Памяти Владислава Михайловича Глинки
Гениальный правнук родился 26 мая 1799 года и, полагаем, совсем не заметил, как окончился XVIII и начался XIX век. Позже начал, конечно, расспрашивать о дедах, прадедах — но ничего почти не сумел узнать. Батюшка Сергей Львович, дядя Василий Львович, матушка Надежда Осиповна отвечали неохотно — и на то были причины, пока что ему непонятные. Дело в том, что родители, люди образованные, светские, с французской речью и политесом, побаивались и стеснялись могучих, горячих, «невежественных» предков. Там, в XVIII столетии, невероятные, буйные, безумные поступки в среднем «раз в несколько лет» совершали и южные Ганнибалы, и северные Пушкины (еще неведомо — кто горячее!); там были неверные мужья, погубленные, заточенные жены, повешенные соперники, бешеные страсти, часто замешенные на «духе упрямства» политическом, когда Пушкины и Ганнибалы не уступали даже царям (но и цари в долгу не оставались!).
Александр Сергеевич мог бы расспросить стариков — но это оказалось почти невозможным: родной дед с материнской стороны Осип Абрамович Ганнибал был в разводе с бабкою и умер, когда внуку было семь лет; бабка, Марья Алексеевна, правда, жила с Пушкиными, часто выручала внука, когда на него ополчались отец с матерью, выучила его прекрасному русскому языку (ее письмами внуку после восхищались лицеисты!), но она, видно, не хотела распространяться о том, что много лет спустя Александр Сергеевич опишет коротко, жестко, с печальной иронией: «Ревность жены и непостоянство мужа были причиною неудовольствий и ссор, которые кончились разводом. Африканский характер моего деда, пылкие страсти, соединенные с ужасным легкомыслием, вовлекли его в удивительные заблуждения. Он женился на другой жене, представя фальшивое свидетельство о смерти первой. Бабушка принуждена была подать просьбу на имя императрицы, которая с живостию вмешалась в это дело. Новый брак деда моего объявлен был незаконным, бабушке моей возвращена трехлетняя ее дочь, а дедушка послан на службу в Черноморский флот. Тридцать лет они жили розно. Дед мой умер в 1807 году в своей псковской деревне от последствий невоздержанной жизни. Одиннадцать лет после того бабушка скончалась в той же деревне. Смерть соединила их. Они покоятся друг подле друга в Святогорском монастыре».
Миновало пушкинское детство, позади Лицей, Кишинев, Одесса — и осенью 1824 года поэта ссылают в имение матери, село Михайловское. Здесь, близ Пскова и Петербурга, находилась когда-то целая маленькая «империя» — десятки деревень, полторы тысячи крепостных, пожалованных или купленных самим Ганнибалом 1-м, Арапом Петра Великого. После его кончины четыре сына, три дочери, множество внуков разделились, перессорились — немало продали, перепродали, — и даже память о странном повелителе этих мест постепенно уходила вместе с теми, кто сам видел и мог рассказать…
Но неподалеку от Михайловского, в своих еще немалых владениях, живет в ту пору единственный из оставшихся на свете детей Абрама Ганнибала, его второй сын Петр Абрамович. Он родился в 1742 году, в начале царствования Елисаветы Петровны, пережил четырех императоров и — хотя ему 83-й год — переживет еще и пятого.
Любопытный внучатый племянник, разумеется, едет представляться двоюродному дедушке; едет в гости к XVIII столетию.
Отставной артиллерии генерал-майор и на девятом десятке лет жил с удовольствием. Жена не мешала, ибо давно, уже лет 30, как ее прогнал и не помирился, несмотря на вмешательство верховной власти (раздел же имущества происходил под наблюдением самого Гаврилы Романовича Державина, поэта и кабинет-секретаря Екатерины II). Все это было давно; говаривали про Петра Абрамовича, что, подобно турецкому султану, он держит крепостной гарем, вследствие чего по деревням его бегало немало темнокожих, курчавых «арапчат»; соседи и случайные путешественники со смехом и страхом рассказывали также, что крепостной слуга разыгрывал для барина на гуслях русские песенные мотивы, отчего генерал-майор «погружался в слезы или приходил в азарт». Если же он выходил из себя, то «людей выносили на простынях», иначе говоря, пороли до потери сознания.
Заканчивая описание добродетелей и слабостей Петра Абрамовича, рассказчики редко забывали упомянуть о любимейшем из его развлечений (более сильном, чем гусли!), то есть о «возведении настоек в известный градус крепости». Именно за этим занятием, кажется, и застал предка его молодой родственник, которого генерал, может быть, сразу и не узнал, но, приглядевшись, отыскал кое-какую «ганнибаловщину».
«…Попросил водки. Подали водку. Налив рюмку себе, велел он и мне поднести; я не поморщился — и тем, казалось, чрезвычайно одолжил старого арапа. Через четверть часа он опять попросил водки и повторил это раз 5 или 6 до обеда. Принесли… кушанья поставили…»
К сожалению, здесь, на очень интересном месте у самого начала беседы запись Пушкина о достопамятной встрече обрывается; но и в этих нескольких строках, кажется, отнюдь не только описание аперитива «по-ганнибаловски».
В действительности молодому родственнику устраивается нечто вроде экзамена: дедушка велит поднести — внук «не поморщился»…
Дело в том, что одетый по моде, современный молодой человек должен был вызвать у старика подозрение: кто их знает, нынешних, петербургских, — каковы они, стоит ли толковать? Там, в столицах, водка не очень принята: во дворце, на великосветских балах подают шампанское или другое сравнительно легкое вино — иначе могут нарушиться общественные приличия! Толковали о неслыханной дерзости декабриста князя Барятинского, который явился на придворный бал, выпив перед тем крепкого ямайского рома; когда одна из великих княгинь ядовито спросила, какими это новыми духами надушился князь, Барятинский смело ответил — «ямайскими»…
Итак, водка для дворянина — питье домашнее, чаще деревенское, или — на войне, походное… Но внук «не поморщился, чем… чрезвычайно одолжил». «Старый арап» расположился, подобрел, может быть, даже «в азарт вошел». И тут, мы точно знаем, пошли разговоры, имевшие немалые последствия для российской литературы… Разговоры, за которыми и ехал Александр Сергеевич. Петр Абрамович принялся рассказывать о «незабвенном родителе» Абраме Петровиче; признался, что сам в русской грамоте не очень горазд — поэтому лишь начал свои воспоминания (сохранилось несколько страничек корявого почерка, начинавшихся: «Отец мой… был негер, отец его был знатного происхождения…»). Зато — на стол перед внуком, столь одолжившим дедушку, ложится тетрадка, испещренная старинным немецким готическим шрифтом:
«Awraam Petrovisch Hannibal war wirklich diesheistander General Anschef in Russisch Kaiserlichen Diensten…»
Абрам Петрович Ганнибал был действительным заслуженным генерал-аншефом русской императорской службы, кавалером орденов святого Александра Невского и святой Анны. Он был родом африканский арап из Абиссинии, сын одного из могущественных, богатых и влиятельных князей, горделиво возводившего свое происхождение по прямой линии к роду знаменитого Ганнибала, грозы Рима…
Пушкин держит в руках подробную биографию прадеда, — написанную лет за 40 до того, вскоре после кончины «Африканского Арапа».
Прежде, как видно, заветная тетрадь была у старшего сына, Ивана Абрамовича Ганнибала, знаменитого генерала, одного из главных героев известного Наваринского морского сражения с турками в 1770 году. Пушкин гордился, что в Царском Селе на специальной колонне в честь российских побед выбито имя Ивана Ганнибала, писал о нем в знаменитых стихах, но единственная встреча будущего поэта с этим двоюродным дедом, увы, происходила… в 1800 году: годовалого мальчика привезли познакомиться со стариком, которому оставалось лишь несколько месяцев жизни.
С того самого 1800 года — старший в роду уже Петр Абрамович, и к нему, естественно, переходит немецкая биография отца. Пока что он не желает ее отдавать Пушкину, но разрешает прочесть, сделать выписки…
1824 год: XVIII столетие осталось далеко позади; а в тетрадях Пушкина, один за другим, отрывки, черновики, копии документов, заметки о черном прадеде.
В I главе «Евгения Онегина» (еще за несколько месяцев до приезда в Михайловское, когда был план побега из Одессы):
Придет ли час моей свободы?
Пора, пора! — взываю к ней;
Брожу над морем, жду погоды,
Маню ветрила кораблей.
Под ризой бурь, с волнами споря,
По вольному распутью моря
Когда ж начну я вольный бег?
Пора покинуть скучный брег
Мне неприязненной стихии
И средь полуденных зыбей,
Под небом Африки моей,
Вздыхать о сумрачной России,
Где я страдал, где я любил,
Где сердце я похоронил.
В Михайловском — 20 сентября 1824 года. Стихи к Языкову:
В деревне, где Петра питомец,
Царей, цариц любимый раб
И их забытый однодомец,
Скрывался прадед мой арап…
Октябрь 1824 года. Обширное авторское примечание к L строфе I главы «Евгения Онегина» об Абраме Петровиче Ганнибале. Последние строки примечания — «мы со временем надеемся издать полную его биографию» — конечно, подразумевают немецкую рукопись.
Конец октября 1824 года. Стихотворный набросок —
Как жениться задумал царский арап,
Меж боярынь арап похаживает,
На боярышень арап поглядывает.
Что выбрал арап себе сударушку,
Черный ворон белую лебедушку.
А как он, арап, чернешенек,
А она-то, душа, белешенька.
История «черного ворона» и «белой лебедушки» тоже взята из немецкой биографии, хотя какие-то подробности, вероятно, заимствованы из рассказов няни Пушкина «про старых бар» (Арине Родионовне было 23 года, когда скончался А. П. Ганнибал).
19 ноября 1824 года. На отдельном листе Пушкин записывает воспоминание о первом посещении псковской деревни и первой встрече с П. А. Ганнибалом.
Январь — февраль 1825 года. Увлечение Ганнибаловой темой продолжается. Отправив большое примечание к I главе «Евгения Онегина», Пушкин еще пишет брату Льву: «Присоветуй Рылееву в новой его поэме поместить в свите Петра I нашего дедушку. Его арапская рожа произведет странное действие на всю картину Полтавской битвы».
11 августа 1825 года. Пушкин сообщает П. А. Осиповой, что едет к умирающему двоюродному дедушке, у которого «необходимо раздобыть записки, касающиеся моего прадеда».
Раньше думали, что поэт отправлялся из Михайловского в соседнее Петровское, принадлежавшее дедушке; однако совсем недавно сотрудница Пушкинского заповедника на Псковщине Г. Ф. Симакина установила, что резиденция старого Ганнибала была в другой его деревне — Сафонтьеве, верстах в 60 от Михайловского. Мелочь, казалось бы, но зато для Пушкина совсем не мелочь, идти ли к Петру Абрамовичу за несколько верст или трястись полдня по ухабистым псковским дорогам…
«Записки», однако, стоили того; престарелый артиллерист, любитель гуслей и настойки, прощается с великим внуком: передавая именно Пушкину (а не своим собственным детям и другим родственникам) немецкую биографию родителя, он будто завещает ему старшинство славного рода.
Старик проживет еще год после того прощания и скончается в 1826-м, на 85-м году жизни. Пушкин же через год начнет повесть «Арап Петра Великого», еще через 3 года сделает прадеда и нескольких пылких, буйных предков героями знаменитых стихов «Моя родословная»: незадолго до смерти выписывает сведения о Ганнибале из книг о Петре Великом.
1837 год. По приказу царя разбирают бумаги только что умершего поэта ближайший друг Пушкина Василий Андреевич Жуковский и один из сильных его недругов жандармский генерал Дубельт. Они обнаруживают неизвестное прежде сочинение на шести больших листах: Автобиографию, а также историю предков Пушкина от древнейших времен до конца XVIII столетия — Александр Сергеевич успел довести рассказ до рождения своих родителей. Почти половину биографии занимает черный прадед.
Вот каким образом из рассказов и преданий двоюродного деда, няни, из книг и немецкой биографии явился Пушкину, и нам с его легкой руки, высокопревосходительство Абрам Петрович Ганнибал, в конце жизни генерал-аншеф (по-сегодняшнему — генерал армии!), «орденов святой Анны и Александра Невского кавалер».
Можно сказать, что Пушкин завещал потомкам и этого человека. Из немалого числа других важных, любопытных, колоритных исторических лиц он высветил фигуру предка и велел ему продолжать службу по российской истории и словесности.
После 1837 года ряд ученых и писателей отыскивают любопытнейшие документы о Ганнибале, кое-чем поделились и другие потомки Абрама Петровича: документы, которым бы очень порадовался Пушкин (позже видный советский государственный и общественный деятель, многолетний директор Литературного музея В. Д. Бонч-Бруевич называл подобные материалы «пушкинированными»). Важные открытия об Арапе Петра Великого продолжаются и в наши дни: только за последние годы интересные находки и соображения обнародовали несколько ученых и литераторов — москвич И. Л. Фейнберг, ленинградка Н. К. Телетова, Г. А. Леец из Таллина, иркутянин М. Д. Сергеев[2].
Открытия эти — не случайность: они плод неослабевающего интереса к Пушкину, его времени, его героям.
Пушкин просил нас Ганнибала не забывать. Возможно ли Пушкину отказать?
В чем же, однако, смысл очерка, который предлагается здесь читателям «Путей в незнаемое»?
В том, чтобы снова обозреть жизнь А. П. Ганнибала; вспомнить наиболее интересные недавние находки разных исследователей и поделиться собственными соображениями о нескольких главнейших эпизодах этой знаменитой — почти на целое XVIII столетие — биографии воина, государственного деятеля, ученого.
И, наконец, необходимы «Замечания на полях»: авторские отступления и рассуждения о некоторых общих проблемах российской истории и культуры — в тех случаях, когда слова и поступки пушкинского прадеда дают хороший повод.
Итак, в путь за одним из «птенцов гнезда Петрова», за прадедом Пушкина!
В то самое время, когда 24-летний царь Петр и его потешные осаждали и брали турецкую крепость Азов, при впадении Дона в Азовское море, — на берегу совсем другого моря, Красного, там, где сегодня Эфиопия граничит с Суданом, родился Ибрагим…
Многоточие означает, что ни полного родового имени, ни имени его отца мы не знаем.
1696 год. Мы сегодня, в конце XX столетия, очень любим, пожалуй, гордимся быстрыми, фантастическими, совершенно обыкновенными человеческими перемещениями и превращениями (с полюса на полюс, из дебрей Африки — в Нью-Йорк, из актера — в президенты, из королей — в спортсмены…).
Нет спору, наш век — фокусник, но и прежние умели вдруг слепить такую биографию, которая не скоро приснится и в XXI столетии. Оттого же, что нам кажется, будто старина была медленней и уравновешенней, — ее чудеса, наверное, представляются более неожиданными и удивительными.
В самом деле — северо-восточная Африка, одно из самых жарких мест на земле; местный князек, у которого 19 сыновей (Ибрагим младший): «их водили к отцу, с руками, связанными за спину, между тем как он один был свободен и плавал под фонтанами отеческого дома» (из пушкинского примечания к первому изданию «Евгения Онегина»). Отец Ибрагима, спасавший своих старших сыновей от естественного искушения — захватить власть и сесть на отцовское место, — этот вождь, шейх или как-то иначе называвшийся правитель почти наверняка и не слыхал о существовании России; но если бы кто-то ему объяснил, что он, владелец земель, фонтанов, многочисленных жен и детей, — что он уже наперед знаменит как прапрадед величайшего русского поэта (а одна из его жен, конечно не главная, ибо мать всего лишь девятнадцатого сына, — это любезная нам прапрабабка); если бы кто-нибудь мог показать сквозь «магический кристалл», что в далекой, холодной, неизвестной «стране гяуров» проживают в это время, в конце XVII столетия, полтора десятка потенциальных родственников, тоже прапрадедов и прапрабабок будущего гения; если бы могли темнокожие люди в мальчике угадать российского воина, французского капитана, строителя крепостей в Сибири, важного генерала, который окончит свои дни в деревне среди северных болот под белыми ночами… Если бы все это разглядели оттуда, с тропического Красного моря, — то… вряд ли удивились бы сильно. Скорее — вздохнули б, что пути аллаха неисповедимы; и, пожалуй, эта вера в судьбу позволила бы понять случившееся как нечто совершенно естественное…
Случилось же вот что.
Семилетнего Ибрагима сажают на корабль, везут по морю, по суше, опять по морю — и доставляют в Стамбул, ко дворцу турецкого султана. Пушкин, беседуя с двоюродным дедушкой и разбирая немецкую биографию прадедушки, никак не мог понять — зачем мальчика увезли? Петр Абрамович за рюмками ганнибаловской настойки объяснил поэту, что мальчика похитили, и даже припомнил рассказ своего отца, как любимая его сестра в отчаянии плыла за кораблем… Немецкая же биография (составленная со слов Ибрагима-Абрама) толковала события иначе: к верховному повелителю всех мусульман, турецкому султану, привозили в ту пору детей из самых знатных фамилий в качестве заложников, которых убивали или продавали, если родители «плохо себя вели». Впрочем, дедушка и другие родичи ни словом не касались одного обстоятельства, которое открылось полностью уже в наши дни, в XX веке: дело в том, что похитили или увезли двух братьев, из которых Ибрагим был младшим… Нет сомнения, что о старшем ни Пушкин, ни Петр Абрамович не знали ничего. Тут любопытная загадка, но к ней еще вернемся.
Так или иначе — в 1703 году Ибрагим с братом оказались в столице Турции, а год спустя их вывозит оттуда помощник русского посла. Делает он это по приказу своих начальников — управителя Посольского приказа Федора Алексеевича Головина и русского посла в Стамбуле Петра Андреевича Толстого. Тут мы не удержимся, чтобы не заметить: Петр Толстой — прапрадед великого Льва Толстого, прямой предок и двух других знаменитых писателей, двух Алексеев Толстых, — именно он руководит похищением пушкинского прадеда!
И, разумеется, все это делается по приказу царя Петра и для самого царя Петра.
Двух братьев (и еще одного «арапчика») со всеми мерами предосторожности везут по суше, через Балканы, Молдавию, Украину. Более легкий, обычный путь по Черному и Азовскому морям сочли опасным, так как на воде турки легче настигли бы похитителей…
Зачем же плелась эта стамбульская интрига? Почему царю Петру срочно потребовались темнокожие мальчики?
Вообще было модно иметь придворного «арапа», негритенка при многих европейских дворах.
Но Петр не только эффекта ради послал секретную инструкцию — добыть негритят «лучше и искуснее»: он хотел доказать, что и темнокожие арапчата к наукам и делам не менее способны, чем многие упрямые российские недоросли. Иначе говоря, тут была цель воспитательная: ведь негров принято было в ту пору считать дикими, и чванство белого колонизатора не знало границ. Царь Петр же, как видим, ломает обычаи и предрассудки; ценит головы по способности, руки — по умению, а не по цвету кожи…
И вот мальчиков везут в Россию. По дороге они впервые в жизни увидели снег; точно известно, что в Москву прибыли 13 ноября 1704 года, куда вскоре возвращается из удачного похода против шведов царь Петр.
Можем вообразить первую встречу с братьями, царский экзамен — на что способны, — затем крещение…
Пушкин: «Государь крестил маленького Ибрагима в Вильне, в 1707 году, с польской королевой, супругой Августа, и дал ему фамилию Ганнибал. В крещении наименован он был Петром; но как он плакал и не хотел носить нового имени, то до самой смерти назывался Абрамом. Старший брат его приезжал в Петербург, предлагая за него выкуп. Но Петр оставил при себе своего крестника. До 1716 года Ганнибал находился неотлучно при особе государя, спал в его токарне, сопровождал его во всех походах; потом послан был в Париж».
Вот уже, как видим, Арап Петра Великого делается более похожим «на самого себя», хотя историки поправляют поэта чуть ли не на каждом слове.
Крещение было действительно в Вильне, но не в 1707-м, а на два года раньше; польской королевы при этом не было; гордое, древнее имя Ганнибал — так стал называться Ибрагим (Абрам) только после смерти царя Петра, а до того везде — Абрам Петров или Абрам Петрович Петров. Пушкин того не знал — да и дедушка Петр Абрамович плохо различал подробности. Конечно, немецкая биография утверждала, что Арап Петра Великого действительно происходил от великого карфагенского полководца (имевшего если не негритянскую — арапскую, то, во всяком случае, потемневшую «арабскую» кожу); Пушкин же, понятно, не стал настаивать, будто находится в прямом родстве с победителем при Каннах! Зато Абрам Петров, как мы сейчас догадываемся, еще обходился без столь громкого древнего имени при царе Петре, который невысоко ценил знатность рода: чего стоит, например, Меншиков, впрочем успевший еще при Петре стать «герцогом Ижорским, светлейшим князем Российской империи и Римского государства»; споры о происхождении Меншикова, о мифических знатных предках, которых изобретал для себя светлейший, теперь, в связи с выходом отличного исследования Н. И. Павленко «Александр Данилович Меншиков», вероятно, прекратятся — пирожник он, блинник! Притом, как точно доказал Н. И. Павленко, главный помощник царя по внедрению новой культуры, губернатор, командующий, администратор, финансист, хитроумный дипломат, бегло говоривший по-немецки, Меншиков, оказывается, был неграмотен абсолютно (умел только подписаться, вернее, нарисовать свою подпись)! Зато какова должна быть смекалка такого человека, каковы его секретари и помощники… Между тем в документе, подписанном не кем иным, как Исааком Ньютоном, Александр Данилович извещается об избрании в члены Британского королевского общества в знак уважения к его «величайшей просвещенности!».
Наш-то герой, Ганнибал, по крайней мере был грамотен, образован на самом деле; действительно знал разные языки, геометрию, фортификацию… Но, во-первых, простонародная фамилия Петров. Во-вторых, «подозрительный» старший брат… Абрам Петрович, как видно, не любил толковать о нем; знаем только, что тот звался после крещения Алексеем Петровичем, что, вероятно, не очень понравился царю и карьеры не сделал: через 12 лет после прибытия в Россию он, согласно документам (недавно найденным В. П. Козловым), числился гобоистом Преображенского полка и был женат на крепостной ссыльных князей Голицыных.
Женат на крепостной — значит, и сам почти такой же… Насчет же другого старшего брата, который будто бы приезжал из Африки в Петербург и предлагал за младшего выкуп, — об этом, кроме как в немецкой биографии, сведений нет; и вообще странная это история, чтобы один из сыновей, некогда являвшихся на глаза к отцу «со связанными руками», вдруг так воспылал братскими чувствами, что отыскал младшего «за шестью морями»… Подозреваем, что в семейных рассказах неблагополучный гобоист Алексей Петров вдруг переменил свою роль, превратился в легенду, на самом же деле — умер, уехал, может быть, и попытался найти дорогу на родину — кто знает?
Наконец, третий довод против особой знатности «африканского принца»: не так давно И. Л. Фейнберг отыскал в библиотеке Академии наук в Ленинграде рукописное сочинение «Геометрия и фортификация» Абрама Петрова (преподнесенное в 1726 году, вскоре после смерти Петра Великого, императрице Екатерине I). Ученый сообщил, что «книга эта вид имеет великолепный. Текст в ней начертан каллиграфически, в ней превосходнейшие, первоклассные по уровню чертежи, выполненные, по-видимому, самим Арапом, и предпослано этой книге посвящение». В посвящении царице сочинитель «Геометрии и фортификации» рассказывает свою биографию и подробно перечисляет заслуги — где сражался, где учился, как и за что был награжден Петром Великим. Именно в документе было бы, конечно, очень уместно напомнить о своем знатном происхождении, о родстве с великим полководцем древности. Но ни о чем подобном, как и вообще о своем рождении и детстве, Абрам Петров не пишет ни слова. И мы хорошо понимаем — почему!
Ведь Екатерина I (как и многие ее приближенные) знала Арапа Петра Великого с малолетства, и, разумеется, царица хорошо помнила, что ни о каких знатных африканских предках никогда речи не было: Абрам Петрович слишком умен, чтобы вдруг объявить о чем-то эдаком; ведь не поверят, на смех поднимут!
Иное дело — когда свидетели, помнившие начало XVIII века, сходят со сцены… Новое поколение властителей уже смутно помнит, кто был и что было в 1704-м и следующих годах.
И чем позже, тем смелее Арап вводит в свою биографию знатных предков… Императрице Елизавете, дочери Петра, в 1742-м (через 16 лет после осторожного перечисления своих заслуг в посвящении к «Геометрии») он уже сообщает: «Родом я, нижайший, из Африки, тамошнего знатного дворянства, родился во владении отца моего, в городе Логоне, который и кроме того имел под собою еще два города».
Вскоре после смерти царя-благодетеля титулы, звания возрастают в цене, становятся способом — выжить, пробиться… И тут-то Абрам Петров впервые называется Ганнибалом, да еще заказывает особый герб: слон под короной; намек на африканский царский род. Те, кто сегодня, 200 лет спустя, улыбнутся тщеславию или фанфаронству нашего Африканца, будут судить неисторически: ведь нельзя же мерить людей былых веков мерками наших представлений! Эдак можно упрекнуть Петра, что он, скажем, не освободил крепостных крестьян, или — что люди XVI–XVII веков проливали кровь из-за «чепухи» — разницы в религиозных обрядах…
Если же судить XVIII век по законам XVIII века, то мы сразу увидим, что Абрам Петрович был похож на многих лучших людей того времени, которые с большой энергией воевали, строили, управляли, учились, учили — но притом постоянно интриговали, рвались к имениям, придворным должностям, титулам, капиталам, мучили крестьян, собственных жен, детей и себя самих…
Так обстояло дело с Ганнибаловой знатностью… Чтобы покончить с этим сюжетом, заметим, что при всем при том черный мальчик действительно мог быть сыном какого-нибудь африканского князька: ведь его, как мы точно знаем, выкрали в 1704 году в Стамбуле не без опаски!
Может быть, главная трудность для Ибрагима (Абрама) — перевести африканские понятия о знатности на «русский язык», на термины и понятия другой, сильно отличающейся феодальной системы. Это было так сложно, воспоминания детства были так смутны, что легче было придумать задним числом нечто понятное, привычное его российским современникам… Придумать, например, родство с древним Ганнибалом, в то время как все попытки советского журналиста Хохлова — узнать родословное древо владетельных фамилий в Ганнибаловых краях, на берегу Красного моря, — окончились неудачей; оказывается, в тех местах феодальные владельцы не признают «европейской генеалогии», не запоминают далеких предков…
Не исключено, что со временем разобраться в этом запутанном деле помогут турецкие архивы. Ведь если действительно выкрали африканского заложника из султанского двора, то это могло быть зафиксировано в стамбульских документах летом или осенью 1704 года…
Специалисты по Турции, правда, сомневаются.
Во-первых, напоминают, что после свержения последнего султана в 1918 году турецкие республиканцы столь сильно желали истребить всякую память о прежнем режиме, что побросали древние бумаги в Черное, Мраморное и Эгейское моря…
К счастью, уничтожено не все…
Во-вторых, вздыхают коллеги-востоковеды, не столь уж грамотной была Оттоманская империя, чтобы всякое слово «в строку писать». Но тут мы позволяем себе не согласиться: могучая империя, несколько веков существовавшая в трех частях света, — такая империя не продержалась бы и десятилетия без обширной бюрократической писанины… А если так, надо заглянуть в бумаги, относящиеся к правлению двадцать четвертого султана и халифа Ахмета III, вступившего на престол в 1703 году.
Запрос в Турцию послан, скорого ответа не ждем, а посему отправимся дальше — вслед за нашим героем…
Абрам Петров туда не «послан» (как думал Пушкин), но оставлен Петром для учения: в 1717-м царь со свитой, где был и Арап, посетил Францию, познакомился с ее науками, искусствами, знаменитыми полководцами и, разумеется, — с самим королем («объявляю Вам, — писал Петр царице, — что в прошлый понедельник визитировал меня здешний королище, который пальца на два более Луки <карлика> нашего, дитя зело изрядное образом и станом, и по возрасту своему довольно разумен, которому семь лет»).
Король Людовик XV вступил на трон пятилетним и правил уже второй год.
Мы не знаем, был ли допущен Абрам Петров на встречу монархов, но точно известно благодаря исследованиям Фейнберга, что царь сам лично рекомендовал его герцогу Дю Мену, родственнику короля и начальнику всей французской артиллерии.
Пушкин: «Потом послан был в Париж, где несколько времени обучался в военном училище, вступил во французскую службу, во время испанской войны был в голову ранен в одном подземном сражении (сказано в рукописной его биографии) и возвратился в Париж, где долгое время жил в рассеянии большого света. Петр I неоднократно призывал его к себе, но Ганнибал не торопился, отговариваясь под разными предлогами. Наконец государь написал ему…»
О французской жизни пушкинского прадеда давно идут ученые споры: вроде бы не было у Арапа средств для рассеянной светской жизни; он сам и его напарник регулярно жаловались в Петербург, что назначенные им суммы задерживаются: «…На плечах ни кафтана, ни рубашки, почитай, нет, мастера учат в долг. Просим по некоторому числу денег, чтобы нам мастерам дать, но наше прошение всегда напрасно…»
Выходит, Пушкин, несколько обманутый дедушкой и немецкой биографией, преувеличивает, завышает светскую, общественную роль своего прадеда в Париже? Но, с другой стороны, как верно замечает современная исследовательница Н. К. Телетова, «жалобные письма — простая дань эпохе, клянчить было тогда в обычае». К тому же, не получая вовремя русских денег, Абрам Петрович получал французские за свою временную службу юному королю Людовику XV…
Поэтому не станем торопиться с выводом — «Пушкин прав — Пушкин ошибся»; скажем осторожнее: Пушкину так представлялось дело; Петр I, как видно, действительно любил своего Арапа, выдвигал его, поощрял… Сыновья, внуки, правнуки А. П. Ганнибала, разумеется, гордились, что их предок был столь близок к великому царю; они были, конечно, склонны и преувеличивать эту близость, иногда, впрочем, делая это невольно…
Оставляя смышленого ученика во Франции — центре европейской культуры, — царь действительно многого от него ждет, как и от других стажеров.
В российском просвещении XVIII столетия рук и голов очень и очень не хватает! И Петр велит издавать книги огромными тиражами: пусть из 10–12 тысяч экземпляров 90 % сгниет на складах (подсчеты известного советского книговеда С. Луппова). Ничего! Все же 200–300 раскуплены, прочтены, есть толк! Пусть двенадцать выписанных из Германии профессоров не могут пока найти квалифицированных слушателей (нужно ведь знать немецкий, латынь, да еще разбираться в предмете!). Ничего! Чтобы гости не «простаивали» — для них специально приглашают из той же Германии еще 8 студентов.
Что за начало новой российской науки —12 немцев читают 8 немцам? Но разве арап, совершенствующийся в науках во Франции, менее причудлив?
И уже через несколько лет к студентам-немцам присоединятся несколько молодых русских ученых — зазвучат имена Ломоносова, Крашенинникова…
И разве славный прадед не оставил кое-что в наследство гениальному правнуку?
Однако прежде чем проводить Ганнибала (то есть в ту пору еще Абрама Петрова) из Франции, попробуем к нему приглядеться.
Знал ли Пушкин своего прадеда в лицо? Между строками его черновиков мелькает время от времени «арапский профиль», то ли самого поэта, то ли воображаемого предка… В повести «Арап Петра Великого» Корсаков пугает Ганнибала: «…с твоим ли… сплющенным носом, вздутыми губами, с этой шершавой шерстью бросаться во все опасности женитьбы?»
Там же Ибрагим беседует с царем:
«— Если б и имел в виду жениться, то согласятся ли молодая девушка и ее родственники? моя наружность…
— Твоя наружность! какой вздор! чем ты не молодец?»
Много лет считали Ганнибалом важного смуглого генерала в парадной форме — этот портрет попал в десятки книг, учебников, обзоров… Однако несколько лет назад Г. А. Леец заметил, что у Арапа не те ордена: например, Ганнибал никогда не получал очень высокого ордена Георгия 2-й степени (эта награда вообще была введена уже тогда, когда престарелый генерал давно находился в отставке). Оказалось, что «Арап с лентой» — это довольно известный военачальник конца XVIII века генерал Иван Иванович Меллер-Закомельский, человек происхождения немецкого, посмуглевший во время войн с турками в южных степях и на берегу Черного моря…
Вскоре после опровержения первого портрета явился на свет второй: изображение молодого, красивого негра в подчеркнуто восточном наряде, с медалью, на которой профиль Петра Великого… Казалось бы, загадка решена: вот он — «Negre du tzar», царский негр; но нет! Н. К. Телетова опровергает… На «втором портрете» она замечает корабли и некоторые другие знаки, обозначающие морскую службу изображаемого; наш же Абрам Петров был человек инженерный, сухопутный, моря (как сейчас увидим) вообще побаивался…
Телетова установила имя нового героя: Питер Елаев, по прозвищу Секи. Один из нескольких «Отелло», которых Петр Великий охотно нанимал в Европе для своего будущего флота…
Однако после отставки второго портрета тут же явился третий… На этот раз, кажется, неоспоримый! Его заметил научный сотрудник Пушкинского заповедника на Псковщине Б. М. Козмин; о нем написал специальное исследование тот, чьей памяти посвящена наша работа, — Владислав Михайлович Глинка (статья должна появиться в одном из ближайших томов издания «Памятники культуры. Новые открытия»). Как это часто бывает — искали повсюду, а он, Ганнибал, был на виду!
Французскому художнику Пьеру Мартену-младшему было заказано изображение нескольких главных битв Петра Великого. Мастер добросовестно выполнил заказ, и его большие картины «Битва при Лесной», «Полтава» уже третье столетье хранятся в Зимнем дворце, Эрмитаже. Тысячи раз возле них ходили замечательные специалисты, просто не догадывавшиеся присмотреться к «действующим лицам»: меж тем на холсте легко угадываются не только царь Петр, Меншиков и десятки других, точно «скопированных» исторических лиц: рядом с Петром — высокий юноша-негр или мулат. Это он; правда, во время битвы при Лесной и при Полтаве Ибрагиму-Абраму было 12–13 лет, а на картинах — молодой человек лет 20… Но эта ошибка — как раз и довод в пользу подлинности. Ведь художник-француз портретировал Ганнибала во Франции, лет через 8–9 после Лесной и Полтавы!
На картинах Мартена тот самый Абрам Петров, который учился у лучших инженеров Европы, собирал прекрасную библиотеку, который надолго, почти на четверть тогдашней своей жизни, задержался во Франции, пока не наступил час возвратиться в Россию… Абрам Петрович просил только об одном: ехать домой не морем, а по суше; умолял кабинет-секретаря «доложить императорскому величеству, что я не морской человечек; вы сами, мой государь, извольте ведать, как я был на море храбр, а ноне пуще отвык. Моя смерть будет, ежели не покажут надо мною милосердие божеское… Ежли императорское величество ничего не пожалует, чем бы нам доехать в Питербурх сухим путем, то рад и готов пешком итти».
И еще раз: «Я бы с тем поехал, ежели недостанет, то бы милостыну стал бы просить дорогой, а морем не поеду, воля его величества».
Крестник Петра, действительно отличившийся за 8 лет до того в Гангутской битве, возможно, попал однажды в бурю; или вдруг подступили детские воспоминания: море, корабль и плывущая за ним сестра?
Вскоре после наступления нового, 1723 года русский посол в Париже князь Василий Лукич Долгорукий отправляется в путь — посуху, через Германию, Польшу. В посольской свите — «отставной капитан французской армии Абрам Петров».
Пушкин: «Петр I неоднократно призывал его к себе, но Ганнибал не торопился, отговариваясь под разными предлогами. Наконец государь написал ему, что он неволить его не намерен, что представляет его доброй воле возвратиться в Россию или остаться во Франции, но что, во всяком случае, он никогда не оставит прежнего своего питомца. Тронутый, Ганнибал немедленно отправился в Петербург. Государь выехал к нему навстречу и благословил образом Петра и Павла, который хранился у его сыновей, но которого я не мог уж отыскать. Государь пожаловал Ганнибала в бомбардирскую роту Преображенского полка капитан-лейтенантом. Известно, что сам Петр был ее капитаном. Это было в 1722 году».
Сцена встречи и благословения царем своего любимца нам известна не столько по историко-биографической записи Пушкина, сколько по другому ее описанию, выполненному все тем же правнуком.
«Оставалось двадцать восемь верст до Петербурга. Пока закладывали лошадей, Ибрагим вошел в ямскую избу. В углу человек высокого росту, в зеленом кафтане, с глиняною трубкою во рту, облокотясь на стол, читал гамбургские газеты. Услышав, что кто-то вошел, он поднял голову. „Ба! Ибрагим? — закричал он, вставая с лавки. — Здорово, крестник!“ Ибрагим, узнав Петра, в радости к нему было бросился, но почтительно остановился. Государь приблизился, обнял его и поцеловал в голову. „Я был предуведомлен о твоем приезде, — сказал Петр, — и поехал тебе навстречу. Жду тебя здесь со вчерашнего дня“. Ибрагим не находил слов для изъявления своей благодарности. „Вели же, — продолжал государь, — твою повозку везти за нами; а сам садись со мною и поедем ко мне“. Подали государеву коляску. Он сел с Ибрагимом, и они поскакали. Через полтора часа они приехали в Петербург».
Эта встреча Петра и Ганнибала из повести «Арап Петра Великого» попала потом в другие рассказы, романы, была запечатлена известным художником. Историки, правда, уточнили, что дело было не в 1722 году, а 27 января 1723 года: именно в этот день царь после семилетнего почти перерыва встретился со своим учеником, денщиком, секретарем, наперсником…
Все, казалось бы, ясно.
Но два очень серьезных специалиста этой эпохи недавно, совершенно независимо друг от друга, пришли вот к какому выводу насчет той встречи:
Георг Леец: «В действительности ничего этого не было. И не могло быть по той причине, что Петр I находился с 18 декабря 1722 года по 23 февраля 1723 года в Москве. В Москву и прибыл из Франции 27 января 1723 года князь В. Л. Долгорукий вместе с Абрамом».
Н. К. Телетова уточняет: «Было это 27 января 1723 г., когда посольство Василия Лукича Долгорукого, в свите которого возвращался Абрам Петрович, прибыло в первопрестольную из Франции». В «Походном журнале» за 27 января 1723 года записано: «сегодня явился его величеству поутру тайный советник князь Василий Долгорукий, который был министром в Париже и оттуда приехал по указу… Сегодня была превеликая метель и мокрая». Так, метелью превеликой, встречала Абрама его вторая родина. Ни о каких выездах навстречу царя и царицы речь на деле не шла.
Если даже к важному вельможе, послу во Франции, Петр не счел нужным выехать, то что уж толковать про скромного «арапа»; к тому же царь в эти дни был сильно не в духе: готовились к новым казням, а не к дружеским объятиям…
Итак, не было, не могло быть.
«Как жаль!» — готовы мы воскликнуть вместе с читателем или вспомнить пушкинское —
Мечты поэта —
Историк строгий гонит вас!
Увы! его раздался глас,—
И где ж очарованье света!
Что же такое история, что же такое исторический факт, если на расстоянии в сто лет сам Пушкин уж не может различить правду и легенду?
Но странно… Ведь поэт-историк сообщает удивительно точные подробности: 27-я (или 28-я) верста; образ Петра и Павла, которого, правда, «не мог сыскать», но — искал, точно зная о его существовании (в начале XX века дальняя родственница Пушкина из рода Ганнибалов подтверждала, что благословение было и образ был, да еще сообщила некоторые детали).
Итак, Петр не встречал. Незадолго перед тем, вернувшись в Москву из персидского похода, обнаружил дома множество неустройств… Император устал — жить ему оставалось ровно два года — и, будто чувствуя, как мало удастся совершить, особенно гневен на тех, кто мешает. Петр немало знал, например, про колоссальные хищения второго человека в государстве Меншикова и еще многих, многих. И вот — в назидание сподвижникам, как раз в те дни, когда посольство Долгорукого подъезжало к старой столице, была учинена публичная расправа над одним из славнейших «птенцов гнезда Петрова».
Барон Петр Шафиров, опытнейший дипломат, в течение многих лет ведавший внешнеполитическими делами, товарищ, заместитель, только что был обвинен в больших злоупотреблениях, интригах. Комиссия из десяти сенаторов лишает его чинов, титула, имения и приговаривает к смерти.
Голова уж положена на плаху, палач поднял топор — но не опустил: царь прощает ссылкою «под крепким караулом».
Москва присмирела и ожидает новых опал; Василий Лукич Долгорукий и приехавший с ним в одно время (из Берлина) другой русский дипломат Головкин ожидают, когда царь их примет и выслушает.
Царь принял, много толковал с дипломатами, конечно, перемолвился с Абрамом Петровым — оттаял… Выходило, что есть еще верные слуги; доклады из Парижа и Берлина оказались лучше, чем ожидал требовательный, придирчивый, нервный император. И раз так — этот случай тоже надо сделать назидательным, нравоучительным…
Через месяц без малого, 24 февраля 1723 года, Петр выезжает из Москвы в Петербург. Если нужно ему было, несся лихо и мог покрыть расстояние меж двух столиц за рекордный срок — двое суток! Но на этот раз царь не торопился: устал; к тому же по дороге кое-что осмотрел, кое-куда заехал — и достиг Невы на 8-й день пути, 3 марта 1723 года.
