История возвышения и падения Славы Голубева в глазах Раи Балюмовой к самому Голубеву прямого отношения не имеет, он никаких авансов не давал и дать их не мог, поскольку, проживая с Балюмовыми на одной лестничной площадке, он был вне круга, в котором существовали они, вне поездок на оптовый рынок за продуктами, которые предпринимала экономная Рая, вне автобусов и метро, на которых Валентин, ее супруг, добирался до работы, вне больницы, где Раиса работала медсестрой, и даже голубевский пес Шанс, живя по соседству, обитал в иных мирах и был величаво недоступен, как и сам Слава. И между тем нельзя сказать, что Слава чуждался Балюмовых, между ними существовали отношения, последним не совсем понятные. Балюмовы привыкли к тому, что приятельство должно на чем-то основываться, но они знали, что ничем пригодиться Славе не могут, абсолютно ничем (уезжая в загранкомандировки, он оставлял пса на лысого чернобородого математика Геннадия, соседа снизу, тоже распространявшего на Балюмовых дружеское чувство). Они знали, что общих интересов, к сожалению, у них со Славой никаких, а соседство, казалось Раисе и Валентину, вовсе не повод для частых чаепитий и душевных бесед. Оказалось, еще какой повод. Слава Голубев, как уважающий себя человек, уважал буквально все, что его окружало: от микрорайона, в котором он поселился, до гаражей, вид на которые открывался с его лоджии, увитой диким виноградом, от кабаньей шкуры, когда-то купленной им в художественном салоне в Риге, и до соседей, Балюмовых, каковые, раз его соседи, должны быть людьми порядочными и выше всяких подозрений во второсортности. Балюмовы же, увы, невзирая на Раины притязания на светскость, себя первым сортом не считали. В этот дом, который заселили люди в основном умственного труда и к тому же довольно обеспеченные, они попали случайно, путем сложного, но удачного обмена отдельных квартир обоих супругов, и теперь платили за эту случайность неистребимым ощущением неполноценности, возникавшим, по сути, из-за мелочей. Например, денег не хватало, а одеваться Раиса не умела, не знала, что делать со своими густыми и красивыми каштановыми волосами, в свои тридцать лет она все еще норовила заплести косички, сдержанно осужденные другими соседями по лестничной клетке, цепляла на себя слишком много дешевой бижутерии, как девочка-подросток. Но Слава, казалось, не замечал Раиных клипс и браслетов, говорящих о какой-то наивности и человеческой ясности, Слава знай себе привечал Балюмовых, зазывал их то на суп кюфту (он был замечательным кулинаром), то на просмотр полумягкого порно на его «Панасонике». Но уж когда к нему являлись настоящие его гости, коллеги или приятели из Великобритании, с которыми он сотрудничал, Балюмовым к нему ходу не было. И если даже Слава, оторвавшись от гостей, заходил к Балюмовым за спичками, он казался совершенно другим, настороженным, отстраненным, точно не было вчера чаепития на его лоджии под диковатое пение ирландской певицы. В глазах у него в эту минуту, как говаривал Валентин, было по нулям, то есть ничего кроме сдержанного ожидания просимых спичек, никакой теплоты, и даже Стася, полуторагодовалая дочка Балюмовых, которую Слава, если можно так выразиться, тепло и задумчиво любил, не могла высечь из этих глаз искру.
Но были у Славы и другие гости, вернее, гостьи, от которых Рая не приходила в бешенство, хотя, по идее, могла бы, все-таки женщина, даже если она сто раз чья-то жена, всегда ревнует друга дома к его приятельницам. Женского Раисе было не занимать, но ревности не возникало, ибо тут срабатывало точное чувство, что всех этих красавиц, приходивших оттуда, из каких-то неведомых краев, Слава ставит гораздо ниже Раи, и их появление в роскошной его квартире даже через стену подчеркивало бесспорное превосходство Раисы, соседствующей с Голубевым. А между тем все это были молоденькие длинноногие девушки с врожденным вкусом, безошибочным чувством моды, не то что Рая, носившая марлевые платья с бахромой по подолу и рукавам, с грудью, самостоятельно обшитой бисером. Но глупышки, такие недоступные с виду (приезжий у них не отважится спросить дорогу в Пассаж, заробеет), до чего же они оказывались простецкими, машами простоволосыми, усмехалась Рая, пересказывая своему сундуку Валентину немудреное содержание одних и тех же разговоров, ведущихся на соседней лоджии, одних и тех же приемов и ходов, свидетельствующих о наличии у малышек опыта и неопытности сразу, ведущих к низкой, покрытой дорогим персидским ковром тахте. Прежде чем отправиться из точки А в точку Б, бедняжки проходили уйму промежуточных точек, делали массу пируэтов, поворотов, па, и все для того, чтобы попасть в это неизбежное Б. Девочки расспрашивали гостеприимного Славу о странном фонаре, висевшем на лоджии, а висел он там, понятно, привязанный крепким морским узлом исключительно для завязывания подобных бесед, — о гаражах под окном, что, мол, где вы, кущи да рощи, не отдохнуть взором на вас, все деревья съедает прожорливый город. Слава с каким-то жертвенным терпением отвечал, что с фонарем он в ранней юности работал в шахте, и на восклицание «не может быть!», имитирующее интерес, предлагал пощупать свои бицепсы, постепенно расчищая путь к тахте; улыбаясь, Слава объяснял, что шкура, лежащая на полу, вовсе не от убиенного мишки, а от кабана, обитавшего в прибалтийских лесах, что — да, пейзаж гнусный, повсюду камни да камни, и сердце мое делается каменным, ворочается в груди тяжело, и Сизифу, прущему серый камень в каменную гору жизни, давно невмочь, хотя жизнь вокруг нас делается легче и изобретательнее, и это противоречие не под силу уму моему, но, возвращаясь к гаражам, — надо же где-то машину ставить... Еще призывался художественным свистом Шанс, колли, он приходил на лоджию, обращал на хозяина все понимающую морду, исполнял команды, с тем же жертвенным терпением, что и его хозяин, давал девушке лапу — «надо же, какой умница, какой лапочка!», на что Слава вполне серьезно говорил, что да, это мой единственный и незаменимый друг.
Рая у себя на лоджии, также увитой плющом, тихо торжествовала и внутренне аплодировала Славе. Музыка начинала звучать все нежнее, диковатей, певица хриплым голосом тихо и страстно пела о любви, и надо было уйти в комнату, чтобы потанцевать, шаг за шагом приближаясь к тахте, которая призывно зеленела ковром, как светлая майская лужайка, пасущая на себе волокнистые стада неги. И незаметно (заметно, грубо, необходимо было как следует смежить веки, чтобы не замечать черных суровых ниток, которыми сметывается близость) лужайка приобретала деловой вид, деловито застилалась смертельно белым, как в операционной, бельем. Рая вполголоса звала Шанса, выставленного на лоджию, который смотрел сверху на резвящихся у гаражей дворняг и не гавкал. Она просовывала через перегородку руку, поглаживая умную собачью голову. В эти минуты они были союзниками против грусти и убогой пошлости происходящего в комнате.
Вечером того же дня Слава появлялся у Балюмовых в свежей голландской рубашке. Он выглядел больным, который мужественно скрывает свой недуг. Рая была полна понимания и предупредительности. Она опекала Славу так, словно там, где он был, его обидели взрослые злые люди, обобрали, и теперь она, Раиса, его единственная опора и защита. Только Слава как будто не замечал разлившейся вокруг него теплоты. Он приходил играть со Стасей, они тихо складывали из старых кубиков домик, смотрели на картинках яблочко-ам и уточку-кря, потом включали себе «Спокойной ночи, малыши!». Говорят, путь к сердцу матери лежит через ее ребенка, но в случае Раи все оказалось не так, ее усилия по опеке Славы никак им не фиксировались, она как будто была бесплатным приложением к Стасе, и сколько Раиса ни вмешивалась в их игры, сколько ни ползала на толстых коленках вслед за паровозиком ту-ту, ни Слава, ни Стася на нее не реагировали.
Женская интуиция подвела Раю. Она поверить не могла, во-первых, что человек и в самом деле с таким душевным упоением может играть с чужим ребенком, во-вторых, что ее чары на него не действуют. Сундук Валентин, являясь домой из своей строительной конторы, злорадно умилялся открывавшейся его глазам картине, потому что ему давно уже надоело ревновать свою неуемную супругу к многочисленным приятелям и друзьям детства, а тут и слепому было видно, что повода для ревности быть не может. Слава отправлялся купать Стасю, и с полчаса она, счастливая, плескалась в ванне, пока папа жевал свой обед, а мама шипела ему в ухо, высказывая опасения насчет отношения соседа к их малолетней дочери, в опасность которого, конечно, сама не верила. Вообще-то Балюмовы предполагали, что Слава недавно развелся с женой и оставил ребенка, скорее всего девочку, по которой тоскует. Как ни странно, они толком ничего о Славе не знали, хотя по вечерам о чем-то треп шел... От разговоров о своем прошлом Слава тренированно уходил. Несмотря на то, что он искренне уважал Балюмовых, поскольку они были его соседями, между ними оставалась стена, которая привычно отбивала мячи, в нее летящие. Только Стася знала про Славу что-то главное, она буквально купалась в его загадочном существе, и оно не было для нее загадкой.
