Архимандрит Леонтий История жизни младшего Григоровича (отрывки)

Имя Луки Степановича Зеленского, в монашестве Леонтия (1726— 1807), практически неизвестно даже специалистам. При жизни его многочисленние публицистические и богословские труды не были опубликованы. Тринадцать томов автобиографических записок Леонтия под общим названием «История жизни младшего Григоровича», содержащих описание его путешествия к Святым местам в 1763—1766 гг., больше века пылились на полках библиотеки Азиатского департамента министерства иностранных дел, пока в 1911 г. на них не наткнулся историк церкви протоиерей А. П. Попов. Он опубликовал небольшое исследование о жизни и творчестве архимандрита Леонтия [3].

А между тем записки архимандрита Леонтия должны по праву занять видное место в русской паломнической литературе. По богатству содержащихся в них сведений о христианских святынях Греции, Египта, Иерусалима и Константинополя, о жизни и быте народов, населявших обширную Османскую империю во второй половине XVIII в., они вполне выдерживают сравнение со знаменитым «Путешествием ко Святым местам» Василия Григоровича-Барского [2]. И хотя в них нет столь подробных описаний памятников древней культуры, которыми богата книга Григоровича-Барского (Леонтий, по его собственному признанию, «с юности не охоч был до древностей»), этот недостаток с лихвой компенсируется точными и красочными зарисовками тех стран Востока, где ему довелось побывать, Запорожской Сечи в последние годы ее существования, пестрой и своеобразной левантийской среды, в которой он жил более четырех десятилетий. Совершенно уникальны сообщаемые Леонтием сведения об обстоятельствах жизни и деятельности русского посольства в Константинополе, его взаимоотношениях с турецкими властями, характеристики и подробности биографии таких видных дипломатов, как А. М. Обресков, П. А. Левашов, С. Л. Лашкарев, Я. И. Булгаков, в разное время служивших в османской столице.

Важно и то, что записки архимандрита Леонтия закрывают довольно значительную лакуну в русской паломнической литературе, образовавшуюся вследствие резкого сокращения числа «хождений» к Святым местам в Палестине и на Синае в период русско-турецких войн екатерининского времени[564].

В своих сочинениях архимандрит Леонтий полушутливо называет себя «младшим Григоровичем». Действительно, личность и творчество именитого «пешеходца» оказали огромное влияние на его судьбу. Собственно, записки Леонтия несут на себе печать сознательного подражания книге Григоровича-Барского, с первым изданием которой он был хорошо знаком. Есть основание полагать, что еще в 50-е годы XVIII в. Леонтий читал рукописный список книги Григоровича-Барского, имевшийся в Полтавском Крестовоздвиженском монастыре (этот зкземпляр с частью подлинных рисунков Григоровича-Барского хранится сейчас в Отделе редких книг Казанского университета). «Младший Григорович» продолжает и обогащает традиции паломнической литературы, привнося в нее живую, пересыпанную шутками малороссийскую речь, совсем не монашеское жизнелюбие и, главное, дух нового времени, наступление которого возвестила Великая французская революция.

Первый биограф Леонтия справедливо обращает внимание на то, что в его произведениях «отмечаются два влияния: с одной стороны — Василия Григоровича-Барского, с другой — французских энциклопедистов» [3, с. 67]. В Архиве внешней политики России хранятся и сатирические произведения Леонтия, в которых он, подражая журналу И. А. Крылова «Почта духов», не только ярко изобразил недостатки современного ему русского общества, но и вел полемику с Вольтером и Гельвецием, высмеивал средневековую инквизицию, недостатки протестантства и «утопии», как он выражался, французской философии. Хотелось бы надеяться, что творчество архимандрита Леонтия, особенно его поздние работы, привлечет внимание ученых — историков, этнографов, исследователей русской общественной мысли.

Биографические сведения об архимандрите Леонтии содержатся в его произведениях — автор сам признается, что в «младшем Григоровиче» «он по лоскуткам» собрал всю свою жизнь — от юности, проведенной в Малороссии, до старости в Константинополе. Два первых тома записок Леонтия составлены в популярной в XVIII в. эпистолярной форме, весьма удобной для многочисленных авторских отступлений.

О своих юношеских годах Леонтий особенно подробно рассказывает в 1-м томе «Младшего Григоровича». Родился Лука Степанович в польско-украинской семье Зеленских-Яновских-Яценко, жившей близ Полтавы. «Мой дед, — вспоминает он, — царство небесное, Влас Яновский, был полковничий сын. Он как жил смолоду, того я не знаю, а то верно, что он при старости своей живал то у одного, то у другого зятя, за неимением своего собственного дому... Тогда родной, но еще будущей моей матушке Дарье Власьевне, по еяж словам, было от роду 20 лет, когда будущий мой отец Степан Яценко, 30 лет будучи, женился на ней. Виновники моей жизни, по сочетании законным браком, промешкав 20 лет бездетными, пустили меня на свет 1729 году октября 18[565], сказывают, — в середу, что было прогностиком настоящего моего постничества, наименовав меня при крещении Лукой» [1, с. 309].

Детство Леонтия прошло близ Полтавы, в селах Мачихи и Пушкаревка. Здесь он начал учиться грамоте у некоего пана Орловского, но вскоре эти занятия «принужден был престарелыми родителями оставить и приняться за ножницы, иглу и наперсток» (3. с. 311]. Судя по всему, до 18-летнего возраста Леонтий вел жизнь обычного украинского парубка, веселого, мастеровитого (кроме портняжного искусства он прекрасно вырезал по дереву), искусно игравшего на бандуре и недурно певшего.

Огромное влияние на духовную жизнь Леонтия оказало знакомство с монахиней Пушкаровского монастыря Евпраксией. Ее фамилию он не сообщает, но упоминает о том, что Евпраксия с матерью были сосланы из Петербурга во времена Анны Иоанновны. Через Евпраксию Леонтий получил доступ к книгам, чтение которых дало первый толчок к подлинной страсти к самообразованию, которая не покидала его на протяжении всей жизни. «При других ея добродетелях, оставленных без помяновения, за краткостью нашего слова, — вспоминал Леонтий, — она ж, Евпраксия, была почти и философка, да и без почти, не было во всей Пушкаревке столько церковных книг, сколько она имела собственных, кои, признаться, не все были монашеские и в коих я по хозяйке имел, хоть и не всегда, однако иногда такое полномочие, что могу сказать, что вся ея библиотека была за моим ключом» [1, с. 33).

