— Опять нажрался, залил глаза, — мать побледнела. Она распахивает ворота, и отец в полушубке, в истрепанной дохе из разноцветных собачьих шкур, с кнутом за голенищем валенка, вкатывает на двор. Загнанный Гнедко взмок, он дымится, тяжело поводит боками.

— Ты что, оглохла, что ли, раззява?! — орет отец. — Распустил я тебе вожжи!

Ему хотелось, чтобы, едва он подкатит, все высыпали из дома, встречая его с поклонами, а он бы, владыка, всеми повелевал, куражился.

Я помню, как он садился на кровать, упирался руками и протягивал ногу, а мать, встав на одно колено, тянула, дергала туго сидящий сапог, едва снимала его.

Он хотел, чтобы все отдавали ему заработанные деньги. И вдруг — неповиновение! Сын и дочери деньги отдают матери, отец для них ничто, и думают, и живут они по-своему. Это приводило в ярость.

Отец принимается распрягать лошадь, но она что-то уросит.

В бессмысленной злобе он пинает ее в живот, хлещет бичом. Наконец, схватив деревянную лопату, начинает бить по спине.

Лошадь шарахается в сугробы, запутывается в сбруе.

Отец бьет ее жестоко и часто, будто не она кормит его.

— Да ты что, сдурел?! — кричит мать. — Ведь порешишь лошаденку!

— А ты ее заработала, попова угодница?! — ревет отец и с лопатой бросается на мать. Она — в дом, он — за ней.

— Не тронь! — кричит Шура, выскакивая на кухню. За ним выбежали Алексей, я, Мария, Нина, тетя Парасковья.

— Прекрати сейчас же! — приказывает Шура. Отец растерялся от такой дерзости.

— Ты это на кого зевлаешь? Ты на кого глотку дерешь, комсомолия краснохвостая?! Больно уросливый стал! Я тебя сейчас объезжу!

Отец бросается к Шуре. Тогда мы, по знаку Шуры, валим его на кровать и связываем ему руки и ноги.

Он рвется из пут.

— Расшибу!

— Так всегда будет, — предупреждает его Шура. — Если ты хоть пальцем тронешь маму… Понял? Пора бросать старорежимные замашки.

— И правда, чего ты свой норов-то показываешь? — сердится тетя Парасковья.

— Ты всем нам жизнь изломал! — кричит Мария, потрясая над отцом обоими кулаками. — Из-за тебя и я, и Шурка, и Нинушка не смогли учиться! Никто специальности хорошей не получил!

— А кто вам не велел, паскуды, — хрипит отец.

— А кто их кормить, одевать бы стал?! — Мария яростно тыкает в меня, в Алексея. — Зальешь глаза водкой — зверем становишься. Того и гляди, искалечишь кого-нибудь! Не нужен ты нам такой! Убирайся! Мы здесь хозяева! Мы с Шуркой твоих детей ростим.

Отец от такого напора даже протрезвел…

С этих пор дебоши кончились. Отец жил молча, ни на кого не глядя. Собственный дом стал ему враждебным.

Я, упиваясь дерзостью, во все горло выкрикивал при нем какие-то стихи против царя и буржуев. Иногда отец, не вытерпев, кричал:

— Цыц ты, полудурье! А то я тебя живо взнуздаю!

Загрузка...