Мы знали: город наш маленький. Город маленький, но трамвай по нему ходил — красный скрипучий вагон с громадной дугой на крыше, высекающей фиолетовые и зеленые искры. Мы были в нем: сидели на желтой деревянной скамье и хвастали друг перед другом билетиками — не так часто мы их брали, — а на железных поручнях висели ремни, и те из пассажиров, кто не доставал до самого поручня, покачивались, держась рукой за ремень. А мы сидели; когда ты захотела уступить место одной старушке, со всех сторон закричали: сидите, сидите, вы маленькие. Раз билеты есть, сидите, подтвердила кондукторша. Есть, есть, сказали мы всем и снова показали билетики.
Трамвай ходил с севера на юг, со Строп на Погулянку, и обратно, конечно. В Стропах на холмах было кладбище, могилы издали, из окна трамвая, казались ступенями лестницы, и сосны стояли над ними. Иногда мы прогуливались здесь. Читая надписи — я читала тебе, ты сама еще не умела читать, — мы вздыхали и клали на плиты веточку полыни или цветок кашки и никогда не трогали оставленных там конфет, да и, честно говоря, не хотелось. Один раз мы так ходили-ходили и наткнулись на свежую могилку Юриса. Это было зимой. Надпись была залеплена снегом, но лицо Юриса на снимке под стеклом — нет. «Это же Юрис!» — вскричала ты и закрыла лицо руками. «Юрис», — пришлось согласиться мне. Вот уже три месяца мы скрывали от тебя, что Юрис, бедный мальчик, добрая душа, провалился под неокрепший лед на реке, и чтобы объяснить его исчезновение в доступной для твоего понимания форме, мы придумали, что Юрис уехал. «Куда же?» — «Далеко». — «На трамвае?» «Да, — сказали тебе, — на трамвае, но теперь, к сожалению, туда не ходит ни трамвай, ни автобус, ни поезд, ни ковер-самолет, уж слишком много снега намело, никогда столько не было». «Я знаю, почему туда не ходят трамваи, — поджав губы, ответила ты, — у трамвая мало рельсов, если б рельсов было побольше, трамвай ходил бы дальше». «Какая смышленая девочка! — удивился наш сосед Барушко. — Она рассуждает, как взрослая». Сосед Барушко был вечно некрасив и всегда уныл, потому что жена его была веселая и красивая. Он был уныл, потому что некрасив, а Танюша веселая, потому что красивая, и когда она задерживалась в заводском драмкружке, где наряжалась в длинные платья и разговаривала не своим голосом, Барушко приходил к нам и спрашивал: «Ну что там можно репетировать до десяти часов вечера, скажите мне, я требую!» Наша мама не знала, и папа не знал, а бабушка, вздыхая, говорила: «Скоро Танюша придет, вы можете подождать ее у школы, там такой темный переулок, и ей будет страшно идти одной». «Уж лучше я у вас посижу, — отвечал Барушко, печально прихлебывая чай, — ее все время кто-то провожает, и она потом ругает меня, зачем я помешал разговору. А что показывают по телевизору?» Мы так и не дожидались прихода Танюши, потому что нас укладывали спать.
Утром мама говорила: «Кто хочет конфету «Белочка»?» Мы хотели. «Но вы знаете, что нужно сделать, чтобы заслужить ее?» Увы, мы знали. Мы поворачивались было к «Белочке» спиной, но она щелкала, она присвистывала, она дразнила нас с тобой, и мы, не выдержав, подходили к маме, зажмурившись, обреченно открыв рот, и она мгновенно впихивала нам ложку с рыбьим жиром. Мы заедали эту гадость хлебом с солью, а потом брали «Белочки» и выходили с ними во двор. Во дворе было интереснее есть. Иногда мы делились со Стасиком и Нонной, иногда нет. Стасику было все равно, «Белочка» или ириска, он был равнодушен, счастливец, к таким вещам, он любил больше всего огонь: у него руки чесались что-нибудь сжечь, спалить, взорвать, чтоб ухнуло и бабахнуло, он только и говорил о том, где бы чего бабахнуть и ухнуть, и наши родители, зная это, смотрели на него с опаской. А у толстощекой Нонны дома всегда стояла раскрытая коробка конфет, подходи и бери, бери и ешь. Нонна и ела, но не так, как съели бы мы с тобой эту коробку: мы бы уничтожили ее в мгновение ока, не запивая молоком, уж лучше лимонадом, но в крайнем случае ничем не запивая, съели бы все, смели. Нонна ходила в балетный кружок, и мы, стоя у окна на цыпочках, видели, как она усердно подымает тяжелую ногу с вывернутым носком, наклонив голову с тугими косичками, — мы могли такие батманы делать запросто, и даже не в балетных туфельках, а и в валенках. Стасик тоже с нами ходил: иногда он кидал в открытую форточку бенгальский огонь, и девочки-балерины стайкой летели к дверям от страха, а Стасик улепетывал вместе с собакой Дожем, переименованной в Дождик, бывшей полковничьей, а теперь ничьей, потому что полковник уехал в другой город.
Я, признаться, не любила брать тебя в свои путешествия по городу и в игры: во-первых, ты была моложе нас на целых два года, во-вторых, ты была очень серьезно больна. Твой недуг, шептались взрослые, должен был рано или поздно унести тебя в Стропы. Наша мама называла меня «мое горюшко», а тебя она так не называла, потому что ты и впрямь была ее горюшко. А мы, остальные, мама, папа, я, и даже бабушка, и Нонна, и Стасик были здоровы, резвы и нетерпеливы; мы, дети, отплясывали на деревянной крышке помойки, мы целились из огромной Стасиковой рогатки в больших пыльных ворон, мы залезали на деревья так высоко, что сами казались с земли большими птицами, мы лазили на чердак и в бомбоубежище, мы ходили по неокрепшему льду реки и даже топали по нему ногой, мы... Да мало ли что мы могли! Но я не могла ждать тебя, ты не могла угнаться за нами, мне хотелось кому угодно сбыть тебя, лишь бы не было рядом твоего тяжкого после бега дыхания, бледности, умоляющего взгляда, слабых рук, удерживающих меня за край платья. Однажды мы бежали за Стасиком на реку; скорей, скорей, оглядываясь, торопил он меня, скорей, а то пароход пройдет, скорей, скорей, оглядываясь, торопила я тебя, но ты все отставала и отставала, и я, крикнув: «Жди меня на этом месте!» — кинулась догонять остальных.
В этот момент к тебе подошел Юрис. Мы его знали — он жил в окраинном доме, но его отец приходил к нам во двор играть в домино. Юрис был моим ровесником, но он с нами не играл, он был занят какими-то своими делами — что-то мастерил в школьной мастерской или же читал, сидя на наших качелях, поджидая отца.
— Ты, кажется, ревешь? — сказал он тебе.
— Нет, я тихо, — возразила ты.
— Какая разница, тихо или громко, главное, ты распустила нюни. Вытри-ка нос.
Ты послушно достала из бокового кармашка платья носовой платок и вытерла нос.
— А почему они тебя бросили? Ты ябеда?
— Нет, я больная.
— Чем? — заинтересовался Юрис. — У тебя коклюш? А может, полипы?
— Я не знаю, — ответила ты, — говорят, что больная. Я и сама думаю, что я больная, потому что не могу бегать, как они, и никого не могу догнать.
— Пустяки, — возразил Юрис. — Догони меня.
И он побежал, мелко перебирая ногами, обутыми в кеды. Ты сделала несколько неуверенных шагов и протянула к нему руку, но он увернулся и, отбежав, поманил тебя за собой. У клена ты его догнала и схватила за рукав широкого вязаного свитера, который на нем болтался.
— Вот видишь, — сказал Юрис, — а говоришь, что больная.
Так вы подружились. Вы стали неразлучны. И я смогла с головой уйти в свои дела.
После школы Юрис стоял под нашим окном и выкрикивал твое имя. Мамины глаза делались совсем темными от печали, но она усмехалась сухим ртом: «Кавалер твой пожаловал, дочушка». «Жених», — подсказывала бабушка. Мама сказала бабушке: «Этот мальчик из очень бедной семьи, душа болит, на него глядя, такой худющий — заверни-ка ему пирожка».
Ты вышла к Юрису и сказала:
— Юрис, ты мой жених. Я вырасту, как Танюша Барушко, и выйду за тебя замуж, ладно?
— Не ладно, — возразил Юрис, — я не могу выйти за тебя. Дело в том, что я решил стать моряком. Я уйду в плаванье.
