Всю ночь мы тряслись в промозглом купе пассажирского поезда. И всю ночь моросил дождь. На рассвете, когда мы прибыли в Витайош, дождь перестал, но я уже чувствовала, что в горле першит, а температура — тридцать семь и пять как минимум. «Неплохое начало новой жизни», — подумала я.
По счастью, у нас хватило ума воспользоваться будкой вахтера и привести в порядок волосы, лицо, губы, поскольку Сонтаг, главный врач больницы, оказался явным поклонником женского пола. Он метнул на нас три быстрых взгляда «стаккато», зато Шани Гроха, судя по всему, не приметил, потому что обратился к нам так:
— Уважаемые сотрудницы, извольте раздеться и присаживайтесь.
Возможно, это какое-то извращение, но для моего слуха его предложение прозвучало так, словно помимо плащей оно распространялось на наши свитера, комбинации и прочие детали туалета. Знаменитый кардиолог производил впечатление приобщившегося к цивилизации выбритого, по-спортивному подтянутого морского пирата, у которого под белоснежным халатом вся грудь испещрена непристойной татуировкой. Его нельзя назвать неинтересным. Мой Никос — мужик что надо, однако лишь в том смысле, как, скажем, ружье — это ружье: он пригоден лишь для одной цели. Находиться с ним — все равно что играть такой колодой, где подобрались сплошь одинаковые карты. А ведь в карточной игре самое захватывающее именно то, что не знаешь, какая карта выпадет следующей.
Однако Сонтаг не удостоил меня ответным вниманием.
По возрасту главный врач находился где-то между пятьюдесятью и шестьюдесятью, но сейчас он с нетерпеливым любопытством подростка наблюдал за тем, как мы снимали с себя пальто; после — до, ре, ми — взгляд его пробежался по нашим ногам, ля, си, до — по талиям и бюстам и, наконец, как и следовало предположить, остановился на рекламе нашей фирмы: грудях Аги, напоминающих дыни-канталупы. Он судорожно сглотнул, кадык его провалился за тесный ворот халата и долго не вылезал обратно.
Я не видела лица Аги, но в этот момент она на всех волнах излучала твердое решение уступить желаниям Сонтага, по субботам на его «шкоде» наведываться домой и с помощью его связей опять перебраться в Пешт. Правда, Сонтага «подсидели» и он вылетел из столицы в Витайош, но отнюдь не производил впечатления надолго законсервированного в провинции. Как раз пока мы знакомились, к больнице подкатил сногсшибательный «крайслер»: из клиники Лоранта привезли мать министра Ш. Сонтаг демонстративно сохранял спокойствие, даже не вышел поприветствовать больную, лишь бросил старшей сестре:
— В седьмую, — очевидно давая понять, что мамаши министров каждый день ломятся к нему в клинику, устраивая давку в дверях.
То, что Сонтаг не был выбит из седла, мы и сами могли высчитать. В этой захолустной районной больнице кадры до сих пор не задерживались, и Сонтаг явно не без помощи своих связей добился, что в прошлом году сюда перевели трех, а в этом году четырех молодых специалистов, к тому же не самых худших, потому что мы — три девушки — успешно начинали свою карьеру в Пеште, а Шани Грох — в Пече.
Старшая сестра подала кофе. Сонтаг пил без сахара. Аги вдруг осенило, что это — признак утонченности.
— Пожалуйста, сахар, коллега.
— Благодарю вас, мне тоже не надо.
Общность вкусов скреплена согласованностью улыбок. Ну и ну!
Давай, подружка, действуй. Только не надейся: я тоже ненадолго застряну в этом Витайоше.
Зашла речь о нашем распределении. Каждый высказал свои пожелания, куда бы ему хотелось попасть. Затем Сонтаг начал жаловаться. И врачей-де не хватает, и сестер маловато, и с местами туго. А тут еще сельхозкооператив имени Первого мая: годами некому взять над ним шефство, а министерство каждые две недели надоедает. Он надеется, что среди нас найдется желающий.
Ледяное молчание.
— Неужели нет желающих?
Желающих нет, а почему — прямо-таки непонятно. Ведь до чего было бы здорово тащиться туда после работы, три-четыре часа вести прием больных, а на ночь глядя добираться опять в городок… К тому же пришлось бы иметь дело с членами кооператива, у них социальная страховка, значит, за работу никаких сверхурочных… Но этот святоша взирает на нас так, словно мы должны откликнуться чуть ли не наперебой. Взгляд его, обойдя всех поочередно, остановился на моих губах, словно ожидая от моей помады «Макс Фэктор» благословенного «да».
Я молчала, да еще как! В таких случаях рот у меня становится узким, как шрам на месте бывшего сабельного удара.
Новая пауза, и новый сюрприз.
В министерстве каждому из нас посулили отдельную комнату в так называемом корпусе «С», где живут только врачи и сестры. Сейчас выяснилось, что это здание еще во время войны было уничтожено бомбой, и с жильем дело очень худо. Правда, Сонтаг вместе со старшей сестрой составили для нас список адресов, где мы можем снять комнату за свой счет, а одному из нас предложено занять кабинет, где прежде делали электрокардиограммы; это здесь же, в терапевтическом отделении, возле палаты номер два.
— Ну, так как? Комнатка, правда, небольшая, зато светлая и теплая…
Очередная ледяная пауза. Четыре лица, застывших безо всякого выражения. И все мы четверо думаем об одном и том же: жить в отделении — значит нести постоянное дежурство. «Выручи, золотко, ты ведь так и так торчишь в отделении…» Плюс шум из палат, общая уборная с больными, да плюс коллеги, которые на твоей постели станут осматривать своих приватных пациентов… Взгляд Сонтага после привычного кругового обзора опять остановился на мне.
— И доктор Орбан не согласится?