А вслед за Петром из Москвы двинулись в путь дипломаты: Долгорукий со свитой, Головкин с людьми; 27-летний Абрам Петров меж ними — персона не главная, но и не последняя…
Ехали не торопясь, но и не медля — чтобы прибыть точно в назначенный день.
А в назначенный день — свидетельствуют документы — Петр выехал к ним навстречу «за несколько верст от города, в богатой карете, в сопровождении отряда гвардии; им был оказан особый почет».
Таким образом был разыгран спектакль — для жителей, для гвардии, для придворных, для высших сановников… Петр как будто «не видел» послов в Москве — и теперь торжественно, впервые принимает их недалеко от своей новой столицы: умеет казнить — умеет награждать.
Итак, царская милость; и, конечно, часть ее относилась к Абраму Петрову. Царь, выходящий навстречу, обнимает, благословляет всех — и своего крестника — образом Петра и Павла… Вскоре после того Арапа жалуют чином, но не капитан-лейтенантом, а инженер-поручиком бомбардирской роты Преображенского полка: Пушкин, вслед за немецкой биографией, завысил чин.
Итак, что же выходит?
Пушкин: «Ба! Ибрагим? — закричал он, вставая с лавки. — Здорово, крестник!»
Позднейшие историки: «Ничего этого не было… Ни о каких выездах навстречу… речь на деле не шла».
Но все-таки — было, было…
Просто «невстреча» в Москве 27 января и встреча у Петербурга в марте слились в памяти в одно целое: может быть, уже в сознании самого Абрама Петровича, а уж у детей его, у автора немецкой биографии — и подавно…
Но не слишком ли много внимания частному эпизоду (не встречал — встречал)? Подумаешь, какая важность!
Что же в конце концов следует из всего этого?
Во-первых, то, что к преданиям, легендам нужно относиться бережно: не верить буквально, но и не отвергать с насмешкою. Разумеется, в наши «письменные века» предания не ту роль играют, что у диких племен, где они заменяют историю, литературу и другие отрасли культуры.
В нашу эпоху, повторяем, дело иное, но не совсем иное. Я сам видел почтенного специалиста-историка, который, показывая на старинный портрет, объяснял: «Это мой прапрадед, но, по правде говоря, это не он» (ордена опять же не те!).
Итак, во-первых, ценность легенды, семейного рассказа… Во-вторых, признаемся: приятно убедиться, что Пушкин не ошибся!
Признаемся по секрету, что, если б не было встречи Петра и Ганнибала, — Пушкин все равно был бы прав, ибо все доказал художественно. Но при том сам Александр Сергеевич ведь считал, что Петр на самом деле выезжал навстречу своему Арапу (и, если бы иначе думал, не стал бы о том писать!), а нам, повторяем, все-таки приятно, что художественно-историческое совпало с историко-документальным…
Умер Петр Великий, два года процарствовала его жена Екатерина I, еще 3 года — юный внук, Петр II; с 1730-го правит двухметровая, восьмипудовая племянница Петра Анна Иоанновна, которая вместе со своим фаворитом Бироном нагоняет страху казнями, пытками, ссылками и зверскими увеселениями, вроде знаменитого «ледяного дома» (он даст название известному роману Ивана Лажечникова). Один из историков вот как опишет 1730-е годы: «Страшное „слово и дело“ раздавалось повсюду, увлекая в застенки сотни жертв мрачной подозрительности Бирона или личной вражды его шпионов, рассеянных по городам и селам, таившихся чуть ли не в каждом семействе. Казни были так обыкновенны, что уже не возбуждали ничьего внимания, и часто заплечные мастера клали кого-нибудь на колесо или отрубали чью-нибудь голову в присутствии двух-трех нищих старушонок да нескольких зевак-мальчишек». Лихие вихри качали великую страну, забирали тысячи жизней, возводили и низвергали веселых фаворитов, свирепо обрушивались и на пушкинского прадеда… Однако предоставим слово самому поэту, продолжим чтение его последних записок:
«После смерти Петра Великого судьба (Ганнибала) переменилась. Меншиков, опасаясь его влияния на императора Петра II, нашел способ удалить его от двора. Ганнибал был переименован в майоры Тобольского гарнизона и послан в Сибирь с препоручением измерить Китайскую стену. Ганнибал пробыл там несколько времени, соскучился и самовольно возвратился в Петербург, узнав о падении Меншикова и надеясь на покровительство князей Долгоруких, с которыми был он связан».
Опять кое-что взято из немецкой биографии, кое-что из рассказов… Всего несколько слов о сибирском житье Абрама Петрова (впрочем, именно с 1730-х годов он твердо именует себя Ганнибалом). Одна-две фразы — но за ними три года жизни в трех краях…
Ганнибал, опытный инженер, занят в Сибири серьезными делами, мы точно знаем, какие укрепления он там возводил по последнему слову европейской науки и техники. Пушкин иронизирует — «измерить Китайскую стену»; в немецкой биографии, разумеется, иначе: там говорится о «китайской границе»; Пушкин, однако, знает, о чем пишет: «китайская стена» находится в Китае, а не близ Иркутска, однако правнук нарочно пишет нелепость, подчеркивая таким образом, что прадеду важных поручений не давали, что все это был повод — выслать его из столицы…
К сожалению, поэт так и не познакомился с необыкновенным по выразительности документом, отчаянным прошением прадеда, отправленным 29 июня 1727 года А. Д. Меншикову из Казани (по пути в Сибирь): «Не погуби меня до конца имене своего ради! И кого давить такому превысокому лицу — такого гада и самую последнюю креатуру на земли, которого червя и трава может сего света лишить: нищ, сир, беззаступен, иностранец, наг, бос, алчен, жажден; помилуй, заступник и отец и защититель сиротам и вдовицам…» Письмо осталось без ответа, но вскоре уж Меншикова везут в Сибирь, Арап же возвращается. О 1730-х годах всего семь фраз, но зато пушкинских!
«Судьба Долгоруких известна. Миних спас Ганнибала, отправя его тайно в ревельскую деревню, где и жил он около десяти лет в поминутном беспокойстве. До самой кончины своей он не мог без трепета слышать звон колокольчика… Он написал было свои записки на французском языке, но в припадке панического страха, коему был подвержен, велел их при себе сжечь вместе с другими драгоценными бумагами.
В семейственной жизни прадед мой Ганнибал так же был несчастлив, как и прадед мой Пушкин. Первая жена его, красавица, родом гречанка, родила ему белую дочь. Он с ней развелся и принудил ее постричься в Тихвинском монастыре, а дочь ее Поликсену оставил при себе, дал ей тщательное воспитание, богатое приданое, но никогда не пускал ее себе на глаза. Вторая жена его, Христина-Регина фон Шеберх, вышла за него в бытность его в Ревеле обер-комендантом и родила ему множество черных детей обоего пола».
Итак, Ганнибал чуть не лишился головы — вслед за бывшим послом Василием Долгоруким (в свите которого некогда возвращался из Франции) и с другими противниками Анны Иоанновны. Влиятельный полководец Миних чудом спас… Вместе с политическими неприятностями — семейные, и наш герой в печали, отставке: в своей деревне вспоминает славные петровские годы и ожидает… Мы теперь точно знаем, что деревушка (вернее, хутор, мыза) называлась Карьякула, находилась в 30 километрах юго-западнее Ревеля (нынешнего Таллина): пять крестьянских хозяйств и не намного большее помещичье… Знаем также, что с первой женой отставной майор Ганнибал расправился куда страшнее, чем это представлялось поэту: согласно материалам бракоразводного дела, обнаруженным много лет спустя, муж «бил несчастную смертельными побоями необычно», обвинял жену (и кажется, не без оснований) в попытке его отравить, держал ее много лет на грани голодной смерти «под караулом»; война супругов, продолжавшаяся много лет, завершилась разводом и отправкой Евдокии Андреевны из Петербурга в Староладожский (не Тихвинский) монастырь:
О, Ганнибал! Где ум и благородство!
Так поступить с гречанкой! Или просто
Сошелся с диким нравом дикий нрав.
………………………………………
Мне все равно. Гречанку жаль, и я
Ни женщине, ни веку не судья[3].
Ганнибал в ту пору уже был отцом двух «черных детей»: старшего сына Ивана, будущего знаменитого генерала, и старшей дочери Елизаветы (да сверх того — от первого брака — нелюбимой Поликсены). До рождения пушкинского собеседника Петра Абрамовича Ганнибала оставалось два года, до появления на свет дедушки Осипа Абрамовича — четыре…
Картина вроде бы ясна, но опять, опять раздается глас «историка строгого», который придирается к складному пушкинскому рассказу.
Оказывается, тайное житье в эстонской деревне, боязнь, что обман откроется, — все это, по мнению авторитетных современных исследователей, «легенда, далекая от действительности».
На этот раз речь идет уже не о частном, хоть и эффектном эпизоде — встречал царь Петр черного крестника или не встречал? Тут спорят о целом десятилетии ганнибаловской жизни, об отношениях с грозной властью Анны и Бирона… Но на самом деле, возвратясь из Сибири, майор Ганнибал, оказывается, поступил на службу, то есть отнюдь не скрывался, а был на виду: два года, с 1731 по 1733 год, он занимал должности военного инженера и преподавателя гарнизонной школы в крепости Пернов (нынешний Пярну). Потом действительно семь лет просидел в деревне — но совсем не тайно — и о своем существовании время от времени напоминал правительству: например, просил царицу Анну об увеличении пенсии, но получил отказ…
Итак, опять ошибка или неточность?
Да, несомненно.
Но, оказывается, бывают ошибки, не менее любопытные, чем самые верные подробности.
Мемуары Ганнибала по-французски и другие «ценные бумаги» — сколько б мы отдали, чтоб прочесть их: одно дело немецкая биография, составленная родственником через несколько лет после кончины самого рассказчика, совсем другое дело — его собственноручные записки, наверное весьма откровенные, если было чего «панически бояться»; кстати, французский язык, столь распространенный среди дворян конца XVIII и начала XIX столетия, в петровские времена считался еще отнюдь не главным и уступал в России немецкому, голландскому; пожалуй, начиная с 1740-х годов, когда новая императрица Елизавета Петровна сильно ослабила немецкое и усилила французское влияние при дворе, — пожалуй, только тогда французский начинает брать верх… Так что, сочиняя по-французски при Анне Иоанновне, Арап Петра Великого все же был в большей безопасности, чем если бы писал по-русски, по-немецки… Но вот что любопытно: в немецкой биографии ни слова о сожженных записках, о страхе, — и это понятно: там ведь о покойном Абраме Петровиче говорится только хорошее, возвышенное… Но как же Пушкин дознался о паническом сожжении записок? Наверное, все у того же Петра Абрамовича, который, вручая внучатому племяннику немецкую биографию, мог вздохнуть о французской… Сказать-то сказал в 1824-м или 25-м, но Пушкин с особенным чувством эту подробность запомнил и 10 лет спустя внес ее в свою Автобиографию.
Насчет «особенного чувства» мы не фантазируем, но уверенно настаиваем: дело в том, что на несколько страниц раньше та же самая пушкинская Автобиография начинается вот с каких строк: «…в 1821 году начал я свою биографию и несколько лет сряду занимался ею. В конце 1825 г., при открытии несчастного заговора, я принужден был сжечь свои записки. Они могли замешать многих и, может быть, умножить число жертв».
«Я принужден был сжечь свои записки…» «Ганнибал велел их при себе сжечь».
В предке и потомке история повторяется почти буквально, так же, как и многие другие обстоятельства! Например, поэт запишет в начале 1830-х годов о дедах: «Гонимы, гоним и я». Подобные соревнования, — может быть, ради них и разговор о предках ведется:
Упрямства дух нам всем подгадил…
Не вызывает никаких сомнений, что много раз, рассказывая о Ганнибале и других пращурах, Пушкин сознательно сопоставляет биографии, выводит «семейные формулы». Но иной раз это происходит неумышленно — и тем особенно интересно!
Страх старого Ганнибала — страх колокольчика… Пушкин не утверждает прямо, будто записки были сожжены при звуке приближающейся тройки; зато известный историк Дмитрий Бантыш-Каменский записал о Ганнибале со слов Пушкина, что в уединении тот занялся описанием истории своей жизни на французском языке, но однажды, услышав звук колокольчика близ деревни, вообразил, что за ним приехал нарочный из Петербурга, и поспешил сжечь свою интересную рукопись.
Итак, колокольчик…
Колокольчику под дугою лихой тройки Пушкин посвятил немало знаменитых строк:
Колокольчик однозвучный утомительно гремит…
Колокольчик вдруг умолк…
Кто долго жил в глуши печальной,
Друзья, тот верно знает сам,
Как сильно колокольчик дальной
Порой волнует сердце нам…
Колокольчик — это дорога, заезжий друг или — страх, арест, жандарм… Январским утром 1825 года в Михайловском зазвенел колокольчик Пущина:
Когда мой двор уединенный,
Печальным снегом занесенный
Твой колокольчик огласил.
Как любопытно, что и прадед переживал те же самые чувства… Как важно…
Одно плохо —
Владислав Михайлович Глинка (1903–1983) — один из самых интересных людей, которых я встречал. Он был писателем, автором прекрасных сочинений о людях конца XVIII — начала XIX века («Повесть о Сергее Непейцыне», «Повесть об унтере Иванове» и другие)… Кроме того, что они написаны умно, благородно, художественно, — кроме этого, их отличает щедрость точного знания. Если речь идет, например, об эполетах или о ступеньках Зимнего дворца, о жалованье инвалида, состоящего при шлагбауме, или деталях конской сбруи 1810-х годов, — все точно, все так и было, и ничуть не иначе.
Удивляться этому не следует, ибо писатель В. М. Глинка — это и крупный ученый В. М. Глинка, работавший во многих музеях, являвшийся главным хранителем отдела истории русской культуры Государственного Эрмитажа и великолепно знавший прошлое…
Приносят ему, например, предполагаемый портрет молодого декабриста-гвардейца, — Глинка с нежностью глянет на юношу прадедовских времен и вздохнет:
— Да, как приятно, декабрист-гвардеец; правда, шитья на воротнике нет, значит, не гвардеец, но ничего… Какой славный улан (уж не тот ли, кто обвенчался с Ольгой Лариной, — «улан умел ее пленить»); хороший мальчик, уланский корнет, одна звездочка на эполете — звездочка, правда, была введена только в 1827 году, то есть через 2 года после восстания декабристов, — значит, этот молодец не был офицером в момент восстания. Конечно, бывало, что кое-кто из осужденных возвращал себе солдатскою службою на Кавказе офицерские чины — но эдак годам к 35–40, а ваш мальчик лет 20… да и прическа лермонтовская, такого зачеса в 1820–30-х еще не носили… Ах, жаль, пуговицы на портрете неразборчивы, а то бы мы определили и полк и год.
Так что не получается декабрист никак — а вообще славный мальчик…
Говорят, будто Владислав Михайлович осердился на одного автора, упомянувшего в своем вообще талантливом романе, что Лермонтов «расстегнул доломан на два костылька», в то время как («кто ж не знает!») «костыльки» — особые застежки на гусарском жилете-доломане — были введены в 1846 году, через пять лет после гибели Лермонтова: «Мы с женой целый вечер смеялись…»
Вот такому удивительному человеку автор этих строк поведал свои сомнения и рассуждения насчет старшего Ганнибала, его записок и колокольчика.
— Не слышу колокольчика, — сказал Владислав Михайлович.
— То есть где не слышите?
— В XVIII веке не слышу и не вижу: на рисунках и картинах той поры не помню колокольчиков под дугою, да и в литературе, по-моему, раньше Пушкина и его современника Федора Глинки никто колокольчик, «дар Валдая», не воспевал…
Не помнил Владислав Михайлович в XVIII столетии колокольчика и предложил справиться точнее у лучшего специалиста по всем колоколам и колокольчикам Юрия Васильевича Пухначева. Отыскиваю Юрия Васильевича, он очень любезен и тут же присоединяется к Глинке: не слышит, не видит колокольчика в Ганнибаловы времена: «Часто на колокольчике стоит год изготовления… Самый старый из всех известных — 1802-й, в начале XIX столетия…»
Оказалось, что по разным воспоминаниям и косвенным данным время появления ямщицкого колокольчика под дугою относится к 1770–80-м годам, при Екатерине II.
Выходит, Ганнибал если и мог услышать пугавший его звон, то лишь в самые поздние годы, когда был очень стар, находился в высшем генеральском чине и жил при совсем не страшном для него правлении «матушки Екатерины II».
Итак, во-первых, прадед не так уж боялся, совсем не скрывался даже в 1730-х годах; а во-вторых, колокольчика не слыхивал…
Что же истинного в пушкинской записи? Ну, разумеется, — что Ганнибал вообще-то побаивался… Ведь недавно из Сибири вернулся, знал, как одних волокут на плаху, других — в ссылку, что потом, в следующее царствование, иных прощенных года два не могли сыскать (а те не могли узнать, что прощены!).
Так что общий тон тогдашней эпохи, возможность легкой гибели — все это и через предания нескольких поколений дошло к поэту, схвачено им верно.
Но вот — колокольчик…
Колокольчика боялся, конечно, сам Пушкин!
Не зная точно, когда его ввели, — он невольно подставляет в биографию прадеда свои собственные переживания.
В многочисленных пушкинских строках о колокольчике — слова насчет прадеда единственные, где этот звонкий спутник — вестник зла… А ведь под колокольчиком ехал Пушкин в южную ссылку, а оттуда — в псковскую… Колокольчик загремит у Михайловского и в ночь с 3-го на 4 сентября 1826 года: фельдъегерь, без которого «у нас, грешных, ничего не делается», привезет свободу, с виду похожую на арест. А Пушкин, в ожидании жандармского колокольчика или «вообразив, что за ним приехал нарочный», сжигает записки.
Колокольчик увез Пушкина в Москву, вернул в Михайловское, затем — в Петербург, Арзрум, Оренбург — и провожал в последнюю дорогу…
Итак, Абраму Петровичу Ганнибалу нечаянно приписан пушкинский колокольчик. Поэт проговорился — и тем самым допустил нас в свой скрытый мир, сказал больше, чем хотел, о своем многолетнем напряженном ожидании…
Пушкин, между прочим, сам знал высокую цену таких обмолвок и однажды написал другу Вяземскому: «Зачем жалеешь о потере записок Байрона? Черт с ними! слава богу, что потеряны. Он исповедался в своих стихах, невольно, увлеченный восторгом поэзии».
Самое интересное для нас слово в этой цитате — невольно; исповедался невольно в своих стихах: это Пушкин о Байроне и конечно же — о себе самом…
Невольно поместив колокольчик в XVIII столетие (знал бы, что ошибается, конечно, убрал бы!), Пушкин «исповедался» в своих записках.
Итак, в начале 1740-х годов Абрам Петрович с женой, мальчиком и двумя девочками сидит в своей Карьякуле; живет деревенской жизнью, никого не трогает, но все равно побаивается тройки, которая может круто переменить его жизнь.
Но в ночь на 25 ноября 1741 года гренадерская рота Преображенского полка еще раз переменила власть в России. Рота — немного, около 200 человек; но огромные корпуса, армии разбросаны по стране, а гвардейская рота — «правильно расположена»: дворец не впервые взят штурмом теми, кто поближе к нему; остальная же империя — придет день — «получит грамотку» о новом правителе. На этот раз подготовка заговора была, кажется, довольно простой: внучатый племянник недавно умершей Анны Иоанновны, Иван Антонович, на 14-м месяце царствования и 16-м месяце жизни, еще был не очень государственным человеком; его мать Анна Леопольдовна, по обыкновению своему, проводила недели в пирах и забавах; наконец, отец императора принц Антон более всего следил за постройкой нового дворца и парка, где можно было бы по дорожкам разъезжать на шестерке лошадей… К тому же он только что присвоил себе сверхвысокий чин генералиссимуса (очевидно, как аванс за будущие военные заслуги) — и вопрос о соответствующей форме и параде был не из простых…
Для того чтобы свергнуть этих простодушных правителей, понадобилось немного. Во-первых, претендентка царского рода: таковая давно имелась — 32-летняя Елизавета Петровна, дочь Петра Великого и Екатерины I, долго жила в страхе и небрежении. Другие, более весомые, претенденты оттирали ее от престола и притом — подозревали, следили… От тюрьмы и ссылки принцесса спаслась, может быть, вследствие веселого, легкомысленного нрава, а также изумительно малой образованности. До конца дней своих она так и не поверила, что Англия — это остров (действительно, что за государство на острове!); зато, по сведениям одного современника, во время коронации тетушки Анны Иоанновны принцессу Елизавету разглядел некий гамбургский профессор, который «от красоты ее сошел с ума и вошел обратно в ум, только возвратившись в город Гамбург».
Итак, Елизавету не считали за серьезную соперницу, и это ей немало помогло.
Второе благоприятное обстоятельство: ревность русских дворян к «немецкой партии»; мечта скинуть вслед за Бироном всех чужеземных министров, сановников, губернаторов и захватить себе их места и доходы. В гвардейском Преображенском полку было немало молодых дворян, готовых мигом возвести на трон «дщерь Петрову», — нужен только сигнал, да еще нужны деньги…
Третьим «элементом» заговора стал французский посол маркиз де Шетарди: ловкий, опытный интриган пересылал Елизавете записочки через верного придворного врача; француз не жалел злата, для того чтобы свое влияние на российский двор усилить, а немецкое — ослабить.
В нужный день в Преображенские казармы доставляются винные бочки — бравые гвардейцы поднимают на руки любимую Елизавету, входят в спящий дворец Ивана Антоновича без всякого кровопролития…
Так представлял Ломоносов политику новой царицы, которая велит молчать «пламенным звукам», то есть войне (в конце правления Анны Иоанновны шла война с Турцией; Анна Леопольдовна воюет со Швецией).
Молчите, пламенные звуки,
И колебать престаньте свет:
Здесь в мире расширять науки
Изволила Елисавет.
Довольны ученые. Полны надежд и уцелевшие «птенцы гнезда Петрова».
Пушкин: «Когда императрица Елисавета взошла на престол, тогда Ганнибал написал ей евангельские слова: „Помяни мя, егда приидеши во царствие свое“. Елисавета тотчас призвала его ко двору, произвела его в бригадиры и вскоре потом в генерал-майоры и в генерал-аншефы, пожаловала ему несколько деревень в губерниях Псковской и Петербургской, в первой Зуево, Бор, Петровское и другие, во второй Кобрино, Суйду и Тайцы, также деревню Раголу, близ Ревеля, в котором несколько времени был он обер-комендантом».
Тут историкам почти не к чему придраться (разве что уточнить некоторые подробности). Действительно, новая царица быстро сделала майора генералом; соратник Петра Великого, ее отца, — это было при царице Елизавете «пропуском» к чинам и доходам. Действительно, Ганнибалу были пожалованы (а также им самим приобретены) те деревни, которые через 80–90 лет станут пушкинскими. Зуево, мелькнувшее в перечне, — это ведь Михайловское, а рядом — Петровское… Пушкинский род, пушкинская география, пушкинская история выстраиваются в ожидании гения…
В конце мая 1975 года я познакомился в Таллине с уже упоминавшимся выше Георгом Александровичем Леецем. Ему было за восемьдесят, на стенах его квартиры были развешаны охотничьи ружья, кинжалы, погоны артиллерийского полковника; книги на эстонском, русском, немецком, французском. «Последние годы, — сообщил хозяин, — много работаю в архиве. Однажды наткнулся на документ, подписанный „Ганнибал“, вспомнил детство и перновскую гимназию, где заслужил высший балл за характеристику Ибрагима в „Арапе Петра Великого“…»
Прадед Пушкина, как видно, привлек Г. Лееца известной родственностью души, соединением в одной личности нескольких культурных пластов: Африка, Турция, Россия, Франция, Эстония (кстати, нет сомнений, что Арап владел и эстонским языком).
Пярну (Пернов) — тот самый город, где Абрам Петрович Ганнибал в начале 1730-х годов строил укрепления и учил молодых инженеров.
Как и его герой, Г. А. Леец прожил бурную, нелегкую жизнь… После гимназии — Михайловское артиллерийское училище в Петербурге, чин поручика, первая мировая война. В буржуазной Эстонии 1920–40-х годов — Леец тоже артиллерист, даже одно время начальник артиллерии эстонской армии, а с 1940-го становится полковником артиллерии советской…
Миновали годы; Георг Александрович прошел через множество испытаний, был на краю гибели, много лет прожил на севере Сибири. Позже он, отставной, заслуженный полковник, снова в родном Таллине, где никак не желал успокоиться на пенсии…
Леец нашел неизвестные документы о маленькой деревушке Карьякуле близ Ревеля, о важных работах, которые предпринял генерал и обер-комендант Ревеля Ганнибал для укрепления вверенного ему города, о его новом гербе, напоминавшем наглым сослуживцам, что его права — не меньше, чем у них…
Однажды Ганнибал пишет новому начальнику, кабинет-секретарю Елизаветы Петровны князю Черкасскому, что способен на все, не может только побелеть.
Г. Леец показывает гостям немалую рукопись об Абраме Петровиче Ганнибале, одобренную авторитетами Пушкинского Дома, и мы верим, что она непременно превратится в книгу.
Через полтора месяца после нашей встречи Георга Александровича не стало… Затем издательство «Ээсти раамат» довело рукопись до печати с помощью иркутского писателя Марка Сергеева, тоже земляка Абрама Ганнибала (в книге Г. Лееца глава V называется «Ссылка и служба в Сибири», глава VI, самая большая, — «А. П. Ганнибал в Эстонии»).
Но вернемся из XX столетия — в XVIII; повествование наше в конце 1741-го: герой наш, как и многие другие, полон надежд, иллюзий…
Из 1741-го — в 1781-й…
В эту пору, на закате XVIII столетия, доживает свои дни Арап Петра Великого, генерал-аншеф в отставке Абрам Петрович Ганнибал. Ему 85 лет; пережил семь императоров и императриц. Десятилетиями он строил, строил… Строил кронштадтские доки и сибирские крепости, тверские каналы и эстонские порты. При царице Елизавете Петровне он по этой части — главнейшая персона империи: с 1752-го — один из руководителей Инженерного корпуса; все фортификационные работы в Кронштадтской, Рижской, Перновской, Петропавловской и многих других крепостях производятся «по его рассуждению»; с 4 июля 1756 года — генерал-инженер, то есть главный военный инженер страны; присвоение чина генерал-аншефа (1759 год) связано именно с этой деятельностью.
Но тут мы сталкиваемся с одним поражающим обстоятельством: Пушкину, самому внимательному из всех потомков, как раз Ганнибал-инженер как будто не очень интересен; он меньше всего хвалит Арапа именно за главные его заслуги в развитии русского просвещения.
В Петре Великом поэт видит «академика, героя, мореплавателя, плотника», но царю больше пристало быть плотником, чем царскому Арапу?
Инженерное дело. Генерал-инженер России… Пушкин недооценивает инженерную роль прадеда; даже меньше о ней толкует, чем автор немецкой биографии…
Отчего же? Как же?
Великая русская литература проникала во все сферы российской жизни, но по-разному, неравномерно… Некоторые герои, обычные, постоянные для литературы Англии, Америки, Франции, в России редки. «Расплывчаты»… Таковы, скажем, типы путешественника, промышленника, ученого, инженера… Разумеется, русская словесность их не обошла, — но просто в западном, капиталистическом мире подобных людей больше, их роль иная… Еще Горький отмечал относительный недостаток в русской дореволюционной литературе остросюжетной, «приключенческой», научно-художественной линии — в духе Джека Лондона, Жюля Верна, Марка Твена.
Главные пути великой русской классики были иными. Это нельзя назвать недостатком, это — естественно!
Пушкин, преодолевая «феодальную узость» эпохи, искал и отыскивал в родной истории дельных, ученых людей: интересовался Ломоносовым, Крашенинниковым (эти вопросы подробно разобраны в работе академика М. И. Алексеева «Пушкин и наука его времени»)… Но даже первый гений не мог нарисовать тип, которого не видел или не знал. Вспомним, что в Лицее математикой можно было, строго говоря, вообще не заниматься; когда же будущий декабрист Сергей Муравьев-Апостол вдруг обнаружил математические способности, то в Париже его уговаривали серьезно заняться точными науками, но отговорили в Москве и Петербурге: человеку с такой звучной, знатной фамилией «не пристало» заниматься прикладными, низкими проблемами!
Поэтому единственный инженер в пушкинских сочинениях — это «странный» Германн в «Пиковой даме».
Вообще инженер, человек, работающий своими руками, — это ведь разночинец. В светском обществе XVIII — начала XIX века подобные занятия представляются несколько стыдными, плебейскими. Время Писарева, когда молодежь пойдет в народ, начнет «дело делать», еще далеко… Выходит, Абрам Петрович не совсем в «том веке» родился.
Инженер Ганнибал, гордившийся своей должностью с «легкой руки» Петра Великого, — позже на долгие десятилетия отступает перед фантомами чина, сословия, богатства… Он сам, Абрам Петрович Ганнибал, в борьбе за место под российским солнцем, все больше выставляет на первое место свой «древний род», генеральский чин… А потомки, даже гениальнейший из них, отчасти дают себя убедить; два поколения, разделявшие оригинального прадеда и гениального правнука, сильно замаскировали «не очень благородные» инженерно-фортификационные склонности старшего Ганнибала… Нелегко было инженеру, даже генерал-инженеру, на Руси. К тому же, кроме построения каналов, домов, крепостей Ганнибал, как видно, особенно хорошо умел делать еще одно дело: ссориться с начальством. Вступив в конфликт с влиятельным обер-комендантом Ревеля графом Левендалем, Арап негодовал, что губернатор «на меня кричал весьма так, яко на своего холопа», а обер-комендант, в ответ на дельные замечания Ганнибала, что пушки не в порядке и свалены, — «при многих штаб и обер-офицерах на меня кричал не обычно, что по моему характеру весьма то было обидно»; фаворит очень высокого начальства, некий Голмер, также вмешивается в инженерные и артиллерийские дела, в которых не сведущ, а, получив приказ от Ганнибала, «с криком необычно и противно, показывая мне уничижительные гримасы, и рукою на меня и головою помахивая, грозил, и, оборотясь спиною, — при чем были все здешнего гарнизона штаб и обер-офицеры, что мне было весьма обидно…»
Наконец, утомленный сложными интригами, генерал Ганнибал восклицает (в прошении И. А. Черкасову, кабинет-секретарю императрицы Елизаветы): «Я бы желал, чтоб все так были, как я: радетелен и верен по крайней моей возможности (токмо кроме моей черноты). Ах, батюшка, не прогневайся, что я так молвил, — истенно от печали и от горести сердца, или меня бросить, как негодного урода, и забвению предать, или начатое милосердие со мною совершить».
Еще раз воскликнем: «как жаль, что Пушкин не узнал этих строк, открытых уже после него, — уж непременно бы процитировал или использовал в сочинениях!»
Пренебрежение двора, светского общества к «черной работе», попытки фаворитов и выскочек говорить с инженером свысока; а с другой стороны — отчаянная борьба «представителя технической мысли» за свои права, в частности нежелание заседать, охота дело делать (он ухитрился за полтора года не подписать 2755 протоколов и 189 «журналов»), — все это объясняет внезапную, преждевременную отставку полного сил Ганнибала в июне 1762 года, при Петре III.
С тех пор огорченный генерал-инженер живет в своих имениях близ Петербурга, где
…позабыв Елисаветы
И двор, и пышные обеты,
Под сенью липовых аллей
Он думал в охлажденны леты
О дальней Африке своей…
1781 год… Уже сделаны завещательные распоряжения: 1400 крепостных душ и 60 000 рублей разделяются между четырьмя сыновьями и тремя дочерями (причем старшему, знаменитому герою турецких войн Ивану Ганнибалу, 46 лет, а младшей, Софье, только 21); раздел этот — процедура весьма непростая, ибо дети хоть и цивилизованны, языками владеют, высоких чинов достигли, но порою кажется, что не вредно бы перед свиданием с отцом им так же руки связывать, как много-много лет назад на берегу Красного моря обходился с многочисленными сыновьями отец Абрама (Ибрагима)…
Оканчивается жизнь Ганнибала; он никогда не узнает, что 19 лет спустя в его роду появится ребенок, который поведет за собою в бессмертие и потомков, и друзей, и предков…
В последние месяцы генерал-аншеф охотно вспоминает прошедшее — Африку, Стамбул, Петра Великого, Францию, Сибирь, страх перед Бироном и Анной, милости Елизаветы, вспоминает войны, книги, крепости, интриги, опалы, семейные бури… И уж младший из зятьев, Адам Карлович Роткирх, запоминает или делает наброски на немецком языке для биографии славного Арапа… Чтобы 40 лет спустя последний из здравствующих его сыновей, отставной генерал Петр Ганнибал, вручил ту тетрадь курчавому внучатому племяннику[4].
«Налив рюмку себе, велел он и мне поднести; я не поморщился и тем, казалось, чрезвычайно одолжил старого арапа».
Мы прошли по течению длинной, как век, Ганнибаловой биографии. Многое еще таинственно, еще требует разысканий и размышлений…
Напоследок только еще два наблюдения. Во-первых, о людях XVIII–XIX веков: Пушкин невольно любуется колоритными, грубыми, порою страшными предками. Там, где, казалось бы, вот-вот прозвучит осуждение, правнучатый поэт-историк как будто улыбается:
«Дед мой, Осип Абрамович (настоящее имя его было Януарий, но прабабушка моя не согласилась звать его этим именем, трудным для ее немецкого произношения: Шорн шорт, говорила она, делат мне шорни репят и дает им шертовск имя) — дед мой служил во флоте и женился на Марье Алексеевне Пушкиной, дочери тамбовского воеводы, родного брата деду отца моего (который доводится внучатым братом моей матери). И сей брак был несчастлив…
Африканский характер моего деда, пылкие страсти, соединенные с ужасным легкомыслием, вовлекли его в удивительные заблуждения».
«Удивительные заблуждения…»
Поэт судит исторически, а кроме того, наблюдает яркость, талантливость, оригинальность предков, заметную даже сквозь сеть диких, зверских поступков. Тут позволим себе некоторое отступление: в интересной книге Г. С. Кнабе «Корнелий Тацит» убедительно доказывается, что великий римский историк на старости лет оставил работу, так как… «не было противников»: звери, убийцы, негодяи — Тиберий, Калигула, Нерон — были притом не равнодушны, по-своему ярки, талантливы и вызывали к жизни не менее ярких (но, разумеется, с «другим знаком»!) противников. Но вот — прошли десятилетия; «яркие мерзавцы» в силу определенных исторических причин — исчезли, вымерли. Им на смену пришли «третьи люди», не сторонники, не противники — третьи! Пришли люди, равнодушные и к Нерону, и к Тациту, — совсем с другими идеалами (роскоши, бездумного веселья и т. п.). И незачем стало писать…
Пушкин, его эпоха, время ближних предков — там были разные люди: благородные и низкие, властители и гонимые. У них — масса недостатков, слабостей, но нет одного — равнодушия! Они энергичны, ярки, неутомимы — и от одного этого на многое способны. Тут важная особенность русской истории XVIII — начала XIX века. Она многое объясняет в загадке появления на свет самого Пушкина и примерно в одно время с ним — массы талантливых, замечательных людей… «Лишних», усталых людей еще нет; еще не скоро явится «толпа угрюмая и скоро позабытая…».
Эта «энергия обоих полюсов» помогает нам понять и глубокий смысл пушкинского интереса к прадедам, дедам — к их «африканским характерам, удивительным заблуждениям»…
На этом можно было бы и остановиться, но напоследок все-таки еще раз коснемся одного обстоятельства, уже слегка затронутого выше.
Незадолго до начала дуэльной истории Пушкин размышляет о роковых судьбах своего рода. Вслед за фразой «В семейственной жизни прадед мой Ганнибал так же был несчастлив, как и прадед мой Пушкин» поэт ведь фактически повторил то же самое о дедах: Лев Александрович Пушкин, уморивший одну жену, тиранивший другую, — не признавший свержения Петра III, столь же несчастен, как Осип Абрамович Ганнибал… Отец, мать, дядя — до них в последней пушкинской автобиографии речь не доходит; однако мы знаем — и там кипели страсти, слегка замаскированные «французским воспитанием».
Откуда эта преемственность семейных несчастий, буйства, ревности?
Если для южной, африканской ветви есть «климатическое» объяснение, то чем же раскалена северная, пушкинская?
Наследственность, голос крови и прочее — это Пушкин, конечно, имел в виду, но сверх того — «упрямства дух нам всем подгадил». Упрямство Пушкиных и Ганнибалов — понятие скорее социальное, чем генетическое: желание независимости, отказ быть в шутах у царей и даже у самого господа бога… Кто измерит, сколько домашних страстей созрело и прорвалось оттого, что очередной Пушкин или Ганнибал был вынужден молчать, покоряться, страшиться или — молча упрямиться перед теми, с кем «не забалуешь»: перед Петром, Екатериной, Николаем…
И вот — две линии пылкости сходятся в одном человеке.
Начиная в последний раз свои Записки, Александр Сергеевич Пушкин, «в родню свою неукротим», кажется, чувствует, предсказывает, предвидит. Предвидит, что ему не удержаться, не промолчать, что камер-юнкеру и мужу Натальи Николаевны не ужиться и не выжить.
Может быть, поэтому, страшась «дурных примет», он откладывает последние Записки: только начал автобиографию, а уж докончил ее не чернилами, но кровью, в январе 1837 года!
Вот какие тени, мысли и образы вызывает, может вызвать отдаленный звон «Ганнибалова колокольчика»…
…Не великая ли цель, не святое ли дело, быть чуть ли не первым из своих, который растолковал бы в России, что такое Степь, ее значение и ваш народ относительно России, и в то же время служить своей Родине просвещенным ходатаем за нее у русских…
Федор Михайлович Достоевский… Немногочисленны те, кто пользовались душевно-открытым, доверительно-сердечным расположением этого русского гения: стоило почувствовать малейшую фальшь в поведении и образе мыслей человека, уже, казалось бы, снискавшего право на близость, как он тут же замыкался, становясь внутренне недоступным. А все притворное и неискреннее этот изумительный психолог разгадывал легко. И оттого великий писатель сохранял неизменную и ровную привязанность к очень и очень немногим. Среди этих немногих был юноша, моложе Достоевского почти на пятнадцать лет, но тем не менее находивший возможным обращаться к нему коротко на «ты», и, обычно нелюдимый, подчеркнуто вежливый, щепетильно суровый, не допускавший даже намека на панибратство со стороны кого бы то ни было, Федор Михайлович принимал это как должное — таковы были узы братской нежности и нерасторжимого родства душ между друзьями. Он пророчил юноше большое будущее и был удовлетворенным свидетелем того, как быстро сбывались его предсказания. Молодой друг восходил так бурно и располагал к себе так неотразимо, что к нему с большой добротой и приятельски-благожелательным вниманием относились знаменитый профессор-ботаник, будущий ректор Петербургского университета Андрей Николаевич Бекетов, известный поэт Аполлон Николаевич Майков, великий географ и путешественник Петр Петрович Семенов-Тян-Шанский и многие другие выдающиеся представители умственной элиты русского общества. Он был близок с братьями Курочкиными, встречался с Н. Г. Чернышевским. Между тем царь и его верноподданное окружение хотели видеть в нем преданного слугу. Его величество поэтому соизволил удостоить личной аудиенцией; могущественный канцлер, министр иностранных дел, сиятельнейший князь Александр Михайлович снисходил до попечительной благосклонности; обер-прокурор святейшего синода граф Александр Петрович Толстой почитал за честь принимать его в графском доме и просить как почетного гостя к обеденному столу, а молодой высокородный царский дипломат, будущий министр Н. П. Игнатьев проявлял заботу о его здоровье… Он был окружен вниманием первых дам великосветских салонов, где недавно блистал Пушкин, а у гусарского поручика Лермонтова рождался «стих, облитый горечью и злостью». Перед ним заискивали, ему навязывали свое общество, ему льстили, подхватывая каждое оброненное им слово, такие дворянские жуиры и хлыщи, как Всеволод Крестовский — один из будущих угодливых литературных столпов благонамеренности и порядка под эгидой торжествующего зла.
Федор Михайлович, как известно, был совершенно независим в своих симпатиях и антипатиях, и его мало заботило, что скажет на этот счет «княгиня Марья Алексевна». Он полюбил юношу (именно этим редким в его устах глаголом «любить» характеризовал чуждый показных сантиментов Достоевский свою дружбу) и сохранил эту любовь до конца своей жизни. Может быть, что этот вечный труженик, муками души, кровью сердца искупавший в маленьком, не всегда уютном семейном кабинете все страдания человечества, этот бывший узник «Мертвого дома», совершенно точно знавший цену добра и зла, этот скромный, застенчивый человек, терявшийся в шумном и нарядном обществе, этот постоянно нуждавшийся разночинец, совершенно чуждый интересов, присущих сытым и довольным, может быть, в глубине души и упрекал своего друга за светские успехи, а может быть, считая эти успехи необходимыми для его будущей полезной деятельности, относился снисходительно. Может быть… На этот счет можно строить лишь догадки, точных данных история не сохранила. Но доподлинно известно лишь одно: сердечная привязанность осталась неизменной. Об этом свидетельствует следующий отрывок из воспоминаний жены писателя А. Г. Достоевской:
«…Восьмого ноября 1866 г. — один из знаменательных дней моей жизни: в этот день Федор Михайлович сказал мне, что меня любит и просил меня быть его женой. Был светлый морозный день. Я пошла к Федору Михайловичу пешком, а потому опоздала на полчаса против назначенного времени. Федор Михайлович, видимо, давно уже меня ждал: заслышав мой голос, он тотчас вышел в переднюю.