Ты хотела заплакать, и он воскликнул:
— Ну что за наказание! Ну ладно, считай, что я твой жених, только вытри нос.
Ты достала платочек и вытерла нос, а другой рукой протянула Юрису пирожок.
— Какой вкусный, — сказал Юрис, надкусив.
— Ешь, Юрис, ешь, ты же из бедной семьи, — участливо сказала ты.
Юрис бросил на тебя пристальный взгляд, перевел глаза на наше окно, размахнулся и изо всех сил швырнул пирожок о землю. Потом он повернулся и, сунув руки в карманы, зашагал прочь.
— А-а-а!
Ты издала такой вопль, что милиционер, стоявший на углу, завертелся, как красно-серый волчок, а Юрис стал уходить все медленнее и медленнее. Ты уже замолчала, но Юрис еще слышал твой крик. Наконец он остановился, обернулся и со всех ног бросился к тебе. Стараясь предупредить его просьбу, ты вытерла нос.
— Тоже еще, — отдышавшись, проворчал Юрис. — Свалилась на мою голову, горе мое.
— Да, Юрис, — взволнованно подтвердила ты.
Он, кажется, не очень любил своих родителей, но все-таки кое-какое предпочтение отдавал отцу, хотя папа Юриса пил вино и его называли пропащим. Случалось, что мама Юриса била папу Юриса чем придется, обычно почему-то на людях. Юрис бледнел, и дрожал, и бросался между ними, а потом привык и только отворачивался, завидев мать, крадущуюся к играющим в домино с половником в руке. Отец Юриса был очень худым, почти как Юрис, но когда он ударял ладонью с доминошкой об стол, из стола высекались искры. А наш папочка, держа фишки перед глазами, неторопливо вынимал одну из ладони и бережно укладывал на стол. Наш папа никогда не шумел, не кричал, как другие игроки, особенно папа Юриса.
Уже наступали холода, и доминошный стол пустовал, а вы с Юрисом зябли на улице. Ты звала его к нам домой, но он отчего-то не шел, может, боялся, что наша мама и бабушка станут его усаживать за стол и угощать пирожками, и он звал тебя покататься на трамвае. Вы садились в трамвай и, оживленно беседуя, ехали в Погулянку, а потом в Стропы. Так вы ездили-ездили, и однажды на пути между Стропами и Погулянкой начался снегопад, и во время снегопада где-то по дороге между Погулянкой и Стропами Юрис вышел из трамвая, и сколько ты потом ни спрашивала о нем, тебе ничего толком не отвечали; ты перестала спрашивать. Тебя снова поручили моим заботам, теперь мы с тобой сделались неразлучны. Мне было жалко тебя, да и Стасику тоже, и Нонне: она приносила во двор целые коробки конфет, и мы ели их, заедая снегом, который все шел и шел. В эту зиму мама стала почему-то очень ругаться с папой, и это надрывало нам душу. Они кричали друг на друга страшными голосами, от которых, казалось, вянут герань и глоксинии на окнах и скисает молоко. Мама, стуча кулаком по столу, утверждала, что она все давно поняла, и некрасивым словом величала какую-то Таньку — потом я догадалась, что речь шла о Танюше Барушко и о том, что наш папочка встречает ее и провожает до дома после занятий в драмкружке. Папа глухим голосом что-то отвечал.
— Ах, это Барушко просил тебя ее встречать? — кричала мама. — Барушко только раз и попросил, а ты таскаешься каждый божий день. Ха-ха! Попросили козла постеречь капусту!
— Какую капусту? — приникнув ухом к двери, прошептала ты.
Я прижала палец к губам, прислушиваясь.
— Дура! — вдруг взвизгнул папа. — Дура и больше никто! Вы все о Татьяне распускаете сплетни, потому что она не такая, как вы...
— А какая? Ты уже знаешь какая, да?
— Ах, — сказала ты сокрушенно, отрываясь от двери, — мне что-то не хочется домой. К тому же у меня в груди что-то так ноет, нет, я не пойду домой.
— Хорошо, — согласилась я. — Пойдем к Нонне.
— О нет! — сказала ты. — Ноннина мама начнет нас расспрашивать про папочку и про маму, что да как, а я не хочу. Давай поедем на трамвае. Очень мне хочется покататься на трамвае. Ведь у тебя есть деньги, я знаю, тебе Стасик подарил денежку.
— Что ж, поедем, — согласилась я.
Мы сели в трамвай, идущий в Стропы. Мы проехали мимо дома, в котором жил Юрис, ты оглянулась на его окна, но ничего не сказала. Солнце садилось за холмами в снегу, и снег сделался оранжевым, почти теплым, а потом лиловым, деревья угрюмо шагали в гору, провалившись в снег, должно быть, по пояс. Люди входили и выходили. Ты все держалась за грудь и дышала тяжело, такое у тебя иногда бывало, и я гладила тебя по плечу. На остановке перед самыми Стропами в трамвай вошел Юрис. Ты зажмурила глаза и снова широко, счастливо раскрыла их, потом вздохнула и протянула к нему руки.
— Но ты же умер, Юрис, — сказала я ему рассудительно, — зачем теперь это скрывать? Он умер, сестричка, ты же знаешь.
Юрис презрительно ухмыльнулся.
— Вот еще, — сказал он. — Умирают старики и старушки, а я еще совсем молодой. И вообще я не к тебе, а вон к ней.
Ты всхлипнула и, обняв его за шею, усадила между нами.
— Послушай, Юрис, — снова сказала я, — раз уж ты жив или раз уж ты считаешь, что ты жив, надо и тебе взять билет. У нас есть еще деньги, хватит на порцию мороженого, но если мы купим и тебе билет, у нас останется только на концентрат какао, который так весело грызть. Поэтому я не имею ничего против, чтобы купить тебе билет.
Юрис задумался.
— Пожалуй, мороженое все-таки лучше концентрата, — сказал он, — его больше, а концентрат маленький. Не надо брать билет, — решил он, — если что, я исчезну, и все.
— Но что это мы все едем и едем, — вдруг сказала ты, — ведь мы уже проехали конечную остановку и кольцо, вот Стропы, вот кладбище, вон могила толстого дяденьки с усами, вон крест, вон памятник с голубем, вон могилка... — Ты запнулась. — Извини, Юрис, но это твоя могилка...
— Которая? — спросил Юрис. — Эта? Ничуть не похоже. Ты уверена?
— Да, Юрис, — ответила я ему, — это точно. Мне бы не хотелось огорчать тебя, но это твоя могилка.
— Не думаю, — буркнул Юрис, — над ней растет тополь, а я их всю жизнь терпеть не мог, не то что клен или сосну. Правда, мне кажется, там, за оградой, мой мяч, но я, наверное, ошибаюсь: это мяч другого мальчика.
Ты заплакала, потому что узнала мяч Юриса: это был надувной красно-бело-зеленый мяч, полуспущенный, увядший.
— Это твой мяч, Юрис, — прошептала ты, обнимая его и гладя по лицу, — я узнаю его.
— Ну мой так мой, — недовольно проворчал Юрис, — и нечего реветь. Вот платок, дай-ка я вытру тебе нос.
— Какой у тебя чистый платок, Юрис, — сказала ты, глотая слезы, — он у тебя никогда не был таким чистым. Вернее, у тебя никогда не было платка.
— А теперь есть, — смущенно сказал Юрис.
— И эту школьную форму я на тебе никогда не видела, — сказала ты, рыдая. — Юрис, Юрис, ведь у тебя же всегда был вязаный свитер.
— Но куда мы едем? — вмешалась я. — Вот уже и кладбище скрылось из глаз.
— Не знаю, — беспечно сказал Юрис, — едем, и все, плохо, что ль?
— Нет, конечно, неплохо, но мы едем уже так долго, а ты все еще без билета. Если бы мы ехали пару остановок, можно было бы проехать зайцем, но мы едем так долго, и если у меня спросят, где билет у этого мальчика, что я отвечу?
— Кто спросит? — возразил Юрис. — Все уже вышли.
Мы оглянулись. И правда, в трамвае никого, кроме нас, не было, ни кондукторши, ни пассажиров, а кабина водителя зеленела насквозь, как аквариум, и водоросли обвили сиденье, и, слабо шевеля плавниками, там плавала зеленая звезда.
— Но где же мы, где? — спросила я. — Не пойму что-то. А ты, сестричка? Мы проехали Стропы, а дальше Строп я ничего не знаю.