А между тем ситуация тяготела к своему завершению. Рая все чаще заявляла своему увальню, что ей претит беззастенчивый разврат, происходящий на граничащей с ней территории, эти жалкие инсценировки, в которых заслуженный артист работает со статистками, от танцев за стеной у нее кружится голова и тошнит от музыки. Хотелось бы ей посмотреть на матерей этих соплюшек... Валентин на эти речи, понятно, ухмылялся. Он делался все понятливее, и Рая занервничала, боясь лишиться единственного на своем островке товарища. Тем более что ее бегемот стал как-то расцветать в своей конторе, изменил старому польскому пиджаку, купил английский твидовый, отчего шкура его сделалась еще более непробиваемой для Раисиных упреков в неласковости. Валентин закинул на антресоли свои старые венгерские рубашки, приобрел в фирменном магазине новые, наконец, он поверг Раю в панику тем, что вставил зуб, выпавший еще в смутные времена жениховства. И девицы, скользящие в лифте вверх-вниз, стали на него поглядывать. Валентин сел на диету, стал бегать по утрам, пошли разговоры, что надо бы приобрести пса, лучше всего колли, у них лица умные и понимающие, не то что у некоторых (шутка)... И что собака — единственный и неизменный друг мужчины. Наконец, он стал ужинать мороженым пополам с яблочным соком, и — что больше всего пугало Раису, — этот свой молодежный коктейль он потягивал через соломинку, в этом она также усматривала руку Славы... Музыка, звучащая за стеной, просачивалась сквозь стены квартиры и поры толстой Валентиновой кожи, будоражила его, говорила с ним на языке, который вдруг сделался ему понятным с той поры, как он неожиданно для себя избавился от чар постоянно держащей его в напряжении переменчивой Раи. Раиса остриглась, приобрела несколько платьев в бутике, но это недолго действовало. И тут она занервничала всерьез и начала делать глупости. То есть изо всех сил лезть в игры Стаси и Славы, приставала с любезностями к Шансу. Музыка за стеной заходилась от итальянского средиземноморского горя, мучила Раису, говорила ей о несокрушимой жажде любви и женском одиночестве... И в один ужасный момент Рая вдруг не выдержала и просочилась сквозь эту стену, как музыка, как всякая другая женщина, являвшаяся на обманчивый призыв, и зажженный шахтерский фонарь сокрушенно кивал, разливая тусклый, презрительный свет. И это было самым большим в ее жизни поражением, не считая давнего мальчика, который как будто бы любил Раю, но в самый последний момент укатил в свою Керчь, прислав ей записку с извинениями, которую Рая прочитала, собираясь надеть перед зеркалом фату на свою бедную голову...
После своего поражения Рая заболела. Потом поправилась и истово занялась Стасей, пытаясь заглушить нахлынувшую на нее тоску, которую она прозревала еще в свои ранние годы, вот отчего на фотографии, где она совсем еще девочка, у нее такие глубокие и печальные глаза, — все, кто смотрел, так говорили. Она смирилась со своим будущим, потому что были еще Стася и жизнь, но когда Валентин, такой же толстокожий, несмотря на тонкие дорогие рубашки и замечательный дезодорант, однажды спросил ее, почему это Слава перестал приходить играть со Стасей, Рая вдруг зашлась таким страшным криком, что Валентин моментально струсил, почему-то решив, что ей стало известно про Настю, временно работающую уборщицей в их офисе, и целый вечер на разложенном кухонном столе он гладил пересохшие простыни, чтобы хоть этим утешить Раю.
— Поклянись, что никому не скажешь!
— Клянусь.
— В детстве, в первом классе, вечный страх моей жизни представлял пенал, обыкновенный пенал. С одной стороны, я понимал, что без него не обойтись, должен быть у ручки, перьев, ластика и перочистки свой домик, с другой — просто страдал из-за того, что эти живые для меня вещи лежат «в такой тесноте и в такой темноте». Ручка с пером дают жизнь букве, а буквы, понимал я тогда, хоть и общие, принадлежат всем, но и мои собственные, суверенные. И перочистка пушистая, бабушка мне шила их из цветного тряпья, старалась, и ластик с затертым краешком — все они живые. И вот они живут у меня в пенале, мучаются, как мучился бы я сам, вздумай кто-нибудь посадить меня в комнатушку без окон. И знаешь, что я делал? Я лобзиком пропилил им маленькое окошко в пенале, чтобы они могли дышать...
И что было мне делать с такими трогательными признаниями, с этой разящей инверсией в детство, которому он был горячо привержен, этот усталый, беззащитный тридцатипятилетний мальчишка, рассказывающий все это, наставив на меня круглый блестящий карий глаз — он всегда смотрел немного снизу и сбоку, как бы по-птичьи заглядывал в лицо, — когда на нас со всех сторон наезжала, громыхая, летела, посвистывая, неслась, брызжа злою слюною, взрослая жизнь, к которой мы все еще не были готовы, хотя врали, как пионеры, что готовы... Как-то так вышло, что наш блестящий класс, в котором были прекрасные математики, физики и физкультурники, где-то на седьмом году своей послешкольной жизни скис, ослаб, перестал протестовать против несправедливости, понимаемой широко, в общественном смысле, и стал с надрывом, горячо протестовать против несправедливости жизни к каждому в отдельности... И что было делать с его наивным, грустно заглядывающим в душу птичьим глазом, когда ее и без того мучила глухая, как давняя обида, любовь. И я испытывала двойное давление; чувствовала, как ребра медленно сдавливает, едва позволяя дышать, внешняя сила обстоятельств — например, отсутствие для нас жилья, — эта внешняя сила неотвратимо давила на ребра, точно я ехала в переполненном трамвае, а людей все вталкивали и вталкивали в него, в том числе моего мужа и его жену, так что мы все время от времени буквально соприкасались ноздрями и натирали ребра, — еще я ощущала давление изнутри, которое, напротив, раздвигало грудную клетку, точно я лежу на операционном столе и слышу сквозь наркоз, как с левой стороны в грудь бьет мягкий упорный кулак. И ничего об этом ощущении не могла сказать Алеше, он был не любитель до чужих ощущений такого рода, он едва пережидал жалкие слова о них, и я старалась помалкивать, стискивая зубы так, что они крошились, впрочем, и у него крошились зубы, но не от стискивания, а от непрочности наших зубов, которые потихоньку стали разваливаться еще в том возрасте, когда мы всегда были готовы.
И я ждала, когда это мучение достигнет апогея, когда наконец кулак сожмет мое сердце и выжмет из него всю кровь и освободит меня от круглого детского взгляда этого беспомощного, бьющегося в житейской паутине существа, потому что я уже перепробовала все: пригубила от его сердитой мимолетной ревности, посыпала свои раны крупной ссорой, периодически срываясь в командировки, но ни один самолет, ни один поезд не мог меня как следует увезти от этого слабого фантазера, которого ничего не могло освободить от его фантазий, хотя родители Алеши, реалисты, почуяв в сыне этот изъян, отправили его после окончания школы в мединститут, чуть ли не насильно всучив в руки скальпель. Что-то здравое все-таки появилось в Алеше за годы учебы, хотя он продолжал писать свой философский роман о жизни современного Фауста; волна здравого смысла размыла его застенчивость, но, просочившись сквозь нее, замутилась, как мне кажется, потому что наши девочки при Алеше до такой степени распоясывались, что обсуждали свои проблемы с мужьями и поправляли свое нижнее белье, на что Алеша, добродушно улыбаясь, говорил как бы в удивлении: «Ну что ты будешь делать, никто тебя за мужика не держит», — а жена его, наша Оксана Сатюгова, приговаривала с другой стороны стола: «Ну дай Ларке за тебя подержаться, она скажет, мужик ты или нет», а Ларка, то есть я, вроде как усмехалась, понимая шутку, кроша зубы в бессильной злобе.
Самое трудное: он действительно был нежный мальчик. Вечно то птичку пожалеет, выменяет ее у ловцов на перочинный ножик и отпустит, деревцу сломанную ветку перевяжет, нищему со скомканной улыбкой воровато, втайне от нас даст монетку. Соответственно, Оксана была грубовата; слишком яркие, даже яростные краски присутствовали в ее внешности, красота ее буквально клонилась под ними, как ветка, переполненная яблоками, как-то не удерживая на себе трепетную женскую прелесть, которая была в другой моей сопернице, Вале Леваде, хоть у той была более скромная внешность. Оксана эдакая царица — румяна, смугла, черноброва и грудаста, зубы — точно она родилась не в нашем городе и пила не нашу воду, от которой и дикобраз к тридцати годам полысеет, а Валя — принцесса, хрупкая, беленькая, с мелкими острыми зубками, тоже еще целыми, маленькими шажками, меленькой, миленькой улыбкой. Оксана сейчас вянет, как большая пышная роза, а Валечка увядает, как тонкий бутон, который почему-то так и не раскрылся, хотя нарожал от нашего одноклассника Гены Воронова, настоящего парня, летчика, на которого Валя променяла моего Алешу, троих детей, а как Алеша плакал после этого, знаю только я, прекрасно помню вкус этих слез.
Взрослая жизнь моя без Алеши имеет странное ко мне отношение, какое-то обратно пропорциональное, когда ты знаешь, что тебя много, так много в непонятно каком измерении, а в понятно каком почти нет тебя, хотя есть муж и сын, стало быть, должно быть чувство долга, но оно из тех чувств, которые выполняешь, а не чувствуешь — говорю лично о себе — и все время себя упрекаешь в этом дословном, скрупулезном, без теплоты выполнении, а как только начался в моей жизни Алеша, сразу она и началась, жизнь, точно не было для меня дела более важного, чем мучения, стояния между небом и землею, зависания между жизнью и смертью.