— Наконец-то вы пришли! — радостно сказал он и стал помогать мне развязывать башлык и снимать пальто. Мы вместе вошли в кабинет… Я с удивлением заметила, что Федор Михайлович чем-то взволнован. У него было возбужденное, почти восторженное выражение лица, что очень его молодило.
— Как я рад, что вы пришли, — начал Федор Михайлович, — я так боялся, что вы забудете свое обещание…
— …Я рада, что вижу вас, Федор Михайлович, да еще в таком веселом настроении. Не случилось ли с вами чего-либо приятного?
— Да, случилось! Сегодня ночью я видел чудесный сон!
— Только-то! — И я рассмеялась.
— Не смейтесь, пожалуйста. Я придаю снам большое значение. Мои сны всегда бывают вещими…
— Расскажите же ваш сон!
— Видите этот палисандровый ящик? Это подарок моего сибирского друга Чокана Валиханова, и я им очень дорожу. В нем храню мои рукописи, письма и вещи, дорогие мне по воспоминаниям. Так вот вижу я во сне, что сижу перед этим ящиком и разбираю бумаги. Вдруг между ними что-то блеснуло, какая-то светлая звездочка. Я перебираю бумаги, а звезда то появляется, то исчезает. Это меня заинтересовало: я стал медленно перекладывать бумаги и между ними нашел крошечный бриллиантик, но очень яркий и сверкающий.
— Что же вы с ним сделали?
— В том-то и горе, что не помню. Тут пошли другие сны, и я не знаю, что с ним сталось. Но то был хороший сон!
Он проводил меня до передней и заботливо повязал мой башлык. Я уже готова была выйти, когда Федор Михайлович остановил меня словами:
— Анна Григорьевна, а я ведь знаю теперь, куда девался бриллиантик.
— Неужели припомнили сон?
— Нет, сна не припомнил. Но я, наконец, нашел его и намерен сохранить на всю жизнь».
Уже более года прошло, как перестало биться сердце Чокана Валиханова, но его образ витает в мыслях, в душе Достоевского. Нет ничего мистического в том, что к каждому из нас в решительные минуты жизни приходят, иногда утешая и успокаивая, иногда доброжелательно подбадривая, образы-видения любимых людей.
Чокан Валиханов был человеком чрезвычайно общительным, у него было много друзей, среди них были и такие преданные и задушевные, как, например, друг детства, известный географ-путешественник, этнограф Н. Г. Потанин, пылкий поэт-петрашевец С. Ф. Дуров. Но ни один из них при общении со всесторонне образованнейшим, с непостижимо начитаннейшим, с обладающим не только редкой наблюдательностью и целеустремленной логикой научного мышления, но и удивительной способностью поэтического восприятия явлений жизни Чоканом не мог претендовать на ведущую роль. И в этом смысле Федор Михайлович Достоевский был, пожалуй, единственным другом Чокана, к гению которого проницательный ум казахского ученого относился с трепетным благоговением. Дружба этих двух великих людей является ярчайшей страницей в истории братства русского и казахского народов, и не случайно она, эта дружба, ныне стала предметом научных исследований, психологических догадок, художественного творчества.
«Задачей своей жизни Валиханов считал служение киргизскому народу, защиту его интересов перед русской властью и содействие его умственному возрождению. Последнее для него возможно было только косвенным образом; он мог изучать свой народ и печатать свои труды на русском языке… Прямое же воздействие посредством писания и печатания на киргизском языке было бы праздным делом, потому что киргизский народ безграмотен. Но если бы у Чокана Валиханова была киргизская читающая публика, может быть, в лице его киргизский народ имел бы писателя на родном языке в духе Лермонтова и Гейне» — так писал Г. Н. Потанин. «Если б Чокан имел в киргизском народе читающую среду, он мог бы стать гением своего народа и положить начало возрождению своих единоплеменников», — писал он в другом месте. Какая тяжелая, какая трагическая суть, какая горькая правда заключена в этих внешне спокойных фразах. Для тогдашней российской действительности эта правда была не нова. С тех пор как в начале тридцатых годов восемнадцатого столетия племена Младшей казахской орды добровольно связали свою судьбу с Россией, с русским народом и это послужило благодетельным примером для племен Средней и Большой орд, история нашего народа, жизнь и деяния лучших его представителей стали неотделимы от истории великого собрата, от судеб его выдающихся личностей. И наш первый ученый испытал в полной мере, вернее сказать — даже в большей мере, все то, что испытывали те, кто оказывали своей деятельностью неоценимую услугу Отечеству. «Ужасный, скорбный удел уготован у нас всякому, кто осмелится поднять свою голову выше уровня, начертанного императорским скипетром; будь то поэт, гражданин, мыслитель — всех их толкает в могилу неумолимый рок… Рылеев повешен Николаем, Пушкин убит на дуэли тридцати восьми лет. Грибоедов предательски убит в Тегеране. Лермонтов убит на дуэли, тридцати лет, на Кавказе. Веневитинов убит обществом, двадцати двух лет. Кольцов убит своей семьей, тридцати трех лет. Белинский убит, тридцати пяти лет, голодом и нищетой[5]. Полежаев умер в военном госпитале, после восьми лет принудительной солдатской службы на Кавказе. Баратынский умер после двадцатилетней ссылки. Бестужев погиб на Кавказе, совсем еще молодым после сибирской каторги…» — так писал А. И. Герцен в 1850 году. Позже он мог бы причислить к этому списку заживо погребенного в Сибири Н. Г. Чернышевского, тридцати шести лет, сломленного многолетней солдатчиной Т. Г. Шевченко, Н. А. Добролюбова, умершего двадцати пяти лет, Д. И. Писарева — двадцати восьми лет — и многих, многих других. Теперь доподлинно установлено, что материалы к остропублицистической статье о злоупотреблениях властей в казахских степях, напечатанной в герценовском «Колоколе» в 1862 году, были представлены Чоканом Валихановым, однако мы не знаем, как осведомлен был А. И. Герцен о научной и общественной деятельности казахского ученого; скорее всего, не был осведомлен, но если бы он знал Чокана Валиханова, то пламенный Искандер без сомнения внес бы и его в скорбный список жертв императорского скипетра. Казахский ученый умер в 1865 году, не доживя до тридцати лет. Это был, говоря словами Н. А. Некрасова, «случай предвиденный, чуть не желательный». Потомки ныне признательны Чокану Валиханову за то, что он, благодаря беспримерному мужеству, редкостной одаренности, соединенной с целеустремленным упорством, вписал свое имя в ряд любимейших имен казахского народа. Он за короткое время прославился как исследователь географии, этнографии, истории, языка и литературы родственного нам киргизского народа, а также так называемой Малой Бухарии, как тогда называли Синьцзян-Уйгурскую автономную область Китая, став во многих случаях первооткрывателем самых разнообразных научных фактов; он проявил себя выдающимся знатоком экономики, быта, верований, обычаев, прошлого и ему современного, — словом, всего того, что касалось родного казахского народа. Все его труды отмечены печатью гения, а это означает, что многие его мысли, догадки, суждения и соображения остаются и доныне непреходяще ценными. В этом нас убеждают подробные научные изыскания в различных аспектах творческого наследия, проводимые теперь чокановедами. Чокан Валиханов не относился к типу кабинетных ученых, его интересовала жизнь во всех ее проявлениях; глубина этого интереса определялась его исследовательским даром, его редчайшим умением поверять алгеброй гармонию, а его трепетная отзывчивость, необыкновенная гибкость мышления — поэтичностью, артистизмом его натуры, способностью чутко и эмоционально внимать. Именно в таких людях, как в фокусе, сосредоточивается, накапливается и ярко высвечивает опыт поколений. И поэтому самая жизнь гения со всеми ее человеческими особенностями становится поучительной для познавания духовных ступеней, по которым восходили народы к настоящему, и, следовательно, для познавания истоков, во многом определивших наши достоинства и наши недостатки.
Мало жил этот человек, краткой была его деятельность. Но он жил так содержательно, что тщетно было бы дерзать на полноту описания его вдохновенных деяний и проникновенных чувствований, на глубину раскрытия психологической причинности, проявлявшейся в его воле и его поступках. И этот очерк о Чокане Валиханове является, может быть, лишь одним из отзвуков нашей души, удивленной и пораженной непостижимой гармонией могучего духа выдающегося сына народа.
Пушкин гордился шестисотлетним дворянством. «Мое дворянство старее», — даже заметил он в скобках, отвечая Рылееву на упреки по этому поводу. Однако эта гордость не мешала ему преклоняться перед гением бывшего помора Михайла Ломоносова и восхищаться смелостью, находчивостью и размахом беглого казака Емельяна Пугачева. Валиханов имел не меньше оснований гордиться почти семисотлетним чингисидством. Он носил титул степного принца, султана поистине по-пушкински. «Мы не можем подносить наших сочинений вельможам, ибо по своему рождению почитаем себя равными им», — писал великий поэт. Чокан Валиханов не мог испытывать перед кем бы то ни было что-то подобное подобострастию и уничижению не только потому, что он был наделен природой особо обостренным чувством собственного достоинства, но еще и потому, что никто не мог его упрекнуть в незнатности и неизвестности его родового древа. Он считал себя потомком Темучина, ставшего покорителем мира Чингисханом, и был правнуком знаменитого хана Аблая, царствовавшего в казахских степях во второй половине восемнадцатого столетия.
Интересно само восхождение Аблая к вершинам знатности и могущества. Это был период в истории Средней Азии и Казахстана, когда бесчисленные отпрыски некогда грозных властителей, пребывая в претензии ни больше ни меньше как на роль Батыя и Тамерлана, в жажде крови, мести и власти довели до крайнего раздробления и истощения народы обширного и благодатного края. В этот период раздоров и распрей, взаимного изнурения и истребления, всеобщего измельчания и унижения прадед Чокана хан Аблай был, пожалуй, единственным властителем, который, благодаря личной доблести, уму и ловкости, сумел увлечь большинство казахского народа идеей единства и создал сильное объединение казахов Большой и Средней орд, которому были подвластны к тому же прилегающие окраины нынешних Киргизии и Узбекистана. Теперь грозный союз казахских племен успешно противостоял продвижению на запад китайцев, опьяненных только что закончившимся варварским истреблением целого джунгарского народа. Недолговечно было это объединение, но это было время особого духовного подъема казахского народа, вызванного чувством общности, чувством утверждения национального достоинства. «В предании киргизов Аблай, — пишет Чокан Валиханов о своем прадеде, — носит какой-то поэтический ореол; век Аблая у них является веком киргизского рыцарства. Его походы, подвиги его богатырей служат сюжетами эпическим рассказам. Большая часть музыкальных пьес, играемых на дудке и хонбе, относится к его времени и разным эпохам его жизни. Народные песни — „Пыльный поход“, сложенная во время набега, в котором был убит храбрый богатырь Боян; „Тряси мешки“ — в память зимнего похода на волжских калмыков, во время которого киргизы голодали семь дней, пока не взяли добычу, — разыгрываются до сих пор киргизскими музыкантами и напоминают потомкам поколения Аблая прежние славные времена».
Русский царь Петр Первый заботился паче жизни о единстве и могуществе России. По уровню взглядов на исторические обстоятельства, конечно, не сравнить образованнейшего русского царя с, по-видимому, малограмотным ханом. Однако стоит обратить внимание на следующее свидетельство знатока казахского прошлого писателя Сабита Муканова. «Аблай в 1770 году подчинил себе киргизов… В 1771 году сына своего Адиля посадил владельцем Большой Орды. У Аблая было тридцать сыновей, и он всех сделал предводителями отдельных подчиненных ему казахских родов». Получается, что Аблай, достигший объединения степей ценою громадных усилий народа, ценою потоков крови и бесчисленных жертв, не придумал ничего лучшего, как раздарить подвластные племена и земли своим многочисленным сыновьям, и эти царевичи, движимые алчностью, чванством, тщеславием и взаимной завистью, немедленно привели казахский народ к прежнему раздроблению и прежним раздорам. Тут поневоле вспомнишь, как всегда, меткое и точное определение А. С. Пушкина, данное им в заметках по русской истории: «Удельные князья — наместники при Владимире, независимы потом». Как недалек был в честолюбивых замыслах этот властелин, как его мало интересовало будущее народа! Конечно, можно с уверенностью сказать, что если бы хан Аблай завещал беречь единство казахских племен, достигнутое при нем, то это завещание осталось бы пустым звуком. Отсталые кочевые племена с примитивной экономикой при тогдашних условиях не могли претендовать ни на государственность, ни на собственный путь развития. Позднее, когда внук Аблая Кенесары, такой же смелый, хитрый и ловкий фанатик, как его дед, пожелал повторить подвиги пращура, из этого ничего путного, кроме жестокостей и разорения, не получилось. И все же поражает, что самый знаменитый хан несчастного народа не мог подняться ни на йоту выше утоления собственной жажды власти. Недаром в казахском народе, столь чутком к проявлению благородных стремлений со стороны властителей, нет ни одного куплета, воспевающего помыслы хана Аблая в заботах о будущем подвластных ему земель и племен, но зато много стихов, посвященных его могуществу и жестокому всевластию.
Можно полагать, что из всех имен в родословном древе Чокана Валиханова имя Аблай-хана очаровывало, пленяло и возбуждало воображение мальчика, как только он стал понимать рассказы о жизни и деяниях своих предков, ибо в то время не было казахской семьи, казахского рода, где бы относились равнодушно и беспристрастно к своему происхождению. Традиционно повелось, что мальчик мог не знать еще счета чисел натурального ряда, не говоря уже об азбуке (которую ему, как правило, не всегда суждено было и знать), но он уже знал имена всех предков не менее чем до седьмого колена. Причем среди этих предков непременно находился мудрый и могучий богатырь, дух-аруах которого заботливо витает над родом. Чаще оказывалось, что столь возносимый предок не был известен никому, кроме, может быть, своих же потомков, но последние не могли не наделять его изумительными качествами и не восхищаться ими в ожидании возрождения этих качеств в ком-то из следующих поколений. Эта наивная вера служила большим утешением для бедных и обездоленных. И уж нечего говорить о том, как возносился воспетый и воспеваемый степными златоустами Аблай-хан в семьях его многочисленных отпрысков, рассеянных по всей обширной территории Казахстана и, в мечте об аблаевском могуществе и почете, считавших себя обделенными и притесненными.
И вот в одной из таких семей появился мальчик, наделенный природой богатым воображением, редкой наблюдательностью, способностью впитывать как губка и эмоционально усваивать опыт окружающих и при этом обостренно чувствовать и переживать непонятные для детского ума противоречия в жизни и поступках родителей и всех близких людей. Можно легко понять глубину и драматизм этих противоречий, если представить, как вчерашние самовластные владельцы казахских степей превратились или в скромных, преданных чиновников русского царя (так случилось с умным и дальнозорким отцом Чокана султаном Чингисом), или оказались вслед за светлейшим князем Меншиковым в Березове (куда был сослан родной дядя Губайдулла за претензии на ханское положение в степях), или стали организаторами воинских набегов, граничивших с разбоем (так поступил двоюродный брат отца Чокана Кенесары). Все остальные менее яркие личности метались между этими крайними путями, усугубляя драматизм своего положения.
Не думается, чтобы взрослый Чокан чересчур обольщался своим белокостным происхождением, так называемым чингисидством своей крови. Еще менее, конечно, он был склонен придавать значение духу своего предка Аблая. Это, разумеется, вовсе не означает, что правнук не воздавал должное смелости, ловкости, изворотливости и, наконец, уму своего прадеда. Наоборот, приведенный выше отрывок из статьи «Аблай» свидетельствует о том, что ученый хорошо знал, как благодаря этим личным качествам знаменитый хан умело использовал обстоятельства для утоления неуемной жажды властвовать и повелевать. Чокан Валиханов был так же объективен и беспристрастен, как и Пушкин, спокойно перечислявший в автобиографических записках жестокости впавших в маразм крепостников-предков как по отцовской, так и по материнской линии. Чокан знал, что таких было немало и среди его предков.
Родился будущий ученый в 1835 году в семье Чингиса Валиханова, усердно служившего старшим султаном в одном из округов, на которые была разделена степь после того, как, благодаря неусыпной реформаторской деятельности Сперанского по укреплению царского колониального режима, отец Чингиса Вали стал последним ханом Средней Орды. Старший султан (высшая должность, положенная инородцам-казахам, по-тогдашнему — «киргизам») подчинялся уездной администрации, объединявшей несколько округов, а уездная администрация — западносибирскому генерал-губернатору, бдившему над вверенным обширным краем из города Омска.
Чокан до двенадцати лет рос в степях, где с пяти-шести лет, как пишет Г. Н. Потанин, «…сломя голову, полкал на лошадях по степи, принимал участие в соколиной охоте». Там же он начал обучаться мусульманской грамоте у муллы-татарина.
Отец Чокана султан Чингис был довольно образованным для степей человеком, окончил Омское войсковое казачье училище, дослужился до чина полковника, любил острое слово и степное искусство. В ауле старшего султана постоянно пребывали степные златоусты-акыны, композиторы-кюйши, которых зачарованно слушал живой, подвижный и любознательный мальчик. Можно представить, какую разницу ощущал одаренный мальчик между тем, что он слышал в юрте от акынов-импровизаторов, певцов, остряков, и тем, что он видел у муллы, где тупо зубрились арабские буквы и заветы пророка и не произносилось ни одного живого казахского слова. Так у будущего ученого в детские годы, наряду с очарованностью радостями жизни, с любовью к истинно доброму и красивому, неосознанно и инстинктивно вырабатывались задатки ненависти и отвращения ко всему, противному духу свободного развития человека.
Чокан-ребенок с какой-то недетской последовательностью противился делать то, чему учил мулла. Следствием этого явилась одна удивительная особенность в интеллектуальном развитии Чокана. Мусульманская религия, как известно, наложила запрет на живопись, на изображение жизни и природы кистью и карандашом. И в силу этого до революции не было ни одного художника-казаха. Казалось, пространственное воображение, искусство представлять на бумаге или каким-то другим путем образы виденного было умерщвлено в зачаточном состоянии. Между тем Чокан Валиханов, пожалуй, единственный казах до революции, проявивший себя как замечательный художник. Мы теперь имеем целый том рисунков, портретных изображений, жанровых картин и др., значение которых в нашей науке и культуре еще, возможно, недостаточно оценено. «Чокан, — пишет Г. Н. Потанин, — не знал ни слова по-русски и уже тогда любил рисовать карандашом. Дабшинский показывал картину, нарисованную Чоканом уже в Омске: русский город поразил мальчика, и он изобразил карандашом один из городских видов». Этот рисунок сохранился: на нем изображен дом генерал-губернатора, величественное для того времени здание с часовней и флагом Российской империи на крыше; перед домом по тротуару плетется укутанная во что-то неуклюжее дородная обывательница, ведя за руку ребенка; за домом слева в отдалении видны купола и колокольни церкви. Сохранились и другие замечательные рисунки двенадцатилетнего Чокана. Все они нарисованы Чоканом после приезда в Омск. Это и понятно. Чокан, судя по рисункам, ранее занимался рисованием, но делал это втайне, во всяком случае вдали от глаз муллы, и рисунки, естественно, уничтожал. И здесь, в Омске, он наконец оказался в условиях, когда мог открыто, не скрывая ни от кого, предаться любимому занятию. Вот отчего появилось несколько замечательных рисунков, датированных 1847 годом.
Взрослого Чокана Валиханова современники часто сравнивали с Лермонтовым. Они, по-видимому, были схожи и в детском возрасте. Дар к живописи Лермонтова также проявился рано, но великий поэт создавал свои детские рисунки при всеобщем доброжелательном поощрении и специальном обучении этому, тогда как казахский гений рисовал свои детские картинки, преследуемый муллой, который видел в этом промысел шайтана — злого духа, наущавшего несмышленыша на преступное подражание делу аллаха, который один только может создавать мирское разнообразие, никак не должное поддаваться изображению руками смертных. Это означает, что природные дарования, заложенные в этом мальчике, были настолько могучи и воля к их проявлению даже у ребенка-Чокана была настолько неукротима, что он, движимый неосознанным желанием, пробовал свой талант и свои способности во всех областях жизни, где можно было выразить себя, найти себя, и делать все это часто вопреки противодействующей обстановке.
Чокан был зачислен в Сибирский (Омский) кадетский корпус в 1847 году. Существует искушение двенадцатилетнего Чокана изобразить одержимым нестерпимой жаждой знаний и рвущимся в город, в кадетский корпус, для того, чтобы удовлетворить свою неуемную любознательность. Самый младший брат Чокана Кокиш, умерший сравнительно недавно, в двадцатых годах, рассказывал Сабиту Муканову нечто обратное. Мальчик, заслышав, что отец хочет повезти его в далекий-предалекий Омск, в который изредка ездит сам, и оставить там учиться, убежал из дома и чуть не два дня прятался в прибрежных кустах тальника. Весь аул сбился с ног, ища его, пока Чокан, не выдержав, по-видимому, голода или набравшись страха за проведенную в одиночестве ночь, не появился в ауле сам. Может быть, ему бы и хотелось посмотреть на этот чудо-аул, называемый городом, увидеть, как живут тысячи людей в одном месте и, не помещаясь в деревянных домах, строят, наставляя один на другой, другой на третий, каменные дома, но перспектива остаться там почти навсегда его нисколько не увлекала и не радовала. Его уговаривали, но он, вместо того чтобы сесть в повозку или на оседланного для него коня, бежал за юрту. Чингис, потеряв терпение, грозно повелел поймать и связать его. И тогда до этого молчавшая мать спокойно, но твердо сказала: «Не делайте так. Он умный мальчик, сам сядет в повозку!» Мальчик, насупившись, безнадежно остановил свой взгляд на матери, как будто говоря: «И тебе меня не жалко!» — и забился в угол повозки. Зейнеп, человек большой выдержки, дала волю материнским слезам только тогда, когда муж и сын в повозке и сопровождающие их верховые с оседланными запасными конями на поводу для султана-отца и султана-сына отъехали от аула.
В Омске султан остановился в доме чиновника генерал-губернаторской канцелярии Дабшинского, давнишнего друга, знакомого еще со времен учебы Чингиса в Омске. Дабшинский прекрасно владел казахским языком, работал переводчиком, и именно такой человек был нужен Чингису для введения не знавшего ни слова по-русски сына в русскоязычный мир. Договорившись с омским начальником об устройстве сына на учебу и попросив Дабшинского отвести Чокана в условленный день в корпус, Чингис собрался уезжать. Но не тут-то было. Мальчик забился в угол повозки и, свернувшись в жалкий и молчаливый комочек, не отвечал ни на какие уговоры. Чингису снова пришлось повелеть тюленгутам: «Отнесите его в дом». И тогда Чокан вскочил, зло взглянул на отца и, нахохлившись, быстрыми шажками ушел в дом.
Омский кадетский корпус был учебным заведением со строгими порядками, но, к счастью его воспитанников, эти строгие порядки не сводились, в отличие от многих военно-учебных заведений николаевского времени, к солдафонской приверженности к «фрунту и строю»: большая часть преподавателей стремилась воспитать из омских кадетов людей гуманных, справедливых и истинно образованных — и в этом, к их чести, они многого достигли. Тем не менее и в этом учебном заведении существовала среди двухсот пятидесяти воспитанников своя внутренняя жизнь, не всегда до подробностей известная начальству и преподавателям. И в этой внутренней жизни было немало от традиций знаменитых бурс, описанных Помяловским. «До 1846 года — это была казачья бурса», — пишет Г. Н. Потанин и затем, свидетельствуя о том, что традиции бурсы продолжались и после преобразования Войскового казачьего училища в кадетский корпус, продолжает: «Каждый класс у нас имел своего вожака. Наша школьная среда была так малоинтеллигентна, что в классе, в котором был Чокан, вожаком был вовсе человек без умственного таланта. Это был мальчик с практическими наклонностями. Он начал с того, что каждое воскресенье вечером у входных дверей встречал возвращающихся из отпуска кадетов и выпрашивал у них конфет, которые те всегда приносили. Он не съедал их, а в середине между воскресеньями, когда все остальные кадеты свои конфеты уже истребили, предлагал их лакомкам в обмен на карандаши, бумагу и прочее. Таким образом, у него вырос магазин канцелярских принадлежностей, бумаги, карандашей, перочинных ножей, резинок и пр. Все это он опять ссужал товарищам за разные послуги: за снабжение записками по предметам преподавания, за репетирование и пр. Благодаря этому он учился сносно, хотя вовсе был лишен способностей. Чокан объявил ему войну, он начал преследовать с детской жестокостью его торгашество насмешками и вооружил против него товарищей. Маленький мироед был разоблачен и уничтожен и, оставленный без тетрадок и помощи, захудал окончательно в успехах по обучению. Низложив противника, Чокан сделался вожаком своего класса. Но он не мог оставаться без борьбы или без мишени для насмешек; он открыл поход против вожака нашего класса. Вкусы нашего класса были как будто повыше: наш вожак был хороший рисовальщик и забавный рассказчик, но господство его в классе, может быть, было основано более на том, что он изрос годами и был уже вполне сформировавшийся мужчина. Литературой он не интересовался и ничего никогда не читал; вероятно, Чокану было бы нетрудно низложить его, но кампания Чокана была начата поздно, оставалось недалеко до нашего выхода из корпуса; мы вышли в офицеры, что и положило конец начатой кампании Чокана».
Удивительное дело, единственный мальчик-казах из степей, пришедший в стены корпуса, не зная ни слова по-русски, вдруг становится бурсацким вожаком своего класса, мало того, стремится простирать свое влияние и на другие классы. Легко ли удалось Чокану достичь такого положения и авторитета, — стоит над этим подумать. Маленький, диковатый сын степей, ломано начинающий говорить по-русски, творя при этом несуразные обороты и словосочетания, «киргизенок-басурманин» — единственный среди двухсот пятидесяти кадетов не совершающий крестные знамения на утренней линейке, балованное дитя юрт, выросшее на свежей мясной и молочной пище и с трудом привыкающее к серому хлебу и кислой капусте, — это такая удобная мишень для насмешек и издевательств, что трудно представить себе, чтобы какой-либо великовозрастный кадет, воспитанный на высокомерии и пренебрежении к «инородцам», не впал в искушение поглумиться над маленьким султаном на потеху им же запуганных окружающих. Не знаем, нашелся ли в этот трудный период жизни взрослый, сильный, благородный кадет, который взял бы мальчика-казаха под защиту и тем спас бы его от разочарований и унижений. Скорее всего, такого кадета не было, иначе чуткая к проявлениям благородства душа Чокана была бы полна благодарности и этого человека потомки непременно знали. Самый близкий друг Чокана Г. Н. Потанин, ровесник его, к которому сохранил он неизменную привязанность, был мальчиком тихим и незлобивым и в защитники Чокану не годился, скорее, возможно, было даже обратное. К тому же Г. Н. Потанин учился классом выше и, как он пишет, их сближение не началось со дня поступления в корпус: после свидания у Дабшинского они жили некоторое время врозь. И, может быть, поэтому этот начальный период жизни Чокана в корпусе Г. Н. Потанин в своих воспоминаниях обходил. Остается предположить худшее. В последнем случае слабые натуры превращаются в духовно дряблые существа с растоптанной душой, со вконец подавленной волей и с безвозвратно потерянным чувством собственного достоинства. Такие натуры становятся в детской и отроческой среде, малую интеллигентность которой подчеркивал Г. Н. Потанин, безответным предметом унизительных насмешек и жестокого издевательства. Не такова была натура Чокана Валиханова. Он, думается, вначале оказался на положении затравленного, но вовсе не побежденного зверька; и этот зверек, подстегиваемый могучей волей, превратился в матерого бурсака, вожака своего класса. Удивительно и другое. Маленький киргиз-кайсак прокладывает путь к господству в кадетской среде не только через культ силы и ловкости (хотя этот культ, по-видимому, продолжал играть роль), но и, вооруженный тонким знанием русского языка и литературы, поражает противника метким словом, ядом остроумия, этим как-то облагораживая бурсацкий элемент во взаимоотношениях. И, может быть, это и есть тот случай, когда трудное несчастливое начало кадетства Чокана следует отнести к периоду особого везения в его жизни. Представить только, как степной мальчик, воспитанный на изнеживающих душу и тело ласках, на потакании его шалостям и на исполнении всех его желаний, внезапно попадает в совершенно другой мир, где вместо ласк встречает детское задирание и детские жестокости старших кадетов, вместо степной вольности и трепетного внимания — суровый порядок и полное равнодушие к тому, что творится в ребячьем сердце. И если Чокан в самом раннем возрасте сумел пройти это испытание на бесстрашие, упорство, ловкость и находчивость и при этом, закаляя волю, не только перестал вскоре быть страдающей стороной, но приобрел многое из того, что потом превратило его в того поручика по армейской кавалерии, который благодаря редкому умению управлять своими эмоциями, благодаря железному хладнокровию, прожил, рискуя при малейшей ошибке поплатиться жизнью, чуть не полгода в Кашгаре, в том восточном городе, где с человеческими головами обходились столь же просто, сколь и с бараньими, то это ли не называть везением! Окажись возле него старший заботливый друг-защитник, Чокану удалось бы в большей мере избежать этого испытания, и, хотя нам теперь неизвестно, насколько ущемляюще сказалось бы последнее на блестящих достоинствах Чокана которыми мы, потомки, неизменно восхищаемся, все же уместно, по-видимому, сделать такое, не противоречащее логике фактов и в какой-то степени помогающее выяснению истоков этих достоинств, предположение.
На первом курсе Чокану, не знакомому с русским языком, надо было научиться говорить, а русскую грамоту начинать с букваря, тогда как все другие кадеты имели русскую начальную подготовку, но совершилось чудо. «Развивался Чокан, — пишет Г. Н. Потанин, — опережая своих товарищей. …Он уже был взрослый, тогда как мы, старшие его летами, по сравнению с ним были еще мальчишками без штанов. То, что он знал и в чем превосходил нас, он не пропагандировал в товарищеской среде, но при случае беспрестанно обнаруживалось его превосходство в знаниях. Как бы невольно, он для своих товарищей, в том числе и для меня, был окном в Европу». Это было феноменально для того времени: киргиз-кайсак обгонял своих товарищей в овладении европейскими знаниями! И речь идет именно о знаниях, полученных сверх того и помимо того, что преподавалось в корпусе по его программе. Конечно же знания Чокану не валились с неба, они результат благоприятной обстановки, имевшей место тогда в Омске, для удовлетворения этой любознательности.
Кадетам один раз в неделю — на воскресенье — разрешалось покинуть стены корпуса. Чокан посещал дома знакомых. Он бывал у чиновника Сотникова, человека восторженного, основательно образованного (он кончил Одесское восточное училище Ришелье), у учителя рисования в корпусе Померанцева и, видимо, у этого веселого и беззаботного человека, любившего пошалить с приходившими к нему кадетами, учился рисованию. Бывал Чокан и у сердечного Гонсевского. В последние годы обучения в корпусе, как рассказывает Г. Н. Потанин, «Чокан стал ходить в дом Гутковского, который был в родстве с семейством сибирского чиновника Капустина. В этих двух домах завершилось знакомство Чокана с внешкольной жизнью. …Молодые люди… со вкусом к литературе и искусству посещали дом Капустина. Это был маленький клуб избранной омской интеллигенции, светилом которого был Карл Казимирович Гутковский, поклонник Кювье по философским вкусам, энциклопедист. Здесь собиралась лучшая омская молодежь; ни один замечательный проезжий не оставлял города, не побывав в этом доме». Душой этого кружка была неизменно приветливая, добрая, интеллигентная хозяйка дома Екатерина Ивановна Капустина, родная сестра великого химика Д. И. Менделеева.
Стоит представить себе, как подвижный, непоседливый Чокан, находясь в этих семьях, завороженный новизной всего, что слышит, словно окаменев, внимал эрудитам города Омска, а потом, запомнив названия авторов и книг, не успокаивался, пока не доставал эти книги и не прочитывал, так что знавшие его, например Г. Н. Потанин, удивлялись искусству Чокана добывать книги. Несколько позже сам П. П. Семенов-Тян-Шанский был также удивлен тем, что Чокан, не выезжая из Омска, составил богатую библиотеку по специальности. Чокану, по его, по-видимому, настойчивой просьбе (в корпусе мало поощрялось чтение), было разрешено брать книги из фундаментальной библиотеки города. Это разрешение и для Потанина, как он пишет, «…было большим счастьем. Это в нашем развитии была эпоха, когда Чокан принес из недоступного книгохранилища „Путешествие Палласа“ и „Дневные записки Рычкова“. Толщина книг, их формат, старинная печать, старинные обороты речи и затхлость бумаги — как это было удивительно, необыкновенно, полно поэзией старины!».
Разумеется, Чокан и вслед за ним Потанин не ограничивались чтением лишь книг путешественников, звавших в чарующие воображение страны, с ожидающими там экзотическими трудностями и опасностями. Они страстно увлекались и художественной литературой. Их кумирами были Пушкин, Гоголь, Лермонтов, Теккерей, Диккенс… Богатство чувствований, языка, неистощимая образность выражения мысли, неиссякаемый юмор художников слова восхищали молодых друзей. Им, выдающимся писателям, они во многом обязаны умением легко, просто, точно и красиво писать и говорить, чем особенно отличался Чокан.
Чокан окончил Сибирский кадетский корпус в 1853 году. По этому поводу последовал высочайший рескрипт Николая Первого, пребывавшего, подобно глуповскому градоначальнику, в постоянных и неусыпных заботах лично о каждом из своих подданных: «Известно и ведомо да будет каждому, что мы Сибирского кадетского корпуса воспитанника Чокана Валиханова в наши корнеты тысяча восемьсот пятьдесят третьего года ноября восьмого дня всемилостивейше пожаловали и учредили: яко же мы сим жалуем и учреждаем, повелевая всем нашим подданным, одного Чокана Валиханова за нашего корнета надлежащим образом познавать и почитать; и мы надеемся, что он в сем ему от нас всемилостивейше пожалованном чине так верно и прилежно поступать будет, как то верному и доброму офицеру подлежит…»
Царский офицер Валиханов поражал всех, с кем он соприкасался и кто умел ценить высоту духа и помыслов, удивительно богатым сочетанием специальных и общекультурных знаний, которые этот юноша каким-то непостижимым образом сумел достичь и нарастить на то жалкое основание, каким являлось воспитание, даваемое кадетским корпусом. Ни один современник не мог упрекнуть его, что он учился «чему-нибудь и как-нибудь». Можно было бы полагать, что знания Чокана, какими бы большими они ни были, есть все-таки знания, полученные в провинциальной окраине, и должны обязательно иметь отпечаток провинциальности. Но, по-видимому, есть редкие натуры, к которым это положение не должно относиться. Когда в 1860 году Чокан оказался в Петербурге и вращался в среде умственной элиты, ни один из тех, с кем он общался, не чувствовал и намека на необходимость быть в чем-то снисходительным. Казалось бы, если бы такая снисходительность в какой-то степени и имела место, то она при молодости Чокана (почти все, с кем он общался, были старше его) не была бы унизительной. Но, к чести молодого ученого, надо констатировать, что он непринужденно и достойно был на равных и с учеными, и с литераторами, и с политическими деятелями. Такой человек, естественно, не мог не оказывать облагораживающего влияния на близких людей. Характерна в этом отношении роль, которую сыграл Чокан в политическом воспитании своего друга Потанина.
Г. Н. Потанин после окончания Омского кадетского корпуса был направлен для службы в полку в Семиречье и затем на Алтае. Вернулся же он в Омск в том же 1857 году в Войсковое казачье правление. При окончании корпуса у Г. Н. Потанина взгляды на общественную жизнь были таковы, что он «представлял Россию несущейся вперед… в виде скачущей тройки… Николай I должен быть умнее Петра», и пять лет службы в захолустье ни на йоту не изменили его наивную веру в царя, умело правящего несущейся вперед тройкой отечества. «Когда я вернулся в Омск, — пишет Г. Н. Потанин, — появился катковский „Русский вестник“, в нем „Губернские очерки“ Щедрина и статья Громеки „Полиция вне полиции“, сделавшие сенсацию и у нас в Омске. Все это я читал с увлечением, но Чокан, который меня навещал в Омске, напрасно бился со мною; я оставался по-прежнему двоевером. Когда он после спора уезжал от меня, я сознавал себя большим невеждой, но все-таки не уступал; слишком глубоко вкоренились во мне те симпатии, которые он хотел разрушить». Чокан, видимо, устал убеждать своего упрямого друга. Григорию Потанину сверстник Чокан, кончивший кадетский корпус на год позже него, не был авторитетом. Какова бы ни была скромность Гриши, но ему было, так же, как и Чокану, всего лишь двадцать два года, и, даже «сознавая себя большим невеждой», он не мог победить свое самолюбие и дать себя так просто убедить. И тогда Чокан пошел на хитрость: он привез его на квартиру С. Ф. Дурова и оставил на один вечер. Этого вечера было достаточно, чтобы пламенные речи Дурова обратили упрямого Гришу из человека, влюбленного в царя, поклоняющегося «великому» николаевскому тридцатилетию, человека, ожидавшего многих благ от нового монарха, в неумолимого противника самодержавия и самодержавного строя, каким остался Г. Н. Потанин с этого вечера на всю жизнь. «Со мной совершился переворот, — отмечал Потанин, — я ушел от Дурова тем, до чего меня хотел довести мой друг Чокан. Собственно, это не был переворот: мое идейное содержание было уже сформировано в приблизительном духе, чего-то немного недоставало, чтобы переменить кличку». И в этом «сформировании этого содержания», и в этой «перемене клички», как видно из сказанного, выдающуюся роль сыграл Чокан. Впоследствии благодарный Потанин писал: «Я уже стал на ту стезю, по которой пойду в течение всей своей жизни. Читатель знает, что этой подготовкой я много обязан Чокану».
Этот случай из жизни Григория Потанина, рассказанный им самим, показывает, что выпускник кадетского корпуса Чокан Валиханов, вместо того чтобы, следуя высочайшему и всемилостивейшему наставлению и предписанию, «прилежно поступать… как то верному и доброму офицеру надлежит», занимался чем-то диаметрально противоположным, а именно — обращал людей, влюбленных в царя и преданных его строю, в критически мыслящих демократов, обладающих по отношению к державной власти совершенно обратными чувствами. Думается, что не нужны никакие другие свидетельства, чтоб характеризовать, насколько был вооружен передовыми идеями своего времени, на какой нравственной и духовной высоте находился царский офицер Чокан Валиханов, которому вскоре суждено было прославиться в качестве выдающегося ученого.
Вскоре после окончания в 1853 году Омского кадетского корпуса восемнадцатилетний Чокан Валиханов был назначен на должность адъютанта генерал-губернатора Западной Сибири и командующего войсками Сибирского военного округа генерала от инфантерии Г. X. Гасфорта. По свидетельству Г. Н. Потанина, корнет, а потом поручик Валиханов «часто дежурил в доме генерал-губернатора, принимал просителей и в дни дежурства обедал у него (у генерал-губернатора. — Б. Е.)».
Вспоминал ли Чокан, став одним из хозяев приемной части генерал-губернаторского дома и вполне освоившись с новою ролью, как более шести лет тому назад он, степной мальчик, только что оказавшись в Омске, пугливо и диковато вглядывался в чудеса большого города и был поражен красотой и величием самого лучшего здания, здания-дворца, в котором жил, как ему объяснили, властитель посильнее и покрупнее ханов из сказок? Он, наверное, вспоминал тот детский рисунок, где с недетской дотошностью и мастерством воспроизвел этот дом-дворец; и может быть, внутренне при этом улыбался тому стечению обстоятельств, которые привели его теперь сюда для царской службы. Для будущего знатока социальной и политической жизни родного края эта должность оказалась как нельзя более кстати. Чокан сразу же, со скамьи кадетского корпуса, оказался в центре управления всей Западной Сибирью, в которую входили земли, населенные казахами Средней и Большой орд. Он вполне мог здесь использовать свою редкую наблюдательность для того, чтобы изучить тайные пружины и движущие силы царской колониальной административной машины, изучить сибирское чиновничество во всей его неприкрытой наготе.
«Чиновничество царит в северо-восточных губерниях Руси и в Сибири, — писал А. И. Герцен об этом времени, — тут оно раскинулось беспрепятственно, без оглядки… даль страшная, все участвуют в выгодах, кража становится res publica. Самая власть царская, которая бьет как картечь, не может пробить эти подснежные болотистые траншеи из топкой грязи. Все меры правительства ослаблены, все желания искажены; оно обмануто, одурачено, предано, и все с видом верноподданнического раболепия и с соблюдением всех канцелярских форм». Во всем этом адъютанту его превосходительства генерала Гасфорта корнету Чокану Валиханову приходилось убеждаться с первого дня своей штабной службы.