— Дальше Строп Москва, — спокойно объяснила ты, — оттуда папочка привез нам эти шубки.
— Ничего себе шубки, — одобрил Юрис.
— Юрис, а тебе не холодно без шапки? — спросила ты. — Юрис, а где твоя заячья шапка?
Юрис задумался.
— А черт его знает, — сказал он наконец, — я уже давно без шапки, и мне не холодно.
— А где твое серое пальто, Юрис? — настаивала ты. — И клетчатый шарф?
— Какое это имеет значение, — пожал плечами Юрис, — нет пальто, нет шапки, что, я без них не человек, что ли? Вот только плохо, что рубашка под формой белая, больно маркая, часто придется стирать, но ничего, моряки народ аккуратный, и я часто буду стирать свою рубашку.
— Я тебе постираю, Юрис, — обещала ты.
— Послушай, — сказал Юрис, — не обнимай меня так, задушишь.
— Я боюсь, что ты снова уйдешь, Юрис, — вздрогнув, сказала ты.
— А что, пожалуй, и уйду, — ответил Юрис, — очень жаль, но дела, дела. — Он махнул рукой куда-то в сторону земли, над которой мы подымались все выше и выше. — Ух и кувыркнулся бы я с этакой высоты в сугроб! — воскликнул он. — А вот Краслава, погляди, я тут родился! Видишь? — с торжеством сказал он тебе. — Я там родился!
Но ты боялась отвести от него глаза.
Сердце у меня вдруг сжалось. Глубокое сияние снега внизу — вот от него-то мне стало так не по себе, так грустно; огни Краславы сияли, как новогодняя елка, и на глаза навернулись слезы — мне стало казаться, что внизу по склонам холмов движутся со всех сторон люди с факелами в руках; люди, идущие друг за другом, высоко подымали свои огни, стараясь разглядеть нас в небе. Но наш трамвай, махая крыльями, уходил все глубже и безвозвратней в небо, пока факелы внизу и факелы вокруг нас не сделались одинаковой величины и интенсивности. Мы плыли, не задевая звезд, путь наш был устлан млечным сиянием, звезды окликали друг друга — мы это слышали, — перемигивались, перекликались, расступались, давая нам дорогу. Какая-то ночная птица всем телом ударилась о стекло нашего окна и громко крикнула, но ты смотрела на Юриса не отрываясь. Я испугалась и дернула тебя за руку. Ты смотрела на Юриса.
— Послушай, — сказала я ему сердито, — не сиди между нами, пусти меня к сестре.
— Не могу, — ответил Юрис, — она так крепко меня держит. Если я вырвусь и пересяду, она наверняка расплачется.
— Да, Юрис, — подтвердила ты, — я горько заплачу.
— Но я твоя сестра, — возразила я, — и ты должна сидеть рядом со мною. Юрис не брат тебе.
— Действительно, ты моя сестра, — сказала ты, — но Юрис главнее — он мой жених.
— Я не жених, — сказал Юрис, — я моряк.
— Слышала? — сказала я тебе. — Он моряк.
— Ну и пусть, — ответила ты, — все равно жених. Юрис, я больше не отдам тебя. Я скрывала от них, как мне больно без тебя, а они думали, что мне больно просто так, и давали мне лекарство. Они старались меня развеселить, а я не могу, когда они стараются. Вообще они все мне надоели, особенно когда ссорятся и кричат друг на друга.
— И я тебе надоела? — спросила я с ужасом.
— Я тоже не выносил, когда мать с отцом кричали друг на друга. Мне хотелось взять и заклеить уши. А когда отец хлопал дверью, мать бросалась обнимать меня и реветь, будто только что не визжала и не топала ногами на меня же и на отца. И я ушел от них.
— А куда ты ушел, Юрис? — осторожно спросила я.
— Да так... — неопределенно сказал Юрис. — И туда, и сюда...
— И я с тобой, Юрис, — сказала вдруг ты.
— Что ж, — сказал Юрис, — пожалуй, и мне все время не хватало тебя в моих путешествиях.
— Что ж, оставайся.
— Как это оставайся? — закричала я. — А мама? А папочка? А бабушка? А я, наконец?
Ты разжала руки, обнимавшие Юриса за шею, и впервые за все это время посмотрела на меня.
— Но видишь ли, — спокойно, как взрослая, сказала ты, — трамвай — это ведь не самолет, он не может выдержать и тебя, и маму, и папочку, и бабушку, не считая нас с Юрисом. Мама захочет прихватить своих подруг, бабушка — своих старушек, папа — доминошников да еще доминошный стол с деревом над ним, да и ты, наверное, захочешь взять с собой Стасика, а Стасик собаку Дождика, нет, нет, извини меня, но мы не можем взять с собой столько людей. Ищите себе другие трамваи, прилетайте в гости, милости просим. Юрис, открой ей дверь!
— Пожалуйста, — сказал Юрис не двигаясь.
И я почувствовала, как в ту же минуту меня оторвало от них, вынесло ветром за двери, умчало в струю теплого снегопада, который шел вперемешку с красно-бело-зелеными мячами, и я падала вместе со снегом, я падала, и снег пах лекарствами, чаем с малиной, а свет синей лампы пытался прорвать в моем ухе какую-то болезнь. Я отодвинула лампу...
— Глотни-ка еще чаю, детка, — наклонившись, прошептала мне мама, — бедный мой детеныш.
— Она уехала на трамвае, — сказала я, сделав глоток.
— Она уехала на трамвае, — помедлив, сказала мама.
Как только они принялись за свое, бабушка усадила Риту и громким голосом стала читать ей вслух «Квартеронку». Я с раздвоенным, как жало змеи, слухом стояла в коридоре. «Разве я тебя не предупреждал?» — гремел отец. «Молчи и не лезь не в свое дело!» — взвизгивала мама, «...легкое видение возникло у моего изголовья...» — дребезжащим голосом читала бабушка. Сестра прислушивалась к крикам из соседней комнаты, и лицо у нее было сонное, а бабушка продолжала читать своим неискренним, слабым голосом. Мама за стеной швырнула об пол чашку с чаем, раскаленная лава перелилась через порог и хлынула в нашу комнату; Рита подобрала ноги. Бабушка прежде демонстративно закладывала уши ватой, едва только они начинали кричать, и я, когда была маленькой, как Рита, косилась на нее в неприязненном и напрасном ожидании, что она вот-вот вмешается и скажет наконец свое веское взрослое слово, но потом поняла, что нет у нее в запасе заветного слова, она только делает вид, что обладает властью, к которой, чуть что, может прибегнуть, и что на самом деле она беспомощна, как мы с Ритой... Но в последнее время бабушка позабыла про вату, потому что у нее появилась забота поважнее: не дать заснуть Рите, которая по крутым виражам враждующих голосов, как по перилам, соскальзывала в летаргию, будто Морфей дул ей в уши, заглушая вопли за стеной и смежая длинные Ритины ресницы.
Может, она и прежде впадала в спячку под бурный аккомпанемент родительских ссор, но заметили это только после случая с утюжком, привезенным отцом ей в подарок из Москвы, который Рита, зарабатывая авторитет во дворе, подарила Галинке. Никто, кроме меня, не знал, чем была для нее эта Галинка, а наши родители вряд ли даже подозревали о ее существовании. Я думаю, что никто потом не имел над Ритой такой безоговорочной власти, какую имела Галинка, которую в городке, куда мы переехали, почитала вся мелкота, потому что она была веселая, ловкая, быстрее всех бегала, выше всех прыгала, и вообще все у нее получалось лучше, чем у других. Переехав сюда, мы долго чувствовали себя одинокими, но Рита сориентировалась раньше меня, проявила волю и настойчивость в обживании новых пространств и покорении новых людей, точно надеялась там, во дворе, создать себе другую, дружную семью, свить гнездо где-нибудь под грибком или в песочнице, потому что по нашему родительскому дому то и дело пролетали ураганы семейных ссор, выдувая остатки тепла, и ничего живого там уже не могло вырасти.