Это началось вдруг — на одной из наших вечеринок, где Оксана, как с цепи сорвавшись, впилась в Гену Воронова, потому что он действительно летал, помахивая серебряным крылом, тогда как Алеша все еще выражал готовность неведомого полета; но, выпив несколько стаканов шампанского, он взлетел и приземлился возле меня. Он почему-то решил, что вломится со своею отчаявшейся надеждой на жизнь, богатую красками и ветрами, в мой просторный внутренний мир, который на самолете не облетишь, а богатство-то все мое заключалось в приверженности к нему со школьной скамьи, это от нее, от любви к нему, из моего существа мерцала некая загадочность и чужедальность, а не из внутренних глубин, что, может, и были, да быльем поросли. Алеша не заметил, как угодил в тесный, душный пенал, который, рассказывал он, иногда ему снится, он снился сам себе в пенале в компании с перочисткой. Он тут же стал царапаться в темноте, разрывая мне внутренности то своим уходом от Оксаны, потому что она известная стервоза, то неуходом от нее, потому что у нее растет какая-то опухоль на шее. Он стал биться во мне, как когда-то бился мой ребенок, и ничего путного из этого родиться не могло. Как будто мы все доверяли друг другу: он показал мне свои любимые деревья в парке, я ему рассказывала про свою любовь, он мне показал качели-карусели, на которых катался в детском саду, я ему рассказывала про свою любовь, он принес от матери свои детские снимки, я ему... Как будто нам снились одни и те же сны, мы решили, что смотрим на мир и людей из одного уголка Вселенной, отсюда общность взглядов, мы переворошили на небе звезды, поскольку созвездия, под которыми мы родились, были враждебны друг другу, мы поставили их как надо, но со звездами справиться было легче, чем с обожаемой Алешей дочкой и Оксаниной опухолью, разраставшейся на моем собственном теле. Я уже есть и спать почти перестала, а Алеша бесцельно бился во мне слева, как колокол, и высекал одинокий, сдавленный звук, который, однако, был расслышан нашей притихшей компанией, затаившей дыхание, как впечатлительный зритель, в ожидании, чем это кончится, и обсуждавшей Ларкино, то есть мое, трагическое мироощущение, известное еще с детских лет. Тут и Алеша демонстративно спустился в зрительный зал и уселся в партере, скрестив руки, ушел от меня лечить Оксанину опухоль, но время от времени набирал номер моего телефона и сопел в трубку. Телефон тогда меня чуть не доконал. Он звенел, отдаваясь в сердце могучим звоном, я летела как сумасшедшая к трубке, из нее выползал, как змей, чей-то голос, казавшийся жутким, оттого что не Алешин, а Алеша помалкивал себе, изредка названивая, наблюдая, как я дергаюсь, и это молчание росло, как опухоль. Тут-то, когда я уже не знала, что поделать с собой, Оксана отмочила номер: махнув серебряным крылом, вдруг умчалась на юг, а через день Алеша позвонил Вале Леваде и выяснил, что ее муж взял отпуск и загорает в санатории в Ливадии.
Конечно, надо быть гордой и все такое, и ты уже не девочка, но кому это все надо, когда душа исходит кровью, а Алеша — вот он, вот его теплые слезы, его круглый птичий глаз, его рассказ о пенале и сплошная горячка раскаяния. Не девочка, понимаешь, что не родство душ и звездное единство мысли, не великая даже любовь, а краткое забытье от жизни... Но взяли билет в один, как говорится, конец и умчались. Далеко мчаться не пришлось: примчались в коммуналку, к моей подруге-журналистке, которая все мотается по стране, но откроешь, бывало, дверь своим ключом, и кажется — каждая вещь тебе ядовито подмигивает, стараешься ни на что, кроме Алеши, не смотреть. Наконец однажды Алеша явился ко мне домой бледный, решительный после дежурства и молвил: собирай вещи. И, бросив маленькую дочь, ушла за ними Мариула. Потом выяснилась и причина его внезапной решимости: вернулась с юга Оксана, помолодевшая, криво усмехающаяся, и выдала мужу как компенсацию сообщение о том, что родители ей хотят купить машину.
И мы снова втянулись в эту то ли игру, то ли любовь, может, и любовь в самом деле, говорили о ней бесконечно, точно сводили счеты со всем белым светом, правда, теперь-то мы платили за нее по-настоящему, то есть деньгами, семьдесят рублей за тесную, как пенал, комнатку в коммуналке. Ползарплаты Алеша отсылал телеграфом Оксане и дочке, я получала в своей конторе пожизненные сто двадцать, еле сводили концы с концами. Случалось, он сидел, обхватив голову руками, думал о дочери, и в эти минуты колокольца капканов, которыми мы были с самого начала этого предприятия обложены, слабо позвякивали.
Потом даже вспоминать не хочется череду событий: звонки Оксаны, ее тихий в трубку плач, болезнь Маринки, ссора с моим сыном, который иногда приходил к нам со мстительным, как у его отца, лицом, моя беременность и купленная наконец Оксаниными родителями «Лада». Мы все еще сжимали друг друга в объятиях, как утопающие, и кричали, как глухие, друг другу гордые слова о том, что любовь все вытерпит. Моя подруга явилась взять у нас интервью: «Возможна ли настоящая любовь в условиях развитого социализма?» — посидела, пошутила с нами, а потом сказала, что у меня стали совсем трагические от любви глаза, лучше не смотреть, а вечером этого дня Алеша отпросился позвонить из автомата, чтобы не мешать соседям, и больше не вернулся. Через неделю я заплатила хозяйке семьдесят рублей, а потом побежала в поликлинику, вместо того чтобы уйти в единственно приемлемую для себя реальность, но уйти туда беременной было бы слишком большим позором. Потом все как-то стало перемалываться: проковылял месяц, другой, год, другой, третий, я пережила ужас случайной встречи с Алешей, когда не узнала его в новом длинном пальто: сердце точно обварили кипятком, а Алеша побледнел и метнулся в сторону. Первый год я очень заботилась о своем нижнем белье, опасаясь свалиться где-нибудь прямо на улице, потом ничего, отошло. Одноклассники все продолжали встречаться, но без меня, все единодушно взяли сторону Оксаны, которая часто плакала и постарела; впрочем, меня всегда не очень любили в классе, считая заносчивой и себе на уме, а через три года меня наконец пригласили — на первые похороны в нашем классе: одноклассника, который ушел от сердечной недостаточности во время дежурства, как часто умирают врачи, он много работал в последнее время. Мы стояли вокруг него: я видела устремленный из-под пушистых ресниц немного сбоку и снизу взгляд Алеши, о чем-то молящий, потом я догадалась о чем, но это было бы уже чистым сумасшествием с моей стороны — положить ему в гроб лобзик.
Страшные люди живут среди нас, дышат одним воздухом, стоят с нами в одной очереди, сидят в одном зрительном зале. Лиля и Игорь Витальевич — страшные люди. Они вовсе не муж и жена и даже не знакомы, живут в разных концах Москвы, и объединяет их лишь близость к покойной Оле, которая ей приходилась дочерью, а ему — любовницей.
Лиля, как и все мы, начинала с нуля, а чем она закончит, не знаю. В глубине души мы всегда считали ее полным нулем, дырой, зевком пустоты, в которую иногда ступают люди и проваливаются, как провалился ее муж Славик на наших глазах, перестал быть человеком и рубахой-парнем и превратился в мясорубку, пожирающую мясо, — на его зверский аппетит иногда жаловалась Лиля, наготавливая огромное количество пельменей, — превратился в тусклый глаз, по которому проплывают как облака телевизионные передачи. И сын Лили, ровесник наших детей, робкий, неуклюжий мальчик, погуляв с годик на детской площадке, тоже провалился, зашел за глубокую тучу Лилиных великолепных планов и вынырнул в круглосутке. Олю, старшую дочь, Лиля давным-давно сплавила бабушке в Бирюлево: там она окончила восьмилетку и поступила в техникум.
Игорь Витальевич в отличие от Лили, живя в своем Чертанове, казался человеком приятным, общительным и услужливым и кажется таковым до сих пор, ибо туда так и не просочились о нем никакие сведения. С соседями по дому он всегда здоровается первым, когда выгуливает по утрам своего мраморного дога, легко перешучивается с молодыми ленивыми дворниками, швыряющими лопаты снега под колеса частникам, не удостоенным гаража. Он преподаватель в вузе, и в отношении к нему со стороны студентов от набора к набору повторяется одна и та же история: сначала студенты влюбляются в него, начинают видеть в нем Учителя и Трибуна, ненасытно ловят каждое его слово, им кажется, что едкая ирония, с которой Игорь Витальевич смотрит на мир, имеет под собой какую-то пригодную для взрастания плодов почву; но постепенно они начинают прозревать, оптический обман развеивается, и им становится ясно, что за спинами слов об истинном служении делу, о необходимости что-то изменить в черепашьем ходе жизни никаких таких баррикад нет и в помине, нет решительно ничего. У Игоря Витальевича жена и две взрослые дочери, которые знают, что папа неравнодушен к женскому полу, к их подружкам и молодым соседкам. Им нравится, что отец не сундук, как у большинства подружек, а подтянутый, современный человек, на которого смотрят женщины. Больше они о нем ничего не знают.
Лиля, когда мы въехали в наш дом, никого не заинтересовала, такая она была скучная, молчаливая, только иногда метнет в разговоре зажегшийся вниманием взгляд, будто что-то прикидывает в уме, что-то запоминает на будущее, а для чего — непонятно. Мы все, молодые матери, быстро передружились, ходили друг к другу пить чай, а мужья помогали друг другу повесить ковер, дети играли вместе. И Лиля была среди нас, участвовала в общей жизни, но ее никто не замечал, даже не злословили за ее спиной. Иногда она тоже оказывалась в гостях у кого-нибудь из нас: ходила по комнатам, щупала обои, и в ее действиях было что-то очень серьезное, углубленное, будто она примеряла наши квартиры на себя. Иногда, делая ей одолжение, пили чай у нее. В Лилином доме ничего интересного, начиная с содержимого ее холодильника и кончая кое-как оклеенной ванной, пожалуй, не было, кроме ее мужа Славика, таксиста, который, отобедав дома, никогда не отказывался задаром подбросить по пути кого-нибудь из нас — куда угодно. Бывало, выглянешь в окно, стоит или нет машина, и если стоит — хватаешь сумки, ребенка и летишь вниз ловить отобедавшего Славика, который охотно подбросит тебя на рынок. Но проходил месяц за месяцем, Лиля совсем обособилась, замкнулась, стала здороваться сквозь зубы и уже норовила по выходным прогулять своего сына где-нибудь в стороне от наших детей, а в Славином такси стали сгущаться сумерки: сперва он попросил не курить в машине, потом перестал включать музыку и наконец однажды вместо «пожалуйста» ответил: «Из спасиба шубы не сошьешь» — и мы поняли, что это сказано серьезно.