Служебное окружение Чокана, за редкими исключениями (среди последних, например, К. К. Гутковский, старший друг Чокана, впоследствии, как и следовало ожидать, оказавшийся в опале), сплошь состояло из личностей, которые чуть позднее Салтыков-Щедрин метко назвал «господами ташкентцами». Наиболее характерной чертой ташкентца, по выражению великого сатирика, являлось желание «Жрать!!! Жрать во что бы то ни стало, ценою чего бы ни было! …Он никогда не довольствуется одним, но, проглатывая этот кусок, уже усматривает другой!»… Омск в этом смысле являлся наиболее типичным, наиболее обширным Ташкентом, поскольку «…Ташкент, как термин географический, есть страна, лежащая на юго-востоке от Оренбургской губернии. Это классическая страна баранов, которые замечательны тем, что к стрижке ласковы и после оголения вновь обрастают с изумительной быстротой»… Кроме того, «…баранина… это очень вкусно!.. Из него делают шашлык… вполне достойный внимания»… Вот почему сюда устремлялся, по меткому выражению Чокана, «баварский немец, который оставил родной Мюнхен с сестрицей […], чтобы обирать киргизов в независимой Татарии и на их деньги шить жене померанцевые платья на цитроновых лентах». Характеризуя Омск того времени, друг Чокана С. Я. Капустин писал: «Сюда постоянно шел прилив новых личностей из столиц, Центральной России и всех ее окраин — Финляндии, Остзейских губерний, Царства Польского, Крыма, Кавказа. Кроме людей, втянутых сюда не по своей охоте, сюда устремлялись люди, ищущие карьеры, поправления финансов, личности, замешанные в какой-либо истории, которой нужно дать забвение, и проч. и проч.». Словом, чиновничий люд Омска представлял собою некую
…смесь одежд и лиц,
Племен, наречий, состояний!
Из хат, из келий, из темниц
Они стеклися для стяжаний!
Главным ташкентцем в этой иерархии ташкентцев был генерал Густав Христианович Гасфорт. Мы должны остановиться на фигуре этого ташкентца, поскольку он сыграл определенную роль в жизни и деятельности Чокана. Все считали, что Гасфорт приблизил к себе Чокана и оказывал ему покровительство; это было тем более странно, что этот киргиз-кайсак был единственным ненемцем в его окружении. Тем не менее это была правда. Чокан Валиханов пользовался личным вниманием Гасфорта, он во многом способствовал как научным занятиям молодого ученого, так и его служебному продвижению. Несмотря на это, в биографических материалах Чокана мы не найдем ни даже намека на благодарность со стороны Валиханова за эти генеральские благодеяния. Наоборот, поведение старого генерала являлось для молодого и развитого адъютанта предметом постоянных язвительных насмешек. Можно ли думать, что Чокан на добродетельное внимание со стороны старого генерала отвечал черной неблагодарностью? Думается, что нет. Чокан умел быть благодарным, и это было характернейшей чертой его личности. Но Чокан не мог фальшивить, он не уважал Гасфорта, несмотря на его всемилостивейшее покровительство и благосклонное внимание. И к этому он имел основание.
Если воспользоваться градацией Салтыкова-Щедрина, генерал-губернатор Гасфорт, несомненно, должен быть отнесен к разряду ташкентцев-цивилизаторов. У великого сатирика один из подобных ташкентцев закладывал основы цивилизации во вверенном крае с помощью внедрения в обывательский быт телеги. Цивилизаторская деятельность Гасфорта отличалась куда более широким диапазоном: она простиралась от выдумывания особых мундиров для подчиненных, особых образцов седел, чепраков, конских уздечек до проектов «заградительной горной цепи» в Заилийском Алатау («начальством спроектированные горы», — язвил по этому поводу Чокан) и даже новой религии для казахов, представляющей собой, по мысли автора, благодетельное соединение мусульманства с христианством. Такими цивилизаторскими проектами голова генерал-губернатора была перегружена. «Он так пуст и глуп, что много говорить о нем не буду», — писал своему отцу приятель Достоевского и Чокана В. Е. Врангель. Но, по-видимому, в те времена человеку на должности генерал-губернатора и не было необходимости отличаться умом, ибо Гасфорт, этот бывший слушатель трех немецких университетов, обладая пятью докторскими дипломами, будучи кавалером орденов Георгия, Анны, Владимира с бантом, знака Железной короны, владельцем табакерки, осыпанной бриллиантами, и золотой шпаги, был, как говорится, чином от ума избавлен. И потому, может быть, как свидетельствует тот же Врангель, во вверенном обширном крае слово его было законом и ему оказывалось чуть не божеское почитание.
Сам Гасфорт о собственном интеллектуальном уровне был совершенно обратного мнения. Будучи уверен, что десятилетие (1851–1861) его проконсульства в Западной Сибири было великим десятилетием, он считал вправе увековечить свою деятельность ношением двойной фамилии Гасфорт-Заилийский, установлением памятника в Березове, Тобольске или Омске и т. д., и т. п. Один из перевалов Заилийского Алатау был назван перевалом Гасфорта. Про отставку Гасфорта Чокан сочинил быстро распространившийся меткий анекдот: будто, когда адъютант Чокан сообщил, кто едет вместо него, тот якобы возразил: «Но ему здесь нечего делать! Я все докончил». Он совершенно уверен был в том, что его выдающаяся административно-военная деятельность погубила в нем не менее выдающегося литератора-романиста. По-видимому, у себя в гостиной, среди млеющего в раболепном восторге окружения, он любил разглагольствовать на эту заветную тему. Сохранились отрывки из дневников Чокана Валиханова, тонко воспроизводящие эти разглагольствования генерала. Эти отрывки удивительны тем, что Чокан, изобличая в себе недюжинный талант сатирика, дает неповторимо тонкую характеристику выживающего из ума сатрапа. Вот образчик речи Гасфорта.
«— Да, матушка, муж твой был некогда романист, но занят крепко, романист, да только, так сказать, не тово (улыбка), не сентиментальный, не тово, чтобы, как какая-нибудь Жорж Занд или Гоголь, что ли, там у вас, господа, которым вы так восхищаетесь, я не нахожу в нем ничего. Я… (ковыряет между клыков). А сам я писал вроде Диккенса: в глубоко патетическом и вместе с тем в забавно-юмористическом тоне (выпивает последний глоток пива). Жаль, господин Валиханов, что этих романов теперь у меня нет, я бы дал бы Вам в полное и неотъемлемое право („т“ с особенным ударением и скрипом), если бы Вы их издали под своим именем, то, нет сомнения, Вы получили репутацию и авторитет лучшего писателя…» Это краткое извлечение из дневниковых отрывков Чокана, на которые до сих пор почему-то мало обращалось внимания, характеризуют Гасфорта более точно и рельефно, чем перечень всех многочисленных благоглупостей, которые творились в Западной Сибири и казахских степях во время десятилетия его генерал-губернаторства.
Известно, что такие недалекие умом люди, как Гасфорт, слыша постоянную похвалу своим действиям, восторги своим суждениям, особенно склонны предаваться иллюзиям насчет благотворности не только своих деяний, но и самого факта своего существования. Это самодовольство и эта удовлетворенность часто выражаются во внешней кажущейся умиротворенности и доброте. Тот же Врангель, перечислив странности в поведении Гасфорта, пишет: «…несмотря на все эти выходки, все же следует сказать, что в сущности Гасфорт был добрый старик. Но что поделаешь, — слабость имел напускать на себя важность и грозность». Между тем все знали, как страдали миллионы людей в крае от злоупотреблений под управлением ослепленного властью генерал-губернатора, страдавшего феноменальным затмением ума. По свидетельству Г. Н. Потанина, в крае царил такой произвол, что все должности были оценены и продавались за определенную сумму. Взятки брались открыто. Мелкие власти, зная безнаказанность, чинили всякие безобразия. Вся администрация Омска жила в богатстве, имела хорошие дома, комфорт, а низы бедствовали. Чокан, будучи адъютантом Гасфорта, знал об этом лучше всех. Позднее, когда место Гасфорта занял другой немец, Дюгамель, Чокан в одном из писем, говоря о злоупотреблениях царских чиновников, заметил: «Я не помню даже при Гасфорте ничего подобного».
Теперь становится понятным, почему Чокан не мог питать к своему покровителю Гасфорту ни грана уважения. Но работать у Гасфорта и пользоваться его покровительством ему было просто необходимо. Чокан мыслил достаточно трезво, чтобы не выступать перед Гасфортом и его скалозубским окружением в роли Дон Кихота и не ломать копий о ветряную мельницу генерал-губернаторской администрации, тогда как положение адъютанта у всемогущего западносибирского властителя давало ему возможность подробно узнавать нравы и методы лихоимства чиновничества, хорошо изучить социальную и политическую жизнь края, вести специальные научные изыскания, имея доступ к секретнейшим архивам. Кроме того, Чокан был во власти иллюзии, что, занимая ключевые позиции в колониальном аппарате, можно личным примером и личными усилиями облегчить участь своих соплеменников.
Можно легко себе представить, чем и как мог понравиться Гасфорту Чокан, после того как, видимо по рекомендации Гутковского, оказался в должности адъютанта генерал-губернатора. Рассказывают, что Гасфорт был болезненно неравнодушен к пышности и парадности. Это неравнодушие усиливалось, должно быть, оттого, что этот лютеранин не отличался знатностью происхождения. И именно в силу этого присутствию в своей свите чингисида, потомка хана и единственного по-настоящему цивилизованного киргиз-кайсака придавал особое значение. Прошло, надо полагать, не очень много времени, чтобы Гасфорт почувствовал, как отличается этот юный изящный инородец по тонкости восприятия, по пониманию душевных движений от уверенного в своей значительности и в своем величии шефа. Он, должно быть, понял, что такой адъютант ему просто необходим.
Вышеприведенный монолог Гасфорта, переданный потомству Чоканом, свидетельствует о том, что сановный старик был уверен в своей образованности, начитанности, у него достало ума эту иллюзию поддерживать. Не мог же он, встречаясь с такими апостолами гуманизма и многознания, как Михаил Бакунин или Семенов-Тян-Шанский, нести околесицу. Юный Чокан — кладезь всевозможных знаний, умеющий к тому же преподнести их таким образом, будто он все это узнал от самого Гасфорта, — оказался, как думается, незаменимым в таких случаях помощником. Особенно умение Чокана подсказать необходимое к данному моменту, его исключительный талант кратко, ярко и нескучно излагать сведения о казахских степях, способность быстро и точно, не теряя первородных красок, переводить цветистые обращения степных витий к первому в степях генералу белого царя, вероятно, очень импонировали Гасфорту во время его инспекторской поездки по землям Средней и Большой орд летом 1855 года. Недаром после этой поездки появилась всеподданнейшая просьба Гасфорта о высочайшей милости присвоить корнету Валиханову воинское звание поручика не только потому, что Чокан при «совершенном знании оной (службы. — Б. Е.) и киргизского языка, а также и местных киргизских обычаев, принес большую пользу», но и потому, что «он, султан Валиханов, потомок последнего владетельного хана Аблая, поступившего в подданство России».
По-видимому, недалекий и в то же время не лишенный старческих сантиментов Гасфорт питал к своему юному адъютанту в какой-то мере действительно искренние чувства и, судя по биографическим материалам Чокана, остался верен им. Теперь, когда пора многочисленных гасфортов, обиравших наш народ, канула в небытие, может быть, будет справедливо отдать должное этой неосознанной слабости неограниченного властителя степей, слабости, как мы знаем, так неоценимо благотворно сказавшейся на судьбе первого ученого-казаха. Окажись на месте Гасфорта пораньше тот же заменивший потом его Дюгамель, явно нерасположенный к Чокану, может быть, не было бы ни экспедиции на Иссык-Куль, ни путешествия в Кашгар, ни многих драгоценных исследований: Чокан, протянув несколько лет где-нибудь в захолустье лямку рядового офицера, не имея ни книг, ни архивов, ни общества, вышел бы в отставку, доживать свой век в степной юрте. И в этом случае казахский народ лишился бы имени и трудов своего гениального сына, столь ярко показавшего великие духовные возможности своих соплеменников.
Для окружения Гасфорта азиат Чокан представлялся выскочкой, незаслуженно и случайно, благодаря причудам вельможи, оказавшимся в его свите. Ум Чокана, его выдержка, хладнокровие, интеллектуальное превосходство, неподкупность и, наконец, само расположение к нему Гасфорта не могли не вызвать заведомо враждебного отношения со стороны этих людей, приехавших в Омск «на ловлю счастья и чинов». Чокану в этом враждебном и ненавидящем окружении надо было делать вид, что всего этого он не замечает и не чувствует; а служебные дела исполнять с такой прилежностью, тщательностью и предупредительностью, чтобы не дать ни малейшего повода к упрекам, кривотолкам, превратным оценкам и суждениям. И эту маску пунктуальнейшего и преданнейшего служаки он должен был носить и перед самим Гасфортом, которого он ставил нисколько не выше его немецкого окружения, проявляя, может быть, при этом еще большую осторожность, еще большую тонкость. И если при этих условиях Чокан Валиханов продолжает усиленно заниматься (а стоит посмотреть сохранившуюся часть его черновых тетрадей, чтобы убедиться, какое громадное количество научного материала он перебрал, проанализировал и записал), готовя себя к будущим путешествиям и выдающимся научным изысканиям, то можно понять, какой ежедневный подвиг совершал этот молодой человек. Причем надобно сказать, что он готовил себя к будущим превратностям судьбы путешественника не только научно, но и духовно, ибо это умение быть и совершенно другим блестяще оправдалось, когда он в Кашгаре в течение пяти месяцев выглядел натуральнейшим купцом Алимбаем. Выработалось оно у Чокана, как мы могли заметить, не где-нибудь, а именно на службе у Гасфорта. Стоит представить, как вырывался он после пребывания в этой чопорной, напыщенной, затхлой от напускной важности приемной Гасфорта в мир своих омских друзей, в общество Гутковских, Капустиных, Дурова, Потанина и других и давал волю накопившимся чертикам в его жизнерадостной, настроенной на неиссякаемый юмор душе и этим давал повод друзьям не только смеяться, но и думать, вопреки истине, что этому молодому казаху и служба, и знания, и все в жизни не стоит особых усилий и дается с легкостью невероятной. Образчик того, как разряжался Чокан после исполнения служебных обязанностей, приводит Г. Потанин. Мы уже говорили, с какой целью привез Чокан Потанина к Дурову. «Чокан не остался у Дурова пить чай, — рассказывает Г. Потанин, — ему куда-то нужно было спешить. Он наскоро передал ему городские новости, рассказал, как он вчера был дежурным в доме генерал-губернатора, как генерал в пух и прах распек какого-то чиновника и в заключение приказал Чокану отвести этого чиновника на гауптвахту, и когда они вдвоем подходили к гауптвахте, как два чиновника, ранее посаженные под арест, сидевшие на веранде и игравшие в шашки, завидев идущих, радостно вскричали: „Ведут! Ведут!“ („Да, это страничка из Диккенса!“ — вставил Дуров); простился… и уехал».
Рассказчиком Чокан был удивительным, он умел, рассказывая, так представлять людей в лицах и так искусно при этом расставлять акценты, что самые будничные явления и события, в которых обыкновенный человек не видит ничего, достойного юмора, оборачивались неожиданно смешной стороной. Иногда он давал выход накопившейся желчи чрезвычайно едкими и жестокими насмешками. Из уст в уста передавали, как преследовал он известного в Омске генерала, чересчур гордившегося орденами и регалиями, анекдотом, ходившим в разных вариантах, о том, что генерал тот ходит в самые лютые морозы с распахнутой шубой, чтобы были видны ордена, что будто прикреплял он орденские ленты к галошам, чтобы приходящие видели, что здесь находится его превосходительство. В другой раз Чокан подвел незадачливого молодого человека, простодушно сказавшего, что он, к сожалению, не знаком с господином Теккереем, к портрету писателя и самым серьезным образом представлял их друг другу. Такие саркастические выдумки Чокана были неисчерпаемы. Об этой стороне характера ученого, пожалуй, ярче всех сказал Н. М. Ядринцев: «Узенькие глаза его сверкали умом, они смотрели как угольки, а на тонких губах всегда блуждала ироническая улыбка, это придавало ему нечто лермонтовское и чайльд-гарольдовское. Разговор всегда отличался остроумием, он был наблюдателен и насмешлив, в этом сказалась его племенная особенность (киргизы большие насмешники), под влиянием образования эта способность у Валиханова получила расцвет. Она получила характер сатиры и гейневского юмора. Острил он зло, я редко встречал человека с таким острым, как бритва, языком».
Таков был адъютант его превосходительства западносибирского генерал-губернатора, командира Отдельного сибирского корпуса генерала от инфантерии Густава Христиановича Гасфорта корнет, а потом поручик Чокан Чингисович Валиханов. Сколько бы ни острил Чокан над окружающими его пошлостью, тупостью, лицемерием, мздоимством, он был вынужден пребывать в душных объятиях страшной атмосферы, создаваемой Гасфортом и его многочисленными алчными и ненасытными господами ташкентцами. В 1857 году Чокану еще только двадцать один год, но он пишет Ф. М. Достоевскому: «Омск так противен со своими сплетнями и вечными интригами, что я не на шутку думаю его оставить». Он бы, пожалуй, и выполнил это свое намерение, если бы его заветное желание изучать Восток родины случайно не совпало с видами начальства в этом плане, и он наконец смог совершить свои знаменитые путешествия на Иссык-Куль и Кашгар.
Чокан Валиханов напечатал при жизни только три произведения: «Очерки Джунгарии», «О состоянии Алтышара, или шести восточных городов китайской провинции Нань-Лу и Малой Бухарии в 1858–1859 годах», «Аблай». Два очерка были помещены в «Записках Русского географического общества» в 1861 году, а небольшая статья «Аблай» — в энциклопедическом словаре в 1860 году. Всего каких-то пять-шесть печатных листов. Много это или мало? Если вспомнить, что произведения великого Абая увидели свет через пять лет после его смерти в виде небольшой книжечки, пожалуй в пределах тех же пяти-шести печатных листов, то для ученого-казаха, умершего почти за полвека до этого, даже эта мизерная опубликованная часть произведений Чокана кажется большим достижением. К тому же, как известно, даже эти скромные по объему публикации Чокана немедленно вызвали широчайшие отклики не только в России, но и Европе — в Австрии, Франции, Германии и Англии. В Англии, например, очерки Чокана были изданы в переводе на английский язык. Такой живой интерес к опубликованным произведениям Чокана можно было бы отнести к экзотическим сторонам деяний путешественника-казаха. Но, как известно, такие вспышки внимания быстро гаснут после первого же удивления. Интерес же к статьям Чокана оставался неизменным и постоянным. Его имя было твердо вписано в историю науки, его фамилия появлялась во многих монографиях, учебниках, энциклопедических изданиях.
И все же прав был друг Чокана Н. М. Ядринцев, когда писал, что «ничтожная печатная деятельность Валиханова далеко не соответствует ожиданиям, какие возлагали на него люди, коротко знавшие его». Друзья, конечно, частью знали, частью догадывались о постоянной напряженной мыслительной деятельности Чокана. И тем не менее, по-видимому, не всегда сознавали, как велико количество научных материалов, по подготовленности вполне заслуживающих быть напечатанными, и как еще больше заготовок, черновиков, законспектированных, написанных первоисточников, планов, наметок и замыслов, над которыми успевал трудиться этот офицер между заботами службы царской. В руках чокановедов, как полагают сейчас, имеется лишь часть огромного творческого наследия этого гения. Многое безвозвратно потеряно. К этому выводу приходят изучающие научную биографию Чокана.
Вот некоторый, совершенно неполный, но, наверное, характерный перечень научных трудов Чокана Валиханова, извлеченных из различных архивов и ставших теперь всеобщим достоянием. Труды, посвященные устному творчеству казахского народа, — «Предания и легенды Большой киргиз-кайсацкой орды», «Образец причитаний», «Песня об Аблае», «Песни Урака», «О формах киргизской народной поэзии», «Поговорки Большой Орды» и др; религии и верованию казахов и сопредельных племен — «Тенкри (бог)», «Следы шаманства у киргизов», «О мусульманстве в степи»; истории народа — «Киргизское родословие», «Исторические предания о батырах XVIII века», «Аблай», «Шуна-батыр», «Заметки по истории южносибирских племен», «Заметки при чтении книги проф. И. Н. Березина „Ханские ярлыки“» и др.; этнографические исследования «Вооружение киргиз в древние времена и военные доспехи», «Составные части киргиз-кайсацкого пороха», «О киргиз-кайсацких молах и древностях вообще», «Юрта» и др.; экономические и социологические исследования — «О торговле в Кульдже и Чугучаке», «Записки о судебной реформе», «О кочевках киргиз» и др. Если этот краткий перечень сам по себе свидетельствует об исключительной широте научных интересов молодого ученого, то при чтении этих произведений поражаешься тому, как этот человек за короткое время все объял, все проник. А ведь мы не включили в этот перечень называвшиеся выше крупные произведения, печатавшиеся частью при жизни автора и посвященные его знаменитым путешествиям в Киргизию и Западный Китай (Кульджу и Кашгарию). В этих выдающихся сочинениях Чокан Валиханов проявляет себя еще и дотошнейшим знатоком географии, флоры и фауны и др. Называя представителей растительного и животного мира описываемого края и рассказывая о них, он непременно приводит их латинские названия, иногда сопровождая статьи высокохудожественными рисунками.
Есть еще один род произведений Чокана Валиханова, на которые еще недостаточно обращается внимание, — это дневники, которые он вел в путешествиях по Киргизии, в Кашгарию и Кульджу. Чтение этих дневников полезно не только тем, что они являются первоисточниками исторических и многих других архинужных для потомков сведений, но и доставляют читателю огромное удовольствие своими эстетическими, истинно художественными достоинствами. Последние в немалой степени присущи вообще всем произведениям, вышедшим из-под пера Чокана Валиханова, но дневники, как никакие другие произведения его, изобличают в авторе незаурядного писателя-художника.
Один из лучших знатоков жизни и творчества казахского ученого писатель С. Н. Марков в своей книге о Чокане «Идущие к вершинам» отмечает: «Эти заметки (дневники. — Б. Е.) Чокана напоминают лучшие образцы русской прозы XIX столетия. В то время когда Чокан писал их, ему было всего двадцать с лишним лет. Не надо забывать, что слова русского языка он стал произносить впервые лишь девять лет назад».
В 1856 году Чокан прибывает в Кульджу, торговый город на западной окраине Китая. Живо и занимательно описав, как в доме русского консула появились с визитом туголдай (китайский торговый пристав) и коголдай (его помощник) со свитой, ученый запечатлевает портреты почтенных гостей.
«Туголдай — худощавый старичок с подслеповатыми узкими глазами, украшенный огромными очками, с ястребиным носом. Рот у него несколько крив, и верхняя губа имела вид треугольника, основанием которого служили концы, а вершиной — середина. На этих губах торчало несколько волосков, и острый сухой подбородок был гладко оголен. Крошечные замечательного сочетания сине-буроватого цвета с кофейным зубы выглядывали из-под губ. Он не по летам жив и чрезвычайно разговорчив. Одет он в шелковый халат, опоясан черным поясом, на котором висят мешочек с табачком, веер.
Коголдай бледен, голова его лишена вовсе затылка, плоска как доска, на лицевой стороне которой привинчены глаза, нос, рот, а на другой — прикреплена коса. Он как будто не успел оправиться от испуга. Глаза как-то болезненно живы, они блуждают то направо, то налево, как глаза кошек, которыми украшались стенные часы».
Пожалуй, эти отрывки можно было бы использовать в школьных курсах литературы для демонстрации того, как с помощью слов достигается точность, живость и достоверность портретных изображений. И когда друзья и близкие Чокана сравнивали его с Байроном, Пушкиным, Лермонтовым и Гейне, то этим, думается, они хотели подчеркнуть не только «демонически-гордый облик» уверенного в своем предназначении гения, но и исключительный художественный, поэтический талант.
Именно этому природному дару, этому эстетическому чутью, многократно обостренному редкостной начитанностью, наука обязана тем, что во время путешествия в 1856 году «двадцать шестого мая Чокан сделал открытие, подобное обретению неизвестной страны» (С. Н. Марков). Речь идет об обнаружении величайшей киргизской народной эпопеи «Манас». «26-го числа мая, — записал в дневнике Чокан, — был у меня певец дикокаменный киргиз (рчи). Он знает поэму „Манас“».
В открытии «Манаса» поражает и удивляет следующее. С киргизским рчи (певцом) Чокан Валиханов встретился и слушал его где-то на десятый день после вступления в земли соседнего народа. Сказители-манасчи, как правило, поют великую поэму непрерывно, в темпе, постепенно отдаваясь вдохновенному экстазу. Перебивать сказателя с просьбой повторить, разъяснить не полагается, ибо это означает сорвать с певца поэтический настрой и затруднить ему продолжение сказания. Естественно, что истинный ценитель искусства Чокан последнее не мог допустить. Возникает вопрос: где мог Чокан научиться киргизскому языку, чтобы столь тонко уловить смысл «Манаса» и пророчески оценить художественное и историческое значение поэмы, поскольку он сам же пишет, что «кайсаки понимают их (киргизов. — Б. Е.) с трудом: кроме множества чуждых для кайсаков слов, даже одинаковые слова имеют разное значение, часто диаметрально противоположное». Хронологические данные не допускают того, чтобы Чокан до этого мог находиться какое-то время в достаточно близком общении с представителями киргизского народа. «Знакомство мое с киргизами началось в 1856 году», — отмечает Чокан Валиханов в «Очерках Джунгарии». Предположить книжное изучение киргизского языка также невозможно, так как чуть позднее, рассказывая о своих записях извлечений из поэмы «Манас», сам же Чокан не без гордости отмечал: «Вероятно, это первая киргизская речь, переданная на бумагу». Можно было бы объяснить столь быстрое постижение содержания «Манаса» тем, что молодой ученый до этого был знаком с поэмой. Однако никаких достоверных свидетельств на этот счет не имеется. Да и вряд ли в этом случае Чокана удивило бы содержание поэмы. «Манас, герой поэмы, — пишет он о своих первых впечатлениях от слушания эпопеи, — ногаец, вот бесстрашный охотник до сбора жен. Вся его жизнь состоит в драках и искательстве красавиц. Только нрав его не совсем восточный — он часто ругает своего отца, угоняет у него скот, вообще обращается с ним очень и очень неделикатно. Вообще все кочевые народы уважают старость, и аксакалы (белобородые) пользуются у них большим почетом». Остается утверждать, что Чокан успел научиться языку за те первые десять — пятнадцать дней пребывания среди казахов Большой Орды, многие из которых, близко соприкасаясь с киргизами, знали их язык, а также среди самих киргизов, живое общение с которыми располагающе веселый и остроумный Чокан наладил, как следует из дневников, быстро. И вообще Чокан, по-видимому, обладал особой способностью к овладению языками. В кадетском корпусе Чокана иностранным языкам не учили. Между тем такой авторитетный свидетель, как П. П. Семенов-Тян-Шанский, пишет: «Обладая совершенно выдающимися способностями, Валиханов… так хорошо освоился с французским и немецким языками, что сделался замечательным эрудитом по истории Востока, и в особенности народов, соплеменных киргизам».
Продолжая изучать «Манас», Чокан Валиханов с удовлетворением отмечает, что Манас выступает в качестве богатыря, который защищает слабых, воюет с калмыками и оставляет следы своих подвигов в сердце народном. Он приходит к выводу, что эта народная эпопея есть «энциклопедическое собрание всех киргизских мифов, сказок, преданий, приведенное к одному времени и сгруппированное около одного лица — богатыря Манаса. Это нечто вроде степной Илиады. Образ жизни, обычаи, нравы, география, религиозные и медицинские познания киргизов и международные отношения их нашли себе выражение в этой огромной эпопее. …„Манас“ состоит из многих отдельных эпизодов, имеющих вид целого. Другой эпос, „Сяметей“ служит продолжением „Манаса“, и это — бурутская (киргизская. — Б. Е.) Одиссея».
Эти строки нельзя читать без волнения, потому что они остаются поныне самым точным, самым емким, самым ярким и образным определением исторического, общекультурного значения великой киргизской эпопеи. Нельзя читать без волнения потому, что уже в советское время другой казах, знаменитый писатель Мухтар Ауэзов, вдохновленный своим гениальным предтечей, стал очарованным и увлеченным исследователем «Манаса». Чокан был первооткрывателем «Манаса» для мировой культуры. Место Мухтара Ауэзова в исторической судьбе «Манаса» хорошо определил Чингиз Айтматов: «Все мы знаем, что, когда в результате бездумного, безответственного, порочного, социально-вульгарного подхода к оценке устно-поэтического народного творчества над великим киргизским эпосом „Манас“ нависла опасность запрета и утраты, именно благодаря гигантской эрудиции Ауэзова, благодаря его принципиальности и убедительности защиты, общественности удалось тогда отстоять это бессмертное достояние народа. Мы никогда не забудем этого гражданского и писательского подвига Ауэзова».
Можно лишь гордиться тем, что Чокан выступил первооткрывателем и первоисследователем «Манаса», бесценной духовной сокровищницы родственного народа. Он был первым цивилизованным ценителем киргизской поэзии, воплощенной в жемчужине киргизского народного творчества — «Манасе». Представляется, как Чокан, сидя в юрте на полу с сомкнутыми ногами и положив на правое колено тетрадь, справа налево почти стенографически (арабский алфавит позволял это) строчит, спеша за рчи, первые в истории человечества записи «Манаса». Великая эпопея вдохновляла Чокана. Стоит почитать чокановский перевод на русский язык одной из частей «Манаса» — «Тризну по Кукетай-хану», как можно убедиться, с каким подъемом он работал над текстом: он находит в русском языке поразительно адекватные киргизским слова и образы; русская речь, повествующая о подвигах киргизских богатырей, льется ритмически упруго, свободно и широко. И все же не это являлось главным для исследователя Чокана. Главным было другое. Пусть об этом скажет сам Чокан: «Ученые уже давно заметили важность для этнографии изучения памятников народной словесности, в которых лучше всего выражается характер народного быта и нравов. Любовь к старине и богатство преданий составляют особое достоинство кочевых народов Северной и Средней Азии. Предания эти сохраняются свято или в виде родовых воспоминаний в памяти старейшин, как, например, юридические предания и генеалогические, или в форме эпоса передаются из рода в род особенным сословием певцов. Многие слова и обороты, неупотребительные в настоящее время, показывают их древность… Главным источником для истории народов кочевых и вообще племен, не имеющих письмен, были и будут полубаснословные их легенды и отрывки известий из летописей цивилизованных народов, с которыми они имели столкновения. Особенно это справедливо в отношении наших кочевников Средней Азии. История говорит о них очень мало, о других совершенно ничего».
Теперь можно понять, почему в дневниковых записях о «Манасе» слушатель, очарованный художественными достоинствами поэмы и удивленный некоторыми странностями в поведении Манаса, сразу же уступает место раздумчивому историку. «В этой поэме сталкиваются на Чуе, Ташкенте, Или и озере Иссык-Куль три народа: ногайцы, кайсаки и киргизы. Кажется, сближения их не могло быть, да и приход их на озеро, как говорили они сами, не далее как 70 лет тому назад… Дикокаменным ордынцам небезызвестны ногайские предания: они знают Едыгея и рассказ их похож на киргизский (казахский. — Б. Е.)… Странно: ногайцы замешаны во все предания кочевников среднеазиатских. Ногайцы „ташкентские“ упоминаются в „Манасе“. Джанбек, Асан-Кайга известны и здесь».
Приведенные раздумья ученого свидетельствуют о том, что именно «Манас» дал толчок и другому, более важному открытию — Чокан явился первым ученым, который впервые в истории подробно и последовательно исследовал жизнь и прошлое киргизов и представил перед удивленной русской и европейской научной общественностью этот народ в поэтическом ореоле обладателя редкой для всемирной литературы эпопеи «Манас».
Об уровне представлений о киргизском народе, называвшемся в те времена в русских и европейских источниках дикокаменными киргизами, или бурутами, можно судить по следующим словам Чокана Валиханова из «Очерков Джунгарии»: «Оканчивая свои этнографические заметки о бурутах и уйсунах (казахах Большой Орды. — Б. Е.), я считаю нужным заметить, что не должно смешивать эти два совершенно различных народа. Об этом заботились в свое время гг. Левшин и Мейндорф и особенно горячо отец Иакинф, но до сих пор им никто не внимал. Слова их были гласом вопиющего в пустыне, даже Гумбольдт и Риттер не могли понять хорошо, в чем дело: они думали, что буруты именно составляют Большую казацкую орду и что эту-то орду можно отличить от Малой и Средней. Но это было большой ошибкой со стороны почтенных корифеев науки. Большая, Средняя и Малая киргиз-кайсацкие орды составляют один народ „казах“, отличный от киргизов, называемых китайцами — бурутами, русскими — дикокаменными или черными. Эти два народа отличаются по языку, по происхождению и обычаям».
Читатель, наверное, обратил внимание, что существовала путаница в названии двух родственных народов и что путаница сказывается даже теперь. Он, наверное, догадался, что, когда в данном очерке появляются извлечения из трудов Валиханова и других дореволюционных источников, то под словом «киргиз» надо понимать казаха, а к настоящему киргизу в этих источниках добавляется эпитет «дикокаменный». Неизвестно, когда началось это смешение имен народов. По Чокану Валиханову, оно, это смешение, началось в те времена, когда беглые русские крестьяне, гордо назвавшие себя вольными казаками, столкнувшись с киргизами, нарекли этим именем и казахов, желая отличить от себя представителей сопредельных племен, тоже называвших себя казаками (по-казахски «казак» и «казах» произносились тогда одинаково). И казахи, никогда не называвшие себя иначе как «казахи», пошли гулять по русским письменным источникам, официальным документам, да и в самом русском обиходе, как «киргизы» реже «киргиз-кайсаки», еще реже «кайсаки». И потом это перекинулось в Европу. По поводу общности названия казахов и русских казаков Чокан пишет: «Нет сомнения, что казачество началось и развилось в Азии и перешло от татар. …Привольные и обширные степи киргизские, как Украина для Руси, сделались местом стечения удальцов и батыров, искавших свободу и богатство в добычах. Если русские казаки, запорожские и донские, очень скоро составили отдельную и характерную народность, более или менее различную от великорусского населения, то нет сомнения, что смутные времена междоусобий орды, выгоняя не отдельные личности, как на Руси, а целые племена, способствовали к образованию отдельной казачьей (разрядка наша. — Б. Е.) общины из разнородных племен».
Как это получилось, что киргизы, испокон веков живущие на Тянь-Шане, могли столкнуться с русскими ранее казахов? Исторические источники свидетельствуют о пребывании киргизов на Енисее. «При покорении Сибири, — пишет Чокан Валиханов, — русские казаки нашли киргиз на Абакане и Юсе и вели с ними упорную борьбу с XVII до начала XVIII века. С тех пор внезапно исчезло имя этого народа в сибирских летописях». Ориенталисты были очень удивлены, когда в конце XVIII века народ с названием «киргиз» был обнаружен в теперешней Киргизии. На основании этого факта многие историки считали, что киргизы с Енисея были насильно переселены в теперешнюю Киргизию народами-победителями. По другим предположениям, сибирские киргизы, теснимые более сильными племенами, перекочевали в Тянь-Шань, присоединившись к родственным им бурутам. Между тем сам киргизский народ в преданиях, собранных Чоканом, считал горы Тянь-Шаня исконной родиной, колыбелью киргизских племен. В то же время, например по «Маиасу», Бук-Мурун, сын хана Кукетая, чтобы праздновать годовую тризну по своему отцу, перекочевал из окрестностей Иссык-Куля в Южную Сибирь на Иртыш и Алтай.
Приводя подробно все эти данные, Валиханов пишет: «Вот в каком состоянии находится вопрос о происхождении нынешних дикокаменных киргиз. Для разъяснения этой путаницы мы обратились к народным преданиям и получили следующие данные: 1) народ, означаемый именем дикокаменных, черных киргиз, называет себя просто киргиз, или, как сами они произносят, кыргыз. Название бурут, данное им калмыками и китайцами, совершенно им неизвестно; 2) киргизы считают своей родиной Анджанские горы; 3) предания о переселении из Южной Сибири между ними не сохранилось, но есть предание о том, что они кочевками своими с юга на север распространялись до Черного Иртыша, Алтая и Хангая, а на восток до Урумчи. На основании этих данных мы думаем… перекочевки их от Тянь-Шаня до Хангая и обратно продолжались и в последующие времена, что подтверждается и народными преданиями. Такие перекочевки остановились тогда, когда между Алтаем и Тянь-Шанем образовалось сильное владение ойратов, или джунгаров». Это положение, выдвинутое Чоканом и подтвержденное последующими изысканиями востоковедов, является одним из блестящих научных достижений первого казахского ученого.
Весной 1856 года к иссык-кульским киргизам царским правительством была направлена экспедиция полковника Хоментовского. Перед экспедицией начальством ставилась чисто административная задача близкого ознакомления с киргизами, за год до этого добровольно ставшими подданными Российской империи, и съемки их земель. Естественно, что эти цели были далеки от тех научных задач, которые ставил перед собой казахский ученый. Царский поручик, член экспедиции Чокан Валиханов мог спокойно заниматься определением численности населения, наличного количества скота, помогать или руководить работами по съемке местности, собирать другие данные, предписанные в программе экспедиции, и с чувством исполненного долга вернуться в Омск и продолжать службу в приемной Гасфорта. Во всяком случае тем, кто снаряжал экспедицию, ни до какого «Манаса», ни до какой истории киргизского народа дела не было. Следовательно, научный труд о киргизах явился следствием личного творческого импульса беспокойного и любознательного гения. Ехал ли Чокан с заранее составленной программой дотошно научно изучить свой край или такая программа выработалась в ходе экспедиции по мере знакомства с киргизами? Можно наверняка утверждать, что было именно последнее, ибо история науки показывает, как, за редкими исключениями, получалось мало путного, когда человек с даром божьим размышлять, сопоставлять и находить незримые для обычного глаза связи явлений начинал работать по заранее намеченной программе и как самые неожиданные и выдающиеся откровения приходили к ученому там, где он, вольно следуя интуиции, отходил в исследованиях от намеченного. Трудно предположить, чтобы такая творческая личность, как Чокан Валиханов, с педантизмом посредственности запланировал открытие для науки киргизов, Киргизии и «Манаса». Естественно, что он ехал в край сопредельных племен с жаждой увидеть новое, познать людей, их жизнь, нравы и обычаи. Но как обернется это познание, он вряд ли представлял. Вряд ли представлял то очарование и тот восторг, которые испытывал он, слушая «Манас», и ту творческую взволнованность, которая овладела им при раздумьях над содержанием «Манаса» как народного научно-исторического источника. Именно этой творческой взволнованностью можно объяснить те напряженные и кропотливые поиски, которые продолжал Валиханов после окончания путешествия, роясь в литературе и омских архивах и привлекая к этому делу друга Григория Потанина. От литературной и архивной работы он снова обращался к живым народным источникам, продолжая изучать киргизский народ и его страну при поездке на Иссык-Куль в следующем, 1857 году с целью подготовки Кашгарской экспедиции, а в 1858–1859 годах по пути в Кашгар и обратно, когда ему пришлось углубиться в земли заиссыккульских киргизов.
Работы Чокана Валиханова о киргизах и Киргизском крае, объединенные позднее в объемистый труд «Записки о киргизах» и частью опубликованные при жизни автора в виде «Очерков Джунгарии», являются одним из выдающихся научных достижений первого ученого-казаха. Вместе с тем это — первое крупное научное исследование Чокана, где он во всем блеске показал свою многостороннюю эрудицию и свой громадный исследовательский талант. Чокан оказался подготовленным к этому первому исследованию не только своим общим интеллектуальным развитием, но и постоянным изучением прошлого и настоящего своего родного края, своих родных степей. Материалы по родному краю до поездки Чокана на берега Иссык-Куля еще не оформились в виде цельных научных трудов, они хранились в памяти, в черновых тетрадях и записных книжках, но и в этом виде они оказали бесценную услугу ученому, дав возможность взглянуть на увиденное и услышанное в Киргизии глазами исследователя-творца, имеющего опыт в познании и раскрытии сути фактов и явлений. Научное значение ученых изысканий Чокана Валиханова по Киргизии безошибочно сумел оценить П. П. Семенов-Тян-Шанский, когда, посетив Омск в 1857 году, он ознакомился с материалами, собранными молодым казахом за двухмесячное пребывание на Иссык-Куле, и, несмотря на то что эти материалы были еще не полными, большею частью черновыми, великий географ по приезде в Петербург смело рекомендовал никому еще не известного юношу-ориенталиста из Омска в члены очень авторитетного в то время объединения ученых — императорского Русского географического общества. Действительным членом этого общества Чокан был избран 21 февраля 1857 года.
Чокан по своему характеру не был сторонником душевных излияний, свои внутренние эмоции он не считал нужным делать достоянием даже самых близких. В своих трудах, связанных с изучением Киргизии и киргизского народа, он старается придерживаться лишь фактов. Он редко выдает свое отношение к ним, когда это выходит за рамки научного анализа и осмысления. Но по всему видно, что он очень полюбил киргизский народ. Иначе почему он с такой любовью и с таким тщанием создает портреты манапов Бурамбая и Сартая, мальчика-киргиза, киргиза в пестром халате, жанровый рисунок с тремя женщинами-киргизками?