В 18-летнем возрасте Леонтий решает стать монахом. Три года он готовится к пострижению, служа в монастырской канцелярии. На это решение повлияла и мать, которой, как Леонтий впоследствии признавался, он «боялся больше Бога, разумеется, земного» [1, с. 322].

Свое поступление в Полтавский Крестовоздвиженский монастырь Леонтий описывает со свойственным ему мягким юмором в одном из составивших 1-й том «Младшего Григоровича» писем из Константинополя, адресованных своему другу, иеромонаху Мартиниану: «Помните пожилую пару, якая сочеталась законным браком до того, как я привел ее в Полтавский монастырь, и коей обязан жизнею ваш покорный слуга и брат Лука Степанович. Они все трое стоят перед толсто-плотным игуменом Феофаном Желтовецким, в оскурой своей аудиенц-каморе сидящим, за неимением ни стула, ни канапе, на толстоумбрастой лаве, где ему предстоящие кланяются в ноги, руки целуя, получают его монашеское благословение. При том Лука Степанович, т. е. я, заступив место Женовесской (Женевской. — П. П.) республики действительного адвоката, по-полтавски цицеронит и, сам не зная своего дела, просит толстого пастыря не тоньших овец, дабы он по долгу своему благоволил милостиво Богом соединенную ту троицу разделить на две неравные части.

Игумен всею своею дебелостию удивляется толико странному начинанию... сказав громко: "Откудо пришло вас этакое раззорение?"» (1, с. 135, 136].

Несмотря на столь негостеприимный прием, мать Леонтия была принята в Пушкаровский, а сам он в Полтавский Крестовоздвиженский монастырь. Отец Леонтия, также имевший намерение постричься в монахи, в последний момент передумал и вернулся доживать свой век в сельском доме.

Ярко и точно описывает Леонтий старца Иосаафа Тихоновича, которому он был отдан «в научение монашеской жизни». «Увидел я хотя и молодого и хотя в ангельском образе, но такого странновидного человека... в коем казались одни сухия жилы, дебелыя сухия ж кости, обтянутые кожей сухою же, серые небольшие глаза, завешенныя толстым мухояровим клобуком, котораго края лежали у нега... на коротком и почти костяном носу, одеяннаго в две полуярковаго, на войлок похожего сукна, цветом рыжаго и барыша-заплатанной свиты — и, наконец, в разговорах заикающегося и согнувшегося, як природный жид с прямым пнем, также не умеющим ни говорить по-русски, ни думать по-латыни...» [1, с. 140].

Своей аскетической жизнью и искусными, «душеполезными поучениями» Иосааф Тихонович произвел глубокое впечатление на молодого послушника. Как вспоминал Леонтий, он «набил мне голову драгоценными одобрениями черноризничества столь богато, что не оставалось и в 19-ти летнем моем сердчишке ни полместечка, не закрашенного чернилом и удобнаго к восприятию от разсудительных людей светлейшаго, здоровейшаго и душеполезнейшаго совета» [1, с. 141].

Жизнь в монастыре сказалась нелегкой. «Я не имел, — пишет Леонтий, — ни телогрейки, ни постели, кроме лавки, четырех кирпичей и пятой лествицы (книги. — П. П.), не упоминая о богатых моих волосах, служивших в деле монашеской моей жизни возглавием первые 4 года» [1, с. 147]. За двенадцать лет, которые Леонтий провел в Крестовоздвиженском монастыре, здоровье его оказалось серьезно подорванным.

Воспитанник Иосаафа Тихоновича быстро обратил на себя внимание монастырского начальства. Леонтий был прекрасным портным, освоил весьма ценившееся в монастыре мастерство кресторезчика, знал садоводство и к тому же, обладая хорошим голосом, вскоре был назначен иеродиаконом. Уже через три года по поступлении в монастырь Лука Степанович был пострижен в рясофорные монахи с именем Леонида, а затем, как мантийный монах, стал называться Леонтием. С 1754 г. отправлял обязанности перводиакона в монастырском соборе. Ему не раз давались различные важные поручения. Дважды ездил он в Запорожскую Сечь к казакам, жизнь которых красочно описал в третьем томе «Младшего Григоровича». В 1755 г. игумен посылал его по делам в Троице-Сергиеву лавру. К тому времени он уже был ризничим, а затем сделался и наместником игумена.

В последних числах мая 1763 г. из Крестовоздвиженского монастыря бежали иеродиякон Арсений и монах Нектарий. Снабдив Леонтия заграничным паспортом, игумен Антоний Почепа отрядил его на поиски беглецов.

Покидая стены монастыря, Леонтий вряд ли предполагал, что видит его в последний раз в жизни. Через три года, уже находясь в Константинополе, Леонтий объяснял свое решение совершить паломничество к Святым местам данным им в юности обетом посетить Гроб Господен в Иерусалиме. В прошении на имя Арсения Могилянского, митрополита Киевского и Галицкого, датированном 20 мая 1766 г., он следуюшим образом описал обстоятельства, которые привели его на Восток: «И так я, с Божию помощию и с пашпортом, честно переехал линию (границу — П. П.) и поехал в Сечь, где нашел то, чего давно искал, но нигде не находил, то есть я нашел в моем разсуждении самое время, кое одно могло пособить мне в заплачении моего долга. Того в разсуждении, я взял щастливый тот случай за Божественний промысел... показавший мне выгодным своим выбором прямую дорогу к достижению того, чего многая лета желая, не получала душа моя» (3, с. 17). Настигнув беглецов и сев вместе с ними на греческое судно, Леонтий отправился через Черное море и Константинополь, а оттуда на Афон, где оставался несколько месяцев. Весной 1764 г. Леонтий отправил монаха Нектария в полтавский монастырь, сам же с Арсением отбыл в Александрию с намерением посетить Святые места на Синае и в Иерусалиме.