Ах ты моя прелесть! Пялишься на груди Аги, а от меня ждешь самопожертвования? Только ты не учел, что я по горло сыта добровольной жертвенностью. Все мое короткое существование — это сплошная цепь образцовых поступков вплоть до последнего моего примерного деяния, когда я добровольно вызвалась поехать в провинцию… Но на этом — точка! Как ни обаятелен ты, опальный профессор, на этот раз твои чары не сработают.
Гуськом мы направились к выходу. Сонтаг в дверях поочередно жал каждой из нас руку. Я была уже в коридоре, когда он окликнул меня вслед:
— Доктор Орбан! Можно вас на минутку?
Я вернулась. К чему бы это? Остальные заторопились, чтобы увести у меня из-под носа более или менее приличные адреса, — со мной вечно так бывает. Зато возможно, что интерес шефа с Аги переметнулся на меня: такое тоже случалось сплошь и рядом, но не столь быстро… Грудь Аги более ошеломительна; я впечатляю медленнее, но вернее. Меня нужно видеть много раз и в разной одежде — в свитере, полотняной блузке, в костюме и вечернем платье, чтобы наконец с большим трудом сложилось общее впечатление о моей фигуре, чего, в общем-то, я могу достичь вмиг, стоит мне раздеться… Ну, а так: минимум — три недели, максимум — шесть. Я была приятно возбуждена; еще бы, до сих пор я ни разу не одерживала победу нокаутом.
Не то чтобы она меня так уж интересовала эта победа: ведь я люблю Менелая Никоса Евангелидеса. Но тем не менее я, снова присаживаясь к столу, постаралась, чтобы с другой стороны письменного стола мои ноги предстали в наиболее эффектном ракурсе. Есть у меня на этот случай и подходящее выражение лица — медички без комплексов, которая не делала из любви бог весть какого события, но именно сию минуту и здесь, в заштатной районной больнице, решила положить конец собственной невоздержанности… Сонтаг остановился передо мной и испытующе уставился мне в лицо.
Знаю я этих стареющих сластолюбцев. Или жеманничают месяцами, или тотчас приступают к делу. Итак, возможны два варианта. Если он усядется на ручку моего кресла, то в силу вступает второй вариант, если же спросит: «Вы разрешите называть вас Илдико?» — то действует первый.
Однако я неверно рассчитала: не случилось ни первого, ни второго. Последовала такая фраза, в которой трижды было употреблено официальное слово «товарищ».
— Товарищ Гонда проинформировала меня, что вы, товарищ Орбан, единственная из всех вновь прибывших товарищей — член Союза молодежи.
Выходит, промашку дала. Я поспешно убрала с физиономии выражение неприступной святоши и нацепила другую маску. Ясное лицо, наивная, но доверчивая улыбка. Я тоже знаю, что к чему. У меня свои планы. У меня заветные мечты. Я хочу завладеть тобою, непредсказуемо дивная, сказочно прекрасная и неуловимо быстролетная, о, сладостная, сладостная жизнь! К тридцати годам, когда фигура у меня еще не успеет испортиться, я хочу стать адъюнктом, но не в Витайоше, а в Пеште, в больнице св. Яноша, где мой отец — такая мелкая сошка в отделе расчета зарплаты, что ему приходится делить письменный стол еще с одним бухгалтером.
— Чего же хотят от меня товарищи? — поинтересовалась я.
— Речь идет о маме Розе, — пояснил Сонтаг. — Ее сегодня перевезли из клиники Лоранта… Вы ведь, кажется, говорили, будто собираетесь стать кардиологом?
— Да, мне хотелось бы.
— Вы не против работать в моем отделении?
— О, еще бы!
— Тогда вам все же придется поселиться в кабинете ЭКГ.
— Какая в этом необходимость?
— Мама Роза нуждается в постоянном врачебном наблюдении.
— Разве ассистента недостаточно?
— Для доктора Шрея, — сказал он тихо, словно выдавал мне какую-то тайну, — его двое детей — свет в окошке.
— Зато он живет при больнице, — сказала я.
— Зато у мамы Розы, — сказал он, — сын — министр.
Наши взгляды встретились. Несколько мгновений мы смотрели друг на друга в полном молчании. Я люблю, когда мужчина умен, но еще больше люблю оказаться хоть чуточку умнее. Я точно знала, что у него на уме. Я — член Союза молодежи, значит, лучше иметь меня союзником, нежели врагом. Мама Роза — выгодное дельце, и, судя по всему, Сонтагу окупится, даже если он возьмет меня в компаньоны. Но вот окупится ли мне?
— Во мне пятьдесят килограммов, — с сожалением сказала я. — Если я не наберу свои девять часов сна, то на следующий же день свалюсь с ног.
— Жаль, — сказал он.
Сонтаг поднялся. Проводил меня до двери. Уже стоя в дверях, он светским тоном, словно не относящуюся к нашему разговору, но забавную сплетню, рассказал, что на конгрессе кардиологов в Стокгольме — куда его самого не пустили — блистательный Аладар Машшань позволил себе проехаться насчет нашей медицины. Правда, в тот момент он находился в подпитии, однако шведские газеты забыли упомянуть об этом.
Я остановилась. Когда Сонтага вышибли из кардиологической клиники на улице Мадарас, Аладар Машшань стал его преемником. Аги, милочка, подумала я, не сердись. Все же я первой выберусь из Витайоша.
— У этой женщины, — спросила я, — тяжелое состояние?
— Довольно тяжелое.
— Тогда я все же опробую кабинет ЭКГ.
— Очень мило с вашей стороны, — сказал он.
— Но если я не смогу там спать, — сказала я, — то придется мне перебираться в другое место.
— Вы спокойно будете спать там, — сказал он. — А товарищ Ш. в своей матери души не чает.
Он проводил меня по коридору. Открыл кабинет ЭКГ. Пропустил меня вперед и сам вошел тоже. Я услышала, как ключ повернулся в замке.
— Мне раздеться? — спросила я.
— Волосы твои я хочу распустить сам, — сказал он.
— Что с вами, милочка моя?
— Ничего, мама Роза.
— Да ведь у вас температура.
— Вряд ли, мама Роза.