Скоро ее стали вызывать со двора новые друзья. Она выходила на балкон, как королева к своему народу, в гордом сознании, что без нее ни одна стоящая игра не заладится. Далеко не всегда долгие, унизительные просьбы отпустить ее во двор увенчивались успехом, поскольку отец не терпел пустого времяпрепровождения. Рита выходила на крыльцо с невозмутимым видом, точно замешкалась по причине собственной занятости, как Галинка, обучавшая своего кота подавать ей лапку. Вот и Рита выходила, потягиваясь, лениво щуря глаза, тогда как все ее существо пело от радости, разве что без горбушки с солью, потому что горбушка была бы явным перебором, а Рита в невидимом споре с отцом выверяла свои возможности до миллиметра, чтобы не сорваться, она была очень осмотрительной девочкой. Если светило солнце — королевой была Галинка, она лучше всех играла в классики и в вышибалы, но в ненастные дни она уступала свое первенство Рите, которая интересно пересказывала прочитанные бабушкой книги и выдумывала страшные истории: тут уж Галинка скромно сидела на скамейке рядом со всеми, вытягивая шею, чтобы лучше видеть Риту через головы других. Когда же отец не поддавался на ее уговоры, всегда очень дипломатичные и умные (стараясь угодить ему, Рита отпрашивалась «немного разгрузить позвоночник» или «собрать гербарий», то есть погулять с пользой), она опять-таки собиралась с силами и выходила на балкон, чтобы сообщить ожидающей ее публике, что гулять у нее нынче нет настроения.
Меня на такие хитрости не хватало. Я была прямолинейной, вся в отца, и на его отказ отпустить меня на улицу отвечала сдавленным воем; на его вопрос, какое кино мне хотелось бы посмотреть, честно отвечала — «Фантомас разбушевался», тогда как ясно было как божий день, что надо было назвать «Королевство кривых зеркал», поучительную сказку для таких, как я, детей. Временами я презирала смекалистую и лживую Риту, которая все же в итоге была сокрушительно побеждена бесхитростным отцом, и нечаянным орудием отцовой победы явился тот самый утюжок...
Рита его подарила Галинке. Подарила так просто, будто имела полное право распорядиться утюжком по своему усмотрению; подарила с таким видом, будто могла в перспективе преподнести Галинке весь наш дом, а уж утюжок с красной лампочкой на ручке — такая мелочь, что и спасиба не стоит. Галинка, ничего не подозревая, взяла утюжок, который Рита проводила глазами, полными отчаяния, ибо знала, не могла не знать, что ей будет от отца, когда он дознается об этом. Галинка немного поиграла утюжком и в тот же вечер о нем и забыла, а Рита после этого долго не могла заснуть, вертелась и кряхтела, придумывая себе болезнь, которая оттянула бы час расплаты, а днем старалась не попадаться папе на глаза и с неделю жила в таком непролазном страхе, что когда гром наконец разразился над ее отчаянной головушкой и отец вдруг вспомнил про утюжок, она испытала, наверное, что-то вроде облегчения.
Я вернулась из школы и сразу увидела, что Рита стоит в эпицентре землетрясения, а над ней неколебимо, как скала, в праведном гневе навис отец и допытывается, где утюжок, который папа привез из столицы нашей родины: он в такие минуты предпочитал говорить о себе в третьем лице, как бы устраняясь от бури, им вызванной, как бы ставя себя судьей между недоброй, рассеянной девочкой и ее заботливым отцом. Рита стояла, вобрав голову в плечи, хотя ее еще и пальцем не тронули, вздрагивала от раскатов его голоса, и тут я решила ее спасти...
Честно говоря, не о Ритином спасении думала я в ту минуту — меня тошнило от ее расчетливой хитрости, и к тому же я помнила завет нашего молодого, любимого учителя истории, который, как-то подкравшись к моей парте, когда я давала списывать соседке основные даты пугачевского восстания, прогремел мне в ухо: «Каждый умирает в одиночку». Но тут я захотела вдруг почувствовать себя Ритой, поставить на себе опыт, провести эксперимент и выяснить, что бывает, если человек проявит смекалку. Я выступила вперед и детским голосом, косноязычно путаясь в словах, как малый ребенок, сказала:
— Папочка, прости меня, пожалуйста. Мы с Риточкой вчера игрались утюжком, и тут пришла Зина Зимина спросить, что задано по алгебре, потому что она болела, и сказала: «Ой, откуда у вас такой чудесный утюжок?» Рита ответила ей: «Этот утюжок привез нам папа из Москвы». Зина сказала: «Ой, а можно, я покажу его своему папе, чтобы он тоже привез мне из Москвы такой же точно — с лампочкой?» Я знала, что без спроса нельзя давать вещи, но дело в том, что мамы и бабушки не было дома, а ты пошел в кабинет работать и попросил тебя не беспокоить...
Я произнесла все это на одном дыхании, как по наитию, но потом, анализируя свою речь, поняла, что ничего не упустила, точно слова мне подсказывал кто-то очень умный. Все было выверено до последней буквы: и упоминание Зинки, дочери папиного начальника, которую мы не выносили, и намек на перенесенную ею болезнь, и нежелание беспокоить папу по такому пустяку; легкая лесть в папин адрес продувала насквозь эту тираду и могла смягчить его слух...
Тут я на собственном опыте убедилась, какая чудесная штука неправда, потому что лицо отца разгладилось и его большая ладонь улеглась на голову Риты, гася бурю... Я, не мешкая ни минуты, выскользнула из дома и понеслась к Галинке. Я знала: для Риты будет страшным унижением, если я потребую у Галинки ее подарок обратно, но выбирать было не из чего. Галинки не оказалось дома. Я пролепетала ее матери про утюжок: видимо, в лице моем было больше убедительности, чем в словах, потому что, недослушав, она посторонилась и указала мне на коробку с игрушками. Я нырнула в нее с головой и на самом дне обнаружила утюжок. Забыв поблагодарить, метнулась на лестницу, на ходу протирая утюжок платком, вознеслась на наш этаж и предъявила его отцу. «Хорошо, хорошо», — рассеянно сказал он, продолжая печатать на машинке.
Для него этот утюжок был небольшим, имеющим воспитательное значение эпизодом. Ему в голову прийти не могло, что утюжок железным катком прокатится вдоль всей Ритиной жизни, выдавив из моей сестры ее осмотрительность и смекалку, что сколько бы ее судьба ни разматывала свой свиток, на нем все равно можно будет углядеть след утюжка, и в дальнейшем, переняв хваленую житейскую мудрость у Риты, я ничем не смогу ей помочь. Утюжок сделал свое железное дело.
Изобразив на лице равнодушие, как будто победа над отцом ничего мне не стоила, я вошла в нашу комнату и увидела, что Рита сидит на кровати, раскачиваясь взад-вперед. Я подсела к ней и прошептала:
— Все в порядке, вот утюжок.
Но Рита с зажмуренными глазами продолжала раскачиваться. И тогда я сказала:
— Послушай, Галинка и не вспомнит про утюжок, ее не было дома.
Рита с осоловевшими глазами сдернула с подушки накидку, повалилась в постель и проспала до вечера; она спала так крепко, что ее насилу добудились, чтобы она почистила на ночь зубы.
На другой день ее отпустили погулять, но она молча затрясла головой. Со двора дружно кричали: «Рит, выходи!» — но Рита не вышла и на балкон. Рита стала гулять с папой в парке, ходила за ним как приклеенная, но когда они с мамой затевали перебранку, она вдруг начинала впадать в спячку, и бабушка однажды обратила на это внимание и стала бояться, как бы внучка ненароком не заснула навеки, поэтому в тот день, когда мама разбила об пол чашку с чаем, как только моя сестра принялась сомнамбулически раскачиваться на кровати, бабушка захлопнула «Квартеронку», и мы с нею вдвоем вывели Риту за руки на лестницу.
Мы оставили поле брани: я съехала по перилам, бабушка, ощупывая ступеньки палочкой, свела вниз Риту. На улице мы с бабушкой, как воспитанные гости, нечаянно нарвавшиеся на скандал хозяев, заговорили на отвлеченные темы.
Наш молодой город расширял свои богатырские плечи на Жигулевских горах. Он был совсем новый, крепкий, как орешек. Бабушка грустно заметила, что в молодом городе хорошо жить молодым, и наклонилась, чтобы понюхать розовый куст, пенящийся из палисадника. В городе было много зелени, цветов, глядящих с круглых и прямоугольных клумб. Как люди, они селились отдельными колониями. Поскольку городская знать и первостроители жили в центре, городскую площадь венчали чистопородные розы. Вдоль главной улицы бодро гарцевали бордовые георгины, махровые астры, по другим улицам растекались маргаритки, стояли на марше колонны гладиолусов, окраина дышала бархатцами, сиренью и прочим цветочным люмпеном.