К тому времени Лиля ушла из расположенного неподалеку от нашего дома НИИ, где она трудилась машинисткой, а куда пришла, про это никто так и не узнал. Каждое утро встречали ее, идущую по своим таинственным делам, одетую пугалом, в старом мужнином пальто, в темном платке, разношенных сапогах. А через полгода в ее квартиру въехал шикарный гарнитур, потом явился огромный многоканальный цветной телевизор, невидимой цепью приковавший к себе Славика, уложив его раз и навсегда в свободное от работы время на тахту. Лиля же усердно взялась клеить и переклеивать обои, перекладывать плитку, перестилать паркет. Она теперь раз в полгода точно въезжала в новую квартиру: то обклеивала ее фотообоями, то меняла их на моющиеся, то на финские в елочку, то еще что-нибудь. И все это делала одна, самостоятельно, каким-то манером освоив массу дефицитных строительных профессий — или они и прежде были ей знакомы? Порой она забывала забрать на выходные сына, а уж Олю-то мы вообще видели раз в год и все гадали, когда же наконец Лиля отдохнет, остановится, найдет себе другую забаву, — и Лиля как бы пошла на поводу у наших пожеланий: выстояв большую очередь в клубе любителей кошек, приобрела за большие деньги двух персидских котят. Теперь она вся ушла в хитрое дело их вскармливания, которое велось научным способом, строго по графику, требовало многих усилий и средств, добывания особых кошачьих шампуней и прочего, стерильной чистоты в доме, вот почему Лиля, даже когда ее сын совсем расхворался и стал бухать как в трубу, несмотря на рекомендации врачей, все-таки не взяла его из круглосутки, вся отдавшись котятам, которые, если все будет хорошо, скоро вырастут и начнут размножаться, и с их помощью сумма на Лилиной сберкнижке начнет расти как на дрожжах.
А Игорь Витальевич тем временем при так и не выяснившихся обстоятельствах познакомился с Олей. Непонятно также, почему он на нее, простоватую, клюнул после многочисленных романов со своими более просвещенными студентками, — может быть, потому, что романы эти оказывались чересчур утомительны в результате, а девушки излишне требовательными. В меру своих возможностей и сил он стал заботиться об Оле, потому что Оля, имея сберкнижку с круглой суммой, ходила оборванная. Она вдруг приоделась, но Лиля со Славиком ничего не знали, потому что Оля заявлялась к ним редко и новые шмотки оставляла у бабушки, пребывавшей в уверенности, что это Лиля наконец-то раскошелилась на дочь. Но тут появилась одна странность: по мере появления у Оли французской косметики, блестящей бижутерии, кофточек и курток убывала ее прежняя бойкость, жизнерадостность.
Она стала вялой, замкнутой и больной. Оля сделалась тихой, и Лилю это радовало, потому что дочка, навещая родителей, уже не толклась по квартире, не лезла к котятам, которым можно было занести какую угодно инфекцию с улицы, и тогда все труды насмарку. Оля сидела с отцом на тахте и безучастно смотрела в телевизор. Зато бабушка что-то почувствовала, встревожилась и стала задавать вопросы, на которые Оля отвечать не хотела и потому однажды сказала матери: «Можно, я с недельку у вас поживу? Я тихо буду». На что Лиля ответила: «Конечно», постелила дочери в комнате отца, а сама, как всегда, улеглась в кошачьей. Утром отец уехал на работу, а Оля, поднявшись, почистила зубы, включила воду в ванной и снова закрылась в отцовой комнате. Когда Лиля обнаружила, что вода уже течет по коридору, и, закрутив краны, ворвалась в комнату дочери с криком: «Ты что же творишь, паршивка!» — то увидела Олю, стоявшую с наружной стороны балкона, белую как стенка, одной рукой державшуюся за перила. В эту минуту в Лиле вдруг что-то тихо разорвалось, она осела на пол и окаменела, стоя перед дочерью на коленях, как перед явлением ангела Страшного суда, и тут они впервые за последние годы по-человечески поговорили.
— Мама, мне так страшно, страшно, — сказала Оля еле слышно, так что Лиля переспросила машинально:
— Что, доченька, где у тебя болит?
— Мне так страшно, мамочка, что я делаю.
Лиля подняла тяжелую руку и поманила дочь.
— Иди ко мне, доча, иди к своей маме, хорошая.
Оля судорожно покачала головой и произнесла:
— Нет, мама, а то еще хуже будет.
Оля стояла, наверное, еще с полминуты, а потом Лиля не выдержала и крикнула:
— Не смей! Не смей!
И Оля, точно ждала этого крика, усмехнулась перекошенным ртом и разжала пальцы.
На Олины похороны пришли все ее подружки. Оказалось, что они все знали и молчали. Да и что они могли сказать? Каждая боролась со своими жизненными обстоятельствами в одиночку, и единственным облегчением для души в открывшейся пустыне жизни было поделиться с подружками, потому что больше никто не поймет. Всех, кто видел этих подружек, державшихся кучно, поразило то, что они как-то вроде и не переживали по поводу Олиной гибели, точно не поняли, что она действительно навсегда умерла, и даже не поплакали на ее похоронах, а на поминках сидели так же кучно, угрюмо и одиноко — с таким видом, точно выполняли тягостную обязанность, и Лиля не выдержала этого, она стала кричать на девочек, обвиняя их в черствости. Девочки сдержанно продолжали тыкать вилками в тарелки, не поднимая глаз, и тут кому-то из нас пришла в голову мысль, что действительно Олина смерть их не удивила, каждая и сама не раз подумывала, не завершить ли таким образом приевшуюся историю собственной жизни, и неизвестно еще, кому лучше. Но потом подружки заговорили, тихо и вяло по очереди вспоминая подробности, которые знали одни из них, но не знали другие, и из этих осколочных, косноязычных рассказов сложилась наконец картина, застившая Оле белый свет. Все сошлись на том, что этого никому из них не известного Игоря Витальевича Оля любила как сумасшедшая, хотя говорила, что человек он ужасный, страшный, что его спасать надо от него самого. Одна подружка вспомнила, что Оля однажды целых три дня уклонялась от встреч с ним, сидела у бабушки дома и никуда, даже в магазин, не выходила, а когда звонил телефон, зажимала уши руками и валилась лицом в подушку. Все знали, что Оля летом сделала от него аборт, и та же подружка добавила, что делать аборт Оля очень не хотела, хотя рассказывала: Игорь Витальевич кричал, что лично он работает чисто, в перчатках, и где Оля подцепила, не знает, и называл ее шлюхой. Другая вспомнила, что Оля в последнее время все хотела порвать с Игорем Витальевичем, но он ее шантажировал какими-то снимками, про что Оля говорила, будто это так страшно, так страшно, что и сказать нельзя.
Прошла неделя с Олиных похорон, и Игорь Витальевич, ничего не добившись от бабушки, отвечавшей на все просьбы пригласить к телефону Ольгу: «А кто ее спрашивает?» — позвонил в Олин техникум, где ему все и сказали. После этого он взял бюллетень, улетел к матери в Кременчуг и звонил домой оттуда так часто, что его жена сказала дочкам: «Вот как папа беспокоится о вас, паршивках». Но беспокоиться ему было нечего: через техникум Олины родители никак не могли выйти на Игоря Витальевича, хотя некоторые преподавательницы давно примечали, что Оля, пташка ранняя, ныряет в машину к какому-то лысому типу, и доказательств у родителей все равно не было, разве что курточка его старшей дочери, в свое время подаренная Оле, потому что дочке она показалась аляповатой и плебейской, но мало ли таких курток в Москве.
У моей подруги Светы умер муж. На работе в научно-исследовательском институте, где он заведовал отделом, его любили, считали душой коллектива, поэтому на похороны и поминки собралось так много народу, что соседи по этажу разрешили поставить в своих квартирах поминальные столы. Света рассказывала, что у Гришиного гроба сошлись все четыре его жены. Первую жену, Гришину ровесницу, привел сын, сама она бы скорее всего не пришла: переминаясь с ноги на ногу, с любопытством поглядывая на людей, пришедших проводить этого далекого ей уже человека, она вежливо отбывала повинность. На лице второй супруги, явившейся с мужем, было написано мстительное торжество: Гриша о ней вспоминал с суеверным страхом, говоря, что железная была женщина, с не прощающим сердцем. Третья жена, попортившая Свете немало крови тем, что отправляла в адрес консерватории, которую оканчивала тогда еще совсем юная ее соперница, пространные обвинительные акты, вздыхала, обнимая дочку, и горько качала головой, продолжая с покойным свой тягостный разговор. Света с сыном тихо плакали. Свою любовь к мужу Света похоронила давно, постепенно, частями оплакивая очередную погибшую надежду, а муж, тогда еще живой, стоял рядом, по ее образному выражению, с богатырским уханьем, рывками, через плечо совковой лопатой бросал комья земли на еще трепыхавшиеся Светины мечты. Стоя у гроба, Света повторяла: «Ах, как же ты все перепутал, как все перепутал!» — имея в виду вереницу спутниц Гришиной жизни. Так они стояли, чем-то немного похожие друг на друга — ведь выбирал их один человек, — строгой шеренгой по одну сторону гроба, а с другой стороны билась головой о гроб давняя Гришина сослуживица, которой он так часто выписывал премии, что в бухгалтерии ее называли нашей передовицей, вкладывая в это слово неприличный смысл. Сослуживицу оттаскивали от гроба, то и дело подносили ей нашатырь и валерьянку. Таким образом, именно она, а не Света с другими женами была главным действующим лицом на этом скорбном мероприятии, не считая, конечно, покойного.