— Глаза у вас уж больно блестят.
— Просто горло опять барахлит, мама Роза.
— Надо бы вам поостеречься, милая, — говорит мама Роза и осуждающе качает головой, будто вовсе и не она моя пациентка, а, напротив, я — ее больная.
Она прикипела ко мне душой с самого начала. Я росла без матери, знаю только, что, когда отец женился на ней, она была уборщицей на железной дороге. Как и мама Роза; только та работала на станции «Ференцварош», а моя мать — на Восточном вокзале. Да, Сонтаг знал, что делает. Их, всех этих Сонтагов, Лорантов и прочих светил-профессоров, старушка почитала за каких-то полубогов; ей было не под силу вообразить, будто у них тоже могут быть свои заботы, трудности, неосуществимые желания. Во время обхода она усаживалась в постели и, нервно комкая простыню, пыталась понять, что говорит профессор, но это ей удавалось слишком редко: взволнованность и подобострастие лишали ее разума.
Человеком она была умным, а вот пациентка из нее получилась бестолковее некуда. Ее округлое, добродушное лицо было сплошь усажено висячими родинками, как витрина овощной лавки — грибами. Стоило Сонтагу остановиться у ее постели, и она тотчас вспыхивала всеми своими родинками, даже глаза у нее делались навыкате — точь-в-точь близнецы-родинки, наделенные зрительными способностями. Но при этом она ничего не видела и не слышала; когда Сонтаг со своей свитой поворачивал к выходу, она умоляюще шептала мне вслед:
— Погодите минутку, золотце.
Ей не совсем верилось, будто я — дочь простой уборщицы — такой же врач, как другие. Она гоняла меня то за судном, то за почтовыми марками, то за рогаликами. А раз как-то послала в лавку за печеньем с начинкой, и, когда я выполнила поручение, она, интимно подмигнув, великодушным жестом сунула мне в карман десятку. По-моему, в ее глазах я была чем-то вроде сиделки, ну разве что не обычной, а классом выше.
Да, Сонтаг знал что делает.
В ту памятную субботу, после всегдашнего блицобхода, завершающего неделю, она опять упросила меня задержаться у ее постели.
— Что бишь господин профессор-то сказал, золотце мое?
— Катетеризация состоится только в четверг.
— А почему не во вторник, милая?
— Потому что профессор Шебешта свободен только по четвергам.
— И он специально ради этого приедет сюда из Будапешта? — спросила мама Роза.
— Он во что бы то ни стало хочет сам присутствовать при обследовании.
— Пошли ему бог доброго здоровья, — вздохнула мама Роза, и глаза ее наполнились слезами.
Министра Ш. я никогда не видела в жизни, только по кинохронике да по телепередачам знаю, что это упитанный, здоровый человек. А меж тем в прежние времена он не раз сидел в тюрьме — и хоть бы что! Но каждый час долгих лет его заключения каплей яда проникал в сердце мамы Розы. Со временем, когда она прекратит свое земное существование, ее можно будет назвать героической жертвой тревоги за сына.
Тянуть ей осталось недолго. При такой тяжелой декомпенсации сердцу необходим всего лишь покой да двадцать капель дигиталиса по три раза в день. Но маме Розе этого мало; чем больше носятся с ее сердцем, тем она счастливее. Старушка блаженствует оттого, что в «великой пятерке», в кругу Лорант — Петц — Сонтаг — Шебешта — Бокша, ее передают из рук в руки, перебрасывают из клиник в санатории, из санаториев на лечебные ванны и при этом без конца испытывают на ней новейшие лекарства и методы. Вот теперь как раз на очереди катетеризация сердца.
Она заставила меня подробно рассказать всю процедуру, как введут ей в вену у локтевого сгиба тонюсенькую трубочку, как прогонят ее по всей вене вплоть до самого сердца. Старушка ахала, удивлялась, содрогалась от ужаса и млела от счастья.
Затем призадумалась.
— А почему мне не могли это сделать в клинике Лоранта? — спросила она.
— И там могли бы сделать, — сказала я.
— Тогда зачем же я здесь? — допытывалась она.
«Наконец-то! — подумала я. — Да здравствует доктор Рудольф Сонтаг, директор кардиологической клиники на улице Мадарас. Да здравствует Илдико Орбан и да здравствует мама Роза!»
— А затем, — сказала я, — что это — виртуозная процедура, и тут профессор Сонтаг является непревзойденным мастером.
— Да, руки у господина профессора особенные, на редкость, — сказала мама Роза.
— Верно, — сказала я. — Редкие руки, и ум на редкость.
— А почему это, — продолжала размышлять вслух мама Роза, — человек с таким даром божьим застрял в Витайоше?
— Не знаю, мама Роза, — сказала я. — Интриги…
— Интриги? — удивилась она. — Да нешто это справедливо — такого заслуженного человека в провинции держать, когда ему место в Пеште! А вы как думаете, золотко мое?
— По-моему, вы правы, — сказала я.
— А что сказал бы на это господин профессор?
— По-моему, он был бы рад, — сказала я.
— Тогда я поговорю с сыном! — сказала мама Роза. — Или лучше не заводить речи?
— Нет, почему же, — сказала я. — Вы уж, пожалуйста, поговорите.
Пешт. Ах ты, уродливый, обшарпанный старикашка Пешт, воображающий себя прекрасным! Мастерская дядюшки Криса на склоне Крепостной горы, откуда весь город как на ладони. Сумерки сгустились, и сейчас как раз тот момент, когда последняя дневная краска — темно-серая — тихо борется со смертью, а затем угасает. Пульсирующей лентой вспыхивают уличные фонари. Прокуренное мужское дыхание у меня за спиной. О, Никос!
Мне хотелось улыбнуться, но я умею владеть собой. И все же мама Роза что-то заметила по моему виду.
— Сейчас вы получше выглядите, милая.
Ах ты, ненаглядная моя старушка! Сладостная-сладостная…
— Наверное, температура спала, — сказала я.