Мимо нас, перепрыгивая через газоны, пробежал наш озорной учитель истории, на ходу поделив между мной и бабушкой кивок, весело осведомился: «Прогуливаем?» «Что вы, что вы...» — любезно запротестовала бабушка, а я крикнула ему вслед: «Прогуливаем, да еще как!» — а бабушке мстительно сказала: «Нам бы с Риткой такого папку!» Я нащупывала границы, в которых можно было держаться с ней теперь, после того как я поняла, что бабушка только и умеет что затыкать уши ватой, а чтоб вступиться за детей, так это дудки. И если она не ответит мне на эту реплику, значит, бабуля вправду слаба, перед ней можно на голове ходить. Но бабушка не могла промолчать, что, на мой взгляд, было бы достойней, не могла не сделать замечание, она перенесла акцент на другое. «Не Ритка, а Рита», — машинально поправила она.
Мы пошли дальше мимо резвящихся девочек со звенящими, детскими, так любимыми отцом голосами, с большими детскими капроновыми бантами, светящимися на солнышке, с детскими царапинами на коленках. Рита едва переставляла ноги, и мы уселись на скамейку в парке. Бабушка снова сказала: «Как славно быть молодым в таком юном городе...» — а я презрительно хмыкнула, ибо терпеть не могла этот город и думала, что, стоит мне вырваться отсюда, назад он нипочем меня не заманит, я всю жизнь буду вспоминать его как дурной сон...
(...Тогда почему сейчас этот город то и дело вызывает меня к себе, кто из нас без кого не может обойтись? Зачем перелетает ко мне целыми улицами, отдельными скверами, усеченными конусами домов, которые на самом деле стояли в другом порядке, и почему я не могу отыскать дорогу в аптеку?.. А бывает — пробираешься по знакомой аллее сквозь туман и никак не можешь дойти до редакции газеты «Знамя коммунизма», в которой бабушка публиковала свои смешные стихи. Снятся мне оба балкона нашего жилища: под одним частенько распевала свадьба, под другим медленно тянулись похороны. Во сне они меняются местами, я смотрю вниз и удивляюсь: в песочнице стоит похоронный оркестр, и у музыкантов, как на льду, разъезжаются ноги, а одна нота вдруг как запрыгает воробушком на теннисном столе!.. Еще бывает — весь город свертывается и утекает в какую-то подробность — в киоск с мороженым возле кинотеатра «XX партсъезд». Рядом со мною сидят люди, которых я хочу угостить мороженым, но ни разу мне это не удалось: ищу мелочь в темном кармане до тех пор, пока сама не закачусь в эту тьму, а потом грустно стою на почте и отправляю немного денег Рите и ничего бабушке, потому что и во сне, и наяву помню, что в той стране, где она теперь обитает, деньги недействительны...)
Мы сидели напротив «XX партсъезда», разминая в пальцах головки львиного зева, и вдруг бабушка произнесла:
— Вот новость! Будка работает! Мороженое продают. Сто лет не ела мороженое!
Сестра оживилась. Мы подошли к будке и встали у самого окошка: и правда — в холодных длинных бидонах было мороженое, и незнакомая продавщица разрезала ножницами упаковку хрустящих стаканчиков. Бабушка, прислонив палочку к будке, захлопала руками по карманам, но, как всегда, оказалось, что кошелек остался дома. И они обе, Рита и бабушка, с надеждой посмотрели на меня. Я смотрела в сторону, стараясь не бренчать в кармане своей мелочью. Мои денежки тоже затаили дыхание. Бабушка сказала:
— Я отдам тебе дома.
Но я больше ей не верила. Она не любила отдавать долги: бывало, купишь им с Риткой подушечек на свои, сэкономленные в школе, а потом бабушка говорит, что отдала всю пенсию маме, да еще громогласно удивляется, чтобы услышал отец: зачем, мол, тебе деньги? А я копила на одну очень нужную вещь, каждый день бегала в магазин посмотреть, не раскупили ли уже.
Рита дернула меня за рукав, но я отвернулась. Дело было не только в той вещи, на которую я копила деньги. Я стояла и думала: а живите вы все как хотите, мне никто не помогает, когда отец таскает меня за волосы, никто не вступится, будто так и надо, чтоб он тыкал меня носом в мою непонятную вину... Катитесь вы! Я, бывало, обливаюсь слезами, Ритка мирно спит, а бабушка говорит: «Ты сегодня вбила еще один гвоздь в гроб отца!», мама — та лишь молча приносит мне в кровать мокрое полотенце. Каждый существует в своей норе, хочешь жить — умей вертеться, говорит наш молодой учитель как бы шутя, но я знаю, вижу их всех теперь насквозь — и он не шутит, он думает так, у него вера такая, что каждый умирает в одиночку. Каждый крутится как умеет, и нечего смотреть на меня жалобными глазами!
Я обернулась к ним, чтобы объяснить, почему не могу расстаться со своими деньгами, и тут вдруг удивилась их неожиданному сходству... Они смотрели на меня с одинаковым выражением лиц, круглыми, детскими глазами, в которых не было никакой хитрости, одно лишь желание полакомиться мороженым. Они смотрели на меня, как бы заранее облизываясь. И я плотней прижала ко дну кармана мои денежки, чтобы они ненароком не высвободились и не ушли от меня, как и вновь обретенная житейская мудрость, и в тот день не купила им мороженое.
Они так желали смерти своей матери, так желали ее смерти, что она снилась им во сне. Одной снилось, что отец с выкаченными глазами прибегает к ней на работу, в диспансер, по лицу его струятся старческие, утратившие соль слезы, и она слышит его голос: «Мама умерла!» — а другой снилось, что она поднимает трубку, а из недр ее эхом отдается: «Мама умерла, мама умерла...» Еще лет десять назад они не желали смерти своей матери, тогда мама только начала болеть, но невидимый циркуль, вонзившись в средоточие родового гнезда — в старинный диван, с которого она давала свои бесценные советы, не часто его покидая, стремительно вращаясь, стал очерчивать сужающиеся круги, мало-помалу отсекая лишнее пространство. Сначала мама прекратила свои ежедневные прогулки в Первомайский сад или на набережную, потом отпал ближайший багаевский магазин, потом дворик, увитый плющом. И когда ей стали выносить на парадное крыльцо скамейку, тогда еще сестры не желали маме смерти. Одна другой со вздохом говорила: «На носу отпуск, и я опять никуда не смогу поехать из-за маминой болезни, а так надо бы развеяться...» Другая подхватывала: «Да пусть они, конечно, еще лет сто живут-здравствуют, но как осточертела эта привязанность. Только в нашей стране такие трудности со стариками, которых не на кого оставить и за вполне приличные деньги...» Потом отпала первая часть фразы — пожелание матери «ста лет жизни», потому что явилась мысль, что судьба и впрямь может принять его во внимание. Колеса времени стали вращаться с еще большим ожесточением, наматывая на себя жилы обеих женщин, одну за другой отсекая условности. И вот пять лет назад, когда отец в очередной раз прибежал с выкаченными глазами, весь всклокоченный, к младшей дочери Кате в диспансер и закричал: «Скорее, маме совсем плохо!» — и Катя, как всегда, рванулась спасать маму, а за ней бежала медсестра с капельницей, тогда старшая, Лида, встала перед дверью маминой комнаты бледная, суровая, вся, как родители, седая, и сказала тихим голосом: «Не пущу». «Ты с ума сошла, — зашептала Катя, слыша на лестнице приближающиеся шаги медсестры и отца, — это же наша мать!» «Вот именно, — с силой произнесла старшая сестра, — наша мать. И не надо ее мучить. Ты затормозишь ее на год-два, она будет лежать и больше ничего. Ты же как врач должна это понимать...» Они смотрели друг на друга с одинаковым отчаянием, но то, что еще не стало для них условностью — сострадание и любовь к бедной маме и высшая справедливость, — было на стороне Кати, и старшая сестра отступила, закрыв рукой глаза, точно желала в эту минуту, в которую она вдруг так ясно увидела будущее, выкорчевать из них весь белый свет, чтобы он уже никогда не манил ее к себе. Она слабым голосом повторила: «Ты затормозишь ее и больше ничего». Тут приблизилась с участливым лицом медсестра, и все вошли к маме. Шествие замыкал отец, глядящий в спины дочерей с едкой ненавистью, потому что он видел все, что варилось в дочерних головах, видел и ничего не мог им прямо высказать, поскольку от них сейчас зависела жизнь мамы. Вызванный медсестрой, приехал муж Кати Дима, тоже врач. Осмотрев маму, они принялись вполголоса совещаться, и отец подошел вплотную к участникам консилиума и смотрел в рот то одному, то другой, опасаясь, что они сговорятся между собой на латыни, как им уморить маму. Послушав их немного, он успокоился и стал прислуживать им с покорностью раба, ненавидящего господина так яростно, что эта ненависть давала ему силы не показывать ее.