Это лучшие портреты из всех, созданных Чоканом-художником. Этими портретами он с превосходной наглядностью показал, какие интеллектуальные силы в нетронутом состоянии дремали в то время в киргизском народе. По всему видно, что Чокан был неравнодушен к судьбе киргизского народа. Иначе чем объяснить, что больной Чокан Валиханов за несколько месяцев до смерти в письме генерал-губернатору Г. А. Колпаковскому беспокоится о непорядках в управлении киргизами. «В дикокаменной орде, — разъясняет он Г. А. Колпаковскому, — аристократического элемента не существовало исторически, точно так же, как и централизации родового управления. Там каждый род управляется своим бием. Случалось, правда, что некоторые манапы, сильные родовичами, успевали приобретать главенство, как Урман и Бурамбай, хотя это было насилие, но люди эти имели несомненные достоинства, один — храбрость, а другой — замечательный ум. Мы же, назначив ничтожного и известного лживостью Сарымбека в звание ага-манапа, случайное явление возвели в постоянное достоинство. Это уже само по себе ошибка». Причем, по-видимому, Чокан даже не отделял в своих думах, мечтаниях и действиях киргизов от казахов. Заканчивая это письмо, он пишет: «Прошу у вашего превосходительства снисхождения, что я решился написать о том, о чем вы меня вовсе не просили. Как киргиз, я не могу удержаться, чтобы не сказать несколько слов относительно страждущих моих земляков».
Из отношения Чокана Валиханова к киргизам вытекает следующее. Чокан всею душою любил русский народ. Вся его жизнь и деятельность пронизаны и освещены этой любовью. Ему было за что любить русских. Они ему дали возможность стать первым цивилизованнейшим сыном своего народа, они несли цивилизацию и знания в родные степи. Лучшие представители русского народа были душевно близки с Чоканом. Но Чокан любил и киргизский народ. Как ученый он мог бы остаться к этому народу холодным и равнодушным, подобно тому, как многие работники науки часто, приобретая новые объекты исследований, новые интересы, остывают к пройденному и не считают нужным возвращаться к нему. Но Чокан был истинным интернационалистом. Он любил другие народы не из утилитарных соображений. Добрые, благородные чувства ко всем народам были неотъемлемой частью его души, его естества.
И именно потому Чокан Валиханов, выступая, в соответствии с наставлениями своего друга Ф. М. Достоевского, просвещенным ходатаем за родные степи и за казахский народ, не забывал и полюбившихся киргизов; и, по существу, как видно из приведенного отрывка письма Г. А. Колпаковскому, выступал ходатаем и за киргизов, не отделял их от родных казахов.
Здесь, может быть, к месту сказать еще об одном обстоятельстве. Чокана Валиханова принято представлять как бесстрашного путешественника в Кашгарию. И это превратилось уже в расхожую легенду при характеристике деяний Чокана. Но если вдуматься, это повторение избитых восторгов по поводу смелости, хладнокровия и выдержки, проявленных молодым киргиз-кайсаком в стране, где головы людей отрубались с такой же легкостью, что и головы домашних животных, кажется, во многом обедняет облик ученого. Здесь не учитывается, что преданность науке требует не меньшей смелости, не меньшего нравственного напряжения. В отличие от героизма обычных смельчаков, героизм истинного ученого, жертвующего всем ради науки, внешне бывает большею частью малоэффектен. Не всем выпадает случай проявить этот героизм и эту жертвенность, как, например, Архимеду, который при появлении убийцы сказал: «Не тронь моих чертежей», совершенно не думая о собственной жизни. Можно твердо полагать, что исключительной научной плодотворностью путешествия в Кашгарию Чокан обязан той смелости, которая была присуща натуре ученого, для которого истина часто бывает дороже жизни. Из этого не вытекает, что никто, кроме Чокана, не смог бы посетить Кашгарию и вернуться оттуда живым и невредимым. Такой смельчак, вероятно, был бы найден. И все же повторить подвиг Чокана Валиханова не смог бы никто. Никто не смог бы в течение пяти месяцев пребывания в Кашгарии в образе купца Алимбая, рискуя ежечасно, ежеминутно быть узнанным и лишенным жизни, кропотливо собирать научные данные, легшие потом в основу еще более объемистого, чем «Записки о киргизах», труда «О состоянии Алтышара, или шести восточных городов китайской провинции Нань-Лу Малой Бухарии, в 1858–1859 годах», большая часть которого была наряду с «Очерками Джунгарии» опубликована еще при жизни автора и принесла ему всемирную известность. Здесь же следует сказать, что не все собранные Чоканом научные факты вместились в это произведение. Судя по архивным данным, так же, как и в случае работы над «Записками о киргизах», осталось много сведений, ведущих к новым научным соображениям и изысканиям. Только фанатично преданный науке Чокан Валиханов мог на виду пирамиды из человеческих голов пренебрегать опасностями и заниматься делами ученого. И в этом смысле его подвиг ничем не отличается от подвига Архимеда.
Изучающие жизнь и творчество Чокана, может быть, недостаточно обращают внимания на эту особую природу бесстрашия ученого.
Не современникам дано постичь и оценить многообразие внутреннего мира и величие гениев. Только гениальный Белинский, единственный раз испытав на себе сумрачный тяжелый взгляд гусарского поручика Лермонтова, мог назвать его могучим духом. Мы имеем много отзывов современников о личности Чокана, хотя из знавших Чокана, может быть, лишь гений Достоевского постигал и вполне оценивал неповторимо богатую натуру его друга. Вот некоторые из них «Все, что мне приходилось читать из его сочинений, носит несомненную печать громадного таланта» (А. К. Гейнс). «Как блестящий метеор пролетел над нивой востоковедения… Чокан Чингисович Валиханов» (Н. И. Веселовский). «Чокан Чингисович — покуда единственный феномен между киргизами, и в наших оренбургских степях, может быть, долго еще ждать такого явления», «Чокан Валиханов — такая способная, развитая и дельная личность, какой не появлялось ни между одними инородцами сибирскими». Даровитость Чокана не могли не отметить даже недруги. «Весьма ловкий и развитый азиатец» (генерал-губернатор О. А. Дюгамель), «Молодой и ловкий киргиз» (генерал-квартирмейстер И. Ф. Бабков). Все эти отзывы, высоко характеризующие личность Чокана, являются следствием впечатления, которое производил ученый на знавших его. И в каждом случае носят на себе печать известной односторонности. Однако надо сказать, что хорошо знать Чокана не могли и очень близкие друзья, такие, как Г. Н. Потанин и Н. М. Ядринцев. Они в своих воспоминаниях и статьях донесли до нас живой облик Чокана Валиханова. Оба они относят своего друга к разряду необыкновенных личностей. В этом они не ошибались. Однако некоторые их суждения и штрихи, невольно искажающие истинный облик Чокана Валиханова, потомками не могут быть приняты, ибо «большое видится на расстоянии».
Г. Н. Потанин пишет: «Чокан был большой лентяй. У него хватало терпения записать сказку или предания, но привести свои бумаги в порядок он никогда не мог». Надо знать характер Григория Николаевича Потанина, чтобы понять невинную природу этого упрека Чокану. Естественно, что для неторопливого, спокойного, педантично аккуратного Г. Н. Потанина беспорядок в бумагах Чокана представляется чуть ли не самым страшным злом, и он, пожалуй, не раз ворчал на сверстника и друга Чокана за этот беспорядок, и в поздних воспоминаниях старый Потанин с той же юношеской непосредственностью, что и при Чокане, продолжает ворчать на него. Такая оговорка необходима, ибо читатели воспоминаний Потанина могут понять эти его слова в прямом смысле. «К науке он относился с азиатско-аристократической небрежностью», — продолжает Г. Н. Потанин. Здесь Г. Н. Потанин явно ошибается, несмотря на то что против подобных ошибок гениально предупреждал Пушкин. Дело в том, что выдающиеся ученые, на лету схватив факты, запомнив их до деталей, как правило, выводят из них изумительно правильные, стройные суждения, скрывая при этом громадную внутреннюю работу под внешней беззаботностью. Ученые, добивающиеся подобных успехов долгим, кропотливым трудом, черепашьим движением от факта к факту, от вывода к выводу, никогда не понимали орлиного взлета воображения гениев. Потанин не мог, конечно, понять, что то, что он называет с намеком на национальную особенность «азиатско-аристократической небрежностью», на самом деле являлось моцартовской небрежностью. В отношении Г. Н. Потанина к Чокану, конечно, начисто исключается черная зависть, которую питал пушкинский Сальери к Моцарту, но эта вечная проблема Моцарта и Сальери, проблема творческих методов и возможностей будет, по-видимому, существовать во все времена, покуда существует человечество. «Жизнь в Петербурге и знакомство с кутящей богатой молодежью отразились дурно на его привычках; он вдруг приобрел (разрядка наша. — Б. Е.) такие привычки, как будто вырос в положении барчонка. Входил и выходил из дома, не запирая дверей, кто-нибудь другой был обязан запирать за ним. Встав с постели, он призывал своего слугу-киргиза; опрометью прибегал киргиз, неся лисий бешмет, и держал в воздухе над спиной Чокана, не смея положить его. Чокан молча и рассеянно стоял посреди комнаты и не отдавал приказания; киргиз не смел четверть часа двинуться с места и стоял как вкопанный с распростертою в воздухе шубой. Таких привычек образовалось у него много». В этой цитате поражает выражение «вдруг приобрел»; вот это «вдруг», намекающее на не свойственное Чокану легкомыслие, наводит на некоторые размышления. Потанин здесь, кажется, знал, но не вполне учитывал одну особенность натуры Чокана, на которую указывал друг последнего С. Я. Капустин: «Кажется, ни одна манера, ни одна черта характера кого-либо из его знакомых или раз виденных им людей не ускользала от его внимания, не получив известного рода осмысленности. По нескольким особенностям физиономии, по манере держаться, по схваченному на лету слову Чокан умел очерчивать целый характер, делать крайне остроумные предположения о его прошлой жизни, о его будущих похождениях». Тот же С. Я. Капустин отмечает «его всегдашнюю наклонность облекать свой рассказ в ироническую форму, ловко подделывать под тот же способ выражения мыслей действующих лиц рассказа и дополнять все это изумительной мимикой». Можно полагать, что подвела Г. Н. Потанина необыкновенная артистическая одаренность Чокана, его неподражаемая способность к розыгрышам. Сам же Г. Н. Потанин пишет, что Чокан «…иногда дразнил друзей-филистеров, рассказывая о себе небылицы и приписывая себе гнусные поступки, которые он не совершал». Причем, по-видимому, он рассказывал так искусно, что друзья не всегда отличали правду от неправды. Вот пример этому, приведенный самим Потаниным. «Чокан рассказывал, что однажды, когда он изображал „гром и молнию Невского проспекта“ (современное выражение „Искры“), т. е., когда шел по Невскому, отпустив на длинном ремне саблю, Тургенев удостоил его своим вниманием и наступил ему на саблю». Затем Потанин добавляет: «Это, вероятно, Чокан присочинил». Г. Н. Потанин хорошо описал одну особенность в характере Чокана: «Не щадил он своих ближайших друзей и смеялся не только над смешными действительно чертами или пошлостью, но и над физическими недостатками. Но это не мешало обнаруживать по временам нежную привязанность к своим друзьям, особенно после длинной разлуки. Но проходит месяц, другой, и эта привязанность куда-то прячется. Точно он не видит хороших качеств своего друга, видит в нем только то, что мелочно и пошло. И он начинает его пилить и язвить. Нужно, чтобы с другом что-нибудь случилось — разлука или тяжкая болезнь, чтобы в Чокане снова обнаружилась с прежним жаром привязанность к другу и нежная заботливость». В этих словах чувствуется, что Г. Н. Потанину так и осталась непонятной эта точно описанная противоречивость в характере его друга. Между тем в этом мнимом противоречии и заключалась национальная особенность юмора Чокана Валиханова. Склонность к постоянному разыгрыванию друзей-сверстников Чокан усвоил от своего народа. В аулах казахи-ровесники, вышучивая друг друга, только в редких и особо тяжелых случаях считали неэтичным высмеивать физические недостатки наряду с другими. В Алма-Ате проживают виднейшие казахские писатели Габит Мусрепов и Габиден Мустафин. Эти два ветерана нашей словесности идут рука об руку еще со времен, когда начиналась казахская советская литература. Их взаимная нежная привязанность известна всем. Но если послушать, что они говорят друг о друге в глаза и за глаза, можно подумать, что это злейшие враги, никогда не щадившие друг друга. Назвать друга в глаза и за глаза «кривоглазым болтуном», «уродом-горбуном», «жалким хромцом» с присочинением подходящих случаю небылиц было привычным выражением степного юмора. В этом был свой резон: физический недостаток перестает быть им, если он является предметом не жалости, а доброго смеха на основе здорового юмора. Можно представить себе, как изощрялся Чокан, разыгрывая, например, своего друга-ровесника Гришу Потанина. И одним из славных проявлений юмора Чокана следует считать, как этот киргиз-кайсак, когда-то в кадетском корпусе рядом с Гришей евший кашу, вдруг враз превратился в барина, которому больше нечего делать, как лениться и отдавать глупые приказания опрометью и без толку шарахающимся слугам. Так испытывать Г. Н. Потанина Чокану было просто интересно. Он знал, с каким предубеждением относился не выходивший из нужды разночинец-плебей Потанин к проявлению всякого барства. Он разыгрывал Потанина, и разыгрывал так искусно, что тот все принял за чистую монету. Стоит представить, какие чертики играли внутри Чокана, когда он увидел, как страдальчески морщится его друг, с жалостью, глядя на вновь обретенного Онегина и Митрофана в одном лице! Потанин должен был смотреть на Чокана, так быстро превратившегося в сибарита и барина, именно с жалостью, ибо иных чувств не мог иметь в тот момент, когда он видел признаки того, как его любимого друга быстро засосали пошлые привычки так называемой светской среды. Нам же теперь жалко искреннего, преданного дружбе добрейшего Потанина, что он сохранил в себе образ Чокана с этими невольными заблуждениями, хотя он много раз, настоятельно и убедительно подчеркивал неподдельный демократизм Чокана. Именно Потанин рассказал о случае, которому он, по-видимому, был свидетелем, когда на майском параде в Петербурге один молодой князь, шокированный тем, что его толкнул серый кафтан, сказал, презрительно морщась: «Почему не почистят публику?» На что Чокан быстро заметил: «А вы не читали, как Разин чистил публику?»
Из всех сверстников наиболее близко знал Чокана Г. Н. Потанин. Он с ним был близок по духу, по мечтаниям. Оба они были лучшими учениками Омского кадетского корпуса и своей дальнейшей деятельностью составили высокую честь этому заурядному учебному заведению Сибири. Н. М. Ядринцев, оставивший воспоминания о Чокане, познакомился с ним в 1860 году, в пору расцвета его научной и общественной деятельности. Н. М. Ядринцеву, купеческому сыну из Тюмени, в том году было восемнадцать лет. Далее он встретился с Чоканом, как пишет Н. М. Ядринцев, в Омске в 1863 году. Эти последние встречи не могли быть долгими, потому что годы после Петербурга Чокан жил в основном в степях. Естественно было бы полагать, что восемнадцатилетний юноша не мог быть судьей для феноменально образованного Чокана. Однако юноше вполне могло казаться, что он знает Чокана и может оценить его поведение, поступки, деятельность и характер безошибочно. В этом многое было, конечно, от юношеского апломба, но вместе с тем срабатывал некий рефлекс, связанный с тем, что, как выразился С. Я. Капустин, «самый гуманнейший сибиряк и россиянин относится к инородцу, как взрослый к ребенку». В воспоминаниях, написанных лет через тридцать после смерти Чокана, уже пожилой Н. М. Ядринцев с наивной непосредственностью выложил свои юношеские впечатления такими, какими они были в то время и сохранились в памяти. Мы, потомки, должны быть благодарны доброму приятелю Чокана за эту юношескую непосредственность. Ибо невольное, непреднамеренное заблуждение Н. М. Ядринцева позволяет нам теперь полнее раскрыть характер Чокана. Вот каким выглядел Чокан в глазах Н. М. Ядринцева. «В Петербурге я встретил Чокана Валиханова офицером как раз в пору его славы, он только что совершил путешествие в Кашгар, ориенталисты с ним заводили знакомства, и я его заставал с разными восточными манускриптами и картами. Тем не менее я скоро заметил, что он не был усидчивым ученым и тружеником, все ему давалось по части тюркской литературы легко потому, что он владел киргизским языком в совершенстве. Китайского он не знал, хотя и интересовался китайскими авторами в переводах. Он часто посмеивался над своими знаниями и говорил, что он ставит один китайский знак для счастья, когда играет в карты. Любил он представлять из себя делового человека, но скорее рисовался. На Невский в известный час он выходил гулять непременно с портфелем. На самом деле он вел весьма рассеянную жизнь». Непосредственно после смерти Чокана, в некрологе, написанном Н. М. Ядринцевым, «о рассеянной жизни» Чокана читаем еще четче: «Как в г. Омске, так и по приезде в Петербург Валиханов вращался в пустой военной среде, где на первом плане баклушничание, кутежи и бессмысленная светская жизнь. В таких условиях он увлекался сам светским лоском и праздною гусарскою жизнью». Получается, что манускрипты и карты, за которыми заставал его Ядринцев, никак не характеризовали образ жизни приятеля-казаха, а более характеризовали этот образ жизни гусарство и баклушничание; получается, что все, чем славен Чокан, он делал походя, в промежутках между гусарскими забавами… Какое глубокое заблуждение! И все же мы должны констатировать, что такой образ Чокана в памяти Н. М. Ядринцева существовал, и он честно представил его нам, потомкам. Было несколько причин, вследствие которых заблуждался Н. М. Ядринцев и, заблуждаясь, очень жалел Чокана за праздно проведенную жизнь. Остановимся на этих причинах. Чокан не был любителем распространяться о своих научных замыслах и постижениях. Многие, даже очень близкие люди имели представление о научных работах по опубликованным отрывкам, по «…ничтожной, — по выражению Ядринцева, — печатной деятельности» ученого. Н. М. Ядринцев не был здесь исключением. Одним из редких людей, кого посвящал в свои творческие тайны, был П. П. Семенов-Тян-Шанский. Вот что пишет этот более приницательный, более осведомленный, чем Н. М. Ядринцев, свидетель. «Те отрывки из трудов Валиханова, которые были напечатаны в изданиях общества, далеко не исчерпывают всех собранных им обширных и богатых материалов, касающихся до географии, истории и этнографии среднеазиатских государств и в особенности киргизского народа. Для собрания этих материалов Валиханов не щадил ни труда, ни пожертвований: тщательно записывал предания, легенды и поэмы своего народа, изучал среднеазиатские наречия, дорогою ценою скупал древности, находимые туземцами в старых развалинах и могилах, с опасностью для жизни проникал в буддийские монастыри и доставал там редкие рукописи». Наверное, были и кутежи, и другие гусарские забавы, но вряд ли они занимали непьющего Чокана столько, сколько он, мистифицируя друзей, рассказывал о них: да рассказывал так, что у таких свидетелей, как юный Н. М. Ядринцев, манускрипты и карты, за которыми он заставал Чокана и которые в действительности для этого труженика были главным занятием, вспоминались потом как случайность, а эта легенда, сочиненная самим же Чоканом, о рассеянной и праздной гусарской жизни, становилась в памяти характерным. К тому же, по-видимому, Н. М. Ядринцев представлял службу Чокана в Азиатском департаменте как службу высокородных недорослей, зачислявшихся по протекции в тот или иной департамент, между тем как сам недоросль не имел и понятия об этом департаменте. Никак не мог Чокан только казаться деловым человеком, как это думает Н. М. Ядринцев. Для инородца, выбившегося в люди из азиатского кадетского корпуса благодаря личным достоинствам, надо было служить, а не числиться. Если бы было последнее, вряд ли такие деловые деятели того времени, как министр А. М. Горчаков (лицейский товарищ А. С. Пушкина), директора Азиатского департамента Е. П. Ковалевский, Н. П. Игнатьев назначили ему по службе двойное жалованье, отпускали на любой срок с сохранением этого двойного содержания для лечения в степи и с нетерпением ждали его в Петербурге. «Китайского он не знал», — утверждает Н. М. Ядринцев. Мы знаем, что Чокан владел немецким и французским языками. Наверное, для овладения этими языками даже при способностях Чокана Валиханова требовалось время, и утверждение Н. М. Ядринцева не заслужило бы упрека в незнании им друга, если бы не было свидетельств о том, что этот удивительный человек, посмеиваясь над своими знаниями, успел как-то познать и китайский язык. Вот одно из этих свидетельств. В деловом письме семиреченскому губернатору Г. А. Колпаковскому Чокан Валиханов добавляет: «Так как лист цзян-цзюна был, по словам манчжуров, написан таранчой, не совсем хорошо знающим их язык, и так как в Верном перевод прежнего листа был сделан при их помощи, они просили меня перевести с ними лист цзян-цзюна. Я осмелился поэтому распечатать и сделать перевод. Надеюсь, что ваше превосходительство не будете в претензии за это самоволие». Далее следует текст письма китайского цзян-цзюна в переводе Чокана. Вот к каким заблуждениям приводила постоянная склонность Чокана к юмору, к мистификации, за которыми оставались часто незримыми даже для близких друзей его внутренний мир, его сокровенные думы и мечтания, боли и сомнения.
Чокан остро шутил над друзьями, не щадя их. Еще острее шутил над собой. Такова была его натура, национальная черта его характера. «Он посмеивался над своими знаниями», — пишет Н. М. Ядринцев, совершенно не подозревая, что предметом язвительных шуток Чокана прежде всего был он сам, а потом уже другие. Обратите внимание на два сохранившихся рисунка, изображающих Г. Н. Потанина. На обоих рисунках Чокан, мастерски достигая портретного сходства, в то же время язвит над простодушием и казацко-крестьянским обликом Потанина, над отсутствием у друга утонченной интеллигентности. Чокан как будто говорит: «Учился, учился ты, Гриша, а остался мужик мужиком, казак казаком!» Это особенно ярко выражено в наброске пером: так и кажется, что на бульбовских казацких усах Потанина не высохла еще горилка. Еще ехиднее изобразил Чокан сам себя. Лежит на кушетке, небрежно развалившись, довольный собою молодой человек в офицерском мундире; одною ногою уперся в ломберный столик, другую положил на первую; руки в карманах расстегнутого кителя, во рту дымящая сигара; ни дать ни взять Хлестаков, только что получивший из деревни от не чающих души стариков последние деньги и находящийся в предвкушении, как славно проведет теперь он на эти деньги время! Надо было обладать безудержным природным артистизмом, чтобы так искусно и остро шутить над недостатками друзей, еще более над своими. Естественно, что и пресловутое барство, и кутежи, и баклушничание — все эти розыгрыши, часто принимавшиеся друзьями за правду, — были в то же время смехом Чокана над собою, смехом сильного человека над своими действительными и мнимыми слабостями, человека, способного при необходимости обуздать эти слабости.
Нельзя пройти мимо другого ошибочного утверждения Н. М. Ядринцева. «В Петербурге, — пишет Ядринцев, — он также не был особенно счастлив в своих знакомствах. Сойдясь с литературным кружком Достоевского, он не мог много заимствовать от него и сделаться серьезным тружеником науки. В этом кружке он познакомился с поэтом Всеволодом Крестовским и во время разговоров давал ему шутя темы для его испанских стихотворений, а сей поэт, питаясь красами остроумия талантливого Валиханова, немедленно строчил свои романсы». Все это, конечно, написано под впечатлением от рассказов самого Валиханова. А как он рассказывал, мы уже знаем. Теперь, конечно, никто не поверит, чтобы Достоевский и его кружок не способствовали Чокану «сделаться серьезным тружеником науки».
Разве можно говорить о влиянии какого-то Крестовского, когда в этом же кружке находился, возглавлял его, Достоевский? Крестовский, бывший моложе Чокана на пять лет, был скорее мишенью его шуток и мистификаций, чем лицом, влиявшим на поведение и образ жизни Чокана. А вот благотворное влияние Ф. М. Достоевского, А. М. Бекетова, о чем свидетельствует Г. Н. Потанин, действительно было. Близость и знакомство с этими и другими замечательными русскими людьми были для Чокана, казалось, одним из счастливых жизненных приобретений. О выдающейся роли Ф. М. Достоевского в жизни Чокана мы уже говорили. Чокан, как можно судить по дневникам и научным трудам, увлекался ботаникой, и это могло послужить поводом для сближения с А. Н. Бекетовым. Но более, может быть, привлекал его ученый-ботаник как человек, ибо, как писал великий внук поэт А. А. Блок про своего деда, А. Н. Бекетов «…принадлежал к тем идеалистам чистой воды, которых наше время уже почти не знает». Можно заранее полагать, что Чокан не мог длительно и систематически предпочитать гусарские забавы общению с такими людьми, как Достоевский, Бекетов, Майков, с людьми, своим благородством, мудростью, широтой натуры и многознанием более импонировавшими натуре первого казахского ученого; иначе трудно было бы объяснить привязанность к этим выдающимся личностям; привязанность, которую сохранил Чокан до конца жизни. Факты свидетельствуют о том, что петербургские знакомства Чокана были для него счастливыми; они, эти знакомства, духовно обогатили его, принесли ему большое нравственное удовлетворение.
Чокан Валиханов прожил всего двадцать девять лет с небольшим. С великой горечью потомки должны констатировать, что его активная научная деятельность закончилась, когда ему было всего-навсего двадцать пять лет. Все его научные труды, кроме трех статей («Записка о судебной реформе», «О мусульманстве в степи», «О кочевниках киргиз») и небольших заметок, датируются не позже чем 1860–1861 годами. Причиной была болезнь легких, крайне обострившаяся от влажного воздуха Северной Пальмиры.
Последние годы своей жизни ученый провел в ауле отца (на Кокчетавщине), изредка в периоды облегчения болезни выезжал в Омск.
Он был полон научных замыслов, о которых он пишет своим петербургским друзьям и которые он не в силах осуществить.
В весну 1864 года, когда показалось, что он достаточно здоров, Чокан выехал в Верный (Алма-Ату), чтобы служить в отряде Черняева, направленного против Кокандского ханства. Г. Н. Потанин писал впоследствии: «Подступив к Пишпеку (то есть Аулие-Ате, Потанин здесь ошибся. — Б. Е.) … Черняев собирался взять его силой, пообещал солдатам позволить им грабить город в течение одного дня. Чокан, узнав об этом решении генерала, бросился к нему, чтобы уговорить его отказаться от своего намерения. Генерал не согласился, произошел крупный разговор; Чокан разочаровался в Черняеве, оставил отряд и вернулся в Верный». Здесь стоило добавить, что Чокан ушел из отряда не один, а с группой недовольных офицеров, которые были потом наказаны.
Разочарованный, больной, разбитый нравственно и физически Чокан Валиханов вернулся в аул дальнего родственника султана Тезека (возле Алма-Аты) и здесь весной 1865 года скончался. Чокан умирал, а бдительное начальство решало его судьбу по-своему, по-царски… 8 апреля 1865 года военный министр генерал-адъютант Милютин положил на соответствующий рапорт начальника генерального штаба резолюцию: «Перевести в один из кавалерийских полков по выбору самого штаб-ротмистра Валиханова. Генерал-лейтенант Хрущев мог бы ныне же прислать его сюда курьером». В рапорте имелся в виду один из кавалерийских полков, размещенных во внутренних губерниях России. Может быть, Чокан вовремя умер, иначе быть бы ему пассажиром в той курьерской тройке, о которой писал Н. А. Некрасов:
Гремит, звенит и улетает,
Куда Макар телят гоняет.
Только для Чокана, по велению начальства, бедный Макар телят своих должен был погнать не в Сибирь, как обычно, а в обратную сторону. Трудно представить, что бы было с Чоканом, если бы он попал в полк, где служил, скажем, старший Карамазов. Это было бы погребением заживо, ибо те, кто готовил Чокану это иезуитское наказание, знали, что значит оторвать Антея от родной почвы — любимых степей, омских и петербургских друзей, архивов и библиотек. И, может быть, его смерть была в этих условиях меньшим злом. Хотя мы знаем, что даже упокоившийся, мертвый Пушкин был сослан в сопровождении жандармов в Псковскую губернию.
Чокан любил свой народ. Эта любовь приносила ему радость и отраду. Он был образованнейшим человеком своего времени, полным благородных устремлений. Он был первым казахом, который не сюсюкал подобострастно о преданности великому белому царю и не гнул уничижительно спину при упоминании о «благодеяниях» генерал-губернатора: он был первым казахом, который во всеоружии научных достижений своего времени, с достоинством рассказал русскому обществу о своих степях, о том, что добровольная близость казахов к России, к русскому народу есть исторически оправданная потребность истинного прогресса, что казахский народ жаждет ускорения цивилизующей роли русских на основе дальнейшего укрепления дружбы и братства между двумя народами. Это и было то святое дело, на которое указывал Чокану Федор Михайлович Достоевский на заре их дружбы и которое стало жизненной целью его друга-казаха.
Ханы, султаны и другие властители, обуреваемые страстью к безраздельному господству, находясь в плену зависти и раздоров, постоянно сопровождавшихся кровопролитиями и народными несчастьями, редко когда выражали своими действиями надежды, желания и чаяния народа. Когда в 1831 году трусливый и двуличный хан Младшей Орды Абулхаир под натиском народа подписал акт о вхождении подвластных ему кочевий в состав Русского государства, он считал, как показали дальнейшие события, это лишь временной уловкой для сохранения власти. Точно так же думал подписавший акт позднее более смелый, более ловкий, но не менее двуличный хан Аблай. Но народ, вкусивший благодетельный плод дружбы с великим соседом, решал по-своему. Народу оставалось родить такого сына, который словом и действиями высокообразованного человека показал и доказал всему миру, что будущее его родного племени не может продолжать быть предметом меновой торговли между властителями ради удовлетворения их непомерно алчного честолюбия, что оно, это будущее, должно определяться самим народом в его стремлении к добру и справедливости. Таким сыном народа явился Чокан Валиханов. Главной его исторической заслугой является то, что он всей своей жизнью и деятельностью продемонстрировал ту истину, что близость и дружба с великим русским народом есть единственный путь к приобщению казахского народа к цивилизации, раскрытию его выдающихся интеллектуальных возможностей для духовного и материального созидания на уровне самой высокой культуры и сохранению национальной самобытности.
Он был первым, кто логически и научно доказал эту историческую необходимость и справедливость. Великие сыны народа, такие, как Абай Кунанбаев и Ибрай Алтынсарин, подхватили и продолжили великое дело сближения двух народов, начатое Чоканом Валихановым.
Чокан мечтал быть понятым своим народом. Но он при своей жизни ушел настолько далеко вперед, что для современников были непостижимы его высокие помыслы и благородные надежды. Теперь, когда перед стройным юношей-офицером, стоящим в глубокой задумчивости на высоком мраморном пьедестале перед величественным зданием Академии наук Казахской ССР, проходят, почтительно склонив головы, его потомки, это является лишь внешним выражением немеркнущей, от сердца идущей глубокой благодарности поколений своему гениальному предтече за его пророческий подвиг и пророческую жизнь.
«Было бы слишком мало назвать Лизогуба чистейшим из людей, каких я когда-либо встречал. Скажу смело, что во всей партии не было и не могло быть человека, равного ему по совершенно идеальной нравственной красоте.
Отречение от громадного состояния на пользу дела было далеко не высшим из проявлений его подвижничества. Многие из революционеров отдавали свое имущество на дело, но другого Дмитрия Лизогуба между ними не было. Под внешностью спокойной и ясной, как безоблачное небо, в нем скрывалась душа, полная огня и энтузиазма. Для него убеждения были религией, которой он посвящал не только всю свою жизнь, но, что гораздо труднее, каждое свое помышление: он ни о чем не думал, кроме служения делу. Семьи у него не было. Ни разу в жизни он не испытал любви к женщине. Его бережливость доходила до того, что друзья принуждены бывали заботиться, как бы он не заболел от чрезмерных лишений. На все их замечания по этому поводу он отвечал обыкновенно, как бы предчувствуя свою преждевременную кончину: „Мне все равно недолго жить…“»
«…И этот человек, который ценой такой громадной жертвы поддерживал целых полтора года почти все русское революционное движение; человек, нравственные достоинства которого внушали к нему безграничное уважение со стороны всех, кто его знал; человек, одно присутствие которого в рядах партии увеличивало ее силу и авторитет, — этот человек смотрел на себя как на последнего из последних…»
Так писал о своем казненном товарище Степняк-Кравчинский («Подпольная Россия»). Восхищением и нежностью дышат строки и других воспоминаний о Дмитрии Лизогубе. В глазах друзей, которые сами поражали современников своим нравственным величием, он был первым из первых. Его короткая, полная трагизма жизнь требовала самых высоких сравнений. И не будем осуждать этих прекрасных, удивительных людей, которые, будучи убежденными атеистами, между тем обращались за примерами к истории религиозного подвижничества. Почти цитатой из проповеди звучат слова Анны Прибылевой-Корба, товарища Лизогуба по борьбе: «Мысль не мирилась с казнью этого идеального юноши не от мира сего, жившего, казалось, где-то высоко над землей и спустившегося на нее только для того, чтобы снять с нее страдания и бедствия». А газета «Народная воля», пытаясь осмыслить жизненный путь Лизогуба, уже без всяких оговорок приводит слова евангелиста Луки: «Если кто приходит ко мне, и не возненавидит отца своего и матери, и жены и детей, и братьев и сестер, а притом и самой жизни своей, тот не может быть моим учеником».
Конечно, приход к революционерам такой гармоничной, идеальной личности, как Лизогуб, не случаен. Высокие нравственные и этические требования, предъявляемые молодежью после «нечаевщины» к борцам за свободу, способствовали появлению на политической арене блестящей плеяды героев «Земли и воли» и ее преемницы «Народной воли». Не в том ли секрет, что чем ожесточеннее была схватка с царизмом, тем меньше к революции примазывалось различных проходимцев, рассчитывавших в случае победы на личный успех и карьеру, и тем громче заявляли о себе натуры искренние, благородные и бескорыстные?
Остановил свой восхищенный взгляд на Лизогубе и Лев Толстой. Безоговорочно осуждая революционеров за скатывание к террору, он в то же время все чаще и чаще обращал взор в их сторону — именно там, в этом запретном для него мире конспиративных квартир и таинственных сходок, он встретил до удивления родные и близкие души. То, к чему он тщетно стремился всю жизнь, они делали с великой простотой и достоинством, поражавшими воображение. Порывали со своим классом, отказывались от состояний, а когда приходило время умирать, то умирали так, как будто уходили в бессмертие. Именно в этих людях, чувствовал Толстой, нашла наиболее полное выражение главная тема его творчества — невозможность для героя жить по-старому, иногда робкая, иногда отчаянная попытка уйти в новый мир, где каждый при желании может быть самим собой, где нет ненужных глупых условностей, связывающих человека по рукам и ногам, и где человек человеку друг, брат и товарищ. Каждый из этих молодых людей носил в душе своей частицу его Левина, его Нехлюдова, его Безухова…
Лизогуб был одним из них — неправдоподобно прекрасное дитя человеческое, нравственное чудо даже для такой, столь богатой подвижниками эпохи. Судьба его необычайно трогала и волновала Толстого. Читая домашним вслух только что написанное «Божеское и человеческое», он, который порой молча, без слез, переживал смерть родных, всякий раз начинал плакать, когда доходил до предсмертных часов Светлогуба (Лизогуба). В этом юноше, предельно близком Толстому по духу, воплотилась его давняя мечта об идеальном человеке, на которого он всю жизнь мысленно равнялся. Не имей Толстой семьи, не будь он связан великим писательским даром, возможно, он бы и повторил судьбу Лизогуба. Вернее, не Лизогуба, а Светлогуба, уже просветленного его философией, в полной мере осознавшего всю бессмыслицу и тщету насилия. И все же как много общего в характерах великого писателя и реального Лизогуба. Я позволю себе это домыслить, сравнивая их облик. Не говоря уже о том, что они с детства принадлежали к одному кругу, что до какого-то момента их волновали одни и те же вопросы, им обоим в равной степени были присущи и обостренная совестливость, и аналитический склад ума, требующий и ищущий во всем математическую ясность, и доводимая порой до абсурда приверженность идее. Я был потрясен, когда впервые увидел почерки еще не старого Толстого и Дмитрия Лизогуба. Сходство поразительное!
«Богат и славен Кочубей. Его поля необозримы; там табуны его коней пасутся вольны, нехранимы…» Почти то же самое можно сказать и о старинном дворянском роде Лизогубов. Родоначальником его был казак из местечка Глемязова Кондрат, ставший впоследствии каневским полковником. Вслед за отцом в состав казацкой старшины выдвинулись и два его сына. Особенно удачлив был младший, Яков, возглавивший казаков во время последнего штурма Азова. Генерал Гордон в своем дневнике высоко отозвался о его военном таланте. Доволен остался новым наказным гетманом и сам царь. В письме к патриарху, в котором сообщалось о взятии Азова, Петр отметил и Лизогуба.
Верно служил русскому царю и сын Якова — Ефим, как и отец, ставший черниговским полковником. Вместе со своими казаками он ходил под Орешек, лихо громил шведских генералов. За это ему были пожалованы имения в Седневской и Городницкой сотнях.
У Ефима было три сына: Андрей, Яков и Семен. Это уже были настоящие паны, превращавшие своих казаков в крепостных крестьян, беззастенчиво грабившие их. Ловко вел свои дела старший — Андрей. Он скупал где только можно казацкие земли. Не брезговал он и торговлей. Огромные гурты скота, принадлежавшие ему, двигались по пыльным шляхам на Данциг, где их поджидали оборотистые иноземные купцы.
Второй сын Ефима — Яков — еще юношей участвовал в битве под Полтавой. Судьба то возносила его на самый верх казацкой иерархии, то низвергала до положения заложника русской царицы. Впрочем, эти взлеты и падения не мешали ему расширять свои владения. Сохранилась челобитная царице Анне Иоанновне от казаков Глуховской сотни, жаловавшихся на Якова Лизогуба-младшего за то, что он отнимает у них казацкие вольности, а самих превращает в крепостных.
Третий сын Ефима — Семен — ничем особенно не отличился. Если, разумеется, не считать, что одна из его внучек стала бабушкой Николая Васильевича Гоголя.
Предки Дмитрия Лизогуба по материнской линии носили громкую и звучную фамилию Дунин-Борковских. Это был старинный дворянский род, восходивший, по преданию, чуть ли не к двенадцатому веку. Сохранилась легенда, что родоначальником его был некто Вильгельм Дунин, женатый на дочери датского короля Эрика.
Прошли века, и вдруг, одна за другой, две ветви этой знатной фамилии объявились на украинских просторах. Здесь они снова разбогатели.
К середине девятнадцатого века семейству Лизогубов принадлежали десятки деревень и хуторов, обширные поля и пастбища, разбросанные чуть ли не по всей Украине. Вначале славу и богатство черниговским полковникам добывали своими острыми клинками тысячи лихих хлопцев, а затем почти полтораста лет гнули спину на барщине их потомки, превращенные в крепостных крестьян. Множилось богатство Лизогубов и расчетливыми брачными связями со Скоропадскими, Гудовичами, Дунин-Борковскими и другими украинскими магнатами. Не было на Украине такой знатной фамилии, с которой бы не были в родстве или свойстве Лизогубы. Немало земель им пожаловали и русские цари.
И так было до того самого дня, пока вдруг один из них — «бедный, милый Митя», как назвал его художник Л. М. Жемчужников, не решил вернуть все эти богатства, нажитые нечестным и неправедным путем, их единственному законному хозяину — народу…
Когда родился Лизогуб? Вопрос далеко не праздный. Судя по таким авторитетным источникам, как первое и второе издание Большой Советской Энциклопедии, историческая энциклопедия, энциклопедия Брокгауза и Ефрона, — в 1850 году. То же самое утверждает, правда со знаком вопроса, биобиблиографический словарь деятелей революционного движения в России. «Хроника социалистического движения в России», представляющая собой официальный отчет департамента полиции, считает, что в момент казни Лизогубу было 33 года. Меньше всего отпущено Лизогубу в обвинительном акте по делу 28-ми, перепечатанном газетами, — всего 20 лет. Изредка встречаются и другие даты рождения: 1845, 1848, 1849…
К сожалению, и по сегодняшний день этот разнобой продолжает кочевать из одного авторитетного издания в другое.
А теперь попробуем разобраться, откуда это пошло. Наиболее часто встречающаяся дата «1850 год» впервые появилась в посмертном очерке о Лизогубе, напечатанном в газете «Народная воля». Естественно, в то время революционеры анкет не заполняли, больше полагались на память. И она слегка подвела авторов очерка. Возможно, в этом повинен и сам Лизогуб, не придававший значения таким мелочам. На вопросы о возрасте, я думаю, он округлял его то в большую, то в меньшую сторону. Неточности же в полицейских и судебных материалах объяснялись тем, что почти все судившиеся по делу 28-ми, включая Лизогуба, решительно отказались участвовать в этом гнусном, состряпанном властями процессе. И многие на вопрос о возрасте отвечали следующее: пишите сколько угодно.
Чтобы навсегда покончить с этой неразберихой, познакомим читателей с выпиской из метрического свидетельства:
«…дано это свидетельство в том, что в метрической книге, хранящейся в консисторском архиве, Черниговского уезда, местечка Седнева Рожество-Богородичской церкви за тысяча восемьсот сорок девятый год под № 17 значится так: Июля 29 числа от помещика, коллежского секретаря Андрея Иванова сына Лизогуба и жены его Надежды Дмитриевой дочери, оба православного вероисповедания, родился сын Дмитрий, окрещен 11 августа…»
Итак, Дмитрий Лизогуб родился 29 июля 1849 года в местечке Седнев…
Давно удалых и нахрапистых казацких полковников сменили их внуки и правнуки — губернские и уездные предводители дворянства, полковники и генералы, люди степенные и образованные. Уже дед Дмитрия Лизогуба по материнской линии — его полный тезка — Дмитрий Андреевич Дунин-Борковский на удивление всем перевел в стихах комедию Мольера «Школа мужей». Дед же по отцу, Иван Яковлевич Лизогуб, переводами не занимался, считал за лучшее предводительствовать черниговским дворянством.