— Надо бы вам поберечься, — призвала меня к порядку мама Роза и в назидание рассказала случай из клиники Шебешты, где она лежала в двухместной палате с одной актрисой. У актрисы этой были камни в печени, и она поведала маме Розе, что в этой палате, еще до них, умерла цветущая молодая женщина, которую тоже лечили от камней в печени. Делали все, что только можно, а женщина однажды ночью начала задыхаться да так и умерла от удушья. Потом при вскрытии оказалось, что у нее была чахотка, но женщина стеснялась, бедняжка, сразу на несколько болезней жаловаться.
Я рассмеялась.
— Ну, там не совсем так было, мама Роза.
— Вот и сейчас вы опять с трудом сглотнули, милая, — предостерегающе заметила она.
— А ведь у меня даже и не першит в горле.
— Давайте все-таки посмотрим ваши миндалины, — сказала она.
Перед профессорским обходом мама Роза каждый раз пудрилась. Мне пришлось взглянуть на себя в зеркальце ее пудреницы. Миндалины не были воспалены. Но позади, за язычком, довольно глубоко внизу вроде бы виднелась небольшая припухлость.
Я стерла с зеркальной поверхности налет пудры. Опухоль по-прежнему виднелась. Ее нельзя было назвать большой или покрасневшей, но сердце у меня всполошенно дрогнуло.
Я вернула зеркальце маме Розе. Что за чушь! Мне всего двадцать четыре года.
— Ну вот я и выздоровела, мама Роза, — сказала я.
Через полчаса я поднялась к Руди. У него сидел стокилограммовый Р., знаменитый кинорежиссер, которого мы «для небольшого завершающего курса лечения» передавали Виллибальду Бокше. Я выждала, пока иссякнет поток его благодарного красноречия, а затем плюхнулась на освободившееся место.
— Ты сможешь пережить хорошую весть? — спросила я.
Пока я пересказывала наш разговор с мамой Розой, кадык его ушел вниз и так долго не появлялся обратно, будто опустился до пупка. Глаза Руди блеснули, как спичка, которая только вспыхнула, но не зажглась.
Он сказал:
— Гений.
Я сказала:
— Рада стараться.
Он сказал:
— Через два месяца мы будем в Пеште.
Я сказала:
— Дай-то бог.
Мы сидели, молчали. Да и о чем тут было говорить: мы давным-давно все продумали и обсудили. Было тихо. Я любила его кабинет. Здесь всегда хорошо пахло. Руди ничего не жалел для себя: курил американские сигареты, мылся английским лавандовым мылом, даже от костюмов его исходил приятный запах, словно бы терпкий дух овечьего помета, пикантно приглушенный, так и сохранялся на материи его костюмов. Мне кажется, больше всего я любила эти запахи, окружавшие его. Насчет этого я очень чувствительна.
У Никоса, которому двадцать два года, я люблю запах самой кожи; у Руди — лишь эту оболочку из запахов, которая его окружает.
Он выглянул в окно. Во дворе кроваво-красным блеском полыхала «шкода».
— Пора ехать, — сказал он.
— Да, конечно, — сказала я. — Поторопись, — сказала я. — То есть обожди, — сказала я. — Сначала посмотри мое горло.
Мы подошли к окну. Он смотрел мое горло, а я следила за его глазами. По тому, как сузились его зрачки, я сразу все поняла.
Пока Руди был занят обследованием, он обеими руками держал меня за плечи. Сейчас он выпустил мои плечи; и словно все выпустили меня из рук, все люди на земле, все врачи, вся наука, словно само земное притяжение отпустило меня.
— Не нахожу ничего особенного, — сказал о н, — но на всякий случай принеси ларингоскоп.
Обычно я всегда ношусь бегом. Оп-пля! — вдоль по коридорам, а по лестнице — через две ступеньки, все равно вверх или вниз… Сейчас мне было не к спеху. Ноги сделались тяжелые, коридор показался непривычно длинным, и я не торопилась — пойду-пойду и остановлюсь. Сверила свои часы с теми, которые висят над буфетом. Помню, было двадцать минут двенадцатого.
— Ничего у тебя нет, — сказал Руди, снимая зеркало.
— Тогда хорошо, — сказала я.
— Просто миндалины слишком чувствительные.
— А повышенная температура? — спросила я.
— По той же причине.
— Но иногда у меня першит в горле.
— Все одно к одному.
— У меня всегда было с горлом не впорядке, — сказала я.
— Это уж у тебя конституция такая, — сказал он.
— Значит, ты ничего не находишь? — спросила я.
— Глотаешь ты свободно, без помех? — спросил он.
— Да, — ответила я.
— Ну, вот видишь, — сказал он.
— Спасибо, — сказала я.
— Не за что.
Он выглянул в окно. Я знала, что он хочет сказать. В таких случаях лучше уж произнести самой: не только потому, что говорить легче, но и слышать из собственных уст тоже легче.
— Не зайти ли мне к Ольге? — спросила я.
— К Ольге? — задумчиво протянул он, словно ему самому и не пришло бы в голову предложить мне сделать биопсию. — Ну что ж, это не повредит.
— Ты подождешь? — спросила я.
— Ну конечно, — сказал о н. — За час у нее все будет готово.
Ольга Бидерман была страстной поклонницей театра, а точнее говоря, своим человеком в театральном мире. По субботам прямо с вокзала она спешила в эспрессо «Артист», чтобы войти в курс всех театральных сплетен за неделю.
Когда я постучала, она подрисовывала брови.
— Ай-ай-ай! — сказала она, заглянув мне в горло, примерно с таким же раздражением, какое могло быть адресовано дырявому зубу. — Я сразу же сделаю. Через час можешь прийти за ответом.
Было немного больно, но я не слишком чувствительна к боли. Я спустилась к себе в комнату. Посмотрела на часы. Вышла в буфет. Там тоже взглянула на часы. Выпила кофе. Вернулась обратно. Еще целый час!