Старшая сестра тоже теперь суетилась — она переменила под мамой пеленки, помогла установить капельницу, потом со скорбным выражением лица смотрела, как медсестра пытается попасть матери в вену. В молодости их сходство с матерью не было столь разительным, как сейчас: обе старушки, только мама дряхлая, а Лида просто старая.
В последующие пять лет одна за другой опускались условности: в разговоре, поведении, самой жизни. Отец только беспомощно всплескивал руками, когда Катя с металлическим блеском в глазах говорила в ответ на его жалобы: «Вы еще всех нас переживете! Вы успеете меня похоронить». Так твердила она, призывая смерть на свою голову, разрываясь между своей семьей, работой и лежачей мамой.
...А двенадцать лет назад это было еще крепкое, надежное родовое гнездо, раскинувшееся на три дома. В день рождения мамы дочери с семьями являлись к ней как вассалы: дожив до пятидесяти с лишним лет, они все еще пикнуть не смели, когда мама с дивана говорила своим властным, привыкшим к послушанию окружающих голосом: «Катерина, машину покупать не смейте. Ни к чему она вам, так и знайте!» «Мама, мы на свои покупаем», — слабо возражала Катя. «Что значит — свои? — моментально отзывалась мама. — У нас своих нет, у нас все общее. Только это и помогло нам выжить в эвакуации — мы думали о всех, о вас, наших дочках, о племянниках...» «Тебя еще на свете не было, — вылезал со своим словом отец, — когда маме пришлось эвакуироваться... Ты родилась в глубокой асфиксии. Мама положила тебя в корыто с оттаявшим снегом, а потом согревала в валенке, и ты ожила». «Ладно тебе», — обрывала его мама. День рождения продолжался, гости чинно пили чай, зачитывали вслух телеграммы от родственников из других городов... Они потом еще лет семь приходили, эти поздравительные телеграммы, пока родственники не ощутили в себе стыд условности, потому что как писать «желаем долгих лет жизни», когда старухе девяносто пять. Зато все продолжали с теплотой вспоминать «нашу маму», которая никого не бросила в беде, ни Анюту, каким-то чудом прибежавшую из оккупированной Молдавии, ни Шурика, у которого расстреляли родителей в Минске, ни маленькую Риту, которую бабушка всунула в окно поезда — последнего успевшего уйти на восток эшелона за час до занятия города немцами — в Новочеркасске, всех вывозила на себе и в Алма-Ате, не покладая рук шила и вязала... Но им эта теплота ничего не стоила, конечно. Они вспоминали, что «наша мама» всегда умела дать дельный совет, с ее мнением считались и соседи. И что касается покупки машины — тут мама, как выяснилось позже, дала свой самый мудрый совет, которому Катя, увы, не последовала — последнему важному совету своей старой матери.
А между тем острие циркуля уже вонзилось в этот знаменитый диван, на котором в возрасте девяноста четырех лет когда-то, при царе Горохе, скончалась мамина мать. Мама пока продолжала ездить к обеим дочерям в их дальние микрорайоны, чтобы немного помочь по дому.
У старшей, Лиды, были дочь Настя — теперь она жила в Москве — и сын, дурачок Саша. Саша с Лидой жили в коммуналке, в двух комнатушках. К московской внучке Насте бабушка относилась с благожелательной насмешливостью, без особенной любви, но с интересом, как к человеку вообще-то вполне самостоятельному, как всем казалось, который не боится на себе и на других экспериментировать.
Внуком Сашей, дауном, она брезговала, в течение двадцати лет долбила Лиде голову, чтобы Сашу сдали в подходящее заведение. Саша, ласковый и покладистый, любил всех, в том числе и бабушку, но не ластился к ней, как, например, к соседям по коммуналке, чувствовал, что этого делать нельзя.
Катина семья состояла из мужа Димы и сына Алика, которого бабушка так любила, что ему одному не умела дать дельного совета. Может, именно поэтому он, всеми любимый, вел никому не понятный образ жизни, нигде не хотел учиться, без конца женился, разводился, высылал деньги какой-то женщине в Севастополь, хотя утверждал, что ребенок не от него, водился с самым простым и пьющим людом, работая печником. Катя с ним ума сходила. Алик пока был единственным проколом в благополучной семье, не считая, конечно, Саши, который был проколом самой природы.
Двенадцать лет тому назад мамин дом еще сверкал чистотой. В нем были частичные удобства, но мама все успевала. Прошло какое-то время, и Катя отметила, что салфетки на телевизоре и трюмо лежат чистые и выглаженные, но не накрахмаленные. Это была первая ласточка. Именно с этих салфеток стал стремительно убывать порядок в доме мамы, а заодно и в домах обеих дочерей: люстра потускнела, краска сошла с пола, печка в праздник стоит небеленой, окна затянула пыль.
Дом стал зацветать, как старый пруд.
Был отброшен прочь целый ряд условностей — многочисленные вазочки ушли в шкаф и больше не показывались, соседи разобрали цветы на подоконниках, кормить стали теперь у мамы, в прошлом знатной кулинарки, чем-то не очень съедобным, не слишком чистой была посуда и так далее. Мама все слабела, слабость выжала из ее голоса всю его былую властность, но ее еще слушали, когда она, собравшись с духом, что-то произносила. Потом и слушать перестали, мама начала заговариваться, стала все реже надевать вставную челюсть, переводчиком выступал отец, который, напротив, как-то приосанился, почувствовав, что наступил его час и пора брать бразды правления в свои руки. Да над кем править-то? Катя давно ходит с одышкой, пригоршнями пьет лекарства, Лида вообще развалина, глаза все время на мокром месте, душа устремлена в Москву, где мыкает горе дочь Настя с мужем, долговязым, гривастым, подонистым лодырем и пьяницей, а домой возвращаться не хочет, и ее можно понять. А куда возвращаться-то? После того как Лида однажды бухнулась перед отцом на колени и закричала дурным голосом, как кликуша: «Христом-Богом заклинаю — пропиши у себя Настеньку!» — старик почувствовал такое горькое одиночество, будто воочию увидел, как чьи-то упорные руки стараются столкнуть их с мамой в яму. Лида совсем обезумела: она как будто не помнила, что в этой квартире прописан внук Алик, который сейчас снимает мансарду, чтобы не сидеть на голове у матери и отца в крохотной квартирке со смежными комнатами, — ему и должна была отойти после смерти стариков их жилплощадь.
Дом, устоявший в гражданскую, когда пылала вся улица, в Отечественную, когда немецкая артиллерия с Зеленого Острова обстреливала весь район, теперь стал разрушаться, словно кто-то грыз его изнутри. То и дело лопались трубы, их заменяли — они опять лопались, с лестницы соскочили перила, их кое-как укрепили, почти рассыпалось парадное крыльцо, на котором еще недавно важно сидела бабушка, и родственники из проезжавших мимо трамваев иногда махали ей рукой. Все быстрее вращался циркуль: мама уже не могла сидеть, только лежала. Отец смастерил ей специальный стул, под который ставилось ведро. Потом стул отпал, и тогда в доме поселился даун Саша.
Отец, в каждом своем душевном движении подражавший маме, тоже не любил больного внука, но теперь он наконец воздал должное Саше, который, как выяснилось, оказался единственным настоящим человеком среди всей большой семьи.
Саша беспрекословно ходил в магазины, выносил за бабушкой судно, включал ей телевизор (и изображение струилось по блекло-желтой слюде ее глаз), сидел рядом с бабушкой часами, отгоняя от нее мух свернутой в трубочку газетой. Иногда они беседовали. «Саша, кого ты видел во дворе?» — шамкала бабушка, и Саша докладывал, что видел Нижнюю Ольгу, Ченцовых и Караваиху. «Караваиха померла», — возражала бабушка, а дед, ставший в последнее время особенно раздражительным, тонким голосом выговаривал ей: «Сколько раз тебе говорить: не произноси при Александре этого слова! Он его не должен знать! Не касаются его наши дела!.. Саша, Караваиха ушла в Дальний Магазин. Надолго. Ясно тебе?» «А что дают в Дальнем Магазине?» — зная, как реагировать на слово «магазин», спрашивал Саша. «Что? Белых лебедей по талонам!» — шутил отец. «Лебеде-ей», — подхватывал Саша.