В Синайском монастыре Св. Екатерины, где Леонтий оставался несколько недель, он познакомился с константинопольским патриархом Кириллом, жившим там в изгнании. Желая лично удостовериться в том, что обряды русской православной церкви не отличаются от греческих, Кирилл разрешил Леонтию служить литургию в часовне Неопалимой Купины. Осенью того же года Леонтий прибыл в Иерусалим, где на Рождество участвовал в службе, отправлявшейся в Вифлеемском монастыре. Свои впечатления от знакомства со Святыми местами Синая и Иерусалима он подробно изложил в 5-м томе «Младшего Григоровича».

Весной 1766 г. Леонтий, рукоположенный в сан архимандрита Иерусалимским патриархом Ефремом, решает вернуться на родину. Однако в Константинополе, где он останавливается на обратном пути, судьба сводит с земляком Степаном Мельниковым, служившим секретарем в русском посольстве. Эта встреча сыграла определяющую роль во всей дальнейшей жизни Леонтия. По протекции Мельникова он определяется на службу настоятелем посольской церкви, заменив тяжело заболевшего иеромонаха Пахомия. В этой должности ему суждено было оставаться более сорока лет.

В Константинополе Леонтий стал невольным свидетелем целого ряда замечательных событий, которые описал в своих записках. При начале русско-турецкой войны 1768—1774 гг. он, как и другие дипломаты и служащие русского посольства, был заключен турками в Едикуле — Семибашенном замке, а затем вместе с посланником А. М. Обресковым полтора года «таскался» в обозе турецкого войска, сражавшегося в Молдавии и Галиции против армии П. А. Румянцева. Только весной 1771 г. русские дипломаты получили разрешение от турецких властей вернуться в Россию. В 1771—1775 гг. Леонтий жил в Киево-Печерской лавре. В Константинополь он возвратился с торжественным посольством Николая Васильевича Репнина в 1775 г. В 7-м, 8-м и 9-м томах «Младшего Григоровича» содержится описание второй поездки Леонтия в Россию во время русско-турецкой войны 1787—1791 гг. На этот раз он попадает в Петербург, где в светских гостиных звучат его рассказы о злоключениях в турецком плену. В 1788 г. Екатерина также жалует Леонтия саном архимандрита и крестом, «от щедрот монарших бриллиантами украшенном» [3, с. 21].

Долгие годы, проведенные Леонтием на Востоке, постоянное общение с образованными и интеллигентными людьми, которых было немало среди русских дипломатов в Константинополе, развили его природные способности. В Константинополе он много читает, изучает иностранные языки. Среди его бумаг встречаются тетради с записями на французском, итальянском, греческом и турецком языках. В круг его чтения входят итальянские писатели, французские энциклопедисты. Еще в конце 60-х годов, в бытность свою в Киево-Печерской лавре, Леонтий берется за перо, переводя сочинения греческих богословов.

К написанию своего главного произведения — «Младшего Григоровича» — Леонтий приступает в середине 80-х годов. Замысел его, как мы уже отмечали, сложился у Леонтия под влиянием «Путешествия ко Святым местам» Григоровича-Барского, вышедшего в свет в 1778 г. Литературные занятия Леонтия заметил и поощрил русский посланник в Константинополе Яков Иванович Булгаков. Друг и корреспондент Д. И. Фонвизина и Н. М. Карамзина, сам одаренный литератор, он, находясь в заточении в Семибашенном замке, перевел многотомное сочинение аббата де ля Порта «Всемирный путешествователь». В главе «Кураж писать» (шестой том «Младшего Григоровича») Леонтий вспоминает: «При всей моей смелости, ежели сказать монашескую правду, то все, что Вы теперь видите на письме, может быть и доднесь осталося б у меня в голове, если б во всем помогавший Г. В.[566] не окуражил меня, никак не помышлявшего приниматься за дело, кое почитая не своим делом, я думал только и написать ради памяти, что одно мое странствование по Святоимянуемым землям и что все не составило б больше одной книжицы. О чем подумав, я лишь только начал рисовать план, по которому хотел основать будущее мое зданьице, [как] Г. В. пришел ко мне в чулан... Узнав, что я делаю, он же спросил меня: думаю ль я отдать письмо свое в печать? — И могу ль я, — отвечал ему, — ласкаться тем, чему нахожусь не способен! На сие сказал он же: "Что ж это за неспособность у тебя, когда уже выпечатан и Григорович?" При сем он советовал мне, дабы я, не щадя своего труда, писал с прилежанием и надеялся б как на его корректуру, так же и на доставление онаго в печать через его руки» [3, с. 16].

При написании «Младшего Григоровича» Леонтий пользовался записками («лоскутками», как он сам выражается), которые он начал вести еще в бытность послушником канцелярии Крестовоздвиженского монастыря. Несмотря на глубокое уважение к личности Григоровича, Леонтий довольно критически относится к труду своего знаменитого предшественника, посмеивается над его церковнославянским слогом, ставшим неудобным для понимания уже к концу XVIII в. Другими излюбленными обьектами критики «Младшего Григоровича» являются «Цареградские письма» П. А. Левашова, с которым Леонтий был хорошо знаком по совместной службе в константинопольском посольстве, а также упоминавшееся сочинение аббата де ля Порта «Всемирный путешествователь». Описывая быт и нравы турок и греков-фанариотов, которые он хорошо знал, Леонтий не упускает случая, чтобы не упрекнуть и П. А. Левашова и Я. И. Булгакова, переводчика «Всемирного путешествователя», в замеченных неточностях.

Над «Младшим Григоровичем» Леонтий трудился около 18 лет. Последний, 13-й том книги охватывает собьггия его жизни до 1803 г. Первые десять томов были отредактированы и подготовлены к печати в середине 90-х годов. Однако увидеть их опубликованными Леонтию не удалось.

Архимандрит Леонтий скончался в Константинополе в 1807 г. Его рукописи, включая «Младшего Григоровича», и книги были переданы русским посланником в Константинополе А. Я. Италинским в библиотеку Азиатского департамента Министерства иностранных дел.

В настоящее время в Архиве внешней политики России хранятся девять первых томов «Младшего Григоровича». 10-й, 11-й й 12-й тома бесследно пропали. Все попьггки А. П. Попова обнаружить их следы в русских архивах успеха не принесли [3, с. 36—48]. Последний, 13-й том «Младшего Григоровича» хранится в виде неотредактированной авторской рукописи.