Я вытянулась на постели, но меня раздражало тиканье наручных часов. Перевернувшись на живот, я сунула руку под подушку, но тиканье все равно было слышно. Ничего, думала я, ну и пусть его слышно. Можно даже еще и считать секунды. Я сосчитала до шестисот, потом посмотрела на часы. Прошло семь минут. Если не веришь в бога и не можешь заполнить этот час молитвой, то что делать с собою? Нечем ускорить ход времени и нечем отсрочить конец… Тут мне сделалось стыдно. Ведь я же умею владеть собой. К примеру, могу уснуть, когда пожелаю. Я взглянула на часы: оставалось еще сорок минут. Я закрыла глаза. Не знаю, как мне это удалось, но я заснула. Ровно через сорок минут я проснулась — такая измученная, словно у меня на спине дробили камни. Можно было пойти к Ольге, и все-таки я не шла.
Еще пять минут. Еще пять. Еще две. Ну уж нет! Не из страха, а из упрямства я выждала еще три минуты. С четвертьчасовым опозданием поднялась я в ларингологическое отделение.
Ольги и след простыл. В ее кабинете уборщица мыла окно.
— Где же доктор? — спросила я.
— Уехала.
— Как уехала? — спросила я. — Ведь поезд будет только через час.
— Доктор на машине укатила, — пояснила уборщица. — За этим толстым киношником прислали автомобиль из Пешта.
— Она не оставила тут анализ? — поинтересовалась я.
— Что вы, разве можно! — сказала она. — Доктор всегда все свои бумажки на ключ запирает.
Я огляделась повнимательнее. У лабораторного стола было два ящика, и оба были на замке.
— Что-нибудь срочное? — спросила уборщица,
— Любопытно было бы взглянуть, — сказала я.
— Чей анализ? — спросила она.
— Мой, — сказала я.
— Теперь придется ждать до понедельника, — сказала она.
Я подошла к окну. Оно было до того чисто вымыто, что стекла точно и не существовало. Я взглянула вниз. «Шкоды» во дворе уже не было.
— Господин профессор тоже уехал? — спросила я.
— Что случилось, доктор? — спросила она и шлепнула тряпку в ведро.
— Ничего, — сказала я.
Меня слегка качнуло. Но затем я подумала, что на месте Ольги я поступила бы точно так же. И на месте Руди я поступила бы точно так же. И еще я подумала, что не имею права роптать: молчок — и делу конец!
На следующий день, в воскресенье, с восьми утра я впервые в жизни заступила на дежурство в нашем отделении.
Выдержки у меня хватает. Я умею не думать о том, о чем не хочу думать. Умею экономно распоряжаться и жалостью: не только на других не растрачиваю попусту, но и на себя. По-моему, я ни разу не плакала со времен детства.
Когда я подавала заявление в университет и представляла себе, как через пять лет стану врачом, меня преследовали слова Костолани[3]: «И высшим знаком состраданья пусть будет трезвый, беспристрастный взгляд». Я и по сю пору придерживаюсь этого принципа. Правда, по мнению Никоса, я до такой степени боюсь впасть в сентиментальность, что даже и чувствовать не решаюсь, но это заблуждение. Я боюсь не самих чувств, а их неограниченной власти над человеком — тем более в наше время, когда всем правит разум.
Логика мышления не всегда привлекательна; к примеру, однокурсники в моем рационализме усматривали выпендреж. Это тоже заблуждение. Разве выпендриваются пчелы, строя свои ячейки наиболее экономичным способом по законам улья, то есть в форме шестигранника? Вот также и я всего лишь подчиняюсь требованиям окружающей среды. Но при этом всячески стараюсь, чтобы поступки мои нельзя было мерить двоякой меркой — ни мне, ни кому-либо другому; этого требует моя совесть.
Скажем, вчерашний день меньше всего напоминал безмятежный девичий сон; и все же я не сдалась! А ведь замок в ящике Ольгиного стола был самый обычный, и подобрать к нему ключ не составило бы труда. Да чего там: ящик преспокойно можно было открыть с помощью ножа для разрезания бумаги, а еще проще было бы часов в пять позвонить Ольге в кафе «Артист». Но я не сделала себе поблажки. Человек должен придерживаться взятой на себя роли: если ты врач — будь врачом, если больной — то и веди себя, как положено больному. Не стану я устраивать себе протекцию у себя самой же. Тихо-спокойно дождусь утра понедельника.
После обеда я отправилась в кино, а потом ухитрилась целый час проторчать в кондитерской; вечер я провела в семье доктора Шрея и вместе с детишками от начала до конца смотрела телевизионную программу. До полуночи мне удалось занять себя чтением, а затем — с помощью снотворного — я уснула. Наутро, еще не проснувшись окончательно, я на мгновение поддалась было слабости. Мне подумалось, что не так уж велика статистическая вероятность того, чтобы опухоль у двадцатичетырехлетнего человека непременно оказалась злокачественной. В наказание за собственную слабость — только не смейтесь надо мной! — я не пошла пить кофе в буфет, а выхлебала причитающуюся мне казенную бурду.
При таком душевном состоянии работа бывает как нельзя кстати. Было даже досадно, что день моего дежурства оказался спокойным и в нашем терапевтическом отделении не произошло ничего чрезвычайного. Часов в десять у подъезда больницы остановился «крайслер»: товарищ Ш., направлявшийся на торжественное открытие какой-то пограничной казармы, провел с час у мамы Розы. В половине двенадцатого я начала обход.