Старик продолжал то и дело бегать к Кате в диспансер. То мама свалилась с дивана, то у мамы живот болит... Кате казалось, что она выстаивает какую-то бесконечную, бессонную вахту, которую у нее уже нет сил выстаивать, и когда отец в который раз завел свое: «Вот ляжем мы с мамой в могилу, вы еще о нас вспомните!» — Катя, глядя в сторону, точно обращалась к невидимому собеседнику, отчеканила: «Никуда вы не ляжете. Вы — бессмертные». Отец всплеснул руками: «Да если б мама тогда не сунула тебя в корыто с талым снегом, тебя бы и на свете не было!» «Ой, да выньте, выньте меня наконец из этой воды ледяной!» — не своим голосом вдруг заголосила Катя.
Между тем маме становилось все хуже и хуже. Она держала Сашину руку, а Саша махал над ее головой газетой, хотя была зима и белые мухи летали за окном. В эту зиму в Катиной жизни наметился небольшой просвет: они с мужем все-таки купили машину, и два битком набитых, редко ходивших автобуса, на которых Катя и ее муж ездили на работу и домой, отпали как страшный сон. Зато у Лиды получилось наоборот: в ноябре Настя родила мальчика, которого не с кем было оставить, муж продолжал выпивать, играть в карты и таскаться по бабам, а ей надо было снова выходить на работу. И Кате ничего не оставалось другого как отпустить старшую сестру в Москву.
Они расстались без слез. То, что Катя отпускала Лиду, было чистой воды условностью: Лида все равно бы уехала, у нее был для этого очень серьезный повод. Но Кате хотелось — и это оказалось ее последним желанием — обставить дело так, будто она добровольно приносит себя в жертву. Обе все понимали и не смотрели друг другу в глаза. Но когда Лида, мучаясь тем, что все же вынуждена принять Катину жертву и дезертировать, сказала: «Это ты, ты тогда затормозила маму своей капельницей!» — Катя ахнула, повернулась на каблуках и пошла прочь, так и не открыв сестре свой козырь: у нее летом обнаружилась в груди какая-то опухоль, которую некогда было даже обследовать.
Катя ушла, унося свои раны, Лида уехала, увозя свои. Между прочим, расставаясь, сестры словом не обмолвились о Саше. Катя могла вспомнить о нем как о своей тоже жертве, поскольку продуктов теперь приходилось на две семьи закупать больше (с учетом Саши), но у Лиды был припасен на всякий случай ответ, что, во-первых, таскать уже ничего не надо, поскольку есть машина, а во-вторых, Саша теперь оказался ой как нужен, он не даром ест свой хлеб, Саша-то.
...Когда Лида вернулась через год, чтобы похоронить сестру и ее мужа, разбившихся на своей новой машине в трех километрах от города по дороге к Левобережному пляжу, она застала все ту же картину: Саша отмахивает газетой невидимых мух от совсем повредившейся в уме бабушки, а отец, ссохшийся, как мумия, третирует бывшую Катину медсестру, которая из-за преданности памяти Кати продолжала приходить к старикам.
Прошли сороковины, и отец наконец сдался. Ворочая маму, двое стариков, отец и дочь, намучились, кое-как смазав перекисью водорода мамины пролежни, потом, отвалившись от дивана, упали в кресла. Отец задумчиво произнес: «Скорее бы все кончилось. Нет у меня больше сил. — И, помолчав, миролюбиво добавил: — Лид, я тебя тогда бы отпустил, забрал бы к себе Алика, а то он совсем в родительской квартире грязью зарос... Хоть для тебя наступила бы наконец жизнь...» «Жизнь, — повторила Лида равнодушно. — Да, жизнь. Жизнь — это условность».
Отпустил он Лиду через две недели.
Лида уезжала с деньгами: соседка по коммуналке выкупила две ее комнатушки да отец добавил из своих сбережений, этих денег должно было хватить на квартирку в Подмосковье, где Лида собиралась жить вместе с Сашей и внуком, чтобы Настя, ни о чем не тревожась, могла спокойно работать.
В поезде Лида распаковала один увесистый чемодан — весь багаж, оставшийся от ее прежней жизни, — и пошла в туалет переодеться. А когда вернулась, Саша оживленно рассказывал двум приветливым женщинам, матери и дочери, про то, что его бабушка ушла в Дальний Магазин следом за тетей Катей и дядей Димой. «Хороший, наверно, магазин?» — любезно спросила мать. «Там все есть, все, — заливался Саша, — дают белых лебедей!» «Да что ты, — преувеличенно удивилась дочь, — лебедей?» «Да, таких, с большими крыльями». И Саша несколько раз взмахнул руками, как будто собирался взлететь.
Как ни бились врачи с Леной, ничем не могли ей помочь.
И ведь действительно бились, от души старались, не за деньги — бабушка так всем и говорила. Выйдут с Леночкой из кабинета, бабуля дверь прикроет неплотно и как зальется соловьем перед очередью: «Что за люди сердечные, ой да что за люди-то золотые, добрые, бескорыстные, стараются для девчоночки, для сироточки, возятся с нею, как с родимой кровинушкой, а ничего не помогает девочке медовой, сиротке драгоценной... — И кланяется дверям, уже прикрытым медсестрой плотно. — Спасибо вам, люди добрые, ангелы душевные». Но как только выйдут они из поликлиники, бабушка выпрямится и говорит нормальным своим голосом: «Быстрей перебирай ножками, Еленочка, нам еще в кулинарию зайти надо».
И идут они по улице: Лена в бедненьком клетчатом платье и бабушка, вся прямая и в черном, хотя у нее никто не умер, кроме Леночкиной мамы, которая ей была никем, даже невесткой не стала. Умер, правда, дедушка, но это было давно, еще до Леночкиного рождения.
Через месяц опять: бабушка с Леной в поликлинике, и новый врач смотрит Лену и расспрашивает, а бабушка опять поет, как деревенская кликуша, хотя интеллигентный человек, в прошлом инженер: «Ой да спасибо тебе, золотенький, дай Бог здоровьичка, пожалел ты девчурочку мою ненаглядную...»
Дни идут за днями, бабушка все поет-плачет, Леночка растет, и обе они, как по ступенькам, поднимаются все выше и выше — от кандидата наук к профессору, от профессора — к завотделением, от завотделением — к академику, а тот отправляет их к известному экстрасенсу, у которого на сеансах люди собаками лают и все-все про себя рассказывают под гипнозом, даже такое, что слушать страшно.
Гипнотизер посмотрел на Лену с пронзительным прищуром: «Видишь у меня в глазу красный завиток?» «Нет», — безмятежно сказала Леночка. Зато бабушка уже вовсю спала на стуле, громко посапывая. «Видишь на подоконнике апельсин?» — спросил гипнотизер. «Вижу», — сказала Лена. «Можешь съесть», — сказал гипнотизер и перестал смотреть на Лену пронзительно. Лена застенчиво сказала «спасибо», и он сам очистил для нее апельсин, после чего разбудил бабушку. Гипнотизер сказал, что есть под Самарой одна старуха, Константиновна, только она и сможет помочь Лене, а врачи ничего сделать не смогут. Бабушка тут же привычно схватилась за голову и затянула свое: «Золотой ты мой, да как же мы с сироткой такой путь поднимем, мы с ней на одну мою пенсию живем, и помочь нам некому... Мать ее, не при девочке будет сказано, в петле удавилась, и больше нет никого у нас на всем белом свете...» А Лена, пока бабушка исполняла свою арию, аккуратно доела свою половинку апельсина, а другую завернула в носовой платок — для бабули. И стала смотреть в окно — там, за окном, переливалась на солнце молодая зелень.
Экстрасенс посмотрел на Леночку, качнул головой и полез в бумажник, а бабушка цепким взглядом следила за каждым его движением, напевая про сиротку. «Вот вам», — нетерпеливо сказал он и помахал перед носом бабушки двумя крупными купюрами, которые она, уже не дожидаясь приглашения, боязливо вытянула из его руки. «Не благодарите. Уж больно девочка ваша славная, авось Константиновна ей поможет. Скажете, что от меня». «Видишь, Еленочка, детка, мир не без добрых людей», — благоговейно приговаривала бабушка, пятясь к двери, и Лена, оторвавшись от осинок за окном, лучезарно улыбнулась гипнотизеру. Она уже привыкла к тому, что врачи ее любят, называют иногда то ангелом, то красавицей. Было ей уже четырнадцать лет.