Ниже приводятся три главы из первых двух томов «Младшего Григоровича»: «Страшное приключение» (т. І, с. 197—205), «Вербное воскресение» (т. 2, с. 272—279) и «Шум празднующих» (т. 2, с. 293—307). В 1-м из них описывается посещение Леонтием Синайского монастыря Св. Екатерины весной 1763 г., 2-й й 3-й отрывки посвящены описанию церковной службы в православних храмах Иерусалима осенью 1764 г.

П. В. Перминов


Страшное приключение

Синайский монастырь[567] [...] удивил меня не только преогромными стенами своими, [сколько] те же самые стены привели меня к недоумению, что делать с таким монастырем, в коем нет ни ворог, ни калитки, вместо чего одно отверстие наверху той стены, на какую полезать был должен так и я, как и другие лазают.

Под самой той стеной я нашел подобие находившегося иногда при Овчей купели: многое множество преестественных ленивцов, лежащих, стоящих, как статуи, и смотрящих на небо, а иных таскающихся по-пустому и переходящих с места на место, сухих, черных, смуглых, оливковых, васильковых, голых, босых и простоволосых, многих без пояса, а всех без штанов (по-нашему) и других, первым в безобразии не уступающих Арапов, чающих, как Жиды, болезньми разслабленные, чаяли движения воды[568] [...] поднятия той доски, коею закрыта дыра, которою приходит, а лучше пролазит всякий, как тать и разбойник. Также и Арапам алчущим, яко псам, всякий день же почти и час постники бросают хлеб, как некую дань, наложенную на их монастырь обыкновением[569].

Я ту дыру (на углу стены есть невысокая башня, в коей всегда находящийся монах видит издали приближающихся к монастырю) нашел отпертой для меня и эконома, ожидающего меня с канатом, коим монахи подымают того с земли, [кого] их игумен благоволит видеть в своем монастыре.

Ту самую вервь или канат, как скоро я увидел на низу, то и бросился на полено, всунутое в ея конец, на коем сидя уже был поднят посредством коловорота к самой дыре, а лучше к окну[570]; но в самое то время, как я почитал себя довольно щастливым, эконом вскричал по-турецки «майна» — «отпускай», за коим в один миг бысть его слово делом, и я нашелся на земле, и паки между дикими Арапами, как незлобивый агнец между волками. Причина тому, что я не попал в дыру, — один из тех вышеописанных, так сказать, зверей, а не людей, хотя и о двух ногах, дикий, однако ж, как медведь, кой, желая посетить монастырь, вцепился было за ту же вервь, на коей я висел, сидя в восхищении ума от духовной радости (естли не от чего инаго), почему и не видел того, на кого не мог смотреть. И понеже, за недостатком лишнего хлеба в монастыре помещать подобных его чести посетителей нельзя, того ради и преподобнаго меня туда не пустили и с тем же висельником ниспустили на землю, что удивило меня страшным образом. А тот повеса, лишась надежды, льстившей накормить досыта хотя однажды во всегда голодной его жизни, лишился и последнего ума и не оставил ни одного малого камня на больших камнях, но все перебросал на стену, попадая в монахов, которые, затворив дыру в стене, стоя в безопасности, смотрели на бешенство того дурака, над коим и смеялися не по-монашески. Это зделало его фуриею [...] что он доказал, оказав свою дурацкую бравуру[571] на мне, ни в чем ему не виновном, вместо виноватых. Он сперва бранил меня, приводя в ужас чрезвычайным криком; потом, схватя заржавленное свое, естли не чужое ружье, поднял и целил на меня, недалеко от него стоящего и от нападения, нечаянной смерти страха трясущегося, как в лихорадке.

По щастию, верно, нисполанному мне свыше, его ружье не выпалило. От этого худой стрелок хотя и пуще взбесился, однако не покинул ни ружья, ни яриться на меня, сам не зная за что, но, севши на каменном песке, работал долго около того изменившаго ему ружья. Он сперва дул в него, и так сильно, что еще вдвое больше покраснели его кровавые бельми; потом кремень насекал широким своим ятаганом и взводил курок, отпуская огниво. А как и то ему не помогало, то он вздумал отвинтить ствол, над коим тщетно трудился до тех пор, пока не преуспели мои товарищи Грузинцы[572], от коих столько ж мне было пользы, сколько и от Греков, которые, не будучи в состоянии дать мне помощь, того и ожидали, что меня убьют. И верно: некому б было столько разсказывать, сколько Вы[573] слышите, естли бы не успел помочь моей жизни, висевшей на волоске, бравый, а лучше сказать, разумный, мой дядька Магмут[574], который лишь увидел издали в опасности мою жизнь, прибежал ко мне Арапскою рысью и, бросивши наземь ружье свое, бросился на произвольного моего убийцу, но не с сердцем и не с бранью, как бывает у нас, а с ласковостью обнял его, силясь частыми лобзаниями унять его от злого намерения. Что видя, товарищи дикого того зверя стали с Магмутом заодно и, вступясь за меня, привели двуногатого скота почти к разсудку, и с коим пришедши к первому своему, хотя и Арапскому, глузду[575], однако усмирили, по прошению моего добродетеля Магмута...

В том безпорядочном заседании был президентом Магмут. Он продолжал в преглупом том парламенте довольно хитрым тоном гнуть, т.е. врать, около половины добраго (для меня) часа. Все же те голыши слушали его нравоучения с таким молчанием, как Греческая наша (по-Арапски думающая) братия слушает своего настоятеля, когда он читает Шестопсалмие в церкви. Магмутова речь к полуголой его братии состоит в нижеописанном моем переводе, переведенном с Магмутовой Арапской сказки монахом Акакием, в Синайском монастнре находящимся, на Греческий язык:

«Друзья мои, верные Магомету, и братья! Чего вы взыскиваете от сих неверных (указав на нас) бродяг, почему и беднейших в свете, — не людей, но калогеров[576], которые, по известным мне делам худым своим, пострадав то в тюрьме, то на каторге, то на каторжном дворе, наконец, по особливому своему нещастию дошли до монашеской жизни, в коей они не токмо истощили все свое имение, но и телесные свои силы. Вы и сами видите сожалительную их бедность. Станется, что они и сами привели себя до беды, а может быть, по нещастию, и другим кем пригнаны к такой крайности, что, не находя способу пропитать себе инде[577], теперь привезены мною в изобильный сей на хлеб, особливо на воду монастырь. В разсуждение состояния таких людей, кои умирают с голоду, какого бакшишу[578] вы можете ожидать от их нищеты? И дозволит ли [...] ваш разсудок лишить их последнего [имущества], вмещающагося в двух и почти пустых торбах? То ваша правда, что они неверны нашему пророку, но и я не солгу, ежели скажу в общую нашу честь, что и они того ж небеснаго Бога твари, Который меня, тебя и сих (указуя на голых) благородных мусульман создал, Которому мы больше всех неверных верим. Следственно, и должны мы Ему служить не по-гяурски[579], а исполняя Моисеев закон, запрещающий всем не [только] отнимать, но даже и желать чужих вещей. Итак, агуй[580], брат, ты за што хотел застрелить молодого сего (указуя на меня), благонравного и пригожего дервиша? Что и делом сотворил бы ты, ежели б судьба, промышляющая о жизни сего (т.е. меня) чудотворца, не избавила сего дня мною от разбойничьих твоих рук».

И тут тот же лукавый Магмут, спустя на них несколько нот обыкновеннаго Арапам крику, с важным видом разсказал сотворившееся в Миссире[581] над моими сухарями медомасляное чудо[582]. Во время разсказа он, не уповая на то, чтобы ему поверили все его слушатели, сослался на меня, сказуя по-Турецки: «Кишишь! Елань ми шайле-дым» — «Чернец! Не правду ль я сказал?» На что я, не зная иного сказать, отвечал ему так: «Дерчек дер» — «Разумеется, сущая правда». Сего в подтверждение, он же, Магмут, обратясь к странообразному своему собранию, говорит: «Дорогие мои агуи! Поверьте моей бороде (коей у него почти не было), как она не привыкла ни в чью пользу лгать, то я, без сомнения надеюсь на ваше уважение к моей старости. Подумайте и о сем: сей молодой дервиш[583] (сиречь я), хоть он вам кажется и не таким, как я его знаю, но то нимало не унижает природных его дарований, редких даже и между нашими дервишами, а именно: он, во-первых, не ест свинины, во-вторых, не имеет ни одной законной жены (на сем месте тот же плут усмехнулся, не знаю, чему); в-третьих, не пьет ни горячего, ни холодного вина; в-четвертых, за неимением не ест даже ни сыру, ни масла, ни молока не пьет в некоторые дни; в-пятых, непрестанно что-то бормочет, верно, молится; и когда спит либо ест, тогда только и не поет, имея такой голос, что и Кузулбашскому дервишу[584] не уступит полмелодии. Одним словом сказать, ему недостает одного обрезания, чтоб быть не хуже нас. Того ради ты, агуй (к моему злодею), должен уважить вышереченное или, по крайней мере, не обезчестить славного сего собрания, помирясь со мной испросить у обиженнаго тобой прощения, без чего твой произвольнаго убивства грех не загладится во веки веков!» К сему я приклеил свой «аминь», за коим все слышатели того, одному мне преполезнаго слова, единогласно подесятерили: «Меличь»! (преизрядно), и они ж, вместо ладош, застучали, по ихнему обыкновению, в небо языками, в похвалу и честь безграмотному своему проповеднику. И как же он, плут, надулся нарочно! А мой бывший неприятель, усовестясь с его, Магмута, поучения, зделался моим запазушным другом, хоть у него и не было пазухи, за неимением пояса. Однако ж он, встав с места и приступив ко мне со смирением (и я боюсь, не назвал ли и меня он, Ламехов сын[585], братом, т.е. агуем), что-то галушил[586], долго стоя предо мною. Вестимо, он каялся в безчеловечном своем поступке, испрашивая у меня прощения во отвращение Магмутоваго неблагословения; того ради я, не помню, что-то над ним (не в его пользу) прочитал. Жаль, что я тогда не знал нимало говорить по-Турецки...

Вербное воскресение

В ту же субботу, которая по нашей старой пасхалии была шестой, а по Римскому новому штилю — седьмой Великой Субботою, удивили меня Греки не меньше Католиков, а я, третий чудолюбец, не зная, чем назвать удивившую меня страсть, окрестил ее пекою[587], разумеется, во зло. Я не стану здесь выводить неблагородной фамилии, а только покажу, какой монетою платят Греческие монахи Латинским фратам[588] за небезвинную их ненависть, не пропуская ни одного случая, обоим сторонам пособляющаго во взаимообразном за всякую без-делицу отмщении.

В Иерусалиме обыкновенно всю зиму живут поклонники и ни о чем не заботятся, кроме одного поклонения каждаго дня Гробу Христову, поклонясь наперед всем монастырям, внутри и вне Иерусалима находящимся. Вечерню, заутреню и по будням литургию слушает всяк в церкви того монастыря, где кто живет, а в воскресные и другия праздничные дни всяк должен итти в великую церковь на всякое правило по обычаю, в силу которого пошел и я в великую церковь, в Вербную Субботу на великую вечерню, понеже на малой в Греции нигде не поют, кроме как в пустынных монастырях. И как уже было гораздо на вечер, то и не надеялся застать начала. Напротив того, застал я великую вечерню еще не начавшейся, понеже Католики, ничего не делая, стояли возле своего органа с органистом. Здесь же был и регент вокаль-ной музыки со всею капелиею[589] и с нотами; да и Греки тоже попусту болтали, стоя подле двух предлинных досок, деревянной и железной, с двумя Арапами, в руках держащими по два молотка. Впрочем, один из них держал два железные молотка, а другой — две деревянные, так сказать, долбежки, и обе вышереченнне пеки имели у себя на одинаковом уме одинаковое и намерение — и вот какое. Католики с нетерпеливостию ожидали, чтоб Греки отклепали[590] два часа, у Турков на то ценой стяжанные[591]; а Греки умышленно не клепали для того, чтоб помешать вокальной Католицкой музыке и органисту. Тот же, не дождав, к нещастию, пока Греческой пеке будет легче блажить, сам заиграл вдруг на органе во все струны, подав повод регенту, а певцы одной семизациею[592] подали причину и без причины задорным Грекам (благо, что не сказал — вздорным) взять то за к ним презрение и осердиться по своему набожному обыкновению. И еще его реверендиссимо[593] падре Эзилио не дождался терцины[594], как мой благодетель архимандрит Симеон[595], сердитой рукой поманув двум церковным барабанщикам, показал Католикам, каковы мы. Затем они оба приударили изо всей мочи вдруг в два древожелезных симандра[596] с достойным Арапов искусством и с невероятной Греческого удовольствия приятностию, коей они наслаждались около добрых двух часов, в кои Латини, рвучись от ярости, молчали, однако ж. А я хотя и молчал, однако помогал не Грекам смеяться над Католиками, но Католикам сердиться на Греков. Негодуя наипаче на безчинно смеющагося Игнатия[597], котораго между тем я спросил, чему он так необычайно смеется и для кого Арапы столько избарабанили в церкви, что так нигде и на тревогу никто не барабанит. — «А вот что меня понуждает к смеху, — отвечал Игнатий, — реверендо Эзилио, тем что, сам не зная для чего, поминутно открывает пустую свою табакерку, якую то прячет в карман, то из кармана вынимает поминутно; а барабанщики [...] барабанят для того, чтобы оправдать 50 левов, якие из монастырской казны отданы здешнему воеводе за позволение клепать на сегодняшнем церковном правиле до третьего часа ночи».