Все шло как положено, и лишь в самой себе я подметила некий сдвиг в восприятии. К примеру, больные, которых я лечила уже не одну неделю, были словно не те, что вчера или позавчера. Лишь температурные таблицы у них оставались без изменений, а вот лица, голоса, взгляды были другие. Должно быть, я все же как-то обмякла внутри, и они моментально усекли это, потому что больные — как малые дети — точно чувствуют границу допустимого панибратства. Дядюшка Сечеди решил во что бы то ни стало скормить мне чудовищно сухой пирог с черешней. Угощал он с такой назойливостью, что мне пришлось жевать этот пирог прямо тут же, стоя в изножье его постели. И двенадцать человек больных с молчаливым вниманием взирали, как я ем; такого со мной еще не случалось. Я — врач, а не исповедник и всегда старалась в своих отношениях с пациентами придерживаться существа дела или, во всяком случае, не слишком отклоняться от него. Однако сегодня старый трепач Холлендер играючи попрал мой с грехом пополам нажитый авторитет. Он во всеуслышание заявил, что у меня красивые ноги и я ему нравлюсь. Что на моем месте он носил бы волосы распущенными, а не закалывал бы их в пучок. И что, если бы ему удалось развестись с женой, а также если бы я вернула ему былую мужскую силу, он готов был бы вступить со мной в законный брак. Я уже перешла в соседнюю палату, когда спохватилась, что на лице у меня до сих пор сияет улыбка. Чтобы сохранить хотя бы жалкие остатки своего докторского авторитета, я подсократила обход.
До шести вечера ничего не произошло. А в шесть часов «скорая помощь» доставила старого крестьянина с легочной эмболией. Я осмотрела больного; подыскивать ему койку уже не имело смысла, и я распорядилась просто переложить его на другие носилки. Пульс едва прощупывался, и жить ему оставалось считанные минуты.
Я присела возле носилок. Время от времени он приходил в сознание и тогда просил:
— Помогите мне, барышня.
И ждал, не сводя с меня глаз. Но сделать уже ничего было нельзя. Взгляд больного постепенно угасал. А затем опять начались удушье, хрипы, конвульсии. Я распорядилась вызвать доктора Шрея, но к тому времени, как он примчался, запыхавшись и с крупными каплями пота на лысой макушке, больной безжизненно раскинул в стороны руки-ноги и затих. Доктор Шрей осмотрел его, пожал плечами и ушел домой.
А потом опять раздался этот булькающий хрип. Крестьянин был поджарый, но рослый; ноги его свисали с носилок. Он никак не мог умереть. Вместо дыхания из груди его вырывался свистящий хрип, а пульса, по сути говоря, уже не было. Он еще раз открыл глаза, но больше так и не приходил в себя. Сознание его уже было мертво, лишь тело продолжало борьбу. Зачем я сидела возле него? Не знаю. Помочь ему я ничем не могла, и присутствие мое было излишним. В высшей степени неразумно было сидеть там, за ширмой, и сложа руки ждать. Чего я ждала, на что надеялась? Меня вызвали в отделение, и все же я осталась с ним. Нащупала пульс. Бьется. Перестал. Опять забился. Мне казалось, что ему остается всего несколько минут, а он прожил еще час с четвертью. В нем была какая-то сверхчеловеческая сила. Каждая клеточка его существа была проникнута железной волей и какой-то неистребимой жаждой жизни. А я сидела там, как жалкая пылинка, как неодушевленный предмет — ничто и никто.
Наконец вместе с последним, ужасным, исполненным какого-то возмущения хрипом жизнь ушла из него. Я просидела рядом еще десять минут, затем поднялась. И без конца оборачивалась назад: а вдруг да он опять попытается ожить? Но он уже побелел как стена. Я знала, что предпринять ничего было нельзя.
Доктор Шрей — свидетель, он тоже осмотрел умирающего. И все же я чувствовала себя виноватой. Я понимала, что это — чушь несусветная, и все же у меня было ощущение, будто каким-то опосредованным образом я являюсь убийцей этого человека.
Старшая сестра Белла второй раз пришла за мной: Холлендер, с его склонностью к истерии, жаловался на колики.
— Мне некогда, — сказала я. — Дайте ему, что хотите, лишь бы он замолчал.
Я поднялась к маме Розе.
В палате застала ее одну. Ее сопалатница, пожилая оперная певица, вкупе со своей язвой двенадцатиперстной кишки и посетителями-родственниками удалилась в конец коридора и, спрятавшись за приотворенной дверью в уборную, уписывала за обе щеки холодный куриный паприкаш.
— Я хочу вам кое-что сказать, мама Роза, — начала я.
— Сперва я, — перебила она меня. — Сюда заезжал мой сын.
— Да, я видела его машину.
— Так я замолвила словечко, — сказала мама Роза. — Дело улажено.
Оказалось, что мама Роза еще не успела вмешаться, как товарищ Ш. по собственной инициативе поговорил с министром здравоохранения, который уже и сам решил было вернуть Сонтага — поскольку за ним тяжких провинностей не водилось — обратно в столицу. Правда, не на прежнее место, а в больницу Яноша.
— В больницу святого Яноша? — переспросила я.
— Да. А разве господин профессор этому не обрадуется?
— Еще как обрадуется! — сказала я.
— Ну и ладно, — кивнула мама Роза. — А вы что хотели мне сказать, милочка?
Тут мне вспомнилось, что больного положено щадить. Но если слабое сердце, подумала я, способно выносить притворство и равнодушие, приспособленчество и корыстолюбие, то отчего бы ему не выдержать правду?
— Милая мама Роза, — сказала я, — из вас тут делают дурочку.
Она села в постели и уставилась на меня.
— И вы сами позволяете это, — добавила я.
Худые лица гораздо лучше умеют хранить тайну, чем лица полные. Так и с мамой Розой: несмотря на толстый слой жировых подушек, по ее лицу я с абсолютной точностью могла прочесть все, что творилось у нее в душе. Она уставилась в темноту окна, то бишь в никуда. Но из этой темноты, из этого «ниоткуда», словно под действием проявителя, возник групповой портрет «великой пятерки». Кроме Сонтага там были и Виллибальд, и Бокша, который завораживал больных светской легкостью своих манер, и Петц, и Лорант, достигавшие той же цели: один — с помощью солдатской грубости, другой — благодаря маске великого Пастера. Мама Роза какое-то время любовалась этим групповым снимком, а затем взгляд ее вернулся из ниоткуда.