Почти всю ночь Лена простояла в тамбуре, а на нижней полке храпела, открыв рот, бабушка, вскрикивала, постанывала. Ей все время снились плохие сны, и она почему-то думала, что если врачи вылечат Леночку, то сны перестанут сниться. Бабушка хотела сэкономить, взять два билета в плацкарту, но их не оказалось, и они ехали в купе. Лена стояла у окна и счастливо улыбалась пролетающим сквозь ночное пространство огням и созвездиям.
Константиновна движением руки приостановила бабушкину выходную арию и указала ей на дверь. Бабушка тут же закрыла рот и, тихо ступая, вышла в сени. Константиновна сложила опрятные маленькие руки на животе и встала перед Леной. «Расскажи, девушка, что с тобой случилось, тогда помогу тебе».
Когда Лену врачи расспрашивали о том, что ее напугало в детстве, она честно говорила: «Не помню», а бабушка в свою очередь подтверждала: «В три годика Леночка чисто говорила, смышленая была такая, что чудо. А потом вдруг стала заикаться». Бабушка говорила неправду, потому что какой Лена была в три года, она знать не могла. Она тогда Лену видела только мельком, да и то сказала ее матери: «Твоя дочь ни капельки не похожа на моего Сергея. Ну ни капельки, ни вот настолечко. Сережа мой темненький, а эта блондинка».
Это уже потом, когда бабушка Лену забрала, сказав соседям, что воспитает ее сама, коли мать родная за труд посчитала, бабушка без памяти полюбила Леночку, так полюбила, что остыла к двум своим законным внучкам, про которых прежде говорила, что они — копия Сережика, темненькие да бровастенькие. Так полюбила бабушка Лену, что и Сережу своего единственного разлюбила и только и думала о том, как бы из него денег вытянуть побольше, то есть с сыном повела себя как брошенная жена, а деньги собирала Леночке на книжку, «на после себя». И из невестки выбивала вещички старших девочек.
«Не помню», — сказала, как всегда, Лена, улыбаясь своей лучезарной улыбкой. Константиновна как будто и ждала такого ответа. Больше пытать Лену не стала. Она усадила девочку, расплела ее русую косу и, причесывая, принялась под гребень шептать: «Пойди, зайка-заика, прочь с девушкиного языка в ночь, скачи, зайка-заика, в поле ровное, нетревожное. Как в том поле месяц-молодец стоит, звездам-сестрам говорит: “Вы берите себе в хоромы легкие, воздушные заику девушкину, бросьте заику с высоты поднебесной, чтоб ни встать ей, ни сесть, ни скакнуть на девушкин язычок”. А бабушке, которая тихо стояла в сенях, Константиновна сказала: «Сны станут сниться девушке. Ты рядом спи. Как увидит во сне тот страх, что ее напугал, закричит страшным голосом про него — и больше уже никогда заикаться не будет. Только сны не сразу начнут сниться, через месяц».
Бабушка ни слова не промолвила в ответ, поклонилась и заплакала: поверила Константиновне.
Обратно они тоже в купе ехали.
Сны стали сниться Леночке, и время в них пятилось назад. Бабушка спала рядом — постелила себе на полу возле Лениной кровати и похрапывала. Среди ночи то и дело просыпалась, смотрела на Леночку, как она во сне хмурит лоб, крестила ее и снова засыпала.
Сначала Леночке приснилось совсем недавнее...
«Будто собираемся мы с тобой, бабушка, в больницу, и ты велишь надеть мне клетчатое платье. Я говорю: «Бабушка, оно же старое, рваное». А ты отвечаешь: «Ну и хорошо, что старое, хорошо, что рваное». Я говорю: «Давай я надену красное, Наташино, оно совсем новое...» А ты отвечаешь: «Не надо новое, надо что попроще. Мы ведь с тобой кто? Мы с тобой две сироты, пусть все видят». Я оделась, как ты сказала, бабушка, и пошли мы с тобой по улице, а листья на деревьях красные, синие...»
Бабушка говорит: «Ну, слава Богу, началось, как Константиновна сказала. Лен, ты только не проснись прежде времени, когда начнет тот сон сниться, его до конца досмотреть надо, Леночка...» «Я досмотрю, бабушка», — послушно отвечает Лена.
На другой день она рассказывает: «Снился мне, бабушка, папа Сережа. Будто мы идем с Наташей и Настей в кино, и Наташа говорит: «Пап, а можно, Лена у нас немного поживет?». И Настя тоже: «Пап, можно, а?» А папа, грустный такой, отвечает: «Я вам, девочки, мороженое куплю, только ты, Лена, не говори бабушке, что мороженое на улице ела, а то она меня ругать будет...» Я и не сказала, ты прости, бабушка». «Чего уж», — отвечает бабушка.
С каждым днем все тревожней и холоднее становились Ленины сны, будто какая-то опасность просачивалась в них. Проснется Лена и дрожь унять не может, а бабушка говорит: «Потерпи, деточка». «Я потерплю», — соглашается Лена.
Однажды Лена проснулась в слезах: «Маму видела. Будто вокруг рычаги и пилы ходят и гремят, ходят и гремят, а я сижу в цветных нитках и лоскутах, играю на полу. Мама на меня не смотрит, усталая такая, с ней рядом женщина что-то из-под колесиков синее тянет, синее-синее, аж черное, и говорит: «Алла, следи за ребенком, не ровен час сунет руку в станок, останется калекой»...»
«Прости, Господи, мой грех, — говорит бабушка. — Однажды мне Алла позвонила и денег попросила в долг, а я сказала, что у меня нет. Были, были у меня тогда деньги. Прости, Господи!»
Следующая ночь: лес глубокий, ночной, осенний, шорохи по нему пробегают ужасные от неба до земли, а посередине леса стоит машина, в ней человек с бородой сидит, а сзади мама с Леной. Человек оборачивается и говорит: «Иди, Леночка, с листиками поиграй». «Нет там никаких листиков, — посмеивается мать, — облетели уже все». «Ну так шишки пусть поищет». Лена трясет головой: «Нет, мама, там волки, ты сама говорила. Поехали обратно». — «Да нет там никаких волков!» — «Есть, с зелеными глазами!» — «Вот ты какая, ничего для мамы не хочешь сделать, даже шишечек собрать, покоя с тобой нет ни днем, ни ночью!»
«Дура гулящая, — сказала смущенно бабушка, — бедная ее головушка... Леночка, не лечь ли мне с тобой? Чувствую, уже скоро...»
Но еще был сон: дождь идет стеклянный, Лена с мамой в каком-то незнакомом дворе, в песочнице. Под грибком. Мама смотрит в освещенные окна, точно хочет одно из них расплавить своим взглядом, и шепчет: «Будь проклят, будь проклят». Щупает Лене ноги, не промокли, нет, и жарко шепчет: «Будь проклят...»
Вечером бабушка шторы зашторила, газеты с подоконника убрала, чтоб не шуршали на сквозняке, часы остановила и улеглась с прищепкой на губах, чтобы не храпеть, а Лена в это время лежала, маленькая, в деревянной кроватке и звала: «Мама! Мама!» Мама на кухне шьет за машинкой, уши ватой заткнула, голова у нее от Лениных криков раскалывается. А Лене одной страшно, комната темная, мама весь день суровая, даже не поцеловала ни разу. Лена кричит: «Ну пожалуйста! Ну последний раз ляг со мной, я боюсь!» «Заткнись, я сказала! — кричит мама. — Мне работать надо, чтоб духу твоего слышно не было!» Лена замолчала, а по темноте пробежали зеленые искорки. У мамы на кухне слипаются глаза. Плеснет в лицо водичкой из кружки и снова строчит. Лена опять подает голос: «Мамочка, миленькая, родная мамусенька, мне страшно, хоть минуточку полежи со мной!» Тихо. Машинка уже не стрекочет. Темно. Кто-то крадется. Лес шумит от неба до земли. Мама шепчет: «Ну счас устрою тебе, чтоб запомнила...» — и тихонько встает из-за стола. Кто-то крадется по лесу. «Мама!» — кричит Лена во весь голос. Тишина, шабуршенье, кто-то косматый, с зелеными искрами окружает кровать со всех сторон. И вдруг — бабушка аж вскочила со своей лежанки — крикнула Лена маминым голосом:
«Волк! Волк!..»
С тех пор Лена перестала заикаться.