По отпуске вечерни открылся в церкви вербовый рынок, где и я было купил одну вербу с финиковаго листу премудреным шталтом[598] смудренную, но которая к вящему, от 20 пар на оную куплю потерянных, к моему сожалению, сгорела в Константинополе. Оная верба нижней половиною схожа на факел, с коими лакеи везде водят господ и госпож ночью.

На Страстную неделю, якую введено нашими господами неправильное обыкновение называть Страшной, я, следуя церковным правилам, собрался было в Греческой церкви читать Евангелие по-русски ради двух Болгаринов и одного Сербина, которые меня просили о том. Из чего вышло, что наши просители еще не перестали быть умнее Болгар, не упоминая нас, по меньшей мере в церквах своих. Сверх прочего же и потому, что Евангелие читают на Страстной седмице хотя и по типику[599], однако в тех лишь церквах, особливо монастырях, где живет много, на худой счет не мало и лишних священников, не говорю о слушателях. Грекам показалось весьма чудесным, а некие из них и смеялись на наш счет, услышав от меня, что в самом деле не найдешь у нас ни одной церкви, в коей бы священник не читал на Страстной неделе всех евангелистов одного благовествования, невзирая на то, что его некому слушать, кроме пономаря, не иначе дремлящего в алтаре, над печкой, как и дьячок, стоя или сидя, дремлет на клиросе[600].

В Великий Четверток после заутрени, якая во всех приходских церквах Греческих отпускается перед вечером, пришло от Св-го Патриаршаго Синода повеление, состоящее в том, что всяк из правоверных, хотящий видети преславное чудо, в Гробнице Христовой единожды в лето являющееся огнем, святым светом от Греков зовимым, должен пойти к великой церкви в Великий Пяток и не выходить из нее до светлонедельнаго дня, до света отпускаемой литургии. И поелику все поклонники того и ожидали, кто два, кто три, а другие, страдая едва не по-нашему, от холоду и от голоду, 6 месяцев горюя в Иерусалиме, то и ни один изо всех нас не остался вне церкви, в коей находится и рынок с сьестными припасами на три дни всего необходимаго в жизни живому человеку.

По отпетии в Великую Субботу обыкновеннаго последования надгробнаго, я спросил подпономарнаго монаха Вавилу: для чего он поставил большой котел, наполня его елеем, в ногах Гроба Христова и там же положил большую морскую губу[601]?

«Для того, — отвечал реченный монах, — дабы Архиерей, который уже около 30-ти лет изводит святой свет, мог, вошедши в Гробницу, зажечь свечу посредством масла и той губы, о коей меня ты спрашиваешь и коею он сгромаживает росу, которая тогда же в огонь пресуществляется, верно тоею силою, якая при Илии полизала жертву, дрова и воду[602]. По пресуществлении росы в есте-ственный огонь чудотворец зажигает уже горящею губою фитиль кандилитрипоплавца[603], а фитилем свечи, что ты сам увидишь сего дня к вечеру...»

Шум празднующих

Если Вам, отец Мартиниан, угодно больше понять о шуме празднующих в церкви Иерусалимской в Великую Субботу и если хотите совершенно узнать о сумятице, произходящей от суевернаго народа, в той же церкви находящагося (из коего многим многоверам очевидно показывает воображение без огня горящие лампады, слышание — без грому — страшные громы, сверкание в умных очах, во ужас приводящие их же легковерные сердца молнии и сим подобные небылицы), то приведите себе на память смятение, произшедшее между народом, пришедшим в Полтавского монастыря церковь на праздник Воздвижения Честнаго Креста 1749 года. Тогда на всенощном бдении ветхая наша церковь так была набита богомольцами, что с ее сводов обрушились на людей известка и несколько кирпичей. B хотя ушибло немногих, но на всех напал такой ужас, что едва не все бросились к церковным дверям, их же и заперли сами собой [...] чтоб некуда было бежать от провидения, им же очевидно показующаго все своды раздирающимися, стены к падению наклоняющимися, окошки, треща, сыплющие стеклом, в согнивших почти рамах остававшемся. Не иначе, как от игумена Жолтовского скупой экономии они прятались. И я, к нещастию, нашелся принужден от народного крику перестать читать псалтирь, с коим вскочил на амвон, где и стоял с четверть того недоброго часа, хотя и не с гвардейским духом, однако укрепился не следовать Вам бегом, по верху сумасшедшой толпы до безумия перепуганного и нечеловеческим голосом кричащего народа. Следственно, я не потерял ни сердца, ни лица, ни третьих черевиков в то самое время, когда пан Михайло, сиречь Вы, с паном Кондратом Слюсаренком через алтарные двери из церкви ушли бледнешеньки и без туфель пришли в келию, а с того и вышло то ж самое, что называется и босяком.