Мы со Светой дружили с детства. Она пришла в наш дружный, гордящийся своей сплоченностью 7-й «в» в середине четверти. Она вошла в тесный коллектив класса, как нож в дерево под прямым углом, и торчала в нем всегда, как нож в дереве, которому нипочем свирепые ветра и недружелюбные взгляды. Света всегда излучала доброжелательность, может быть, несколько снисходительную, вот почему все решили, что она фальшива. Светлана была ослепительно красива, замечательно играла на пианино, отлично бегала на коньках, знала на память множество стихов, о которых слыхом не слыхивала наша преподавательница по литературе, разделявшая в целом отношение класса к Свете. В классе водились свои чудики, но это были уже всеми признанные чудики, которые давно вписались в коллектив, добавляя ему какую-то своеобразную краску. Света явилась с собственным набором красок и собственной шкалой ценностей и всегда поступала так, как ей хотелось. Например: класс тянет-надрывается по асфальту металлолом, а мимо него в открытом легковом автомобиле проезжает Светлана со знакомым водителем — позади машины, привязанная тросом, издевательски грохочет какая-то железяка. Дальше: класс осуждает мещанку Ольгу Ларину, которую и Пушкин-то не жаловал, а Светлана громко говорит, что невеста поэта, имея в виду Ленского, неподсудна — он видел своим зорким сердцем Ольгу не такой, как желчный Онегин, и нечего приписывать его мысли Александру Сергеевичу. Антонина, литераторша, только дышала с перекосившимся ртом, слушая Свету, а мне через парты перебросили записку: «Скажи своей подруге, что она просто смешна!» Когда Санькова положили в больницу, про него вспомнили только через неделю, а через десять дней пришли его навестить, как всегда, всем классом — и встретили под больничными окнами Свету: она, оказывается, каждый день навещала этого тихоню Санькова, пирожки ему приносила с черемухой и грибами, о чем, едва Света завернула за угол, панически прокричал в форточку сам Саньков. И много всякого отличало ее от нас: все говорят «нештяк», а она спокойно отвечает: «Переведите», все — «оборжать» или «кадриться», а она ни за что. Все читают Мопассана, а Света взялась за Тургенева, будто его в школе не проходят, и выписывает оттуда себе в блокнот пророческое: «Честная душа не меняется». Все давным-давно постриглись — у нее коса. Все у моей сестры-медички брали читать «Акушерство и гинекологию», а она и не заглянула ни разу.
Наша со Светой дружба была похожа на первую любовь: та же ревность, те же мелкие придирки и бурные ссоры, хождение друг у друга под окнами и отсутствие во время затяжных ссор аппетита. Она горько упрекала меня за мою преданность классу: «Как можно дружить со всеми! Так не бывает! Или это абстрактное чувство, или утонченное лицемерие. И в конце концов — они же серые, они — никакие, ими кишмя кишит жизнь, ты хочешь, что ли, с ними консолидироваться, спрятаться среди них? Что за беспринципность такая!»
Было у нас с ней заветное место на чердаке моего дома — там мы учились курить. Как-то мы полезли туда, и Света уже достала из пачки «Солнышко», как вдруг я проговорилась, что мы вчера этим «Солнышком» обкурились с Валей Уточкиной. Света так и подпрыгнула на месте: «Ты сюда приводила Валю! На наше место! Пошли вниз. Ноги моей здесь больше не будет». И после этого она у каждого полюбившегося нам в парке дерева брала с меня клятву, что я его больше никому не покажу, какое оно красивое.
Зимой мама решила отпраздновать мое пятнадцатилетие. Я пригласила весь свой класс вместе с учительницей. Класс скинулся мне на подарок и принес все любимое: оперу Гуно «Ромео и Джульетта», лимонник в большом глиняном горшке и костяные шахматы. Класс вместе с учительницей весело ввалился с мороза, началась суета с салатами, и тут явилась Света. Она принесла мне отдельный подарок: настольную лампу — свет, который мне все время напоминал бы о ней, — и альбом Кёте Кельвиц, о котором я мечтала. И тут я увидела, что слова Светы о том, что все ее ненавидят, абсолютно справедливы: класс переменился в лице. Класс, столпившийся в коридоре за моей спиной, вдруг приумолк, собрался в комок, заковался в броню, как бывало у нас перед забегом на первенство области, класс стоял как монолит, а напротив стояла Света со своим светом, которая, оказывается, тоже сдавала деньги на общий подарок. Я сделала чуть заметное движение к Свете, чтобы взять подарок, и у меня было чувство, будто в эту минуту меня крепко взяли за горло... Чуть позже, хлопоча на кухне, я услышала, как хлопнула дверь. Света ушла. Класс невинными и в то же время выжидательными глазами смотрел на меня. Рассадив своих товарищей и учительницу по местам и дождавшись, пока застучат ножи и вилки, я выскользнула из дома, скатилась по лестнице и бросилась в парк. Я знала, чтó там увижу. Света лежала на снегу лицом к небу, и из глаз ее струились слезы. Она сказала:
— Ты видишь? Они вдруг предъявили мне ультиматум: или я уйду, или они все уйдут. — И замолотила кулаком по снегу. — Иди, сейчас же прогони их всех!
— Они мои гости, — сказала я, — разве я могу выгнать их из моего дома?
— А им меня — можно? Можно, да, можно?
Она трясла меня за плечи, а я смотрела на нее и никак не могла решить эту задачу. Обычно, когда я стояла у доски, мне подсказывали. Сейчас было некому. Одна трясла меня за плечи, другие ели в это время пирожные и ставили пластинки.
Света сказала уверенно:
— Ты должна сделать выбор.
Я вернулась домой: двадцать пять пар глаз внимательно смотрели на меня, двадцать пять ртов, усмехаясь, пережевывали обиду, а наша учительница, вдруг все поняв, проговорила:
— Ну-ка сдвинем столы — танцы!
Потом она подошла ко мне и спросила, почему ушла Светлана. Я ответила, что ребята ее выгнали.
Она поморщилась:
— Фу, как нехорошо... Где она?
Я взяла бутылку наливки, пирожных и спустилась к Свете. Она поджидала меня на заснеженном пне.
— Ну что, — сверкая глазами, сказала она, — так ты приглашаешь меня к себе или нет?
— Пошли, — сказала я.
— А они?
— И они тоже.
— Уходи, — сказала она и отвернулась.
Я протянула ей бутылку наливки и пирожные:
— У меня день рождения, и я хочу его отметить с тобой...
И ее вдруг обрадовала эта мысль: что они там сидят без хозяйки, а мы вдвоем пьем наливку в парке, и луна посылает нам свои светлые лучи. Мы выпили всю бутылку. Я снова сбегала домой и увидела, что класс вовсю веселится в мою честь. Я взяла свои и сестрины коньки, и остальную часть вечера мы провели на замерзшей Волге, летя наперегонки к Липягам, навстречу своему туманному будущему.
...Наша дружба со Светой была, наверное, одним из первых уроков, которые преподала мне действительность, чья тайнопись в моей судьбе стала проступать, как симпатические чернила сквозь шелестящие страницы книг, которые мы с ней читали. Но, кажется, я читала их справа налево, эти книги, ничего, кроме крепостных сюжетов, из них не вычитывая. Мы обе долго смотрели на божий мир сквозь зарешеченные словами страницы, не понимая, не угадывая настоящего их смысла, жили между страницами, как засушенный лист. Время от времени я выныривала на поверхность к своему классу, чтобы добрать от него настоящего знания и опыта общежития. Но, покрутившись в водовороте легких дружб с одноклассниками, снова, как сухой лист, исчезала в прохладных глубинах собраний сочинений, чураясь собраний человеческих. И там, и тут, со Светланой, мне было одинаково неплохо, разве что Светин мир имел то преимущество, что в нем была сама Света, которая после восьмого класса покинула нас и поступила в музучилище, — и класс с облегчением вздохнул и вскоре о ней забыл, никакой пустоты после ее ухода не образовалось. Светино место за партой тут же заросло другой девочкой. Получив полную свободу, мы со Светой не знали, как ею воспользоваться. Некому стало демонстрировать наше пылкое единение, оказалось, что вражда класса по отношению к Свете странным образом питала нашу дружбу, обрамляла ее. А между тем в классе начала зарождаться любовь, она вспыхивала то в одном уголке, то в другом, пока не охватила почти всех — недаром после школы в нашем классе сыграли пять свадеб. Из Светиных книг и партитур опер тоже выступил какой-то болезненный герой, которому было отдано то, что еще вчера было нашим, — книги, тайны, деревья.
Света с придыханием рассказывала мне о нем. Так пролетели еще два года. Света поступила в консерваторию в Москве, и нить, связывающая нас, превратилась в пунктир писем, меж которыми происходили все более серьезные события, которые и в письмах не описать, и однажды, когда мы уже почти ничего не знали друг о друге, от нее прилетело приглашение на свадьбу.
Эта свадьба была какая-то не Светина. Ее свадьба представлялась мне огромной, белоснежной, с факельными шествиями и фейерверком, роскошной, как старинный фолиант, вместо которого судьба подсунула ей невнятную скороговорку, загадку, которую еще предстояло разгадывать ценой больших потрясений.
Свадьба игралась на квартире, которую снимала Света со своим возлюбленным. За стеной ее подвыпившая хозяйка тоже играла свою очередную свадьбу, очень подходящую к этой тесноте, грязи, заляпанным обоям. Но Света, Света! Из приглашенных были только я и какой-то невыразительный приятель Светиного мужа Гриши. При взгляде на ее мужа мне сразу пришла в голову мысль, что моя Светлана не только перепутала страницы, но и полки, на которых стояли книги жизни. Он оказался вдвое старше нее. Я принесла розы, для которых не нашлось вазы, они были из другой оперы, с другой свадьбы, эти розы.
— У нас по-простому, — предупредила меня Света с порога. — Гриша женится уже не в первый раз, друзья его и приятели осели где-то в предыдущих свадьбах, и нам не удалось их, щепетильных, оттуда извлечь. Они нас проигнорировали. Но нам это безразлично, мы любим друг друга. А это, — она повела вокруг рукой, — это наш шалаш, наше вынужденное жилище...
Она была в белом шуршащем платье, и на лицо ее была приспущена фата, из-под которой лихорадочным огнем светились глаза, как фары затопленной машины. Света сидела за скособоченным столом на единственном в этой комнате стуле, а мы с другом сели на кровать.
— Что, Гришенька, что ты так смотришь?
Гриша ошарашенно, точно не веря своему счастью, коротко вздыхая, смотрел на нее снизу вверх, сидя на корточках у ног Светы. И я услышала, как эхом отдалось слово «Гришенька», произнесенное разными женскими голосами: так же нежно, нараспев говорили ему «Гришенька» предыдущие жены, которых, оказывается, было уже три, о чем Света сообщила мне на ухо. Но, наверное, ни на кого Гриша не смотрел таким кротким, прибитым взглядом, как на мою красавицу подругу. Друг разлил шампанское и неуверенно произнес: «Горько!»
Света с Гришей поднялись на ноги и торжественно поцеловались. Потом еще и еще, точно нас тут не было, свидетелей.