— И эта катетеризация, — спросила она каким-то неожиданно тонким голоском, — вовсе ничего не дает?
— Это очень важное обследование, — пояснила я. — Но вашего состояния это не изменит.
— Понятно, — сказала мама Роза.
Выражение почтительного подобострастия, как плохо приставшая эмаль, вмиг слетело с нее. Она смотрела на меня, и у нее был взгляд покупательницы, которую уже не раз обсчитывали в бакалейной лавке, и теперь она не знает, чего ждать от этого нового продавца.
— А вы, доктор, что посоветуете? — спросила она.
За весь день это была единственная светлая минута: я перестала быть «милочкой». Мама Роза произвела меня в доктора.
Я посоветовала ей выписаться из больницы. Дома отдыхать побольше. Избегать волнений. Принимать дигиталис и постараться протянуть как можно дольше.
И тут мама Роза тяжело запыхтела.
Нет-нет, не пугайтесь! Это отнюдь не было предвестником сердечного приступа, просто мама Роза прикусила губу и пыталась дышать носом.
— А, чтоб им пусто было! — неожиданно закипая гневом, воскликнула она.
И встала с постели. Пыхтя, прошлась по комнате. Меня охватил ужас. Она шагала поступью боевого коня, но целью ее оказался шкаф. Мама Роза отворила его, вытащила оттуда белье и платье и оделась. Я попыталась помочь ей, но она оттолкнула меня.
— Что вы собираетесь делать? — спросила я.
— На обратном пути сын еще раз заглянет сюда, — сказала она. — Вот и отправлюсь восвояси.
Она кончила одеваться и присела в кресло. Взгляд ее снова уперся в окно.
— Выходит, господин профессор — врач неважнецкий? — спросила она.
— Напротив, он врач лучше некуда, — сказала я.
— Значит, как человек, непорядочный? — спросила она.
— Все это не так просто, мама Роза, — сказала я.
— Ладно, я ведь тоже разбираюсь, что к чему, — сказала мама Роза. — Наверно, я зря хлопотала за него перед сыном?
— Наоборот, вы сделали очень доброе д ело, — заверила ее я.
Она опять встала и принялась укладывать в чемодан свои
вещи. На сей раз дозволила мне помочь ей. Две банки компота, стоявшие между оконными рамами, торжественно вручила мне. И снова села, уставясь в окно. В палате слышно было только ее пыхтение.
— Одному я рада, — чуть погодя воинственным тоном заговорила она.
— Чему же вы рады?
— Что о вас я тоже успела рассказать сыну.
— Обо мне? Но что именно?
— Правду, — отрезала она с видом, не терпящим возражений. — Что ты, детка, тут самый порядочный человек из всех.
Ну вот, я уже и в «детки» попала, и удостоилась обращения на «ты». Поверьте, я была отвратительна себе в ту минуту.
— И видишь, до чего я права оказалась, — продолжала о на. — Ведь я как раз и говорила сыну, что…
— Прошу вас, мама Роза, — насилу произнесла я, потому что голос у меня прерывался. — Пожалуйста, не надо меня хвалить.
— Говорить правду — не значит хвалить, детка моя.
— А что, если я вовсе того не заслуживаю?
Мама Роза многозначительно прищурилась.
— Зато мой сын считает по-другому. Он сказал, что на обратном пути хотел бы познакомиться с тобой. Надеюсь, ты рада, детка.
Я встала.
— Мне надо идти, — сказала я. — Дядюшке Холлендеру плохо.
И я сбежала.
У истеричного Холлендера всегда было множество жалоб на самочувствие, однако в больницу он лег лишь затем, чтобы иметь возможность целыми днями рассказывать там о своих болезнях. Сегодня на очереди были неполадки с мочевым пузырем. Сидя у его койки, можно было обозревать весь коридор. И вот я увидела вдруг, что там вокруг чемодана мамы Розы выстроились трое: товарищ Ш., старшая сестра Белла и мама Роза. Вся троица смотрела на меня, и разговор шел явно обо мне. Затем старшая сестра направилась в мою сторону.
По счастью, в палате было два выхода. Я не дала Холлендеру докончить фразу, прошмыгнула в задний коридор, а оттуда — во вторую женскую палату. Старшая сестра Белла, не заметив меня, поспешно прошла мимо. Я чуть подождала и выбралась из палаты, но к тому времени старшая сестра успела пройти коридор до конца, повернула обратно и увидела меня.
— Доктор! — крикнула она.
Я сделала вид, будто не слышу; из-за посетителей шума вокруг хватало. Свернув в проход между коридорами, я попала в тот, который тянулся вдоль заднего фасада, и прибавила шагу, потому что старшая сестра тоже преследовала меня весьма проворно. По узкой лесенке в конце коридора я взлетела на второй этаж, снова обогнула все здание, а затем по главной лестнице спустилась опять на первый этаж и направилась к своей комнате. По коридору я почти бежала и тут впопыхах налетела прямо на товарища Ш.
Он был совсем не такой, как на телеэкране: во-первых, меньше ростом, а во-вторых — совершенно седой. У него на лице тоже виднелось несколько родинок, но совсем маленьких, словно они были детьми кустистых украшений мамы Розы. И те же, что у нее, голубые глаза, и та же улыбка, от которой в уголках глаз и рта собирались морщинки, точно их нитками тянули книзу.
— Доктор Орбан, если не ошибаюсь? — спросил он.
— Да, это я, — с трудом переводя дыхание, ответила я.
— Я слышал о вас много хорошего, — сказал он.
И тут, как назло, я разревелась. Повернулась к нему спиной и с ревом бросилась бежать. Платка при себе у меня не оказалось, я размазывала слезы по лицу, и все это — на глазах у больных и посетителей, которые пялились мне вслед, на виду у санитаров, которые выносили тело старого крестьянина, и у старшей сестры Беллы, с которой мы столкнулись на лестнице, и у той уборщицы, которая вчера в полдень мыла окна в ларингологическом отделении. Все они, выкатив глаза от удивления, таращились мне вслед, а я с ревом пронеслась через весь коридор, взлетела по лестнице, захлопнула за собой дверь и повалилась на стол в кабинете Руди.