Но еще интереснее было восьмое поколение Лизогубов — родители маленького Мити, их братья и сестры. Это были добрые и просвещенные люди.
По наследству Седнев достался Илье Ивановичу Лизогубу, бывшему полковнику кавалергардского полка, участнику Бородинского сражения и битвы под Лейпцигом. Женат он был на дочери фельдмаршала и московского главнокомандующего графа Гудовича — Елизавете Ивановне. Своих детей у них не было, и поэтому в Седневе почти круглый год жил с семьей его брат Андрей Иванович Лизогуб. Это в сущности была одна большая и дружная семья. Дети Андрея Ивановича и Надежды Дмитриевны росли, окруженные всеобщей любовью и заботой. По праздникам в Седневе было необыкновенно весело и шумно. Отовсюду съезжались родные и близкие.
Желанным гостем Лизогубов был и Тарас Григорьевич Шевченко. В его распоряжение отводилось отдельное помещение, так называемая «малярня», где он обычно рисовал и писал стихи. К мнению братьев Лизогубов о своих живописных и поэтических работах Шевченко всегда прислушивался. Он видел в них не только меценатов, но и собратьев по искусству. Известно, например, что Илья и Андрей Ивановичи сами, без посторонней помощи, расписали церкви в Седневе и Куликовке. Кроме того, они прекрасно играли на различных инструментах, пели, сочиняли думы.
Шевченко глубоко уважал обоих, но все-таки тянуло его больше к Андрею Ивановичу — тот отличался исключительной простотой и отзывчивостью. Очевидно, это чувство было взаимным.
Андрей Иванович был одним из немногих, кто не оставил поэта в беде. Вопреки царскому запрету, он не только писал письма в Орскую крепость, где Шевченко изнемогал от солдатчины, но и тайком помогал ему деньгами, посылал краски, бумагу, кисти.
Мне трудно удержаться, чтобы не привести выдержки из ответных писем опального поэта своему далекому другу:
«Крепость Орская, 1847, декабря, 11. Великим веселием возвеселили вы меня своим добрым, христианским письмом в этой басурманской пустыне. Спасибо вам, друже мой добрый, я с самой весны не слышал родного, искреннего слова. Я писал туда кое-кому. А вам первому бог велел развлечь мою тяжкую тоску в пустыне искренними словами…»
«Крепость Орская, 1848, февраля, 1-го… После того, как принесли ваше письмо, мне настолько легче стало, что на третий день смог написать это письмо вам… За деньги спасибо вам, единый мой друже, у меня еще осталось немного…»
«7-го марта 1848, крепость Орская… Не знаю, обрадовался ли бы так малый ненакормленный ребенок, увидев мать свою, как я вчера, получив подарок твой искренний, мой единый друже, так обрадовался, что еще и до сих пор не успокоюсь, целехонькую ночь не спал, рассматривал, смотрел, разглядывал со всех сторон по три раза, целуя каждую краску. И как ее не целовать, не видев год целый…»
«9 мая 1848 г., крепость Орская… Спасибо тебе, искренний мой друже, и за бумагу и за письмо твое, которое лучше бумаги… Потому что я нуждаюсь в молитве и искреннем дружеском слове, и вот — оно…»
«Оренбург, 1849, декабря, 29. В самый сочельник сижу себе один-одинешенек в горнице и тоскую, вспоминая свою Украину и тебя, мой друже единый… И вдруг входит в комнату добрый Герн и подает мне ваше письмо… Как я обрадовался! Будто отца родного увидел или заговорил с сестрою на чужбине…»
«14 марта 1850 г., Оренбург… Друже мой единый! Я не знаю, что бы со мной было, если бы не вы! Весьма пригодились мне эти 50 рублей… Что значат деньги в бедности! Если бы не вы, то меня бы давно с тоски не стало, а то все-таки, хоть украдкой, а малость и порисую, и легче станет!..»
«Новопетровское укрепление, 1852, июля, 16.
Единый друже мой! Не прогневались ли вы за что на меня?.. Вот уже третий год как я не имею от вас никакого известия… Право, не знаю, что думать!.. Прошу вас, пишите ко мне хоть одну строчку, чтобы я знал, что вы живы и здоровы…»
Откуда несчастному поэту было знать, что, проезжая через Чернигов, шеф жандармов граф Орлов вызвал к себе Андрея Ивановича Лизогуба и, пригрозив ему всяческими карами, потребовал прекратить переписку с рядовым Шевченко.
Думал ли в то время бывший губернский секретарь, что все эти его достоинства: честность, порядочность, способность к состраданию, перейдя по наследству ко второму сыну, в конечном счете спустя много лет приведут того на эшафот? Да и когда, кто из родителей, воспитывая своих детей честными, хорошими, справедливыми людьми, задумывается над тем, какую он этим уготавливает им судьбу? Разве только предчувствует…
Впрочем, до того страшного августовского дня на Скаковом поле еще целых четверть века…
А пока маленькому Мите всего три года.
Лев Михайлович Жемчужников, гостивший тогда в Седневе, вспоминает: «У Андрея Ивановича было два сына: Илья и Дмитрий (третий, Федор, родился через восемь лет, а дочь Лиза умерла, когда родился Илья. — Я. Л.). Дмитрий тогда еще был крошка, мне очень нравился, часто меня навещал, и я всегда приготовлял ему какое-нибудь лакомство. Митя, бывало, стоит около меня, долго смотрит, как я рисую. Лизогубы, узнав, что Митя повадился меня посещать и получать гостинцы, сказали ему, что нехорошо просить, и взяли с него слово, что просить он не будет.
Приходит Митя, я рисую. Митя переминается с ноги на ногу и, наконец, говорит: „Лева, а Митя не просит“. — „Ах, какой милый Митя, — ответил я, — вот за то, что он не просит, я ему дам гостинца…“»
Следующая идиллическая картинка, описанная Львом Михайловичем: рождество в доме Лизогубов. Мите уже пять лет… «Двое маленьких детей Андрея Ивановича явились, по случаю праздника одетые в малороссийское платье, и сказали малороссийскую речь своему старику дяде, Илье Ивановичу, и по-французски Лизавете Ивановне. Они давно ждали этого дня с нетерпением, начали бредить во сне о елке, и сегодня очень рано проснулись и сделали себе в ширмах дырочку, через которую поздоровались и поцеловались…
Вечером ждет их нарядная елка и полная комната игрушек…
Детей собралось пока пятеро; каждому из них каждый из нас дарил что-либо…»
Четверых из этой пятерки мне удалось установить. Я хочу дать возможность читателям заглянуть в их будущее. О Мите уже сказано немало. Семилетний Илья, тот самый, с которым он здоровался и целовался через ширмочку, станет видным судебным деятелем. Хладнокровно и деловито будет отправлять на каторгу и в ссылку товарищей погибшего брата. Во время суда над Дмитрием, а особенно после его казни, сделает все, чтобы прибрать к рукам остатки имущества. Коля Колодкевич — сын небогатого соседа-помещика — пойдет тем же коротким и тернистым путем, что и Митя. Со временем он вырастет в одного из крупнейших деятелей «Народной воли» и погибнет в казематах Петропавловской крепости. Двоюродный брат Колодкевича Илья, названный так, как и маленький Илья, в честь Ильи Ивановича Лизогуба, был сыном домашнего врача владельца Седнева Людвига Ивановича Шрага. Революционером он не станет, но всю свою жизнь будет активно помогать борцам за свободу. А когда, через четверть века после расправы над Лизогубом, шестидесятилетнего Илью Людвиговича Шрага изберут в I Государственную думу, он с ее трибуны под свист и улюлюканье правых выступит с речью против тех, кто осуждал красный и оправдывал белый террор. Вместе со своим большим другом писателем Коцюбинским он открыто бросит вызов доморощенной черной сотне. До самой революции Илья Людвигович будет находиться под неусыпным надзором полиции. Умрет он восьмидесятилетним стариком уже во время гражданской войны. Кто был пятым — мне неизвестно. Скорее всего, кто-то из девочек, сестер Шрага или Колодкевича.
Но так будет потом, а сейчас вся пятерка беззаботно болтала о подарках.
А теперь предоставим слово газете «Народная воля», которая, основываясь, по всей вероятности, на воспоминаниях Н. Н. Колодкевича, рассказывает еще о двух примечательных эпизодах из детства Дмитрия Лизогуба. Тогда ему было уже лет семь-восемь. «Воспитанием детей (три сына и дочь) родители не особенно занимались; оно предоставлено было гувернеру-французу, человеку горячему, не церемонившемуся даже бить детей. Однажды он дал пощечину и Дмитрию, но, к крайнему изумлению, получил такой же ответ, после чего перестал бить мальчика». Факт, несомненно, достоверный: твердый и бесстрашный характер революционера складывался уже в те годы. А вот с тем, что родители недостаточно занимались воспитанием детей, согласиться трудно. Мало того, что у младшего поколения Лизогубов постоянно были учителя и гувернеры, вся окружающая обстановка уже сама по себе обогащала и воспитывала их в духовном и нравственном отношении. Всеобщее увлечение музыкой, поэзией, живописью, народным творчеством, встречи с выдающимися деятелями русской и украинской культуры оставляли глубокий след в восприимчивой детской душе.
Рассказ же о том, что Дмитрий Лизогуб чуть ли не с детства мечтал о подвижничестве и миссионерстве, о мученической смерти от рук язычников представляется мне весьма простодушной натяжкой. Хотя, возможно, еще мальчиком он и в самом деле, начитавшись книг, грезил о различных приключениях, а затем, спустя много лет, в своей обычной шутливой, подтрунивающей над собой манере рассказал об этом кому-нибудь из друзей, тому же Колодкевичу, например. Но когда автор очерка излагает все это без тени улыбки, совершенно серьезно, как житие святого, то невольно перестаешь верить в достоверность рассказанного. «Вот толпа звероподобных дикарей, с хищническими глазами, отвечает злобными криками на его слова о любви к ближнему; из этой толпы полетел в него камень, другой, третий, целый дождь камней… он упал, как первомученик Стефан; по лицу его течет кровь. На него набросилась толпа дикарей, его мучат, жарят живого на костре и съедают с криками торжества. Он умрет, если так будет суждено; страх смерти не заставит его отказаться от миссионерства…»
Впрочем, не будем больше придираться к неизвестному нам публицисту «Народной воли». В конечном счете, все эти пророчества задним числом, вся эта беспомощная риторика продиктованы добрыми намерениями. К тому же обилие «белых пятен» в удивительной биографии Лизогуба давало и до сих пор продолжает давать пищу для всевозможных домыслов. И все же, несмотря на отдельные неточности и искажения, очерк в «Народной воле», написанный вскоре после казни революционера, является на сегодняшний день основным и наиболее достоверным источником для тех, кто интересуется Лизогубом. Недаром Толстой не расставался с ним все время, пока работал над «Божеским и человеческим». Но и в этом очерке какие-то моменты жизни героя отражены крайне недостаточно. Прежде всего я имею в виду отрочество и юность. Отказавшись с самого начала от соблазна домысливать биографию Лизогуба, я и на этот раз буду строго придерживаться фактов. Первый из них то, что все эти годы Дмитрий прожил во Франции, в Монпелье. Там он окончил коллеж. Причина, побудившая всю семью Лизогубов, включая Илью Ивановича и Елизавету Ивановну, вдруг сняться с родного места и отправиться в далекий путь, по тем временам весьма уважительная: болезнь отца, врачи посоветовали сменить климат, попить целебную воду. Не прочь подлечиться был и Илья Иванович, который был на семнадцать лет старше брата. Да и уже много лет хворавшая Елизавета Ивановна нуждалась в серьезном лечении.
Не трудно понять также, почему Лизогубы выбрали именно Монпелье. Климат здесь был почти тот же, что и в Ницце, Канне, Эксе, зато отсутствовали присущие курортам Лазурного берега суета и праздность, которые вряд ли бы способствовали нормальной учебе и воспитанию детей. В Монпелье было все необходимое, чтобы мальчики получили прекрасное образование: старейший в Европе университет, много коллежей, великолепная библиотека, насчитывающая несколько сот тысяч томов и — что особенно важно для стариков Лизогубов — располагающая неповторимой коллекцией гравюр известных мастеров. Первоклассными картинами и рисунками мог похвастать и художественный музей Фабре. Я не думаю, что такие меломаны, как братья Лизогубы, отказывали себе и детям в посещении городского театра. И не сомневаюсь, что они время от времени всей семьей совершали поездку к Средиземному морю, находившемуся от города всего в одиннадцати километрах.
Далее известно, что первыми на родину вернулись Илья Иванович с женой и Андрей Иванович. Надежда Дмитриевна с детьми осталась в Монпелье еще на какое-то время. Здесь может быть только одно объяснение. По-видимому, состояние здоровья Ильи Ивановича резко ухудшилось, и он, не мудрствуя лукаво, по-стариковски поспешил в Россию: если помирать, то дома. Андрей Иванович не мог оставить больного брата на одну Елизавету Ивановну и поехал с ним. Но так как этот отъезд пришелся на середину учебного года и срывать детей с занятий им не хотелось, то Надежда Дмитриевна осталась с ними во Франции. Возможно, Илья как раз кончал коллеж.
Прошло совсем немного времени, и вдруг приходит телеграмма о смерти… только не Ильи Ивановича, а Андрея Ивановича. Случилось это в 1865 году. Наверно, в тот же день Надежда Дмитриевна садится в поезд и едет на похороны мужа. Вероятно, не одна, а с детьми. Старшему, Илье, уже восемнадцать, среднему, Дмитрию, — шестнадцать, и лишь самому младшему, Федору, еще нет шести. Остается далеко не ясно, вернулись ли они, похоронив Андрея Ивановича, в Монпелье или нет. Отсутствие каких-либо данных об этом периоде вынуждает обратиться все к тем же ненадежным источникам — биобиблиографическому словарю и «Хронике социалистического движения». В них сказано, что с 1865 по 1868 год Дмитрий Лизогуб жил за границей. О том, что он находился во Франции и до 1865 года, там не говорится ни слова. Между тем известно, что семья поехала во Францию, когда Дмитрию было всего одиннадцать лет, то есть в 1860 году. Исходя из этого я с известной осторожностью допускаю, что, похоронив Андрея Ивановича, Надежда Дмитриевна с сыновьями, возможно не со всеми, а только с Дмитрием и Федором, вернулась в Монпелье. Окончательно покинуть Францию их заставила, очевидно, смерть Ильи Ивановича, на два года пережившего брата. Не исключено, что возвращение в Россию совпало во времени с окончанием Дмитрием коллежа.
Пребывание и учеба во Франции, естественно, не могли не наложить отпечатка на личность Лизогуба. Современники отмечали, что он прекрасно говорил по-французски, был остроумен, приятно грассировал. Получил он и основательные знания в объеме лучших французских коллежей. Во всяком случае, вернувшись в Россию, он легко сдал экзамены за гимназический курс и еще легче поступил в Петербургский университет. Весьма любопытно, хотя и спорно, утверждение газеты «Народная воля» еще об одном аспекте воздействия французской действительности на личность будущего революционера. В известном посмертном очерке сказано следующее: «Воспитание во Франции, вне тех условий, которые развивают в русском человеке инстинкты раба, долго потом не искореняемые, было причиной того, что в натуре Лизогуба отсутствовала характерная черта русских людей — невольный трепет перед начальством. Русский человек, при разговоре с властью, невольно придает особенную интонацию голосу, принимает почтительную позу и взгляд. Эти рефлексы душевного вытягивания во фронт были незнакомы Лизогубу: в нем не было внутреннего раба, сидящего в русских людях, и он держал себя с начальством так же спокойно, с тем же достоинством, как со всяким…»
Если стать на эту точку зрения, то тогда совершенно будет непонятно, почему с не меньшим достоинством вели себя революционеры, никогда не бывавшие за границей или бывавшие там наездами. Ни Желябов, ни Перовская, ни Осинский, ни десятки других юношей и девушек, вступивших на путь революционной борьбы, не испытывали ни малейшего трепета перед властями предержащими. В Лизогубе же, очевидно, была та высокая степень независимости и достоинства, которая дается устойчивым сословным и имущественным положением. Ведь с детства он привык к естественным, ненатужным отношениям с предводителями бюрократической верхушки России: губернаторами, предводителями дворянства, сенаторами, камергерами. Почти два десятка лет его окружала среда, где каждый человек что-нибудь да значил. Даже наезжавший почти каждое лето в Седнев Лев Михайлович Жемчужников был не только известный русский художник, но и, говоря его же словами, «сын сенатора Жемчужникова, родной племянник министра внутренних дел Льва Алексеевича Перовского и брата его генерал-адъютанта Перовского» и, нам остается добавить, родной внук графа Разумовского. Отсутствие «внутреннего раба» в Лизогубе, я думаю, объясняется еще и тем, что он, в отличие от своего старшего брата, не стремился к служебной карьере. Судя по наклонностям, он мечтал стать ученым, математиком.
Шестьдесят документов «Дела Императорского С-Петербургского университета о зачислении в студенты Дмитрия Андреева Лизогуба» нигде никогда не печатались. Каких только здесь нет сведений: и где он жил эти пять лет, и чем болел, и как сдавал экзамены, и где проводил каникулы, и многое-многое другое. Впервые в своей жизни я с благодарностью подумал о неустанных трудягах — маленьких чиновниках, которые вот уже несколько столетий, сами того не подозревая, в поте лица служат отечественной истории. Ей-богу, в ту минуту, когда я взял трясущимися руками эту довольно пухлую папку, я бы и слова не сказал против сооружения в столице памятника неизвестному делопроизводителю.
Впрямь это был царский подарок. Правда, тут нет ни слова о революции, о студенческих кружках. Обыкновенное канцелярское дело, с первого взгляда мало чем отличающееся от сотен других. Даже как-то не верилось, что, в то время как писались эти прошения, сдавались эти экзамены, выправлялись эти виды на жительство, Лизогуб уже потихоньку начинал делать то, другое — главное — дело своей жизни. Но не будем забегать вперед.
Прежде сопоставим то, что было известно раньше, с тем, что открывается здесь.
Оказывается, Лизогуб никогда не кончал Екатеринославской гимназии, как это говорится во многих его биографиях. Он только — цитирую свидетельство, представленное в университет, — «вследствие прошения подвергался в присутствии Педагогического Совета испытанию в предметах гимназического курса на право поступления в высшие учебные заведения для продолжения образования своего…» и «…как необучавшемуся в Гимназии» ему вместо аттестата было выдано свидетельство этой гимназии. Одним словом, он сдавал, как сейчас бы сказали, экстерном. Отсюда, естественно, и мое возражение М. Г. Седову, который в своей интересной книге «Героический период революционного народничества» утверждает, что мировоззрение Лизогуба начало складываться еще «в годы обучения в гимназии…».
Приходится уточнить и дату поступления Дмитрия Лизогуба в университет. Это было не в 1870 году, как пишет неизвестный очеркист «Народной воли», а в 1869 году, то есть сразу после сдачи экзаменов за гимназию.
Свой выбор Лизогуб остановил на физико-математическом факультете — из всех наук его больше всего интересовала математика. Это был тихий, скромный, хорошо воспитанный юноша, говоривший по-русски с сильным французским акцентом. Хотя он никогда и не перед кем не кичился своим происхождением и богатством, жил он все-таки по-барски, то есть так, как привык с детства. Вдвоем с младшим братом они снимали очень дорогую квартиру неподалеку от университета, и их обслуживали три взрослых человека: повар, лакей и кучер.
Вскоре в качестве домашнего учителя маленького Феди был принят студент первого курса юридического факультета Иван Фесенко, личность в высшей степени интересная. Это был человек из другого мира — сын полунищего заштатного дьячка и сам бывший семинарист, пытавшийся выбиться в люди. Вечно голодный, в обтрепанной верхней одежде, в дырявых сапогах, он уже одним своим внешним видом ежедневно напоминал Лизогубу о существовании людей, которые ничего не имеют. Фесенко не скрывал своих взглядов, и ему, люто ненавидящему существующий порядок, ничего не стоило смутить впечатлительного Дмитрия Лизогуба. У юноши, который долгие годы был оторван от своей родины, вдруг открылись глаза. Он увидел, что миллионы его сограждан живут жизнью, в которой нет ничего, кроме страданий и нищеты.
«И вот, после первого года студенчества, — писала „Народная воля“, — Лизогуб оставляет математический факультет и переходит на юридический — там читается политическая экономия, которая должна ответить на обступавшие юношу вопросы».
Однако та политическая экономия, которая читалась будущим юристам, не имела ничего общего с подлинной наукой. Она верой и правдой служила имущим классам и всячески приукрашивала отношения между богатыми и бедными. На помощь пришли книги, которые где-то доставал и приносил Фесенко. Оуэн, Сен-Симон, Фурье, Луи Блан, а особенно Флеровский с его беспощадным анализом российской действительности, произвели сильнейшее впечатление на восприимчивого юношу. С «Капиталом» Маркса Лизогуб познакомился сразу же после его выхода на русском языке в Петербурге. Экземпляр книги каким-то образом оказался у Фесенко, которого по праву можно считать одним из первых русских марксистов. Пройдет еще два года, и Иван Фесенко сблизится со студентом-горняком Георгием Плехановым, которого он так же, как Лизогуба, приохотит к чтению величайшего труда Маркса. Уже за то, что он заинтересовал Марксом Плеханова и привлек к участию в революционном движении Лизогуба, Фесенко достоин всяческого уважения. Однако при всем этом характер у него был далеко не ангельский. Почти все, кто потом вспоминал о нем, говорили о его крайней раздражительности, желчности, нетерпимости к чужим мнениям. Я и сам, просматривая личное дело студента Фесенко, был поражен той несдержанностью и нервозностью которыми пронизаны все его прошения. В одном из них он даже намекнул, что покончит с собой, если ему не будет оказана материальная помощь. Нет смысла цитировать ни это, ни другие его прошения: они производят очень тяжелое впечатление. И трудно сказать, чего в них больше — вызова или отчаяния. К сожалению, эта взвинченность, порожденная бесконечными болезнями и нуждой, вскоре стала его второй натурой. Можно лишь удивляться безграничному терпению и деликатности Лизогуба, прожившего с Фесенко под одной крышей все эти годы. Молча и безропотно нес он свой крест и по первому же требованию хозяев, которые никак не хотели мириться с тяжелым характером второго постояльца, съезжал с квартиры. За четыре года они сменили около десяти квартир. Признаться, поначалу я хотел объяснить эти частые переезды соображениями конспирации. Но потом понял, что это было бы натяжкой: оба — и Лизогуб, и Фесенко — находились на легальном положении и всякий раз прописывались в полиции.
Не сразу дошло до меня и второе обстоятельство. Как же так — друзья, между тем один богач, миллионер, а другой у него на глазах чуть ли не умирает с голоду, ходит в отрепьях, с отчаянием взывает о помощи к ректору университета? И это Лизогуб, о чуткости, благородстве и доброте которого столько сказано?
Но, может быть, Фесенко преувеличивал свою нужду, чтобы получить пособие? Или же чрезмерное самолюбие не позволяло ему обращаться к товарищу с подобного рода просьбами?
Оказалось все куда проще. К этому времени уже и сам Лизогуб жил впроголодь. Целый год прошел с тех пор, как он съехал с шикарной квартиры на Васильевском острове и теперь вместе с Фесенко ютился в дешевеньких комнатках, сдаваемых студентам чиновничьей мелюзгой. Из четырех тысяч, высылаемых ему ежегодно на содержание, Лизогуб уже с октября 1870 года (дата переезда на Петербургскую сторону, где в то время снимали углы и комнаты беднейшие студенты) тратил на себя не более 150 рублей. Как он жил? Если учесть, что за жилье он платил сперва восемь, а потом пять рублей в месяц, то на питание и одежду у него оставалось в лучшие времена 90, а в худшие — 50. «Обед его, — рассказывала „Народная воля“, — состоял из четырех яиц и чая. Лизогуб вовсе не пил и не курил. Он любил музыку, но бросил уроки на фортепьяно, как лишний расход и барское удовольствие. Об одежде он вовсе не думал, как и вообще люди, отдающиеся какому-нибудь серьезному делу…»
Но особенно меня поразило его прошение, в котором он просил ректора об отсрочке платы за право слушания лекций. Значит, все, что поступало из дому, он порой до последнего гроша отдавал на нужды революционных кружков. Теперь даже Фесенко был в лучшем положении. Во всяком случае, он, в отличие от Лизогуба, получал сперва обычную, а затем так называемую «императорскую» стипендию, которую давали особо выдающимся студентам. Кроме того, ему время от времени перепадало то из «человеколюбивого общества» (было тогда и такое), то из концертных денег, то из сумм, пожертвованных в пользу неимущих студентов.
Разумеется, всех этих денег едва ли хватало на самое необходимое. И поэтому, когда в 1872 году Фесенко вдруг заявил, что собирается поехать на лечение за границу, университетское начальство было озадачено: где он возьмет столько денег на поездку и врачей? Нет ни малейшего сомнения, что их ему дал Лизогуб. Тот никогда не жалел денег на то, чтобы поставить на ноги заболевшего товарища. Кстати, в тот год умерла Елизавета Ивановна, которая из всех племянников мужа любила по-настоящему одного доброго и милого Митю. Лизогуб получил от нее в наследство имения в Подольской губернии и, естественно, стал больше получать денег из дому. Вторая заграничная поездка Фесенко, на этот раз вдвоем с Лизогубом, также не оставляет сомнений в источнике средств.
Один из ближайших друзей Лизогуба и Фесенко — Л. Дейч вспоминает: «Строгий до педантизма к себе самому, Лизогуб, наоборот, был необыкновенно снисходителен ко всяким слабостям других. Известный его ригоризм, вызывавший нередко насмешки товарищей, — так, будучи в Петербурге и в других больших городах, он делал огромные концы пешком, чтобы не истратить на конку и извозчика, — обусловливался не столько реакцией, происшедшей в нем с тех пор, как он стал социалистом, против прежнего барского образа его жизни, сколько поистине благоговейным отношением его к поставленной им себе цели — посвятить себя и все свои средства делу освобождения обездоленных масс. Эта цель заполнила все его помыслы и стремления, стала для него своего рода религией… При этом — в чем каждый легко вскоре убеждался — ригоризм Лизогуба нисколько не являлся деланным, искусственным: он иначе не мог жить и вести себя. Недаром лица, знавшие его, находили во всем складе его нечто не от мира сего и прозвали его святым».
Приезд Лизогуба в Петербург на учебу совпал по времени с первыми, еще робкими шагами революционного народничества. Студент Медико-хирургической академии Марк Натансон развернул энергичные поиски единомышленников среди петербургских студентов. В отличие от нечаевского кружка в Москве, будущие «чайковцы» (так они впоследствии стали называться по имени студента-филолога Николая Чайковского, одним из первых примкнувшего к кружку Натансона) считали, что только тогда дело революции будет иметь успех, если оно не станет игрушкой в руках отдельных честолюбцев вроде Нечаева. Поэтому такое огромное значение они придавали личности самого революционера. Только человек безупречный в нравственном отношении мог претендовать на доверие и уважение товарищей. Разумеется, это не означало, что от будущего революционера не требовалась основательная теоретическая подготовка и практическая закалка. «Чайковцам» удалось то, что до них в России не удавалось никому, разве только одним декабристам-южанам, а именно — «…согласовать дисциплину в кружке со свободным самоопределением членов кружка; подчинение общим интересам без внешнего принуждения, авторитета, ибо в основе их организации лежал принцип нравственной солидарности, безусловного доверия друг к другу…» (О. В. Аптекман. «Общество „Земля и воля“ 70-х гг.»).
Есть основания думать, что Лизогуб примкнул к «чайковцам» уже в конце 1870 года. Именно в это время он, во-первых, перешел с физико-математического факультета на юридический, где изучалась политическая экономия, во-вторых, переехал на дешевую квартиру и, в-третьих, до минимума довел расходы на себя. Косвенное подтверждение этой даты имеется в «Повестях моей жизни» Н. Морозова. Когда летом 1874 года того принимали в кружок Чайковского, Цакни предупредил его, что «всякий вступающий обещается отдать обществу безраздельно всю свою жизнь и все свое имущество. Из имущественных пожертвований составляется и капитал, нужный на различные предприятия общества. В настоящее время он у нас достигает пятисот тысяч рублей. Это главным образом средства, предоставленные обществу Лизогубом, одним петербургским студентом из помещиков, вступившим в наше общество несколько лет назад…» (разрядка моя. — Я. Л.).
Справедливости ради отметим, что кроме Лизогуба отказались от своих состояний в пользу революции сестры Корниловы, Кропоткин, Иванчин-Писарев, Гауэнштейн и другие «чайковцы».
На деньги, поступившие от Лизогуба и его товарищей, в январе 1871 года был проведен нелегальный съезд студентов университетов. И сейчас поражаешься размаху, с которым начали работу «чайковцы». На съезде присутствовали делегаты всех университетских городов. К сожалению, у меня нет решительно никаких данных об участии в работе съезда Лизогуба. Скорее всего, его там не было. По каким-то важным семейным обстоятельствам, как говорилось в прошении на имя ректора, 15 декабря 1870 года он выехал в Чернигов, где пробыл до 15 января 1871 года. В родословной книге черниговского дворянства (т. II, ч. 6), где указаны все родственники Лизогуба, а также даты их рождения и смерти, нахожу причину скоропалительного отъезда Дмитрия. В 1870 году умер его последний дядя по отцу — Василий Иванович Лизогуб, бывший полковник уланского полка.
Второе — не менее важное, что потребовало от «чайковцев» значительных средств, это приобретение в том же 1871 году своей типографии в Цюрихе. Началось печатание большими тиражами всевозможной социалистической литературы, предназначенной для распространения в России. Среди изданных книг была и последняя работа Карла Маркса «Гражданская война во Франции», в которой был обобщен опыт Парижской коммуны. Вскоре стал выходить и журнал «Вперед», к руководству которым был привлечен один из идеологов народничества П. Л. Лавров. Его «Исторические письма» призывали молодежь не торопясь, вдумчиво и серьезно, готовить кадры революционеров. Это отвечало устремлениям и самих «чайковцев».
Уже зимой 1872–1873 годов многие из них развернули широкую пропаганду среди рабочих. Они понимали, что «без народной силы ничего не поделаешь; значит, надо организовать эту силу, а для этого, прежде всего, необходимо, чтобы социалистические идеи проникли в массу народа, были усвоены ею» («Народная воля», 1881, № 5).
Затем «чайковцы» предприняли небывалый по тем временам, говоря современным языком, социологический эксперимент. Чтобы «ознакомиться с народом, определить степень его восприимчивости к социалистическим идеям в разных местностях, более практичные способы пропаганды и проч…», они «решили разделиться на группы и разъехаться по деревням, а для обсуждения полученных результатов съезжаться на ярмарках». (Там же).
Лизогубу уже тогда друзья не очень охотно давали какие-либо поручения: если бы он был арестован, то общество лишилось бы значительной материальной поддержки. Но его самого положение только «банкира партии» удовлетворяло мало. Он мечтал о конкретных практических делах, вроде тех, которыми занимались остальные «чайковцы»: вести пропаганду, распространять запрещенную литературу, скрываться от полиции, рисковать наравне со всеми.
И он был счастлив, когда ему поручали какое-нибудь дело. Так, например, он выезжал в один из уездов, где «чайковцы» проводили свой удивительный эксперимент, и организовал там библиотеку социалистической литературы. Никем не узнанный, в крестьянской свитке, с котомкой за плечами, бродил он по селам Украины — изучал настроение земляков. Так он провел два лета. В его студенческом деле сохранились проездные билеты до Чернигова и обратно — с 27 мая по 5 июля 1872 года и с 11 мая по 2 ноября 1873 года. Уже по одному их внешнему виду — до того они были заляпаны руками, потерты — можно с уверенностью сказать, что они ночевали с Лизогубом и в поле, и в крестьянских хатах, и на сеновалах, побывали в руках многочисленных старост, сотских, становых.
Не исключено, что летом 1873 и весной 1874 годов (время и места установлены также по проездным билетам в университетском деле) вместе с Лизогубом вел пропаганду среди крестьян и Иван Фесенко, гостивший тогда в Седневе.
Но в памяти народной сохранился один Лизогуб. Е. Д. Хирьякова рассказывает в своих записках: «Крестьяне же еще в 1905 году вспоминали: „Оце ж ище покойный Дмитрий говорив, що земля повинна належити тим, хто ие обробляе“».
Излишне останавливаться на всех перипетиях этого замечательного почина российского студенчества. Скажу только, что первые успехи окрылили молодежь. Ей казалось, что вслед за рабочими, которые на удивление легко воспринимали социалистические идеи, распрямит спину и крестьянство. Тысячи юношей и девушек потянулись к тому, «кто все терпит во имя Христа, чьи не плачут суровые очи, чьи не ропщут немые уста, чьи работают грубые руки, предоставив почтительно нам погружаться в искусства, в науки, предаваться мечтам и страстям».
Здесь и дальше цитирую О. В. Аптекмана, одного из первых народников:
«Идти в народ! Что это означало? Это означало не только отдать народу свои силы, свои знания во имя и ради народной революции, но это означало еще — жить его радостями и страданиями, делить с ним его светлые надежды и горькие разочарования! А это опять-таки означало: надо оставить высшие учебные заведения, официальную науку, расстаться с родными и близкими, со всеми привычками и удобствами досужей культурной жизни и, стряхнувши все это с себя как несправедливое, незаслуженное и вредное, погрузиться на самое дно, в самую гущу многострадальной народной жизни!..»
Еще вчера переполненные аудитории и классы высших учебных заведений вдруг сильно поредели. Ушли из университета, хотя до конца учебы им осталось меньше года, и Лизогуб с Фесенко. Последнему, как выдающемуся студенту, уже прочили в недалеком будущем кафедру политической экономии, но и это его не прельстило.
В то время как большинство «чайковцев» двинулось в народ, Лизогуб и Фесенко по поручению кружка отправились за границу. Им предстояло укрепить связи с русской революционной эмиграцией. Для себя же они хотели уяснить, кто прав — сторонники ли мирной пропаганды («лавристы») или же постепенно набиравшие силу «бунтари» («бакунисты»). Несмотря на общность цели, оба эти течения шли в революцию каждое своим путем.
В Цюрихе, где находился цвет русской эмиграции, происходили ожесточенные споры между «лавристами» и «бакунистами». «Но Фесенко и Лизогуб, — замечает Л. Дейч, — …не примкнули ни к одному из враждовавших лагерей. Как уроженец деревни, считавший себя знатоком крестьян, Фесенко приходил чуть ли не в бешенство от взгляда Бакунина на русский народ, будто всегда готовый к бунту… В столь непочтительном отношении к авторитету Бакунина Фесенко помогло… довольно основательное для того времени знакомство с „Капиталом“ Маркса…»
Побывали друзья и в Лондоне. В своей книге «Народники и пропагандисты 1873–1878 годов» П. Л. Лавров рассказывает о посещении ими редакции журнала «Вперед». Лизогуб, по-видимому, больше молчал. Говорил в основном Фесенко, который категорически возражал против использования крестьянской общины в строительстве нового общества. Он никак не мог предвидеть, что спустя несколько лет Маркс и Энгельс в предисловии к русскому переводу «Манифеста Коммунистической партии» напишут: «Если русская революция послужит сигналом пролетарской революции на Западе, так что обе они дополнят друг друга, то современная русская общинная собственность на землю может явиться исходным пунктом коммунистического развития».
Лондон заинтересовал Лизогуба и Фесенко и своими многолюдными рабочими митингами в Гайд-парке. Никто рабочих не разгонял, не арестовывал агитаторов. И все же на Лизогуба эти митинги не произвели большого впечатления. В посмертном очерке «Народной воли» этот эпизод рассказывает так: «Рабочие явились в щегольских костюмах, в желтых перчатках.
— У нас, в России, скорее будет революция, чем здесь… — шутливо сказал Лизогуб товарищу.
— Почему?
— Где этим франтам думать о революции!.. Они будут долго терпеть… Им будет жаль своих перчаток…»
Если посещение друзьями Швейцарии и Англии понятно и оправданно со всех точек зрения, то пребывание их во Франции вызывает ряд недоуменных вопросов. Наступившее после разгрома Парижской коммуны торжество реакции резко понизило накал политической жизни. Русские, да и не только русские, эмигранты в большинстве своем покинули когда-то гостеприимные берега Сены и перебрались в соседние государства. Лизогуб же с Фесенко мало того что побывали в Париже, но еще и съездили в Лион. Правда, оттуда по европейским масштабам рукой подать до Монпелье. Но я не думаю, что воспоминания о детстве волновали Лизогуба до такой степени, чтобы он с этой целью предпринял дорогостоящую поездку на юг Франции: сентиментальность вообще была чужда его собранной и деятельной натуре. Значит, была какая-то очень важная причина, побудившая друзей совершить этот вояж. Что ж, попробуем добраться до нее. Но сперва перенесемся на несколько лет вперед в роковой 1879 год, когда в Одессе шел тот самый — последний — процесс над Лизогубом и его товарищами. В обвинительной речи прокурора то и дело упоминалась некая «парижская барыня», которая, судя по переписке, изъятой у арестованных, обещала спасти для революции состояние Лизогуба, если над ним нависнет угроза конфискации. В одном из своих писем, зачитанном на суде прокурором, Лизогуб информировал Валериана Осинского: «…еще в 1873 г. я написал на имя известной тебе „парижской барыни“ векселя на сумму, далеко превышающую (несколько раз) мое имущество. Она дала мне торжественное обещание взыскать деньги и передать тому или тем, кого я укажу…» Оказавшись за решеткой, Лизогуб решил, что этот момент настал. Он нисколько не сомневался, что «парижская барыня» сдержит слово. В письме к Трощанскому Осинский, ссылаясь на Лизогуба, говорил о ее большой порядочности: «…личность эта со многими хорошими задатками…»
Теперь подошло время наконец ответить, кто же эта загадочная «парижская барыня»? Коротенькую зацепку мы находим в том же письме Осинского: «Еще раз повторяю, что барыня эта тезка по имени и отчеству Сенькиной жены, фамилия же ее… На днях я получу от одного черниговского друга известие, не в России ли эта барыня, и тогда напишу вам. Если окажется, что она здесь, то немедленно командируйте к ней кого-нибудь из наиболее галантных (она аристократка), или же уполномочьте на это меня, хотя я и весьма неохотно взялся бы за это дело, ибо отлучаться теперь из Одессы очень и очень не хочется, да и галантность моя (если она и была) все более и более уступила место озлобленности…»
Перебираем в памяти имена и клички всех друзей Лизогуба и Осинского. Наконец вспоминаем, что «Сенькой» звали Баранникова, что женат он был на Марии Николаевне Ошаниной, урожденной Оловенниковой. Ее имя, как и его, широко известно в революционных кругах. Следовательно, «парижскую барыню» звали Марией Николаевной. Но этого крайне мало. И тут случай помог узнать остальное. В своем письме из киевской тюрьмы, сохранившемся в архиве «Народной воли», Валериан Осинский цифровым шифром впервые называет фамилию «парижской барыни» — «Канцевич». В примечании к письму редакция сборника «Архив „Земли и воли“» и «Народной воли» сообщает: «Канцевич, известная под кличкой „Парижская барыня“, дала Д. А. Лизогубу в 1874 году, в Париже, свое согласие в назначенный им момент предъявить ко взысканию векселя, написанные им на ее имя в сумме, значительно превышающей стоимость имущества Лизогуба, и выдать затем взысканные деньги лицу, которое он укажет…»
Теперь нам известно, что фамилия «парижской барыни» Канцевич, что она аристократка и по возвращении из Парижа обычно живет на Черниговщине. И что зовут ее Мария Николаевна.
Обращаемся все к той же родословной книге черниговского дворянства. Какие только фамилии там не встречаются, а Канцевич нет. И вдруг читаем: Капцевич Мария Николаевна, рождения 1855 года. Отец ее всего лишь гвардии поручик, зато дед, один из гатчинских генералов Павла I, генерал-губернатор Сибири, был женат на княжне Прозоровской.
Итак, при расшифровке кто-то ошибся в одной букве, и с тех пор уже никому не было дела до Маши Капцевич, сыгравшей в жизни Лизогуба, как постараемся доказать, большую роль.
Но вернемся к векселям. Есть все основания полагать, что основной целью поездки Лизогуба (а заодно с ним и Фесенко) во Францию была встреча с М. Н. Капцевич. Возможно, в тот момент «парижская барыня» находилась не в Париже, а в Лионе, о чем друзья узнали не сразу. Кончилось это свидание земляков, вероятно, согласием Марии Николаевны участвовать в финансовой комбинации, предложенной Лизогубом. Правда, вызывает недоумение, почему векселя выданы на сумму, в несколько раз превышающую размеры лизогубовского состояния. Потом становится ясно — чтобы, затребовав как можно больше, получить хоть что-нибудь. Следующая неясность заключается в одной фразе в письме Лизогуба из одесской тюрьмы к А. Зунделевичу: «Обрати внимание, что сочинения не 74, а 73-го». Судя по всему, речь шла о дате выдачи векселей. Но почему 1873-й, а не 1874 год — год поездки Лизогуба за границу? Ответ может быть только один: векселя были написаны еще в 1873 году. Скорее всего, уже тогда имелась договоренность о них с Капцевич. Зунделевич, которому «Земля и воля» поручила после ареста Осинского и Лизогуба довести дело до конца, мог этого и не знать.