— Давай на «ты», — обратился ко мне Гриша и проницательно посмотрел на меня. — Я о тебе все знаю. Но странно, что вы со Светой подруги. Вы — разные. Светлана — девушка из старофранцузской баллады, которую исполняют под лютню. — Он осторожно погладил Свету по голове.
— А меня исполняют под пионерский горн, — дружелюбно сказала я.
Гриша вдруг сильно сжал мою ладонь.
— Понял, все понял! Да, вы похожи.
Света сказала, лукаво улыбаясь:
— Моей подруге не нужен аккомпанемент, она и соло звучит неплохо. — И озабоченно спросила меня, точно в комнате, кроме нас, никого не было: — Тебе понравился мой муж?
— Надо немного выпить, тогда мы все друг другу сильно понравимся, — сказал Гришин приятель.
Гриша снова внимательно посмотрел на меня.
— Нет, девушкам пить не надо. Вот что, девчонки, поехали вдоль по Питерской!
— Тебе нельзя за руль, — любуясь мужем, сказала Света.
— Пустяки. Ну как — рванем на себе рубаху! Здесь вы обе не в своей тарелке, особенно твоя, Свет, подруга... Мы с тобой привыкли уже... ко всякой обстановке.
— Это вы ее приучили, — тихо сказала я.
Но он услышал, снова сильно сжал мою руку и шепотом сказал:
— Я страшно люблю Светлану. Это единственный в моей жизни свет.
И мы поехали на его машине в заснеженный лес, где пили шампанское, лепили снеговика, бросали друг в друга снежки и вообще ужасно веселились, а потом приехали на квартиру, где все еще бушевала хозяйкина свадьба, и вповалку разом уснули. Утром я тихо, как вор, открыла дверь и с чувством непоправимого несчастья оставила Свету, молчаливо сидящую в углу, где валялись засохшие розы, ее трезвой, бессонной судьбе.
...С того дня прошло лет пять, и вдруг мы со Светой встретились на окраине Москвы. Оказалось, она теперь живет неподалеку от меня. Она была такой же прекрасной, с косой, уложенной вокруг головы.
— Как класс? — спросила она меня, и я принялась рассказывать, перехватывая сумку с продуктами из одной руки в другую.
Она слушала меня с видимым выражением скуки, потом не выдержала:
— Ну да, ну да, тебе это все еще интересно... Я же всех начисто забыла. Помню, Уточкина какая-то была, Вера, что ли?
— Валя! У нее двое детей.
— А помнишь, как они выгнали меня с твоего дня рождения?..
Потом мы оказались у нее дома. Мне не очень этого хотелось, но оказалось, что привычка поступать так, как хочет Света, с годами во мне не притупилась. Пока мы шли к ней, она успела рассказать, что живут они с Гришей ужасно, только сын и держит. После этого ее признания мне еще больше не захотелось видеть ее Гришу.
— А-а! — сказал он, увидев меня. — Входите, входите. — Он был навеселе. — Рад. Что же вы ушмыгнули тогда с первого представления в нашей жизни? Почувствовали бездарность дальнейшего? Оно и правда оказалось бездарным. На редкость пустым, правда, Света? — Он потянулся и простонал: — Господи, как же скучно!
Света молча прошла в свою комнату — посмотреть на спящего сына.
Гриша снял с меня шубу, крепко взял за руку и повел на кухню, где на подоконнике стояла початая бутылка водки.
— Ну, выпейте за нас, за нашу со Светой супружескую жизнь! Не хотите? И никто, что характерно, не хочет! Казалось бы, прямая обязанность гостя притворяться, что у хозяев все хорошо, а в нашем доме, заметьте, никто не хочет считаться с условностями... Но почему вы не приходили, ведь вы тоже, кажется, обосновались в столице? Впрочем, правильно сделали, все было очень неинтересно, весьма скорбно все было. — Он поежился и повторил: — Не-ин-те-ресно. Нам и двоим на этой сцене повернуться негде с нашими громами и молниями. Да я-то ладно, я могу и в уголке посидеть, а вот Светлана — существо монологичное, не терпящее голосов рядом с собой. Она ведет свою партию одна, в полном одиночестве, и не надорвется, уверяю вас. Я долго ей подпевал, потом эдак подхрипывал, потом пытался просипеть ей о том, что я тоже живой человек, меня понимать немного нужно, разговаривать со мной, что у меня тоже своя жизнь, свои мысли, своя...
— Бутылка, — сухо подсказала Света.
— И свой угол есть у меня, — как бы не слыша ее, проговорил Гриша с пьяной гордостью, — и вон, — он кивнул в сторону заснеженного окна, — у меня есть своя машина.
— А также у тебя есть своя чашка, ложка и любовница.
— Свет, а взгляды у меня свои есть?
Света промолчала и опрокинула в рот Гришину рюмку. Он снова обернулся ко мне, широко улыбаясь:
— Вот так. Нету у меня ничего своего. Только угол, ложка и чашка, как у арестанта. Вот так. Свет, а ребенок — он мой?
— Об этом спроси у самого ребенка.
— И ребенок ее, — подмигнул мне Гриша. — Она его вырастила и воспитала, пока я прохлаждался среди синхрофазотронов и добывал для нее эту квартиру с барахлом... Свет, а барахло-то — мое?
— Барахло твое.
— Потому что я сам барахло?
Мне показалось, что они пинают меня, как мяч, из угла в угол, и больше всего мне захотелось незаметно уйти. И все же эта сцена что-то сильно мне напоминала. Что — я вспомнила только тогда, когда услышала, как Света сорвала с вешалки пальто и хлопнула дверью. Я сидела, прикованная к своему креслу отчаянием моей подруги и ее мужа, мне физически больно было поднять на него глаза.
Мы молчали. Он задумчиво вертел в пальцах рюмку. Глаза наши встретились, и он слегка усмехнулся.
— Извините меня, пожалуйста, — трезвым голосом сказал он.
— Да и вы меня тоже, — ответила я и пошла в коридор.
Он помог мне одеться и стоял с опущенной головой. И я не посмела ему сказать, что все будет хорошо.
Света курила на ступеньках в подъезде. Она пошла проводить меня. Я искоса поглядывала на нее и удивлялась, как и в детстве, ее высоко поднятой голове, возносящейся над очевидным несчастьем. Мне казалось: она стоит, как античная героиня, прикованная к скале, и беда, как вода, поднимается выше и выше, доходит до ее ноздрей, вот почему она так высоко держит свою красивую бедную голову.
Точно угадав мои мысли, Света запальчиво произнесла:
— Ничто на свете не заставит меня отречься от своих взглядов.
— Света, — осторожно сказала я, — а какие у тебя взгляды?
— Подумать только, — воскликнула она, — все возвращается на круги своя! Припомни, такой разговор у нас был однажды на чердаке, куда ты, помнится, притащила потом Веру Уточкину.
— Валю. И я тогда спрашивала тебя про твои взгляды?
— Безусловно.
— И что ты мне ответила?
— Ты нарочно делаешь вид, будто не понимаешь меня, — со знакомым мне раздражением отозвалась Света. — Ты все прекрасно понимаешь. И осуждаешь меня. Да, получилось, что я вышла замуж за класс. За такое же бесцветное, агрессивное чудовище, каким был твой любимый «в». И живу с ним, с этим «в», потому что некуда деться, не умею я все это делать: разводиться, делить квартиру, мебель... И ребенок его любит. А слез у меня уже нет, все выплакала, — сказала она и заплакала. — Примириться никак не могу. Не знаю, что делать. Надо сделать выбор. Будь он проклят, будь проклят! — прошептала она. — Всю жизнь мне сломал, всю.
И вот он умер, она ездит к нему на кладбище. Света стоит в автобусе среди толпы, со строго уложенной вокруг головы косой, в темно-синем платье, с гладиолусами в руках, и люди стараются не толкать ее, смотрят на ее прекрасное лицо и гадают о ее жизни. Она едет и думает, что, как бы ее ни уговаривали друзья мужа простить Гришу, потому что тогда ей самой будет легче, она этого не сделает. Она выполнит свой долг, вырастит сына, будет ездить на могилку, сажать на ней маргаритки, чтобы сквозь цветы доросла до Гриши ее горькая правда, чтобы там, где он есть сейчас, он понял бы, что смял, раздавил, уничтожил ее жизнь, такую цветущую, вдохновенную, с отвагой стремительного конькобежца летящую в будущее, с размаху ударившуюся о могильную плиту. Могилка ее мужа будет самой прибранной, самой нарядной на кладбище. Памятник закажет из черного мрамора, оградкой обнесет, скамейку поставит. Но никогда не простит. Она сделала свой выбор.
Для отношений этих двоих — бывшего советника посольства Виталия Ш. и бывшей преподавательницы университета Ангелины Пименовны — не подходило пышное слово «дружба» и даже более умеренное — «приязнь», ибо она существовала лишь периодами, когда одиночество, как мощная ледяная струя, подталкивало их навстречу друг другу, и они сходились у Ангелины Пименовны за бывшим рабочим, а теперь просто письменным столом, чтобы попить чайку, поговорить об искусстве и послушать музыку. У нее пенсия побольше, поэтому она угощает его чем-то простым, поскольку на эту сторону жизни давно махнула рукой. Виталий появляется обычно вечером после трудового дня, он инвалид второй группы, еще и прирабатывает на мусоровозе, но весь свой приработок тратит на пластинки классической музыки, которая выводит из себя его соседку по коммунальной квартире Шурку, потому что Виталий вследствие своей инвалидности глуховат и крутит пластинки на полную громкость. Ангелина Пименовна также живет с соседкой, старухой Игнатовой, не имеющей никого из близких, не получающей писем, неизвестно как живущей в своей боковушке. Игнатова уже который год не разговаривает, точно дала обет молчания, прикидывается глухонемой, что удобно, и даже не здоровается, что не совсем. Утром старуха Игнатова в старом байковом халате выходит на кухню, навалившись всем телом на плиту, кипятит одно яичко, все время норовя держаться к Ангелине Пименовне спиной, у себя в боковушке склюет его, немного пошуршит газетами; скрипя пружинами панцирной кровати, ложится отдыхать, а вечером, когда к Ангелине Пименовне приходят гости, начинает иногда мстительно стучать чем-то металлическим в ее стену, точно ревнуя ее к людям, разбивающим их такое странное молчаливое сожительство.