Через какое-то время раздался стук в дверь. Я подумала, что это товарищ Ш., и не ответила. Но дверь отворилась, и в комнате вспыхнул свет.
Это был не товарищ Ш. Вошла уборщица, которая мыла окна в ларингологическом отделении.
— Что случилось, доктор? — спросила она.
— Ничего не случилось! — сказала я.
Но мои слова прозвучали не слишком-то убедительно, поскольку сидела я впотьмах и с зареванной физиономией — на стеклянном покрытии стола собралась целая лужица.
— У меня ведь ко всем замкам есть ключи, — пояснила уборщица. — Вот ваш анализ, — сказала она и вручила мне желтый конверт.
Я встала. Вскрыла конверт. Прочла написанное. О, сладостная жизнь, сладчайшая из сладких! Да может ли быть что-нибудь сладостнее тебя!
— Что там написано? — спросила уборщица.
— Ничего не обнаружено, — сказала я.
— Можно взглянуть? — поинтересовалась она.
— Разве вы в этом разбираетесь? — спросила я.
— Это я-то? — спросила она.
Она прочла результат анализа. Сказала, что поздравляет меня. Затем оглянулась по сторонам и придвинулась ко мне поближе.
— У меня на всякий случай припасена сливовая палинка, — шепнула она. — Ежели человек страху натерпелся, то беспременно помогает… Принести?
— Спасибо, — сказала я. — Сейчас не хочется.
— А чуть погодя?
— Потом, может, и захочется.
— Я ведь тут живу, при больнице, — шепотом продолжала она. — От раздаточной аккурат направо.
— Еще раз благодарю, — сказала я.
— Как только надумаете, так в дверь и стукните, — сказала она.
— Спасибо вам за доброту, — сказала я.
Она махнула рукой и на цыпочках удалилась.
Какое-то время я сидела у письменного стола и ни о чем не думала. Затем прошла к себе в комнату. Сварила кофе. Затем сходила в душ и с головы до пят переоделась во все чистое. После этого я вернулась в кабинет Руди и выкурила американскую сигарету. Я попыталась читать, но понимала текст только наполовину, будто каждое второе слово было лишено смысла. Битый час я проторчала над книгой, а затем неожиданно вдруг придвинула к себе телефон и по междугородной вызвала общежитие музыкантов имени Ференца Эркеля. Все время, пока я мучила себя чтением, я чувствовала, что мне необходимо еще что-то сделать, вот только я не знала, что именно.
В трубке долго никто не отзывался. Наконец подошел кто-то, очевидно комендант общежития. Начал разговор он очень сердито, но после первой моей фразы: «Говорит доктор Илдико Орбан из витайошской районной больницы», сразу же подобрел. Когда среди ночи раздаются звонки из больницы, тут настолько попахивает смертью, что даже и разоспавшемуся человеку становится не до сна.
Комендант отправился за Никосом, но в комнате его не обнаружил. Я поинтересовалась, где он может быть; собеседник ответил, что понятия не имеет. По счастью, у Руди был будапештский телефонный справочник.
Я позвонила в бар «Ривьера». Там Никоса не было. В «Табан». Там его тоже не было. И в «Алабаме» тоже. Все эти разговоры проходили отнюдь не гладко: мне приходилось выдерживать упорные бои, прежде чем удавалось втолковать его имя. «Менелай Никос Евангелидес» звучит чрезвычайно красиво, но для швейцара или гардеробщика, да еще по телефону — не слишком-то вразумительно.
Я прозвонила половину месячной зарплаты, когда наконец в одном ночном заведении у меня переспросили:
— Это такой чернявый, что ли?
О Никосе точнее и не скажешь. У него все черное: волосы, глаза и густо разросшиеся брови. Голос его звучит, как гонг в темной глубине. И в объятиях его у меня делалось черно перед глазами, словно сверху опускался бархатный траурный балдахин.
— Ах ты моя шладкая-шладкая, — сказал он.
Должно быть, он изрядно выпил. Он почти безукоризненно говорил на нашем языке, но стоило ему выпить, и он путал звуки «с» и «ш».
— Мы ждем тебя, — надрывался он в трубку.
— Не кричи, — сказала я. — Ты забыл, что у меня дежурство?
— Все равно могла бы приехать, — кричал он. — Я опять остался один.
— Тебе всегда кто-нибудь да подвернется.
— Никого, кроме тебя! — надсаживался он.
— Не ори, — сказала я. — Обманщик ты и больше никто.
— Хочешь, поклянусь?
— Лучше приезжай ко мне, — сказала я.
— Когда? — спросил он.
— Утренним скорым.
— Там так красиво? — спросил он.
— Нет, — сказала я, — тут ничуточки не красиво.
— Тогда лучше ты приезжай в Пешт, — сказал он.
— Не могу, — сказала я.
— Ты говорила, что добьешься перевода.
— Я это говорила?
— И что тебе всегда все удается.
— И это я говорила?
— Так когда же ты приедешь?
— Когда у меня перестанет болеть горло.
— В эту субботу? — заорал он. — Или в следующую?
— Не ори, — сказала я. — Не знаю.
— Жаль, — сказал он. — У тебя были такие красивые ноги.
— Значит, не приедешь? — спросила я.
— И волосы у тебя были красивые, — сказал он. — Очень красивые.
— Привет, Никос, — сказала я.
— И ты была моя сладостная.
— Ты тоже.
— А ты — сладостная-пресладостная.
— Ты тоже сладостный-пресладостный, — сказала я. — Привет, Никос.
— Привет, — сказал он. — Сладостно-сладостно-пресладостная.
Ну вот, и с этим делом покончено. Я положила трубку. Пока я добрела до своей комнаты и улеглась в постель, окна стали чуть заметно светлеть, и с негромким шумом начала пробуждаться больница.