Впрочем, была еще трудность. Со времени выдачи векселей прошло пять лет, за этот срок могло измениться и отношение Марии Николаевны ко всей этой «афере». То, на что легко решилась восемнадцатилетняя девушка, могло показаться неприемлемым для двадцатичетырехлетней светской дамы. Нужно было ее согласие. И вот тут-то бросается в глаза весьма странное поведение самого Лизогуба. Он направляет своих друзей к Капцевич, но не хочет, чтобы она знала, что это напоминание о когда-то данном ею обещании исходит от него. Дескать, они давно в курсе всего и действуют от своего имени. Новая загадка может быть понятна лишь в том случае, если допустить одно важное обстоятельство, идущее вразрез с существующими представлениями о Лизогубе. Вина за них, я думаю, падает на Степняка-Кравчинского и неизвестного автора посмертного очерка в «Народной воле», заявивших, что Лизогуб ни разу не испытал любви к женщине и, в свою очередь, никогда не был любим.
Беру на себя смелость утверждать, что это не так. Судя по отношению Лизогуба к Капцевич, он был любим ею. Он же, смотревший на любовь как на помеху в нелегкой жизни революционера, пытался подавить в себе ответное чувство. И тогда-то у них и вышли те недоразумения, о которых он писал в своем, уже известном нам письме Осинскому: «После (в 1875–1876 году) у нас вышли недоразумения, не выяснившиеся до сих пор». Он явно чувствовал себя неловко перед девушкой, обманувшейся в своих надеждах.
О том, что Лизогуб мог нравиться и нравился женщинам, свидетельствует в своих записках Е. Д. Хирьякова: «Лизогуб был богат, красив, как говорили — хорошей фамилии, и для многих мамаш, несмотря на его, по их мнению, чудачества — украинский язык и крестьянскую одежду — был завидным женихом. За ним ухаживали. Одна из местных аристократок, имевшая красивых дочерей, с одной из них сама поехала к нему под видом покупки имения и пригласила его бывать у них. Он сразу все понял, но не отказался, бывал у них и старался распропагандировать барышень и их кавалеров, возил им книги, запрещенные брошюры. До некоторой степени он имел успех. Одна из его богатых знакомых (к сожалению, забыла ее фамилию) очень помогла ему».
Это и была Мария Николаевна Капцевич.
А спустя много месяцев, перечитывая внимательно письма Лизогуба из одесской тюрьмы, находим еще одно подтверждение своей догадки. Больше того: оказывается, Лизогуб не только был любим Капцевич, но и сам продолжал любить ее до последней минуты.
Итак, письмо первое, которое цитирует Осинский, также находившийся в тюрьме, только в Киеве. Дата — 5 апреля 1879 года. «…Сейчас только получил письмо от Дмитра (Лизогуба. — Я. Л.). Между прочим он пишет следующее: „удивляет меня очень, как это нет ответа за целые полгода от Веры (он имеет в виду Веру Засулич, которая находилась в это время за границей. — Я. Л.) о парижской барыне, ведь сто тысяч дело немаловажное. Напиши опять и скорей потребуй ответа… Пусть не забывают главного условия, что все это делается помимо меня, по невозможности снестись со мной…“» Лизогубу решительно неудобно обращаться от себя лично к Капцевич.
Вскоре после этого письма, а именно 8 мая и 10 июля 1879 года, А. Зунделевич дважды едет за границу. Едет для того, чтобы, как утверждали друзья Лизогуба, найти иностранного банкира, который бы согласился в случае осуждения и лишения всех прав Дмитрия предъявить векселя на все его имущество и передать полученные деньги революционерам. Между тем нет сомнения, что уже первая поездка Зунделевича была вызвана приведенным письмом Лизогуба. Он едет к Капцевич, которая в это время, очевидно, находилась за границей и с которой почему-то не могла наладить связь Вера Засулич.
Возвращается оттуда Зунделевич, по-видимому, уже с добрыми вестями о Капцевич. Об этом сразу же дают знать в одесскую тюрьму.
И вот 23 июня 1879 года, то есть за две недели до второй поездки эмиссара «Земли и воли» за границу, Лизогуб сразу пишет два письма, что вызвано, несомненно, одной причиной — сообщением о Капцевич. Привожу выдержки из первого письма — к Зунделевичу: «…Письмо же № 1 должно быть доставлено ранее, причем не нужно говорить об известных тебе вещах, которые находятся Чернигов Анна Степановна… этого индивидуума легко отыскать, ежели не найдешь, то можешь узнать там же у адвоката Шрага (Илья Шраг — друг детства Лизогуба. — Я. Л.). Когда, будешь просить, чтобы тебе были выданы вещи… обрати внимание, что сочинения не 74, а 73-го…»
«Вещи» и «сочинения» — это, разумеется, векселя, выписанные Лизогубом на Капцевич. Но почему-то никто не обратил внимания на несколько загадочное начало. А оно означало, что Лизогуб написал письмо (здесь оно именуется письмом № 1), которое должно быть доставлено раньше, чем векселя. Причем он предупреждает Зунделевича, что, вручая письмо № 1, не следует говорить о деле. Вот это письмо № 1, которое до сих пор с легкой руки Л. Дейча считалось письмом к некоей Тихоновой, невесте Федора Лизогуба, которая якобы обещала брату жениха передать все свое состояние на революционные цели, а потом вдруг раздумала.
«23 июня 1879 г. Тихоновой.
№ 1. В моих последних двух письмах, в которых я писал, что разрываю с вами всякие сношения, я выразил свое мнение о вас и старался после этого вас забыть, но время показало, что это невозможно. Во время долгого одиночного заключения меня стал мучить такой вопрос, что, ежели наша общая знакомая неверно вас поняла и неверно мне передала? Что, если вы не враг всего того, что для меня дорого, а один из самых искренних его защитников? Какое глубокое оскорбление я нанес вам в подобном случае в моих последних письмах. Не знаю почему, мое сомнение все более и более переходило в убеждение. Находясь в одиночном заключении и думая о вас, я все более и более убеждался, хотя и не имел для этого и никаких фактов в том, что вы действительно не враг, а друг, и подобное сомнение меня волнует более всего… рассчитывая скоро быть живым в могиле, я обращаюсь к вам с единственною просьбой: если я действительно ошибся, если вы не враг, а друг того, что для меня дорого, то простите меня за то оскорбление, которое я вам нанес, простите и облегчите этим мне медленную агонию, на которую я буду скоро обречен. Итак, еще раз прошу: простите. Что касается меня лично, то я не сожалею о своей участи; я знаю, за что я погибаю, я знаю, сколько еще осталось моих товарищей, я знаю, что, несмотря на все преследования, число их увеличивается с каждым днем, наконец, я знаю, что самая правота дела говорит за его успех, — зная все это, я спокойно жду своего конца и предпочитаю быть заживо погребенным, чем спокойно жить в коже грабителя и угнетателя. Теперь прощайте. Прощайте навсегда. Если вы и не вспомните никогда обо мне, то я все-таки в могиле буду вспоминать о вас. Еще раз прощайте навсегда.
Помните уже не раз цитированное письмо Лизогуба Осинскому, в котором впервые упоминалась «парижская барыня»? Там были слова: «После (в 1875–1876 году) у нас вышли недоразумения, не выяснившиеся до сих пор». Да, Лизогуба все эти годы мучила мысль, что он, возможно, был неправ. Ведь он не только послушался навета какой-то их общей знакомой, но и написал два разных письма о разрыве. Для того чтобы иметь право сказать: «…старался после этого вас забыть, но время показало, что-это невозможно…» — должно было пройти достаточно времени. И тут я подумал: а был ли это навет? Оскорбленная его нежеланием связать свою судьбу с нею, она могла и в самом деле нелестно отозваться о том деле, которому он посвятил жизнь и которое встало между ними? А передать сказанное желающие всегда найдутся…
Не выдерживает критики и утверждение, что у Федора Лизогуба была невеста по фамилии Тихонова, которая якобы собиралась отказаться от своего состояния в пользу революции. Во-первых, Федор был очень молод — всего девятнадцать лет — и думать о женитьбе ему было еще рано, во-вторых, вряд ли Дмитрий стал бы вести разговор о передаче состояния невесты на революционные дела через голову младшего брата, который был страшно далек от политики и все больше подпадал под влияние старшего брата Ильи, монархиста и реакционера. Удалось мне установить, что жену Федора звали Александра Федоровна Лившиц. Фамилия же Тихоновой могла быть поставлена для конспирации. И последний аргумент — пожалуй, самый решающий — характер и тон письма. Думается, каждый согласится, что так трогательно и задушевно можно писать только любимой женщине. Остался невыясненным последний вопрос: почему он не хотел, чтобы письмо от него передали Капцевич одновременно или после разговора о векселях? Ответ простой: боялся, как бы она не заподозрила его в неискренности, в тщательно продуманном и расчетливом шаге. Маленькая хитрость любящего человека.
Но вернемся к Зунделевичу. 10 июля 1879 года он с лизогубовским письмом и векселями отправился во вторую свою поездку за границу. Попутно он, наверно, имел дело и к какому-то немецкому банкиру, который или был поверенным Капцевич, или выступал самостоятельно. Но вся эта история с векселями сорвалась, потому что стала известна властям.
Как сложилась в дальнейшем судьба Марии Николаевны Капцевич? Из сословной книги черниговского дворянства, изданной в 1901 году, выясняется, что она так и не вышла замуж. Но, может быть, и вышла, но только не за русского, а за иностранца и след ее затерялся на Западе?
Предвижу и такой вопрос: почему о подлинных отношениях Лизогуба и Капцевич не знали даже его друзья, те, кто, казалось, знали о нем все? Нет сомнения, что в данных обстоятельствах, когда обиженной, а возможно, и страдающей стороной была женщина, а он не мог ответить ей на любовь, молчание об этом было для него, при его порядочности и благородстве, единственно возможной формой поведения. Разлуку с Марией Капцевич он переживал молча. И это была его самая большая тайна…
В то время как Лизогуб и Фесенко, экономя деньги, тряслись в вагоне третьего класса по пути в Лион, на стол конотопского исправника легло заявление некоего черниговского сельского учителя и дворянина, известное в исторической литературе как «Оговор Трудницкого». Не было ни одной мало-мальски приметной фигуры среди народников, которую бы не занес в свой зловещий список Георгий Трудницкий, сам в недавнем прошлом активный член народнического кружка братьев Жебуневых. Сперва пожертвовав на нужды революции свое не очень большое состояние, он затем струсил и «решился все открыть правительству» (цитата из «Оговора»). В результате доноса «несколько сот молодых людей очутились в тюрьмах и в Петропавловской крепости, где многие из них умерли до суда от болезней, сошли с ума и покончили самоубийствами. Другие, просидев по два-три и больше лет в предварительном заключении, предстали затем перед судом особого присутствия сената по так называемому „Большому процессу, или процессу 193-х“» (Л. Дейч. «За полвека». М., 1922).
Словом, «Оговор Трудницкого» привел в действие весь чудовищный карательный механизм российского самодержавия, и в течение двух-трех месяцев было покончено с отчаянными попытками молодежи просветить русский народ.
Коснулся этот донос и Лизогуба с Фесенко, хотя они и не были знакомы с Георгием Трудницким. Просто тот прослышал, что они побывали за границей и там встречались с представителями революционной эмиграции. Поэтому как только друзья ступили на родную землю, Лизогуба тут же отправили в одно из его имений, а Фесенко предложили выбрать для жительства любой город, кроме Москвы и Петербурга. Он остановился на Киеве — здесь в университете была сильная кафедра политической экономии, которую возглавлял один из первых русских легальных марксистов профессор Зибер.
Вскоре у Лизогуба в селе был произведен обыск, который, к счастью, ничего не дал.
Однако, как бы там ни было, по сравнению с другими, Лизогуб и Фесенко отделались легко. Перед нами одна из папок огромного «Дела о пропаганде в Империи». В списке лиц, подлежащих отдаче под надзор полиции, под номером пятьдесят восемь значится Лизогуб Дмитрий Андреевич, под номером сто двенадцать Фесенко Иван Федорович. У первого взята подписка о неотлучке, у второго отобран вид на жительство.
Трудницкий был первым доносчиком на Лизогуба. Потом их на его пути будет много. Веледницкий, Курицын, Дриго… Каждый из них внесет свою зловещую лепту в осуждение Лизогуба. Правда, все они плохо кончат. Двое покончат самоубийством, одного застрелят в собственном кабинете, четвертый умрет в глубокой нищете, всеми презираемый и забытый.
Но пока позади один Трудницкий, и стоит только осень 1874 года. Совсем недавно между братьями Лизогубами был произведен окончательный раздел имущества, оставшегося от родителей и тети Елизаветы Ивановны. Дмитрий становится полновластным хозяином своей доли наследства. Это были черниговские имения Бурковка, Сосновка, Листвен, Гречаное, Довжик, Седнев (последний поделен на всех троих братьев), а также поместья во Владимирской и Подольской губерниях. Кроме того, теперь ему принадлежали сотни десятин леса в различных уездах и часть дома в Чернигове. Напомним, что, по этическим нормам того времени, каждый, вступая в революционную организацию, предоставлял в ее распоряжение все свое имущество. Это считалось в порядке вещей и ни у кого не вызвало возражений. Примкнув в свое время к «чайковцам», Лизогуб отдавал им почти все, что получал из дому на личные расходы. Сейчас, когда Иван Фесенко начал сколачивать в Киеве кружок, ставя перед собой целью развернуть массовую революционную пропаганду среди давних противников царизма — сектантов, Лизогуб с готовностью предоставил ему необходимые средства. И дело было совсем не в старой дружбе, а в том, что, и по его мнению, озлобленные постоянными гонениями сектанты представляли собой реальную силу, на поддержку которой революционеры могли рассчитывать в грядущих схватках с самодержавием. Разумеется, ничего из этой затеи не вышло — трудно было найти общий язык с религиозными фанатиками.
Когда на следующий год в том же Киеве образовался кружок «южных бунтарей», он также заручился моральной и материальной поддержкой Лизогуба. М. Фроленко, Я. Стефанович, В. Засулич, С. Чубаров и другие импонировали Дмитрию своей решительностью, энергией, постоянной готовностью к бою. После разгрома «чайковцев» появление этой группы молодых и отважных людей возродило у многих надежду на новый подъем революционного движения. Но уже громкое Чигиринское дело, завершившееся провалом, и выстрел Веры Засулич в Трепова показали не только сильные, но и слабые стороны революционного порыва «южных бунтарей»: склонность к политическим мистификациям, чрезмерную эмоциональность в ущерб серьезной и кропотливой работе в массах.
Именно в этот период вернувшийся из ссылки Марк Андреевич Натансон, первый собиратель и руководитель кружка «чайковцев», предпринимает новую попытку объединить разрозненные революционные кружки в одну обширную организацию. Он сумел привлечь к участию в ней всех сколько-нибудь крупных революционеров. Одним из первых, если не первым, был Дмитрий Лизогуб. «Разделяя целиком планы Натансона, — писал Дейч, — Лизогуб предоставил в полное его распоряжение все свое довольно значительное состояние». Так было положено начало общества «Земля и воля». Являясь одним из его членов-учредителей, Дмитрий Лизогуб вошел в руководящее ядро новой организации. Уже 6 декабря 1876 года, как раз в то время, когда Лизогуб находился в Петербурге, «Земля и воля» во всеуслышание заявила о себе демонстрацией на Казанской площади. Очевидно, решение о ее проведении было принято голосами всех учредителей, включая Лизогуба. Но присутствовал ли он на площади — неизвестно.
То, что во главе «Земли и воли» стояли бывшие «чайковцы», поначалу сказалось заметно и на ее деятельности. По-прежнему основное внимание уделялось революционной пропаганде. Но вскоре большинство «землевольцев» пришло к мысли, что «в государстве (я цитирую посмертный очерк о Лизогубе. — Я. Л.), где неограниченный монархизм переливается в деспотизм, где не существует свободы личности, совести и слова, немыслима пропаганда чего бы то ни было, кроме рабских идей». Поэтому они все больше склонялись к решительной политической борьбе против царизма. Впрочем, «правительство само объявило войну социалистам. Так же, как оно объявило войну и всему обществу. Общество предпочло отказаться от борьбы и терпеть все, что будет высочайше повелено, а социалисты приняли вызов».
Лизогуб безоговорочно поддержал новое направление. Началось «самое жаркое время борьбы правительства с революционерами», как писал в одном из вариантов «Божеского и человеческого» Лев Толстой. Едва отгремел неожиданный выстрел Веры Засулич, как в Одессе группа революционеров во главе с Иваном Ковальским оказала вооруженное сопротивление полиции. А через два дня в Ростове-на-Дону был убит предатель Никонов. В Киеве одно за другим были совершены два покушения на особо рьяных гонителей молодежи: Попко убил жандармского офицера барона Гейкинга, Осинский стрелял в помощника прокурора Котляревского. Михаил Фроленко, устроившийся ключником в киевской тюрьме, выводит оттуда на волю организаторов Чигиринского дела — Стефановича, Дейча и Бохановского, ожидавших смертного приговора. Совершаются две попытки — правда, неудавшиеся — освобождения революционеров Фомина и Войнаральского. Не прошло и двух дней после казни Ковальского, как в Петербурге прямо на улице Кравчинским был заколот шеф жандармов Мезенцов.
До ареста Дмитрия Лизогуба оставались считанные дни.
Четыре года прошло с тех пор, как в заграничном паспорте Лизогуба была сделана отметка о возвращении из-за границы на родину. Но какими скудными сведениями располагают об этом периоде в его жизни историки. Воспоминания Е. Д. Хирьяковой, С. Кравчинского, Л. Дейча, С. Ястремского — вот, пожалуй, и все. Да и в них говорится не столько о конкретных делах, сколько о каких-то общих впечатлениях от мимолетных встреч. И конечно же каждый, кто упоминал о Лизогубе, считал нужным отметить, что революционное движение тех лет существовало в основном на его деньги.
Так оно и было. И все же по сей день сердце сжимается от жалости к этому удивительному человеку, самым сильным желанием которого было быстрее развязаться с ненавистными деньгами, освободить себе руки для других дел. Между тем он вынужден был соблюдать все предосторожности, только бы не привлечь к себе внимание полиции. Ведь заподозри правительство его в том, что он помогает революционерам, оно мигом учредило бы над ним опеку или просто конфисковало имущество в пользу государства.
Вот и жил он все эти годы почти неслышной и почти никому не видимой жизнью, отказывая себе во всем: в любви, свободе, простых человеческих радостях.
И как бесконечно дороги эпизоды, приоткрывающие живую душу этого необыкновенного человека. Я не в восторге от воспоминаний Е. Д. Хирьяковой. Полагаясь исключительно на память, она безбожно путает даты, имена, последовательность событий. Ни один серьезный историк не осмелится ссылаться на ее записки и будет прав. Но для художника здесь непочатый край работы. У Хирьяковой прекрасная память на житейские истории, бытовые подробности, отношения между людьми. Достоверность их несомненна. Ее дружба сразу с двумя — с самим Лизогубом и предавшим его впоследствии Владимиром Дриго — позволяет заглянуть в такие глубины человеческих отношений, что мороз пробегает по коже. «Дриго, — пишет она, — по-видимому, обожал Лизогуба. Трогательно ухаживал за ним, как за ребенком. Если Лизогуб приходил пешком из деревни, Дриго укладывал его отдохнуть, обсушивал его обувь и самого Лизогуба поил и кормил в постели».
И не случайно, видимо, в своих письмах из Одесской тюрьмы, еще не зная и не догадываясь о предательстве друга, Лизогуб ласково называл Дриго «милым Дедом», «Маткой-Милкой» и т. д.
Характер Лизогуба, как мне кажется, во многом проясняется из эпизода, рассказанного Е. Д. Хирьяковой. «Помню, — вспоминает она, — один курьез, случившийся с Лизогубом. Ранней весной он возвращался пешком из города в деревню. Навстречу ему человек ведет рыжую лошадь. „Вот моему рыжему совсем пара“, — подумал Лизогуб. Вдруг лошадь заупрямилась, не захотела переходить ручей. Человек ничего не мог сделать с лошадью. Лизогуб перешел ручей, взял лошадь. Лошадь послушно пошла за ним. Лизогуб перевел лошадь через ручей и передал человеку, а сам пошел своей дорогой. Когда он пришел домой, то оказалось, что его лошадь украдена. Он сам передал свою лошадь вору, а вор в крестьянине (Лизогуб обычно ходил в крестьянской одежде. — Я. Л.) не узнал хозяина лошади».
Почти анекдот, но какой глубокий смысл приобретает он, если дополнить его отрывком из воспоминаний Л. Дейча: «Так, подобно Фесенко, Лизогуб тоже нисколько не идеализировал крестьян… Помню, например, с каким тихим и добродушным смехом он рассказывал мне о разных случаях, когда его земляки старались его провести, и попросту — обмануть, надуть, чтоб получить от него ту или иную выгоду, и как его же называли дурнем, когда им это удавалось…»
Но это нисколько не мешало ему преклоняться перед этими людьми…
Был единственный способ не привлекать к себе внимания полиции — это ничего не делать. Но жить такой жизнью Лизогуб больше не мог. Он все чаще заявлял о своем желании быть как все. Находясь под полицейским надзором, он ухитрялся разъезжать чуть ли не по всей Украине. Сегодня его видели в Харькове, завтра в Киеве, послезавтра в Полтаве. Не реже двух раз в год бывал он и в Петербурге. После одной из поездок туда над ним устанавливается секретное наблюдение. Иногда он готов был ввязаться даже в очень опасные и рискованные предприятия. Вместе с Осинским, Чубаровым, Попко и другими «южанами» он, например, приезжал в столицу, чтобы отомстить жестокому самодуру Трепову. Но их опередила своим выстрелом решительная Вера Засулич. Радовался он и поручениям помельче. Так, на Московском вокзале, где с утра до ночи шныряли шпики, он помог Адриану Михайлову погрузить в товарный вагон «Варвара», того самого рысака, на котором незадолго перед этим умчали из-под стражи Кропоткина. Рысака ждали в Москве, где готовился побег рабочего Крестовоздвиженского. Однажды в Харькове Лизогуба арестовала полиция, но он не растерялся и, сунув околоточному пятерку, оказался на свободе. В Полтаве против него и еще нескольких товарищей было возбуждено дело о распространении запрещенных книг. И как результат: вместо негласного надзора, установленного над ним еще по «Делу о пропаганде в Империи», его отдали под надзор гласный с запрещением отлучек с места жительства. Но — с правом выбора для постоянного жительства одного из южных университетских городов. Он выбрал Одессу с ее славными революционными традициями. Запомним адрес его последнего пристанища: Базарная, 28.
Это было время, когда весь юг России был возбужден готовящимся процессом над Иваном Ковальским и его товарищами, оказавшими вооруженное сопротивление при аресте. Воспользовавшись тем, что недавно окончилась война и Одесса еще находилась на военном положении, местные власти передали дело Ковальского военно-окружному суду. А это означало неминуемый смертный приговор.
Съехавшиеся в Одессу революционеры (а среди них были такие отважные и решительные люди, как Осинский, Чубаров, Попко, Давиденко, Дебогорий-Мокриевич) взволнованно обсуждали различные планы организации побега арестованных. Кто-то предлагал подкоп, кто-то отбить Ковальского и других, когда их повезут из тюрьмы в суд. Но оба варианта вскоре отпали: первый — потому что Ковальского перевели в другую, отдаленную, камеру, второй — по причине огромного скопления войск в Одессе.
После горячих споров остановились на мирной демонстрации протеста: что еще могла сделать горстка революционеров, вооруженных одними револьверами, против пяти тысяч казаков, солдат и жандармов, стоявших боевым лагерем у здания военно-окружного суда и тюрьмы?
И все же, когда стало известно о смертном приговоре Ковальскому, гнев и возмущение охватили толпу, состоявшую в основном из студентов и гимназистов. Послышались проклятия, раздались выстрелы. Кто стрелял первым, революционеры или солдаты, неясно до сих пор. Но тем не менее с обеих сторон были убитые и раненые.
Уже в ту же ночь по всей Одессе начались аресты подозрительных лиц. Число их росло с каждым днем. Вскоре задержанными были переполнены тюрьма и все полицейские участки. Два запуганных жандармами молодых кружковца — Суворов и Баламез — стали опознавать своих прямо на улице. Первой крупной удачей властей было задержание в поезде Сергея Чубарова, который, как и Ковальский, пытался оказать вооруженное сопротивление.
Баламез назвал всех, кто встречался с Чубаровым. К счастью, он не знал ни их имен, ни фамилий, только клички. Вспомнил он и человека, которого друзья звали «помещиком».
Вскоре откровенные показания стали давать и арестованные, уже по указанию Баламеза, беглые матросы Черноморского флота Скорняков и Никитин, которых одесские «землевольцы» пытались привлечь к революционной работе. Среди тех, кто посещал Чубарова, снова был назван человек по прозвищу «помещик».
Пожалуй, такого обилия предателей (впереди читателей еще ожидает встреча с Веледницким, Курицыным, Дриго) не знал ни один процесс тех лет. По-видимому, все дело в том, что, помимо тех, кто действительно был причастен к подпольной деятельности, арестовывались лица случайные, совершенно далекие от политики. Из всех предателей только Федор Курицын был профессиональным революционером.
Но вернемся к рассказу о лихих действиях одесской полиции и жандармов. Одному из сыщиков, в обилии шнырявших в те дни по Одессе, показалась подозрительной группа молодых людей, которая собралась в отдельной комнатке в пивной на Соборной площади. Он немедленно дал знать полиции. Так были арестованы Лизогуб, Попко, Колтановский (Осинский, Дебогорий-Мокриевич и Ковалевская покинули пивную за несколько минут до прихода полицейских).
Задержанные были доставлены в полицейский участок. Так как они находились на легальном положении, то ни своих фамилий, ни адресов скрывать не стали.
А дознание между тем шло своим чередом.
На одном из допросов Суворов показал, что одесские революционеры поддерживали связь с чиновником Киевской контрольной палаты Василием Веледницким, который, дескать, помогает им деньгами. И тут следователь вспомнил об изъятом у Чубарова при аресте векселе на 3200 рублей. Он был выписан Веледницким на имя Лизогуба.
В тот же день одесские жандармы снеслись с киевскими, и те арестовали Веледницкого. Будучи доставлен в Одессу, он сразу начал давать «чистосердечные» показания.
Вскоре следствию стало ясно, что Веледницкий лишь прикрывал собой, — разумеется, не даром, а за немалую мзду — какие-то сложные финансовые комбинации, целью которых было обеспечить революционеров необходимыми денежными средствами. И что черниговский помещик Лизогуб имел к этой истории самое непосредственное отношение.
Завершил свое предательство Веледницкий тем, что опознал Чубарова, который до этого был известен следствию лишь под кличкой «капитан». И признал в Лизогубе человека, с которым его познакомил Чубаров и на имя которого он выписал вексель.
Все это показалось следствию достаточным основанием для привлечения Дмитрия Лизогуба, бывшего до этого свидетелем, уже в качестве обвиняемого в принадлежности к революционному сообществу.
Лизогуб был помещен в общую камеру, где, помимо его, находились Попко, Малинка, Кравцов и Курицын, который уже в это время под видом писем к родителям информировал жандармское управление обо всем, что слышал.
Вскоре Лизогуб был вызван к следователю. На вопрос о векселе ответил, что видит его впервые. С «капитаном» же и Веледницким — не знаком.
Этот честнейший, правдивейший, совестливейший человек избрал тактику поведения, которая в условиях неравного поединка была наиболее целесообразной, — отрицать все. Такого же мнения придерживались и его друзья.
Но предчувствие новых осложнений не покидало Лизогуба. Он больше всего боялся, что в случае осуждения (на каторгу или в ссылку, о смертной казни у него еще и мысли не было) правительство конфискует или передаст братьям его состояние. И то, и другое лишило бы «Землю и волю» финансовой помощи, в результате чего десятки профессиональных революционеров, и так влачащих полуголодное существование, часто не имеющих ни крова, ни теплой одежды, оказались бы без материальной поддержки. Не на что будет также покупать оружие, типографские станки, держать «окна» на границе, подкупать тюремщиков, помогать семьям заключенных, организовывать побеги…
Из этого был единственный выход — любым путем как можно быстрее перевести все имущество в деньги. Первое, что пришло Лизогубу в голову, это воспользоваться старыми векселями, которые он когда-то выписал на Машу Капцевич. Он поделился своими планами с Осинским. Тот немедленно проинформировал о них петербургских товарищей. При аресте Трощанского это письмо попало в руки полиции. Хотя оно было частично зашифровано, разобраться в нем было не так уж и трудно. С него срочно сняли копию и переслали в одесское жандармское управление. С той частью письма, где говорилось о Капцевич; читатель уже знаком. Процитируем лишь его начало: оно поможет понять не только самого Лизогуба, но и его товарищей: «… Спешу вам сообщить о пом. („помещике“, то есть о Лизогубе. — Я. Л.) и его финансовых комбинациях. Главным образом все обвинение против него держится на показаниях некоего Веледницкого, который, будучи арестован, перетрусил и много выболтал; теперь он здесь привезен для очных ставок. На днях я видел, как его вели в жандармское управление, долго шел я за ним, наконец сел на извозчика и обогнал его. Господи, что только с ним сделалось, он весь затрясся, кровь хлынула ему в рожу, и он с отчаянием опустил глаза. Это показало мне, что совесть в нем еще не улетучилась. Ввиду этого я крикнул ему: „Валите все на меня!“ Судя по некоторым дальнейшим показаниям его, он, по-видимому, понял мою комбинацию и если сумеет провести до конца, то может совершенно выгородить пом., выставив меня человеком, злоупотребившим именем помещика, но это, конечно, бабушка еще надвое сказала; пока же пом. восседает и думает о том, как бы устроить свои денежные дела…»
Друзья делали все, чтобы выгородить Лизогуба. Колтановский и Попко, сидевшие одно время вместе с Веледницким, дали понять ему, что если он выдаст Лизогуба, то с ним рано или поздно рассчитаются. Особенно дружно товарищи Лизогуба будут выгораживать его на допросах и суде. Станут отрицать свое знакомство с ним, брать вину на себя, преуменьшать его роль и т. д.
Итак, из письма Осинского мы узнаем, что Лизогуб уже «восседал» в отдельной камере, куда, надо думать, его перевели по доносу Курицына, чтобы помешать переписываться с товарищами на воле. С этого момента за Лизогубом закрепилось прозвище «схимник». Однако, несмотря на строгую изоляцию, переписка продолжалась. Письма от имени Лизогуба теперь писал Василий Кравцов.
Известно, что находившиеся на воле товарищи действовали сразу в двух направлениях. Первое из них — Мария Капцевич. То, что ее нет в России, установить было несложно. Незадолго перед этим эмигрировавшая за границу Вера Засулич получила задание — связаться с «парижской барыней» и узнать, можно ли на нее рассчитывать в случае осуждения Лизогуба. Какая-то причина помешала Засулич выполнить это поручение: то ли отвлекли другие дела, то ли Капцевич не было на месте. Прошло целых полгода, а дело так и не двинулось с мертвой точки. Это томительное неведение, как читатель уже знает, продолжалось до поездки за границу А. Зунделевича.
Одновременно с поисками «парижской барыни», чтобы зря не терять времени, Лизогуб поручил своему другу и управляющему имениями Владимиру Дриго как можно скорее распродать все движимое и недвижимое имущество, а деньги, полученные за него, передать лицам, на которые он, Лизогуб, укажет. Веря Дриго, как самому себе, он выдал на его имя полную и неограниченную доверенность на распоряжение всеми делами. С этого момента в руках мелкопоместного дворянина из Кролевца сосредоточилось такое богатство, какое ему и не снилось. Он уже мог, ни перед кем не отчитываясь, тратить тысячи, десятки тысяч рублей. И он их тратил. Снял шикарную квартиру, принимал у себя общество, накупил много дорогих вещей.
И все неохотнее и неохотнее выполнял распоряжения Лизогуба. Это становилось заметнее по мере того, как ухудшалось положение арестованного. Дриго явно боялся упустить неожиданно представшую перед ним возможность основательно разбогатеть.
А дела у Лизогуба складывались действительно неважно. В январе 1879 года в Киеве был арестован Валериан Осинский. Как и его предшественники — Ковальский и Чубаров, он пытался оказать вооруженное сопротивление. При нем были найдены письма Кравцова с различными поручениями «схимника» и «помещика». Из показаний Веледницкого и доносов Курицына одесское жандармское управление уже ясно представляло себе, кто скрывается под этими прозрачными кличками.
Довольно легко разгадали и шифр, которым переписывались Лизогуб и его друзья. Все виды тайнописи, существовавшие у революционеров, были сообщены жандармам Курицыным.
Из изъятых писем следствие поняло, что нити финансовых комбинаций от Лизогуба тянутся, с одной стороны, к Дриго, а с другой — к некой «парижской барыне».
Но если последняя находилась далеко и для полиции была недосягаема, то до Дриго было рукой подать.
Прежде всего, от него потребовали письменного показания. Написал. Подтвердил, что посылал письма Лизогубу через Осинского, которого знал только под фамилией Слепцов. Об его истинном лице он-де не имел ни малейшего представления. По этим показаниям еще ничего нельзя сказать о Дриго: полиция действительно изъяла у Осинского несколько его писем к Лизогубу.
Впрочем, поначалу и деньги он давал революционерам, пусть неохотно, но давал. Давал Осинскому, давал Зунделевичу. Но когда первого арестовали, а второй уехал за границу, оставив вместо себя Александра Михайлова, Дриго вдруг, с одной стороны, стало жалко давать деньги, а с другой — обуял страх: финансируя революционеров, он невольно становился их прямым и сознательным пособником. И он стал тянуть, увиливать, придумывать разные отговорки.
Именно к этому времени относится одно из самых интересных писем Лизогуба. Он почти уже не сомневается в нечестности друга и все же, ради дела, пытается найти с ним общий язык.
«25 июля 1879 г. В. В. Дриго.
Милый Дед! Хотя и писал Вам о своих желаниях, но так как Вы могли не получить письма, то считаю нужным написать еще. Податель сей записки так же, как и Аркадий (Зунделевич. — Я. Л.), представляет меня даже перед моими друзьями, „аз в нем и он во мне“, а потому буду вас просить передать ему все мои деньги, которые у вас есть, и вообще все, что мне принадлежит, а также говорить о моих делах с ним, как со мною; он есть я, а потому, если вы ему не передадите моих денег, значит, вы не передали их мне и, значит, злоупотребили моим доверием и зажилили себе мои деньги. Если вы не захотите о моих делах говорить с ним, значит, вы не захотели о моих делах говорить со мною; если вы ему скажете, что будете ему говорить о моих делах и давать мои деньги по своему усмотрению, — значит, вы это сказали мне. Я пишу это для того, чтобы вам было ясно, кто такой податель записки и что я прошу сделать (мне кажется, выразиться яснее трудно), а потому не примите это за обиду… Нет ничего обидного в том, что я желал бы, чтобы вы отдали мне мои деньги и говорили со мною о моих делах, также нет ничего обидного в том, что податель представляет 2-е Я, следовательно, нет ничего обидного в том, что я вас прошу передать все мое подателю и говорить с ним обо всем моем. Итак, вот мое последнее желание… Не знаю, придется ли вам еще писать, или же придется попрощаться с вами со всеми навсегда…»
Предчувствие не обмануло Лизогуба: ровно через две недели его не стало…
Я не знаю, успел ли Александр Михайлов познакомить с этим письмом Дриго. Кажется, да. Но сейчас это уже не имело значения: Дриго уже сделал выбор. На одной чашке весов лежали многолетняя дружба, глубокая привязанность, даже любовь, а на другой — страх за себя и деньги, много денег. Перетянуло последнее…
18 июля 1879 года он явился к черниговскому губернатору Шостаку и сделал, как это отмечено в шифрованной телеграмме последнего министру внутренних дел Макову, поразительные разоблачения. Правительство впервые получило подтверждение из первых уст, что деньги Лизогуба шли на нужды революции. Кроме того, Дриго заверил Шостака, что он «готов обнаружить злодеев, их действия и планы». Именно по его доносу едва не был схвачен Михайлов, приезжавший за деньгами, и начались повальные обыски и аресты среди черниговских либералов. Набивая себе цену, Шостак даже намекал на то, что эти разоблачения, возможно, помогут предупредить покушение на жизнь государя императора.
Никогда еще телеграфная связь между Петербургом и Черниговом не была так перегружена, как в эти дни. Я просмотрел ворох телеграмм, в которых то и дело упоминается Дриго. Им интересовались все, начиная с министра Макова и шефа жандармов Дрентельна, кончая уже приступившим к управлению Россией графом Лорис-Меликовым. Доложили о Дриго и царю. На этой волне развил небывалое усердие и черниговский губернатор Шостак. Он чувствовал, что второй такой возможности может и не представиться.
А теперь — шаг в сторону. Анатолий Львович Шостак — дальний родственник Берсов, прототип Анатоля Курагина из «Войны и мира». Это его когда-то выпроводил из Ясной Поляны всегда сдержанный и корректный Лев Толстой. О бесчестной попытке Шостака вскружить голову юной и наивной Тане Кузминской, сестре Софьи Андреевны, рассказала в своих воспоминаниях племянница писателя В. Нагорнова — впервые они были опубликованы в журнале «Литературное обозрение» (1978, № 9).
Но доскажем о Дриго. Достоверно известно, что предал он своего друга, обливаясь слезами жалости к нему, — что ж, он и в самом деле любил Лизогуба, но себя он любил все-таки больше…
Доносы Дриго и Курицына (о последнем я еще расскажу) и привели Лизогуба на виселицу. Правда, было еще одно важное обстоятельство, роковым образом повлиявшее на судьбу всех арестованных по делу 28-ми. 2 апреля 1879 года революционер Соловьев стрелял в царя. Стрелял неудачно. Подобрав полы шинели, Александр II бежал по площади зигзагами, и пули пролетали мимо. Но уже через три дня почти во всей европейской части России было введено военное положение. В Петербурге, Москве, Харькове, Киеве, Одессе и Варшаве у власти стали временные генерал-губернаторы, наделенные всей полнотой власти. По распоряжению царя политические дела, которые до этого подлежали рассмотрению в судах с сословными представителями, были переданы в военные суды. Рассчитывать на их объективность уже не приходилось. Об этом хорошо сказала газета «Народная воля»: «…для того-то и существуют военные суды, чтобы под видом отправления правосудия уничтожать вредных для правительства людей. Этим судам не нужно улик, им нужен только приказ начальства. Совесть этих людей куплена за жалованье, и если они говорят иногда о чести, то разве о чести мундира царского слуги, а не о чести человека…»
Поступило на рассмотрение военного суда и дело 28-ми, обвиняемых во всех тяжких грехах перед обществом и строем. Теперь их судьба зависела от пятерых безмолвных майоров, двух бравых подполковников и трех полковников, уже мысленно примерявших генеральские погоны…
И началось это судилище 25 июля 1879 года.
На первый взгляд, суд был как суд. Прокурор изо всех сил старался припереть к стенке обвиняемых. Защитники в меру своих крайне ограниченных возможностей выгораживали подсудимых, а подсудимые, естественно, себя. И только судьи, как все военные судьи того жестокого времени, делали вид, что пытаются установить истину.
При этом никто из членов суда ни разу не повысил голоса, не оборвал грубо обвиняемого, не приказал вывести из зала суда. Даже к четырнадцатилетней Виктории Гуковской, обвиняемой в подстрекательстве к мятежу и бунту, председательствующий обращался только на «вы». Внешне все выглядело пристойно.
Но эта хорошо смазанная судейская машина, повинуясь необсуждаемому приказу временного одесского военного генерал-губернатора Тотлебена, меньше всего была расположена щадить и миловать.
Еще заседал суд, а уже было известно, что пятерых из двадцати восьми сидящих на скамье подсудимых ждет виселица. Кого — еще точно известно не было. Но цифра пять — эта любимая цифра российских вешателей — передавалась из уст в уста. Называли Чубарова, оказавшего вооруженное сопротивление. Называли Виттенберга, стрелявшего в солдата. В отношении же других мнения расходились. Лизогуба вообще не называли.
Видимо, у самого генерала еще не было полной ясности насчет кандидатов на виселицу. Число не вызывало сомнений. А вот кого вздернуть, он, похоже, колебался. Но это уже были частности.
Более важным для него было заблаговременно позаботиться о палаче. Сложность состояла в том, что на всю европейскую часть России приходился лишь один палач — Иван Фролов, и он был нарасхват. Киев, Одесса, Харьков, Москва, Петербург чуть ли не устанавливали очередь на его услуги. Казалось бы, чего проще обзавестись вторым палачом и даже несколькими, но вот почему-то не обзаводились.