— Что нового в наших палестинах? — справляется Виталий, входя в комнату к Ангелине Пименовне и первым делом окидывая взглядом полки. — Кто это у вас отважно дирижирует «Колоколами», Мравинский?
— Юджин Орманди, — отвечает Ангелина Пименовна.
— Советуете?
— Пожалуй, купите. А вот новая запись Софроницкого, во всяком случае я не подозревала о ее существовании: Григ. Вы, кажется, собираете Софроницкого?
— А это что за коробка внушительных размеров?
— «Медея», сами понимаете, нешуточное дело... «Ла Скала»: Каллас, Рената Скотто.
— Майер?
— Нет, Керубини.
Виталий бережно вынимает пластинку из конверта, держа ее за края как драгоценность, ставит на проигрыватель, бархоткой привычно снимает с крутящегося диска невидимую пыль и опускает иглу.
У Ангелины Пименовны много цветов, и она любовно ухаживает за ними. Моет листья мелкой щеточкой, обрезает пожелтевшие кончики растений, поливает водой из лейки. Комнатный жасмин с вьющимися побегами светло-зеленого цвета и овальными листьями, ронциссусы с тонкими стеблями и мелко опушенными трилистниками, камнеломка с красивыми усиками, фатея с зонтикообразными соцветиями, гортензия с красными и лиловыми шарами цветов, бегония с зубчатыми листовыми пластинами в бурых пятнах... В отличие от Виталия, поколесившего по миру, Ангелина Пименовна всю жизнь прожила в Ленинграде, дальше Крыма не ездила, зато дома ее окружают посланцы тропиков Южной Америки, субтропиков Африки и Юго-Восточной Азии, которые водят дружбу с ее лейкой и совком для рыхления земли, цепляются за нее усиками, как дети, пытаются осыпать ее цветочной пыльцой, осеменить ее волосы, ноздри, одежду.
Попив чаю и съев пару бутербродов для поддержания сил на сегодняшний вечер (до пенсии еще два дня), Виталий начинает поучать Ангелину Пименовну. Его раздражают ее вкусы: все-то она читает про жизнь замечательных людей, интересуется дуэлью Пушкина, Наталией Николаевной, и что сказал по этому поводу Вяземский, и как его опроверг Эйдельман, и в чем признался Долгоруков, и как приложили к убийству поэта свою черную руку супруги Нессельроде. Виталий читает труды самих этих замечательных людей, обходясь без посредников и комментаторов, много знает наизусть, страницами может читать на память «Повести Белкина». Ангелина Пименовна любит и современную литературу — тех-то и тех-то, и говорит, что все они пишут на прекрасном, богатом и могучем русском языке, читать их одно наслаждение, а какой стиль, какой добротный и вместе с тем лапидарный слог, образность, какая высказана правда! Она пытается подсунуть эти книги Виталию. Тот презрительно усмехается и говорит, что богатый обнищал, а могучий одряхлел, прекрасный остался там, в восклицательном веке русской литературы. Она яростно возражает, что он не может судить об этом, потому что не читал (следуют имена), а он в ответ прибавляет громкость в проигрывателе. Они расстаются чуть ли не врагами — он, сунув руки в карманы, разболтанной походкой идет к двери, она отворачивается к окну и ждет, когда захлопнется дверь.
А старуха Игнатова в кухне, навалившись на плиту, пытливым, злым, раскольничьим оком косит в коридор на уходящего Виталия и кипятит яичко.
Проходят дни, и Виталий снова звонит в дверь Ангелины Пименовны. Стоит на пороге, расставив ноги, нарочно покачиваясь для пущего шокирования Ангелины Пименовны, и думает, что у него на лице нахальная улыбка; дескать, принимайте меня таким, каков есть. Ангелина Пименовна молча приглашает его в комнату, а там выговаривает:
— Виталий Васильевич! Я просила вас не приходить ко мне в нетрезвом состоянии.
— А вы — вы в трезвом? Ха. Хотел бы я понять, что вы на самом деле думаете о своем состоянии...
— Прекратите.
— Под моими ногами не твердая почва, а палуба потерявшего курс корабля, и я пытаюсь «нетрезвым состоянием» совместить себя со взбесившейся, пьяной реальностью, чтобы хоть как-то удержаться на ногах... Минус на минус, кажется, дает плюс — а, математик?
— Я химик, — отвечает Ангелина Пименовна.
— Вот-вот, — насмешливо говорит Виталий. — Эх вы, заблудшая душа...Вы сто лет оттрубили в университете, а что имеете взамен? Жалкую коммуналку? Мизерную пенсию? Все до последнего пфеннига отдали своей дочери, нате, мол, а мне хватит одного кефира с булочкой. Неужели вы считаете, что здесь ваше место? А я, — голос его обретает устрашающую силу, — я с моим интеллектом... — Он почему-то стучит себя в грудь. — Я!.. У меня нет другого собеседника, кроме вас! Не смейте говорить мне пошлость, что каждый получает то, что заслужил. Вы еще больше пьяны, чем я, еще больше отравлены, загипнотизированы. ..
И все сейчас раздражает Виталия в ней: и то, что она самоотверженно ухаживает за цветами, даже не поехала однажды по путевке в санаторий, потому что он принципиально отказался взять на себя уход за ее растениями. Виталий знает о вечном страхе Ангелины Пименовны серьезно захворать и свалиться на руки дочери; знает наперечет ее домашние платья с претензией на былую роскошь, браслеты из дутого американского золота, гофрированные воротнички, пояса-кушаки времен арктических перелетов и первых пятилеток. И привычку выписывать в тетрадь особо полюбившиеся мысли из книг (Виталий все выписывает в память). И все, все прочее — проклятая схожесть, в чем-то главном проклятое сходство, бр-р, родственность душ!
— Вы знаете, в каких условиях ютилась семья моей дочери, — терпеливо, в тысячный раз объясняет Ангелина Пименовна. — Три года они скитались по квартирам, пока не заболел маленький Игорек... Вот мы и уступили им свою однокомнатную, мой покойный муж настоял на этом, он-то знал, детдомовец, как и я, потерявший всех родных в блокаду, каково жить без своего угла...
Иногда Ангелину Пименовну навещает благообразный бравый старичок — антиквар, известный на всю Северную Пальмиру, не теряющий надежды купить у хозяйки кой-какие предметы старины (карандашный рисунок Бакста и маленькую акварель Коровина), но в особенное волнение его приводит старый, пожухший бумажный листок, представляющий собой меню рабочей столовой Кировского завода, куда весной сорок второго Ангелине Пименовне удалось устроиться судомойкой. Он трясущимися руками подносит к глазам бережно сохраненный листок меню и читает: «Щи из подорожника; пюре из крапивы и щавеля; котлеты из свекольной ботвы; биточки из лебеды; шницель из капустного листа; печенье из жмыха; оладьи из казеина; суп из дрожжей...» По его словам, он повесил бы это меню, оправив его в драгоценную раму, между картиной Васнецова и старинной иконой Божьей Матери «Госпожа ангелов» в серебряном окладе, с жемчужинами на омофоре, но сколько ни подъезжает к Ангелине Пименовне с просьбой продать эту ветхую бумажонку, она отвечает ему неизменным отказом.
По выходным к Ангелине Пименовне приходит ее дочь с внуками, и уже нет одиночества, раздражения на свою обветшалую жизнь, и она с состраданием смотрит из окна, как Виталий, стоя на улице, курит, глядя на дымный закат, потом курит, глядя в спины тех, кто утром идет в магазин, потом курит в подъезде, потому что начинается дождь, а вообще-то он курит у себя в комнате. Ей и письма пишут бывшие ученики, и звонит телефон, но все равно страшно, что жизнь проходит, этого никому не выскажешь, это «вне компетенции слов», как говорит Виталий, в свои сорок пять чувствующий то же самое.
О прошлом они говорят редко, хотя оно, понятно, достаточно ярко и своеобразно у обоих, отмечено праздниками, трагедиями, надеждами, любовью. То вдруг Ангелине Пименовне припомнится, как летом сорок первого у деревни Пудость вместе с другими мобилизованными женщинами и девушками она копала противотанковый ров, стоя по щиколотку в холодных тайцевских ключах, наскоро подкрепляясь пшенкой и дурандой («Как, вы не знаете, что такое дуранда?»), студнем из столярного клея и чечевицей... Виталий вдруг язвительно осведомится, скинув маску сочувствующего слушателя, не стучит ли пепел бедного Кассия — черного шпица, которого в блокаду зарубил племянник Ангелины Пименовны, чтобы сварить из него похлебку, — в ее сердце, а она терпеливо ответит, что пепла не было, была горстка костей, которые она отнесла в сквер и похоронила под кустом боярышника. Была еще колбаса из конины, студень из бараньих кишок с гвоздичным маслом, холодец из телячьих шкур, яичный порошок, кисель из водорослей. Жмых, отруби, солод, мельничная пыль, рисовая лузга, кукурузные ростки, лебеда, крапива... Как-то давно, чтобы исчерпать тему своей прошлой жизни раз и навсегда, Виталий рассказал Ангелине Пименовне, что ему пришлось уйти со службы ввиду своего несогласия с внешней политикой, проводившейся нашим правительством в отношении той банановой державы, в которой он прожил несколько лет, но Ангелина Пименовна, приняв эту возвышенную версию на словах, в душе поняла, что основная причина лежит далеко в стороне от магистральной политики нашего государства. Уже здесь, дома, он оказался втянутым в какую-то смутную историю с чужой женой, в результате чего Виталию проломили голову, и с тех пор он периодически лежит в больнице, где вычищают накопившийся в ране гной. Пребывание в больнице — это его теперешние звездные часы, ибо лечащий врач, человек любознательный, молодой, любит с ним общаться. Беседы их протекают в большой палате, но ото всех они отгораживаются английским языком, который Виталий знает в совершенстве, а врач немного, но зачем-то натаскивается. Отношения их не выходят за пределы больницы, и в этом тайная обида Виталия, поэтому, в очередной раз попадая в больницу, он день-два держится с врачом официально, на платформе родного языка, но потом тщеславие берет свое, и умный врач не придает значения короткому бойкоту Виталия, зная, что от себя человеку никуда не деться.