По щастию, таж самая и, могу сказать, природная моя смелость, нашедшись при мне, находящимся в описуемой церемонии, помогла не дать веры обманывавшим меня глазам, как то потерпели многонабожнейшие легковеры. Хотя и должен признаться, что блеск не одной лампы кидался и в мои глаза, однако мне казалось не иначе, как то и теперь кажется, что он отбивался естественно от заходящего солнца, а не от преестественного огня. И как бы то ни было, о чем может всяк судить по-своему, я доволен: 1) тем, что был в Божием граде Иерусалиме и в нем не остался, по вышереченному, т.е. на Селе Скуделничем; 2) я там положил твердое основание говорить, разумея уже по-гречески; 3) я теперь уверен совершенно, что Иерусалим существует точно на том месте, на котором был он и прежде; 4) что я, будучи в древнейшей от всех лавр Лавре преподобнаго отца Саввы Освященнаго, чрез 9 дней насмотрелся на развалины древнейшего монашества истиннаго, Синайския горы монастыря настоящим монахам в воздержании от всего не уступающия; 5) что по большей части в Иерусалиме я узнал, из усердия поклонников, со всей почти Греции бывших при мне, невероятную склонность и привязанность к вере Греков, какие б, в прочем, они ни были и других холодноверию чем бы ни казалися; 6) и последнее, что я во исполнение многолетнего моего желания быть на земле обетованной и в первом дому Божием видел все, в Великую Субботу бываемое: и как неверные бусурманы сами погасили везде огонь; и как они же с ключом Гробницу поутру замыкали и ввечеру отмыкали; как тот мусюлим[604], кой отрешил печать от дверей Гробницы, пустил в Гробницу Архиерея Варнаву[605], одного без огня, но Его Преосвященство, не мешкав ни одной минутм в Гробнице, вышел из Гробницы с зажженннми двумя свечами.

Говорю пред Богом, торжественно изобличая Всемирнаго Путешествователя, что сия истина уничтожает совсем ложное его описание действия при извождении огня на Гробе Христовом. Обличаемый нами неправдописатель взносит в охват толстую клевету на Иерусалимского Патриарха, издревле в Константинополе резидующаго, подобно другим Патриархам. Следственно, не Патриарх, а один из подвластных ему Архиереев изводит чудесно являющийся огонь, от коего и зажигает свечу в Гробнице, не медля ни минуты. А если б он в ней запирался на несколько минут, как то лжет Г. Делапорт[606], кто б из мыслящих тварей когда-нибудь взял то за чудо, что весь свет может творить огнь, естественно во всякой вещи находящийся, и естественнейше в кремне, сере и дереве? И как бы ученые химики мне ни возражали, я всякому недоверку скажу, что меня не столько поджигает к ревности за благочестие Восточной церкви безсовестное Западной [церкви] недоброго сына лжесловие, сколько удивляет, почти до угару, ревнивую мою правду ученое его реверендии легковерие в том, что реченный и неосторожный клеветник без размышления думает, что и не ученые, но притом неветреные люди, без испытания поверят хитросплетенной его чепухе, ни у кого из здравомыслящих ни малейшаго уважения не заслуживающей. Да и подлинно: кто не осмелится взять за недужного того мнимоума, который, если подумает паче чаяния, что разум во всех 4-х частях света присносуществующий, живет лишь в одной Европе! [...] Но мы, кое-как причесав, может быть, и не одного Француза, оставим его самого пудриться, как ему угодно, сами же поворотимся к Грекам.

Преосвященный Варнава, лишь увидев отпертую дверь Гробницы, вошел в Гробницу с готовыми к зажжению двумя свечами посредственной величины и с двумя пучками малых свеч, к обоим рукам привязанными для того, чтобы [удовлетворить] хажийское[607] стремление, принуждающее всякого быть первым зажигателем своей свечи от первого огня, про которой думают падкие к чудесам христиане [...] [Помню] подобное чудо, [происшедшее] на моих глазах, в Покрова церкве [в Мачихах] в навечерии Богоявления. Сотворено оно было суеверным народом, которой по увенчании при присносущном его невежестве присносуществующих блажей верит без всякого сомнения, что непременно у того на пасеке летом будет больше меду, кто зимой в церкви накануне Богоявления удостоится первый почерпнуть из кадки святой воды, якую они, один другого тесня, добираючись до кадки, вылили до капли на отца Ивана Стринжу, уже с ног сбитого тоею ж кадкою [...] Глупый тот народ вышел с церквы как оплеванный и пришел домой без святой воды.

Между тем не прошло минуты, как наш чудотворец вошел в Гробницу без огня, а из Гробницы вишел с двумя зажженными свечами. Одну из них схватил нарочный Арап и поскакал с нею по проложенной церковными Турками, чрез пособие плетей, дороге в наш алтарь, а другую принял нарочный Арменский[608] монах и с благоговением отнес в свою церковь. В то время, когда православные христиане зажигали свечи, всяк для себя, церковные Турки, взяв под руки святителя Варнаву, защищали слабое его здравие от повреждений. При всем же том мы, верно, подавили бы из него святую душу безвременно, если бы те же ясакчии[609] не разсудили заблаговременно погнать нас в алтарь, почитай, плетью. Сие то пренепреподобное орудие лишило меня лучшего удовольствия, не говорю про не последнее мое желание, когда грешный из насилу дотоптался к алтарю, да и то едва не после всех, да даже не прежде Наркиса[610], зажечь своих свеч красно-зеленый пучок. Сие несчастие так было меня опечалило, что сам не понимаю, как я не заплакал, видя щастливых тех поклонников, которые, имея в руках светомнимый огонь, испытывали его прикладыванием с одною верою к горящим свечам перстов рук своих. Как ошпаренные, охватывали они уды свои от новаго огня, по старому жгущего их блаженное тело. И как же набожно у них скворчали бороды от того огня, чудесно происшедшего в тот день, но никогда не теряющего своей естественной силы; почему и тогда от праволегковерных бород такая была во всей церкви вонь, что почти до конца литургии нельзя было не крутить и головой, и носом. При всем том мы и сами не знаем, почему называем рясным ладаном то, чем так изобилует Восток паче Запада. Не говорю про Север, где многое множество христиан, а может быть, немало найдется и духовных, якие почтут Грекам в ересь, поверив сей правде, что ни в одной Иерусалимской церкви не чтутся паремии[611], которые положены в цветной триоди[612] и которые в каждую Великую Субботу у нас чтутся, невзирая на то, что их некому слушать, не иначе как и Евангелия на Страстной неделе.