Этим документам более ста лет. Но читать их так же страшно, как если бы они были написаны только вчера. 22 июня 1879 года, то есть за месяц до начала суда и за полтора месяца до казни, Тотлебен обратился к своему киевскому коллеге — генерал-адъютанту Черткову со следующим отношением: «В непродолжительном времени предполагается исполнение в городе Одессе нескольких смертных приговоров; между тем палача здесь нет. Ввиду того что в городе Киеве в прошлом месяце была исполнена смертная казнь, также чрез повешение, над тремя политическими преступниками, я обращаюсь к вам, ваше превосходительство, с покорнейшей просьбой, не признали ли бы вы возможным сделать распоряжение, чтобы палач, исполнявший обряд казни над Осинским и другими, был прислан на некоторое время в распоряжение одесского градоначальника…»
Киевский генерал-губернатор в своем ответном отношении выразил глубокое сожаление, что палач, который казнил Осинского и других, уже откомандирован в распоряжение петербургских властей.
2 июля, то есть за 23 дня до начала суда, Тотлебен обратился с той же просьбой к министру внутренних дел Макову. Последний незамедлительно сообщил, что «палач, совершивший… казнь в Киеве через повешение над Осинским и др., в настоящее время вновь отправлен в Киев, где предстоит в нем надобность около 15 сего июля. Засим, — продолжал министр, — мною предложено киевскому губернатору по миновании в палаче надобности отправить его под благонадежным присмотром в распоряжение одесского градоначальника, причем указано, что в Одессе в нем может предстоять надобность около 25 июля».
В заключение министр просит Тотлебена «по миновании в палаче надобности» отправить его в распоряжение московского губернатора.
Неудивительно, что большинство подсудимых, хотя и не знало о существовании этой секретнейшей переписки, хорошо понимало, что под видом суда разыгрывается пошлейший фарс, в котором все заранее расписано и решено. Поэтому многие из них, включая Лизогуба, отказались от всякого участия в процессе, от назначенных им защитников. Когда председательствующий обращался к Лизогубу с каким-нибудь вопросом, тот сдержанно и сухо отвечал: «Я отказался от участия в процессе».
Между тем разбирательство шло своим чередом. Допрашивались свидетели и обвиняемые, зачитывались показания, сличались почерки в перехваченных письмах. Все отчетливее выступала тенденция представить Лизогуба одним из руководителей тайного сообщества, имевшего целью «ниспровержение путем насильственного переворота существующего в России государственного и общественного строя». Так как прямых доказательств этого не было, то привлекались показания предателей, а также письма, говорящие о дружбе Лизогуба с Осинским, Чубаровым и другими революционерами.
Раскусив тактику обвинения, друзья Лизогуба принялись всячески его выгораживать, в один голос стали отрицать свое знакомство с ним до ареста.
Но они не знали, что в это же самое время два главных предателя — Федор Курицын и Владимир Дриго — втихомолку творили свое гнусное и подлое дело. Курицын раз в неделю сообщал жандармам о каждой крамольной мысли, высказанной вслух Лизогубом и другими заключенными. А Дриго, которому в обмен на предательство полиция наобещала с три короба, в частности передать остатки состояния Лизогуба, достаточно полно раскрыл роль своего друга в многолетнем финансировании всего революционного движения в России. Даже когда все было кончено, оба предателя долго оставались вне подозрения. Да и как можно было в чем-то заподозрить Курицына, который еще на заре народничества привлекался по «Делу о пропаганде в Империи», считался одним из самых активных и надежных товарищей. По иронии судьбы, он был арестован как участник покушения на жизнь предателя Гориновича и вскоре сам стал предателем.
А Дриго, старый, славный друг Дриго? Самое большое, на что он мог рассчитывать, это погреть руки на пока еще бесхозных тысячах. Но — предать?
Таким образом к концу процесса противник знал о Лизогубе больше, чем это можно было заключить из обвинительной речи прокурора. Однако власти не собирались раньше времени раскрывать перед революционерами подлинное лицо Курицына и Дриго, которые еще могли пригодиться в своем новом качестве. К тому же сведения, добытые негласным путем, то есть с помощью доносов, по тогдашним законам не могли быть использованы как официальные документы. Только письменные, а еще лучше устные показания, имели юридическую силу.
Поэтому-то такой странной и беспомощной показалась присутствующим речь прокурора Голицынского. Она вся состояла из догадок, предположений, произвольных выводов; в ней почти полностью отсутствовали какие-либо факты и доказательства. Эти явные недостатки неумный прокурор пытался компенсировать дешевой риторикой.
Многие из обвиняемых отказались от последнего слова. Поначалу хотел отказаться и Лизогуб. Но потом он все-таки не выдержал. В нем заговорил юрист, понимающий, насколько нелепы и абсурдны приведенные посылки и заключения. Он был вежлив и насмешлив и за какие-нибудь несколько минут не оставил камня на камне от убогих прокурорских построений.
Но это не только не облегчило его участь, но еще и усугубило. Роковая пятерка была окончательно скомплектована и одобрена свыше. Запомним имена: Василий Чубаров, Соломон Виттенберг, Иосиф Давиденко, Иван Логовенко и Дмитрий Лизогуб.
В отличие от Светлогуба, героя «Божеского и человеческого», просидевшего в одиночном заключении всего месяц с небольшим, Лизогуб почти целый год ждал в тюрьме суда. Десять дней — с 25 июля по 5 августа — военные судьи внимательно всматривались в подсудимых, выбирая из них пятерых, которых надлежало вздернуть в назидание другим…
Приговор еще только пошел на утверждение генерал-губернатору, а уже из его канцелярии в канцелярию одесского градоначальника поступила деловая бумага следующего содержания: «Господину градоначальнику. Генерал-губернатор поручил мне, ваше превосходительство, распорядиться о заготовлении пяти саванов, необходимых при исполнении состоявшегося вчерашнего числа приговора военного суда, если приговор этот будет утвержден его высокопревосходительством.
Форма савана: белая до земли рубаха, с длинными свободными рукавами, сзади рубахи капюшон, передняя часть которого должна быть удлинена, чтобы, будучи одет на голову осужденного, он закрывал бы его лицо и половину груди. Саваны эти должны быть готовы к вечеру 9 августа».
Еще не утвердив смертного приговора, генерал-губернатор знал, сколько понадобится саванов, знал наверняка. Девятого августа он наконец поставил свою подпись, и теперь уже никакая сила не могла изменить положения. Правда, был еще царь, но все пятеро решительно отказались подать прошение о помиловании.
Последние часы перед казнью… Толстой намеренно обрек своего героя на полное одиночество. Ему важно было оставить Светлогуба наедине со своими переживаниями, чтобы уже ничто больше не отвлекало его от мучительных раздумий о жизни и смерти. Лизогуб же почти все время после суда был с друзьями. Возможно, только одну ночь накануне казни он провел в отдельной камере. Кто-то из одесского начальства (не Тотлебен, не Панютин, а, по некоторым данным, градоначальник Гейнс, молодой, еще не очерствевший генерал) проявил милосердие: всем пятерым смертникам разрешили провести эти страшные дни до утверждения приговора генерал-губернатором с теми из своих друзей, с кем они пожелают. Лизогуб выбрал Григория Попко, осужденного на бессрочную каторгу. Почему именно Попко, а не Чубарова, не Давиденко, которых он тоже хорошо знал и с которыми к тому же ему предстояло разделить судьбу? Попко был одной из его самых давних и сильных привязанностей. Лизогуб любил его за отважный, прямой и решительный характер, за доброту и душевность. Когда-то они втроем, вместе с недавно казненным Осинским, таким же рыцарем и смельчаком, пришли к выводу о неизбежности политической борьбы, о необходимости создания боевой революционной организации. А с Чубаровым и Давиденко ему еще предстояло встретиться, пройти последний путь до эшафота. И все же эти двое, как и он сам, были уже в прошлом. А вот Попко, несмотря на суровый приговор, мог еще продолжить начатое дело. Выбирая, с кем провести последние дни жизни, Лизогуб, наверно, предусмотрел все.
Близкий друг Попко — Р. А. Стеблин-Каменский — рассказывает, что тот чувствовал себя страшно виноватым перед Лизогубом. Он, который своими руками убил жандармского офицера Гейкинга и участвовал во многих боевых делах партии, почему-то остается жить, а Лизогуб, который пальцем никого не тронул, должен будет умереть. И все только потому, что властям до сих пор неизвестен убийца жандарма. Разумеется, Лизогуб понимал, что он не совершил ничего такого, за что следовало казнить, но лишь посетовал другу на то, что так скучно и бездеятельно прожил жизнь. Даже в эти минуты, уже помеченный зловещим выбором, он продолжал смотреть на себя как на последнего из последних.
Стеблин-Каменский вспоминает: «Но наступил момент расставания, и Попко холодно простился с Лизогубом. Эту холодность Попко никогда не мог простить себе, никогда не мог без горького упрека вспомнить ее. Он говорил, что в минуту расставания ему не верилось, что Лизогуб умрет: он хотел выразить кипевшее чувство, хотел сказать что-нибудь задушевное и хорошее и не сумел…».
Да и что можно выразить словами в эту страшную минуту? Поцеловав друга, Попко, наверно, молча глядел ему вслед. Он думал, что холодно простился. Но, возможно, ему это только показалось?
Когда приговор был утвержден, опять дрогнуло чье-то казенное, но доброе сердце: вопреки существующим указаниям, осужденным на смерть разрешили проститься с друзьями. Лизогуба и других смертников водили по камерам, и те, кому оставалось всего несколько часов жизни, и те, кому суждено было еще много лет жить, обменивались прощальным поцелуем…
Михаил Морейнис вспоминает об этом прощании: «9-го августа, в 6 часов вечера, мы услышали стук, грохот затворов, шаги в коридоре. И через несколько секунд к нам в комнату входят: Чубаров, Лизогуб и Давиденко в сопровождении смотрителя тюрьмы и караула.
Чубаров и Давиденко молчали, нервничали. Лишь один Лизогуб совершенно спокойным голосом, с улыбкой сказал:
— Пришли прощаться, — и это сказал он так просто, точно куда-то уезжал, и только оставалось что проститься с дорогими людьми…»
Лизогуба, Чубарова и Давиденко перевезли из казармы № 5, где они находились до этого, в Одесский тюремный замок. Виттенберга и Логовенко же доставили в Николаев — место казни их было определено там. Что делал Лизогуб последние несколько часов перед смертью — можно лишь предполагать. Сохранилось его письмо товарищам, помеченное августом 1879 года. Судя по всему, это и есть завещание Лизогуба, о котором Попко рассказывал Стеблин-Каменскому. Во всяком случае другого письма никто не видел. Вот о чем думал перед смертью прототип толстовского Светлогуба:
«…Если не будет печататься процесс подробно, то нельзя ли добыть стенографический отчет каким-нибудь путем. В высшей степени было бы важно изобразить наше дело в надлежащем виде. Если удастся добыть отчеты, передайте их в редакцию „Земли и воли“ и попросите, чтобы они напечатали наш процесс отдельной брошюрой. Материал должен быть обработан с юридической точки зрения, посему желательно было бы, чтобы взялся за это опытный юрист. Разобравши хорошенько наше дело и принявши в соображение наше мнение на этот счет, можно прийти к следующему заключению: тайное общество создано жандармами и признано в этом виде судом. В действительности же подобного тайного общества никогда не существовало. Почти половина из этого процесса совсем не социалисты. Многие до тюрьмы совсем не были знакомы ни с кем из привлеченных, напр. Лизогуб раньше был знаком только с двумя. За исключением некоторых, между привлеченными не было ничего общего, напр. Скорняков, Никитин, Баламез Андрей не только не социалисты, но даже не имели никакого понятия о социализме. Многие другие тоже не социалисты…»
Письмо, похоже, или не было закончено, или не дошло полностью. Но уже по отрывку видно, что даже накануне казни Лизогуб думал о деле, о борьбе за освобождение невинно осужденных, хотя среди них были и те, кто давал против него показания. Он был уверен, что опубликование материалов дела 28-ми отдельной брошюрой будет чувствительным ударом по произволу и беззаконию.
К сожалению, материалы процесса с комментариями опытного юриста так и не были опубликованы, просто не дошли руки. Правда, в 1906 году неким поборником христианского социализма архимандритом Михаилом была издана брошюра «Святой революционер», куда, наряду с рассказом Толстого и очерком Степняка-Кравчинского, вошли и кое-какие материалы процесса 28-ми (речь прокурора, речь Лизогуба). Брошюра с псевдотолстовских позиций учила молодежь, каким должен быть настоящий революционер. Более пространные выдержки из судебного дела были опубликованы в 1917 году в брошюре «Святой революции». Но ее составители не соглашались, очевидно, с толстовской трактовкой характера Лизогуба и включили туда из художественных произведений лишь очерк Степняка-Кравчинского. Здесь другая тенденция: дескать, вряд ли в горячие дни семнадцатого года мог быть примером для молодежи такой тип революционера, как Светлогуб, с его всепрощением и умиротворенностью.
Победители царизма шли к реальному Лизогубу, минуя толстовского Светлогуба.
Но вернемся в камеру смертников, где доживал свои последние часы один из самых загадочных революционеров девятнадцатого века. Там он написал и второе свое завещание — на этот раз песню. Потом ее будут распевать в пересыльных тюрьмах, шагая по этапу, его товарищи по борьбе. Она была широко известна среди русских и польских революционеров как «Песня Дмитрия Лизогуба», как его завещание. Правда, кое-кто считал ее автором Минакова, казненного в Шлиссельбургской крепости. Но почти все говорит за то, что ее написал Лизогуб. Вот она, эта песня:
Прости, несчастный мой народ,
Простите, верные друзья!
Мой час настал, палач уж ждет,
Уже колышется петля!
Умру спокойно, твердо я,
С горячей верою в груди,
Что жизни светлая заря
Блеснет народу впереди!
И если прежде не вполне
Тебе на пользу я служил,—
Прости, народ, теперь ты мне:
Тебя я искренне любил!
Прости… прости… Петля уж жмет,
В глазах темно и стынет кровь…
Ура! Да здравствует народ,
Свобода, разум и любовь!
У меня нет ни малейших сомнений в авторстве Лизогуба. Прежде всего, это подтверждается авторитетным свидетельством «Вестника „Народной воли“» (1884, № 2): «Стихи эти привезены из Сибири человеком, получившим там их от одного из осужденных вместе с Лизогубом. Это лицо утверждает, что они написаны Дим. Лизогубом за несколько часов до смерти». Кроме того, это не первое стихотворение, написанное Лизогубом. Е. Д. Хирьякова приводит еще одно. И самое главное — в нем отчетливо прозвучало всегдашнее недовольство Лизогуба собой и своим особым положением в революционном движении: «И если прежде не вполне тебе на пользу я служил, — прости, народ, теперь ты мне, тебя я искренне любил!»
И последнее, что не менее важно: в песне определена как бы программа поведения в последние минуты жизни. Лизогуб выражал твердую уверенность, что не посрамит на эшафоте чести и достоинства революционера.
Мы не собираемся сопоставлять написанное Толстым о казни Светлогуба с тем, что происходило на самом деле. В первую очередь бросается в глаза то, что писатель отказался от множества подробностей: даже у него, не в обычае которого было отворачиваться при виде страданий и унижения человека, не хватило, по-видимому, физических и душевных сил пропустить сквозь сердце столько страшных и леденящих душу деталей — обстоятельное описание виселиц, гробов, саванов, войск, обступивших эшафот, равнодушной толпы. Вся эта безликая человеческая масса, для которой казнь прежде всего захватывающее дух зрелище, заменена у него отдельными людьми, обуреваемыми различными чувствами — от простого любопытства до глубокого сострадания. Толпа для Толстого была одним из главных компонентов развернувшейся трагедии, и он от варианта к варианту подбирает все более точный и выразительный человеческий фон.
Но обойти молчанием то, ради чего в сущности и написан был Толстым рассказ, а именно последние минуты Лизогуба, мы не считаем себя вправе.
Есть несколько официальных описаний казни. Остались также воспоминания очевидцев. Отчеты в столичных и провинциальных газетах написаны, как правило, равнодушным и торопливым пером неизвестных репортеров. Ощущение от этих материалов такое, будто за их написание взялись самые бездарные, самые презираемые из пишущей братии. Словно те наконец дорвались до золотой жилы и теперь были озабочены лишь тем, чтобы как можно больше нагнать строк и обратить на себя внимание властей. Они описывают все, вплоть до числа ступенек на помосте у эшафота, до цвета покрывал, накинутых на стоящие позади виселицы гробы.
И все же эти пространные и бездушные отчеты, накорябанные газетными писаками, оставляют сильнейшее впечатление. Такова оглушающая достоверность исторических документов…
Итак, свидетельствует пресса.
Газета «Киевлянин» — со ссылкой на одесские газеты:
«…Приговоренных вывезли из ворот тюрьмы на позорной колеснице, запряженной парой лошадей: все трое были посажены рядом на скамейке, спиной к лошадям, на груди у каждого из преступников висела дощечка с надписью: „Государственный преступник“. Посередине сидел Давиденко, молодой человек, лет 23, весь бритый и с очень грустною физиономией; по левую руку его сидел Чубаров (довольно жидкая русая бородка, на вид лет 35), сохранявший очень серьезную, но довольно спокойную физиономию, а по правую руку от Давиденко сидел Лизогуб (выразительное лицо, черная большая борода, высокий рост), видимо ободрявший все время своего соседа и с улыбкой объяснявший ему что-то…»
Газета «Голос» (Петербург): «…Колесница остановилась. Палач Фролов, здоровый детина в красной кумачовой рубашке, в плисовых шароварах и таком же жилете, вошел на телегу и каждого поодиночке отвязывал и сводил на землю. Траурная колесница отъехала, раздалась военная команда, барабаны замолкли, водворилась мертвенная тишина, началось чтение приговора, во время которого военные держали под козырек, а статские стояли с обнаженными головами. Чтение приговора длилось четверть часа… Подошел тюремный священник в полном траурном облачении, следовавший от тюрьмы до места казни за колесницей, для последнего напутствия…
Лизогуб сказал ему, что они из рук священника не хотят брать крест, но если бы их руки были свободны, они сами перекрестились и приложились бы. Священник, более бледный, чем осужденные, едва держась на ногах, стал умолять их раскаяться, потому что им остается несколько секунд жизни. Тогда все трое — Давиденко, Лизогуб и Чубаров, поочередно приложились к кресту…»
Снова газета «Киевлянин»: «…Затем палач сломал над головами Чубарова и Лизогуба шпаги, после чего приступил к одеванию их в саваны; развязав им руки, палач снял с Давиденко арестантский плащ; Чубаров и Лизогуб сняли его сами и затем все трое спокойно дали надеть на них саваны. Преступникам разрешено было проститься друг с другом, они поцеловались… и на головы их накинули приделанные к саванам капюшоны…»
Газета «Одесский вестник»: «…в 10½ часов утра кара закона свершилась. Первым был возведен на эшафот Давиденко, потом Чубаров и наконец Лизогуб. Через 25 минут трупы были сняты, осмотрены врачами, положены в гробы и опущены в землю. Затем засыпали могилы, и войска прошли по ним. Во все время исполнения казни порядок и тишина не были нарушены…»
Однако были и возгласы. Газета «Народная воля» в посмертном очерке о Лизогубе писала: «Палач неловко надел ему петлю на шею… Прошло несколько секунд, пока он поправлял ее, а в толпе раздалось: „…Танцуй скорей!“ — „Молчи, не собаку вешают…“ — ответил кто-то…»
Но многие молча жалели казненных юношей, долго оставались под впечатлением их мужественной смерти. Даже в жандармских донесениях было сказано, что «преступники шли на смерть с замечательным спокойствием, не проронив ни слова, не произнеся ни одного возгласа к народу». Что ж, каждый печется о своем!
А вот как эпически-возвышенно описывает последние минуты Лизогуба и его товарищей газета «Народная воля» в своем первом номере, вышедшем в свет вскоре после казни: «Не в первый раз видим мы, с какой глубокой твердостью умирают наши товарищи, но фигура Лизогуба носит на себе какую-то печать нравственного величия. Какая сила самоотвержения, какая глубокая вера сквозит в этой безмятежной улыбке, которая озаряет его лицо во все время пути к месту казни, и сколько теплой любви слышится в его последних словах утешения, обращенных к товарищам, сидевшим рядом с ним на позорной колеснице!
Давно уже человечество не видало подобного. Картина последних казней невольно переносит наше воображение в эпоху первых христианских мучеников, и недаром Лизогуб, Чубаров и Давиденко, отказавшись от последних напутствий священника, взяли все-таки из его рук крест и поцеловали его как символ, воплощающий в себе страдание человека за идею…»
И вот здесь мы подходим к одной из последних загадок Лизогуба. Через два года та же газета в посмертном очерке напишет: «…подошел священник, но Дмитрий Андреевич отказался поцеловать крест, предложенный священником, царским слугою, осмелившимся в такую минуту говорить о божеской любви и милосердии…»
Так же ведет себя и герой «Божеского и человеческого»: «Светлогуб вздрогнул и отстранился. Он чуть было не сказал недоброго слова священнику, участвующему в совершаемом над ним деле и говорящему о милосердии, но, вспомнив слова евангелия: „Не знают, что творят“, сделал усилие и робко проговорил:
— Извините, мне не надо этого. Пожалуйста, простите меня, но мне, право, не надо! Благодарю вас».
Так где же истина? Поцеловали или не поцеловали крест Лизогуб и его товарищи? Попробуем разобраться. Первая заметка «Народной воли», как и остальные газетные отчеты, написана по горячим следам. В редакторах и авторах же посмертного очерка, по-видимому, заговорило даже не столько их атеистическое мировоззрение, сколько неприятие официальной религии. Близка к этому и позиция Л. Толстого. К тому же я сомневаюсь, что все газеты одновременно написали неправду. Да и властям было бы выгоднее представить казненных революционеров этакими безбожниками — во всяком случае в данных обстоятельствах. Итак, все говорит за то, что Лизогуб, Чубаров и Давиденко из каких-то соображений поцеловали крест. Может быть, они хотели таким способом хоть немного всколыхнуть эту огромную инертную толпу, настроить ее в свою пользу — это было бы вполне в духе «южных бунтарей», к которым когда-то все трое принадлежали? Но как бы то ни было, ясно одно: умирая, они думали об общем деле…
Прототипом генерал-губернатора в «Божеском и человеческом», как мы уже говорили, был граф Тотлебен. Толстой и не собирался скрывать от читателей этого столь очевидного родства. Даже внешность генерал-губернатора списана с известных портретов Тотлебена. Те же опущенные книзу усы, тот же холодный взгляд и невыразительное лицо, те же белый крест на шее и военный сюртук. Даже то, как подписывался Тотлебен, Толстой оставил без изменения. Эту подпись с длинным росчерком «генерал-адъютант Тотлебен» я потом встречал на разных документах.
Генерал, отправивший Светлогуба (Лизогуба) на виселицу, изображен Толстым с неприкрытой антипатией. В одной из ранних редакций «Божеского и человеческого», где рассказ о губернаторе дается непосредственно за описанием казни, отрицательные краски сгущены еще больше. «Генерал-губернатор, — читаем мы, — гордившийся своим ранним вставанием, в это время уже отпил кофе и, пересматривая немецкие газеты, выпускал сквозь свои нависшие усы душистый дым заграничной сигары — подарок богатого банкира».
В этом коротеньком отрывке все обращено против персонажа — и то, что он читает немецкие газеты (чужак!), и то, что встал уже после казни (холодный, равнодушный человек!), и то, что берет подарки (взяточник!). В последующих редакциях Толстой смягчает характеристики не только генерал-губернатора, но и других лиц, причастных к расправе над Светлогубом: смотрителя, священника и даже палача. Ему важно прояснить мысль, что «зло несут в мир не отдельные люди, а человеческие установления, которые порабощают отдельных людей». Недаром в своем первом письме к матери Светлогуб просит ее не сердиться даже на тех, кто его казнит: «Прости им, они не знают, что творят».
Поэтому уже в окончательном варианте генерал-губернатор старый, больной, усталый человек. Свое право казнить и миловать он осуществляет как бы нехотя, через силу.
Но и здесь Толстой не очень позволяет своей мысли уводить его далеко в сторону от правды жизни и правды характеров. Короткая ретроспекция — царское напутствие генералу перед его отъездом на новую должность — сразу все ставит на свои места. «И тут же ему вспомнилось его последнее свидание с государем, как государь, сделав строгое лицо и устремив на него свой стеклянный взгляд, сказал: „Надеюсь на тебя: как ты не жалел себя на войне, ты так же решительно будешь поступать в борьбе с красными — не дашь ни обмануть, ни испугать себя. Прощай!“ И государь, обняв его, подставил ему свое плечо для поцелуя. Генерал вспомнил это и то, как он ответил государю: „Одно мое желание — отдать жизнь на служение своему государю и отечеству“».
Надо полагать, что действительный разговор Александра II и Тотлебена мало чем отличался от описанного выше. Это подтверждается ретивостью, с которой вновь назначенный одесский генерал-губернатор принялся наводить порядок в своем крае. Да и сомнительно, чтобы в такое критическое для самодержавия время, когда одно за другим следовали покушения на царя, на эту должность был поставлен человек неэнергичный и нерешительный. Тотлебен же считался одним из самых боевых и удачливых генералов русской армии. Еще молодым инженером он хорошо зарекомендовал себя на Кавказе, в Крыму во время севастопольской страды он за короткий срок возвел оборонительные укрепления. Во многом благодаря его усилиям была взята Плевна — один из опорных пунктов турецкого владычества на Балканах.
За что бы ни брался Тотлебен, он все доводил до конца. Ему не надо было занимать ни энергии, ни упорства, ни честолюбия. К тому же он не так уж был и стар — ему шел всего шестьдесят первый год.
Правда, поговаривали, что, строя укрепления, генерал не забывал и своих интересов. Газета «Народная воля» в номере от 15 ноября 1879 года прямо заявила, что он наворовал на строительстве крепостей миллионное состояние. А Степняк-Кравчинский прямо называет его взяточником. Как тут не вспомнить заграничную сигару — подарок богатого банкира!
И все же в то время, когда Толстой работал над рассказом, очевидно, он знал далеко не все о Тотлебене. Я имею в виду не внешнюю парадную сторону деятельности. Таких сведений Толстой мог почерпнуть сколько угодно из литературы и воспоминаний современников. Речь идет главным образом о внутренних, глубоко скрытых от постороннего взора пружинах, побудивших прославленного боевого генерала совершать одну гнусность за другой. В те несколько месяцев, что он хозяйничал в Одессе, весь город был обуян страхом. Людей арестовывали по малейшему подозрению, высылали в административном порядке. Именно с санкции Тотлебена семь человек было казнено, 18 приговорили к каторжным работам. Впервые в истории России по приговору суда была осуждена и сослана в Сибирь четырнадцатилетняя девочка — Виктория Гуковская. Большинство из осужденных даже не знали, за что их наказывают. Это был самый настоящий разгул белого террора.
Между тем среди некоторых историков бытует мнение, что во всех этих беззакониях повинен не столько Тотлебен, сколько его помощник по управлению краем тайный советник Панютин. Пошло это, как ни странно, от самих одесситов. Они были убеждены, что Тотлебен только получает жалованье, предоставив борьбу с крамолой Панютину, а тот-де, дорвавшись до власти, стал пользоваться ею с бесчеловечной жестокостью. Старая погудка на новый лад: добрый начальник и злые помощники. Тут не последнюю роль сыграли прежние репутации обоих генералов. Если за Тотлебеном прочно и во многом заслуженно закрепилась слава одного из руководителей обороны Севастополя и штурма Плевны, то Панютин уже задолго до Одессы был известен как сподвижник Муравьева-вешателя. Поговаривали, что в минувшую войну он приказал сечь даже сестер милосердия.
Тотлебен был суров, но вежлив и корректен. Панютин же справедливо слыл хамом и самодуром.
Но если судить обоих по делам, то трудно сказать, где кончался Панютин и начинался Тотлебен. Они прекрасно дополняли друг друга, и я вполне допускаю, что генерал-губернатор поначалу был очень доволен своим помощником. И не только тем, что тот имел немалый опыт в борьбе с крамолой, но и тем, что притягивал к себе и только к себе всю ненависть общества. И не случайно именно на него, а не на Тотлебена, готовили одно время покушение Вера Фигнер и ее товарищи.
Вряд ли Тотлебену приходило в голову, что, казнив Лизогуба, он этим самым вызовет гнев и возмущение широких слоев русского общества. И не только кучки нигилистов, которых он глубоко презирал, но и многих представителей высшего света — пренебрегать же их мнением не мог позволить себе даже он, герой Севастополя и Плевны. Из публиковавшихся в газетах судебных отчетов каждый мог сделать вывод, что человека из общества казнили только за то, что он с кем-то был знаком и с кем-то переписывался, кому-то выдал векселя и кому-то дал деньги. Конечно, рассуждали многие, за помощь социалистам наказать следовало, но — казнить?.. В этом отношении показательно мнение Льва Михайловича Жемчужникова, знавшего и любившего Лизогуба с детства: «Бедный Митя!.. Вот этого-то моего милого Митю и повесили в 1879 году в Одессе; это был не суд праведный и милосердный, а скорый и жестокий, — немилосердное убийство. Его, как передавали мне, уличили лишь в том, что давал деньги нигилистам, а давал он деньги, можно ручаться, с полным убеждением, что служит делу честному…» Так считали и все братья Жемчужниковы. А вместе с ними и все их родные, близкие, знакомые. А огромная лизогубовская родня? Это уже сотни людей, и составляющие высший свет, и связанные с ним придворные круги. Я думаю, доживи до этих дней двоюродный брат Жемчужниковых — А. К. Толстой, также старый друг Лизогубов, он бы, несомненно, попытался использовать свое влияние на царя. Словом, во многих салонах открыто возмущались новоиспеченным графом Тотлебеном, который отправил на виселицу ни в чем не повинного человека. Как это ни печально, речь шла только о Лизогубе. Об остальных казненных даже не вспоминали. Е. А. Штакеншнейдер, дочь знаменитого архитектора, рассказывает об одном таком разговоре в доме сенатора Шульца. Директор лицея генерал Гартман в присутствии многих гостей громогласно заявил, что «только такой болван, как Тотлебен, мог казнить такого человека, как Лизогуб, что довольно было видеть, как отличается он от своих товарищей, прочих подсудимых, чтобы понять, что таких людей не казнят…». И все были с ним согласны. Даже наследник престола, будущий царь Александр III, заявил, правда, не там, а в другом месте, что Тотлебен и остальные генерал-губернаторы «творят бог знает что!».
Никогда раньше положение Тотлебена не было столь непрочным, как сейчас. Он чувствовал, что против него настраивают царя весьма влиятельные люди. Первой отчаянной попыткой Тотлебена реабилитировать себя был его всеподданнейший доклад от 25 августа 1879 года, то есть через пятнадцать дней после казни Лизогуба. Это был как бы отчет о проделанной работе за четыре месяца правления Одессой. Что и говорить, цифры получились внушительные: столько-то приговорено к смертной казни, столько-то к каторжным работам, столько-то отправлено на поселение, столько-то выслано административным порядком. И все же сквозь бравый тон доклада явственно проглядывал страх зарвавшегося администратора: «…принятые меры хотя и кажутся беспощадными, но, будучи направлены исключительно против злонамеренных личностей, служа охраною и спасая весьма многих от преступных увлечений, и, следовательно, от кары закона, в действительности есть не меры строгости, а меры действительной и неотложной необходимости».
Прочитав доклад генерала, всегда импонировавшего ему своей громкой боевой славой и твердым характером, царь, находившийся в то время в Ливадии, неожиданно одобрил одесские строгости. И даже начертал собственноручно на полях доклада: «Все меры эти признаю дельными и целесообразными». Казалось бы, можно было торжествовать. Но едва только Александр II вернулся из Ливадии в Петербург, как там снова пошли разговоры о неоправданной жестокости Тотлебена и несчастном Дмитрии Лизогубе, ставшем его жертвой.
Над одесским генерал-губернатором опять сгустились тучи. И здесь самое время вспомнить о широко известной в исторической литературе «Записке Курицына».
Когда я впервые прочел ее, то некоторое время находился в полнейшей растерянности. Выходит, я не знал и сотой доли того, что совершил мой герой. Судя по пространной «Записке», существовал сильно разветвленный и хорошо законспирированный кружок Лизогуба, который, как утверждал Курицын, и руководил всей революционной деятельностью в стране. Подавляющее большинство акций, совершенных революционерами за последнее время, явилось, по Курицыну, делом рук Лизогуба и его подручных. Среди них — убийство шефа жандармов Мезенцева и харьковского губернатора князя Кропоткина, попытка освобождения из-под стражи политического заключенного Войнаральского и многое-многое другое. «…Почти все эти дела, — заявил Курицын, — принадлежат этому кружку, и вообще по отношению ко всем варварствам, которыми ознаменовали себя русские революционеры в последнее время, кружок Лизогуба можно назвать фокусом, в котором сосредоточились все главнейшие нити…» Показания были разбиты на графы; в каждой из них были свои посылки и выводы; чтобы не быть бездоказательным, Курицын все время ссылается на слова самого Лизогуба. И я даже подумал: а вдруг в действительности существовал кружок? В конце концов, не все же дано знать современникам. И тут же одернул себя: существуй такой кружок, мемуаристы и историки того времени непременно где-нибудь да упомянули о нем. Даже в посмертном очерке, с достаточной полнотой определившем место Лизогуба в русском освободительном движении, об этом кружке нет ни слова.
Я снова засел за чтение «Записки Курицына». И здесь обратил внимание на два любопытных обстоятельства. Во-первых, настораживал стиль. Местами «показания» были написаны в совершенно несвойственной Курицыну манере, которую обычно отличали обилие просторечных выражений и разговорная интонация. Чувствовалась рука, поднаторевшая в писании казенных бумаг. А во-вторых, я заметил явное несоответствие между существом текста и полицейскими комментариями к записке. Например, в них было сказано, что «Лизогуб и Кравцов приговором Одесского военно-окружного суда 6 августа присуждены первый к смертной казни, а последний к каторжным работам». А Малинка, который был казнен 5 декабря 1879 года, еще числился в примечаниях главным обвиняемым по делу предателя Гориновича. Так сами жандармы приоткрыли тайну «Записки»: она была написана в период между 10 августа (дата казни Лизогуба и его товарищей) и 5 декабря (дата казни Малинки и Дробязгина).
Кому и зачем понадобилось задним числом, уже после смерти Лизогуба, писать эти «показания»? Самому Курицыну? Достаточно того, что он строчил доносы в жандармское управление на живого Лизогуба. Строчил регулярно, раз в неделю, под видом писем к своим дражайшим родителям. Известно, что все эти доносы сыграли немалую роль в осуждении революционера, — жандармы знали о нем если не все, то многое. Ну, а после смерти зачем было писать?
А может быть, — вдруг осенило меня, — Курицын выполнял чью-то недобрую волю? По-видимому, кому-то нужно было возвести поклеп на уже мертвого Лизогуба, представив его чуть ли не главным вожаком всего революционного движения? Ведь, кроме общества «Земля и воля», никакой другой революционной организации такого масштаба на территории Российской империи в то время не существовало!
А потребовалось это, продолжал рассуждать я, очевидно, самому Тотлебену, чтобы полностью реабилитировать себя в глазах царя, убедить его в том, что Лизогуба казнили не зря.
Но это была только догадка, пока ничем не подтвержденная, если можно так сказать, косвенное доказательство вины одесского сатрапа.
Прошло довольно много времени, прежде чем я наткнулся на материал, целиком подтверждающий мою догадку. Это было письмо в редакцию журнала «Былое» самого Федора Курицына (1906, № 8). К тому времени он уже был губернским ветеринарным инспектором в Ташкенте. Письмо было вызвано следующей причиной — появлением в революционной прессе статей о том, что в смерти Дмитрия Лизогуба в первую очередь был повинен он, Курицын. И утверждалось, что на виселицу выдающегося революционера привели именно те «показания», о которых только что шла речь.
Что ж, на этот раз он писал правду. Но послушаем лучше самого Курицына: «С одной стороны, жажда свободы, а с другой — надежда продолжать слушание лекций охватили всю душу… Я написал прошение, в котором абсолютно не добавил к данным, добытым следствием, и передал его Стародубцеву (чиновнику из окружения Тотлебена и Панютина. — Я. Л.). Он, однако, не удовлетворился этим и через три или четыре дня привез мне прошение в переделанном виде и, оставив его у меня до следующего дня, сказал: „Надеюсь, что вы это подпишете“. В этом прошении к написанному мною было добавлено целое показание по делу Лизогуба… Я понимал, что я, как в своем деле, так и в деле Лизогуба, казненного еще раньше моих сопроцессников (Малинки и Дробязгина. — Я. Л.), не могу повредить никому и ничему; тем не менее я решил прошение не подписывать, что и объявил Стародубцеву на следующий день. На возражения Стародубцева я заявил, что его добавления к моему прошению — относительно процесса Лизогуба и еще чего-то такого, что я не хотел подписывать, хотя такого же безвредного, мне не нравятся, во-первых, потому, что к этому процессу я не имею отношения, и, во-вторых, потому, что мне стыдно подписывать добытое следствием вранье, и объяснил ему, что, сколько мне известно от товарищей по заключению, никакого кружка Лизогуба не было и нет, что он сам в революционном деле был на втором, а то и на третьем плане, являясь ценным для революции только своими деньгами, и был казнен совершенно напрасно. Стародубцев категорически восстал против исключения всего, что написано про Лизогуба, заявив, что генерал-губернатор придает большое значение Лизогубу и полагает, что он был главарем всего революционного движения и что лишь при помощи написанного он может исхлопотать мне свободу. При этом он вновь всячески старался доказать мне, что мое упорство является совершенно бессмысленным, потому что все написанное в прошении касается покойников, ни им самим, ни их делу повредить не может, так как уже рассмотрено судом и сдано в архив.
На просьбу дать мне срок подумать, он заявил, что генерал Тотлебен куда-то выезжает, и когда вернется — неизвестно, так что думать теперь некогда. После долгого разговора, я, наконец, решился подписать прошение и отдал его Стародубцеву…» (разрядка моя. — Я. Л.).
Может быть, впервые в своей жизни Курицын не врал: именно так и не иначе появилась на свет его пресловутая «Записка». Но он не учел одного — что общественности уже хорошо было известно и о его регулярных доносах в жандармское управление.
Не прошло и года после опубликования в журнале письма Курицына, как неизвестный молодой человек вошел в кабинет начальника ветеринарной службы губернии и выстрелил в него из револьвера. Так, почти спустя тридцать лет после казни Лизогуба, возмездие настигло предателя.
Я думаю, читателю будет небезынтересно узнать, что произошло дальше с запиской Курицына. Тотлебен переслал ее шефу жандармов Дрентельну, а тот, всегда державший руку одесского генерал-губернатора, представил ее царю со следующей припиской от себя: «Препровожденная по высочайшему вашего императорского величества повелению записка, извлеченная из показаний преступника Курицына… представляет неоцененный документ в том отношении, что служит несомненным доказательством справедливости уже приведенных в исполнение строгих приговоров последнего времени…
Весьма печально видеть слабое состояние надзора за политическими арестантами во время их предварительного заключения. Из записки Курицына видно, что Лизогуб, сидя в Одесской тюрьме, без большого труда переписывался со своими сообщниками…»
По поводу строгих приговоров царь наложил резолюцию: «И я так полагаю».
Но как ни стоял царь за своих сатрапов, он все-таки вынужден был пойти на уступки общественному мнению: Тотлебена сняли с генерал-губернаторства в Одессе и перевели на ту же должность в Вильно. В сложившихся обстоятельствах это было понижением.
Рассказывали, что уже на одесском вокзале он во всеуслышание упрекнул теперь уже статс-секретаря Панютина в том, что тот осрамил его доброе имя. И кое-кто в это поверил.
В результате одесских казней у всех генерал-губернаторов отняли право утверждать смертные приговоры. Так даже после своей трагической гибели Лизогуб продолжал служить общему делу…
Теперь, когда читатели уже могут судить о степени виновности за смерть Лизогуба как генерала Тотлебена, так и перебежчика Курицына, я хотел бы сделать свое последнее замечание.
К сожалению, некоторые историки «Записке Курицына» приписывают несвойственное ей значение в судьбе Лизогуба и многое из того, что написано там, принимают на веру. Даже составители такого солидного издания, как двухтомник «Революционное народничество 70-х годов XIX века» («Наука» М.—Л., 1965) считают возможным предварить публикацию курицынской записки следующей аннотацией: «Деятельность других южных кружков (кружка Лизогуба и др.) освещается в агентурной записке Ф. Курицына, известной до сих пор лишь по извлечениям в жандармском „Своде показаний…“ („Былое“, 1907, № 6–8). Сведения Курицына, насколько можно судить по другим источникам, довольно подробно, хотя и не всегда точно, характеризуют внутреннюю жизнь этого кружка в переходный период 1878–1879 гг…» Странно, не правда ли? Вызывает недоумение и установленная составителями этой книги дата написания записки Курицына — начало 1879 года, то есть задолго до казни Лизогуба.
Итак, мой рассказ о Дмитрии Лизогубе и его палаче — генерале Тотлебене — подошел к концу. Как для кого, но для меня уже невозможно воспринимать обе эти исторические личности по отдельности. Едва речь заходит о Тотлебене, я непременно вспоминаю Лизогуба. И наоборот. Такова диалектика: при всей избирательности человеческой памяти в ней всегда с жертвами соседствуют их палачи. И ничто не изменит этого: ни вырванные из книг страницы, ни опрокинутые и переплавленные памятники, ни вырытые из земли и вывезенные на свалку останки. Ничто…