В ту же Великую Субботу литургисающие два святителя посвятили третьего, избрав достойного иеромонаха Калинника Архипастырем в Севастию. Жалкое состоянне сего нового и почти безногаго пастуха присиловало спросить знакомых поклонников, коим не знакома и Севастия, для чего Иерусалимский Синод, в отменность церковных правил, рукоположил в пастыри иеромонаха, которой, по старости и слабости будучи крив, уже не был в силе пасти не только словесное стадо свое, но, верно, не горазд и сам пастися так, как пасутся не кривые Архипастыри.

«А для того, — сказал мне знакомый, — что здешние владыки нашли у кривоногаго сего попа прямейшую совесть, следовательно, и поступки лучше тех молодых прыгунов, которых Святейший здешний Синод посылает по всему христианскому свету за милостиною и которые, обтекши немало земель и нажебравши[613] чортову пропасть денег, на Святой Гроб не дают ни половины. Тот же Калинник, когда у него еще были молодые ноги, сколько ни отправлял таксидов[614] с верно ненакладного и всякому лестного послушания, то, говорят, со всяким собранными деньгами делился пополам».

«Положим, что оно так, — сказал знакомый, — да вот что бедных таксидников принуждает самим себе платить за труды: ты теперь видишь сам живой пример в новорукоположенном епископе, у котораго, сверх его глубокой старости, едва есть и ноги; а из 10-ти домов, в бедности оставшихся в его епархии, каких доходов он ожидать может? Так если б не было у него каких-нибудь денег, чем бы ты приказал ему содержать себя и, по старости и калецству, необходимо нужного служителя? Да и кто б вспомнил его заслуги в монастыре? А как он богат, по меньшей мере не беден, то и поступает, как все подобные таксидники, которые ни разу не бывали в своих епархиях. Как и они, он никогда не увидит пустой своей Севастии, к щастию, не имея в ней никакои нужды, находясь при деньгах, коих если не выпасет сам, то оставит монастырю на поминовение души своея и своих родителей». — «Т.е., — я сказал ему, — чужими пирогами?»

По отпуске до свету в день Пасхи св. литургии некоторые из владык и старцев соборных остались на время в церкви, а другие все вышли из церкви не для всякого сделанными дверьми, коих я и не знал бы по днесь, если б не был в светлейший и торжественнейший день сослужителем преосвященному Анфиму, Архиепископу Назаретскому, первенствующему в церкви и в Святейшем Синоде члену. Дверь, о коей упоминаю, находится в стене великой церкви с правой стороны между Голгофой и Армянским монастырьком, в большой церкви находящимся. Как я уже сказал, к ней примыкает переход, кой переводит через улицу одних знатных духовников и светских господ из великой церкви Воскресения в невеликую церковь во имя благоверных царей Константина и матери его Елены, созданную в Патриархии. А как я хоть и нищ и убог, однако служил в тот день с знатными особами у перваго в христианском свете престола, то и безпрепятственно мог держаться за мантию частопоминаемаго моего милостивца Ефрема[615], который, по природному своему человеколюбию, и меня вывел в Патриархию тем путем. По нему же почти и не ходят люди, а только одни господа, но меня за незлобие принял и приобщил Ефрем к знатннх хажиев[616] общей трапезе, посреди монастыря предложенной на зеленой траве.

Хотя на трапезе, якая начата празднолюбцами до свету и кончена перед восходом солнца, было утешение и невеликое в том, что относится до ядения, но в прочем все почти поклонники были празднику столь рады, что и мы с Наркисом встали от наземного того стола едва по-трезвому. Да отчего было и напиться нам, когда и Сербы не выпили по два ока[617] вина? И как бы то ни было, бодрый мой дух не меньше Наркисового уступил плоти, вконец изнемогшей от всенощнаго бдения: сего то ради мы почти весь светлый тот день провели в мрачнейшем сне наверху церкви нашего Архангельского монастыря, которая покрыта плоско вся, кроме одного алтаря, как по обыкновению в Палестине покрываются дома не по-нашему.

По отпуске втораго Воскресения [...] пришли к нам присная наша братия. Отец Игнатий Грек и отец Волощин Анания, мой маклер[618], поздравить с праздником. Мы тут, похристосовавшись по-Гречески, сиречь ухами, долго говорили монастырским языком на ногах, пока они не устали, а мы не дождались, пока они не уйдут каждый восвояси. Затем преподобная один другому наша четверица разноязычных калогеров сотворила вечерю [...] ядуще совершенно что ни попалось в зубы и имея при том хорошего вина немало. И когда уже все совершишася и, лучше сказать, истощищася, сиречь: день, вечер, хлеб, оливки, сыр, вино, — то учтивые наши гости, еще раз похристосовавшись с нами, ушли сами подобру в свои кельи успокоиться сном. Нам тоже не оставалось иного делать, как, недавно восставши от сна, и паки ложиться спать, но прежде надлежало сказать — если б было на чем, понеже бедные наши постели оставались в церкви, где мы спали днем. Тут, немного подумав, я нашел правило, по которому приказал Наркису, хоть в службу, хоть в дружбу, итти за постелями, на что он, как бы предвидя неминуемое его нещастие, мне отказал. [Пришлось мне самому] полезать на церковь ночью, и весьма темною. По том его преслушании, кое ему простительно, его крайне нещастие переменило его мысли. С необычным для него смирением и почтением он настиг меня уже на середине лествицы и, оставив меня на низу, сам полез на церковь.

Библиографический список

1. Архимандрит Леонтий. История жизни младшего Григоровича. Т. І. — Архив внешней политики России. Ф. БАД, оп. 505, № 4—13.

2. Пешеходца Василия Григоровича-Барского Плаки Адбова, уроженца Киевского, монаха Антиохийского, путешествие ко святым местам, в Европе, азии и Африке находящимся, предпринятое в 1723 году и оконченное в 1747 году, им самим писанное (Под ред. Вас. Рубана). СПб. 1778.

3. Попов А. П. Младший Григорович. Новооткрытый паломник к Св. местам XVIII века. Кронштадт, 1911.

Загрузка...