Изредка бывая в гостях у Виталия, Ангелина Пименовна видела на его столе ворох газет и журналов, раскрытых, как правило, на странице, где помещены кроссворды. Под каждым было написано четким, не смирившимся, аристократическим почерком: «разгадано за 7 минут», «разгадано за 9 минут», с досадой — закорючка на последней букве: «разгадано за 12 минут». Ангелина Пименовна с любопытством рассматривала эти кроссворды, позволяющие судить, насколько широко простирается эрудиция Виталия, этими кроссвордами он опровергал собственные рассказы о том, что не следит он за современной литературой, иначе откуда ему известен, например, персонаж из пьесы Вампилова. Очевидно, кроссворды были для Виталия чем-то вроде ежедневной тренировки, проверки своих интеллектуальных возможностей. Ангелина Пименовна тоже любит в свободное время разгадывать кроссворды, но разве ей угнаться за Виталием... Гигантские черви, обитающие в океанских глубинах? Пожалуйста — погонофоры... Китайская техника военных предсказаний? На здоровье — чатуранги... Название каравеллы Колумба? Конечно, «Пинта», стыдно такого не знать... Усмехаясь, Виталий говорил, что работяги на мусоровозе очень ценят эту его способность, не упускают случая продемонстрировать Васильича, как подкованную блоху, другим работягам. За разгадывание каждого кроссворда Виталию при общей почтительной тишине на мусорном баке наливают стакан. Но не дай бог работягам надоест его феноменальный дар, тогда придется собирать бутылки, говорил он, мстительно поглядывая на Ангелину Пименовну, которая болезненно кривится от его слов. Она знала, что Виталий и без того собирает в парке бутылки: сама видела.
— Как прикажете это совместить — «Пасторальную», «Зимние грезы» и пустые бутылки? «Сады под дождем» и кроссворды на баке?
— Ах, вы считаете, что «Пасторальная» может существовать в чистом, в пасторальном, так сказать, виде! — восклицал Виталий. — Браво, браво! Подумайте, какая буколика, какие Дафнис и Хлоя! Эх вы, такую большую жизнь прожили, а ничего в ней не поняли. К примеру, вы все жалеете мою ненаглядную соседушку Шурку, все норовите ее пирожком угостить, а того не знаете, что эта Шурка рассказывает всем во дворе, что у нас с вами отношения. Живете с завязанными глазами, с залитыми воском ушами — обольщения каких сирен вы все опасаетесь? Своих собственных мыслей боитесь?..
Еще недавно у него в друзьях ходила некая Лара, аспирантка московского вуза, приезжающая на каникулы к родителям. Они увидели друг друга в гостях у Ангелины Пименовны и сразу прониклись взаимным доверием. Лара потянулась к Виталию как к бывшему москвичу, к тому же ей нравилось собственное демократическое отношение к нему и понимание причин, приведших этого Барона на дно. На кухне, по которой неспешно бродили тараканы, и в бедной Виталиевой боковушке, пропахшей табаком, они дружно ругали того-то за ренегатство, того-то за прямое отступничество, восхищались тем-то и тем-то (между прочим, теми же восхищалась и Ангелина Пименовна, но с ней Виталий отчего-то не соглашался), курили «Беломор», и все это длилось до тех пор, пока Лара, как она сама выразилась, не нырнула в экологическую нишу для спасения себя как вида: не вышла замуж за кандидата наук, давно добивавшегося ее любви и выстроившего кооператив в Новых Черемушках. Виталия это нимало не смутило, напротив, он решил, что в Ларином муже приобретет такого же друга, как и Лара. В день их приезда он разорился на хорошее вино, купил несколько пирожных, чего никогда не делал для Ангелины Пименовны, и важно, внушительно, точно за его спиной и поныне стоял весь дипломатический корпус, предупредил Шурку, что вечером к нему придут друзья москвичи, — но никто в этот вечер не явился к Виталию. Лара с мужем, погостив у родителей три дня, уехала в Москву, а Виталий стал говорить Ангелине Пименовне, что, между прочим, в их мусорной команде есть настоящие, открытые, живые люди, интеллектом не блистающие, но интересующиеся, и что с ними даже интересней, чем с замороченными интеллигентами из Новых Черемушек, против чего Ангелина Пименовна не возражала.
Но иногда прошлая жизнь как бы накатывала на него: он начинал вспоминать Кольку (ныне известного поэта), Димулю (киноактера, с которым столько выпито!), Анночку-журналистку, которая говорила ему в шестьдесят четвертом... Казалось, эти уменьшительно-ласкательные суффиксы могли хоть на миллиметр да приблизить его к той жизни, которая однажды выстрелила им в пустоту проспекта Солидарности и разнесла его существование в клочья, в рваные лоскуты, одним из которых было воспоминание, что говорила ему Анночка в шестьдесят четвертом. Но теперь, чтобы собраться в обратный путь, нужен был не сеанс медитации с привлечением теней прошлого, а сплав молодости, задора, удивления перед жизнью, всего того, чего теперь и в помине не было... И продолжался разговор о литературе. Виталий заявлял, что не в состоянии читать современные репортажи с петлей на шее, затянутой, правда, весьма искусно, слегка, но тем не менее то и дело слышится шип и свист растерзанного голоса. Ангелина Пименовна его опровергала как умела, а старушка Игнатова все стучала в их стену, что и было наконец-то услышано Виталием. Словно прежде он никогда не слыхал этого стука.
— Помилуй бог, — вдруг успокаиваясь, удивился он, — что это?
— Что? — спросила Ангелина Пименовна.
— Да вот — стучит кто-то в стену.
— Надо же, вы только заметили, — упрекнула его за невнимание к своему существованию Ангелина Пименовна. — Это Игнатова, соседка моя, стучит.
— Зачем? — Он с минуту молчал, прислушиваясь, и лицо его сделалось весело-изумленным. — Вы только послушайте, она постукивает с разными интервалами. Интересно, что это? Как оно называется, не знаете? Как заключенные, черт, забыл. Она не больная, часом?
— Говорит, больная, — сказала Ангелина Пименовна.
— И сколько ей времени?
— Лет за восемьдесят.
Виталий что-то прикинул в уме и вдруг залился громким, насильственным хохотом, точно хотел подключить к своей какой-то шутке множество людей.
— Послушайте, скорей всего у старухи наступила аберрация памяти, понимаете? Это медицинское явление, когда прошлое всплывает в памяти ярче и достовернее, чем даже события вчерашнего дня. Я где-то недавно читал об этом... Небось старая большевичка! Небось стучит «Вихри враждебные веют над нами»!.. Прошла через царские тюрьмы!.. А? Га-га! Как полагаете? Старуха впала в свое революционное детство!
Ангелина Пименовна всегда была человеком, который за себя не мог постоять ни на йоту, но если обижали другого, еще более беззащитного, она не могла молчать.
— Не смейте смеяться над этим, — стукнула она кулачком по столу.
Виталий вмиг сделался иронически-серьезным.
— Над чем над этим? Вы словно о чем-то неприличном говорите. Позвольте, над чем? — нависал он над ней.
— Не смейте смеяться над старым человеком.
— А-а.
Они помолчали.
— Наверное, старушка из бывших, — уже дружелюбнее сказала Ангелина Пименовна. — Мне почему-то так кажется.
— А мы с вами из каких?
— Не знаю, как вы, а я — из никаких, — грустно сказала она.
— Вам хуже, — отрывисто согласился Виталий.
Жестокий человек, думала Ангелина Пименовна, но жаль его. У нее хоть есть с кем поговорить, родные, музыка, книги... Сколько раз при жизни меняла работу, атмосферу, людей, сколько умерло собак, все были шпицы, включая съеденного в блокаду Кассия, все умерли на ее руках, последняя, Мэри, на той квартире, не сумела разродиться. Сколько сношено одежды, последняя шуба, в которой застала ее старость, — натуральная, козловая, дочкина, не хочется пуговицу пришить, воротник подправить, и костюм скорее всего последний, в нем она ходит к врачам, в нем, наверное, и в гроб положат. Силы тают, пространство сужается, за его границей — осталась жизнь. И этот жалкий Виталий, и жалкий, упорный стук, от которого разрывается душа.
Через день Виталий появился у Ангелины Пименовны. Вид у него был тревожно-радостный, окрыленный. Едва кивнув, он прошагал мимо нее в комнату, плюхнулся на стул и, когда она вошла за ним, торжествующе помахал над головой какой-то бумажкой.
— Еще не стучала? — одновременно осведомился он.
— О господи, — сказала Ангелина Пименовна, вложив в голос как можно больше иронии. — Что это вы привязались к бедной старушке?
— Скажу вам больше, — подмигнул ей Виталий, — услышав этот, можно сказать, вещий стук, я просто голову потерял.
— Скажите на милость, — удивилась Ангелина Пименовна, ничуть не удивляясь, она привыкла к причудам Виталия.
— Помчался к одному знакомому старичку, убеленному... прошлым... Когда-то он, правда недолго, был деникинцем, — разъяснял Виталий. — Старичок в тюрьмах не сидел, как-то бог миловал, но азбуку перестукивания знает. Все очень просто: алфавит делится на пять рядов по вертикали и на шесть по горизонтали. Исключительно просто и доступно, я уже опробовал. Хотите, простучу что-нибудь?
— Увольте, — проронила Ангелина Пименовна. — Однако скажите, что это вы так оживились, прямо не узнаю вас. Точно цель жизни обрели.
— Раскрыть тайну интересного человека — разве не достойная цель для интеллектуала вроде меня? — объяснил Виталий.
— Какая там тайна, — возразила Ангелина Пименовна, которую задело, что не ее тайны раскрывает Виталий и что, следовательно, он не считает ее интересным человеком.
— Тайна, говорю вам! Сигналы почище марсианских. Достойно нашей фантасмагорической действительности. SOS из соседней коммунальной камеры. Вот где сюжет для наших писак. Однако когда же она начнет стучать?..
— Честное слово, все мужчины — дети, — пожала плечами Ангелина Пименовна.
Время тянулось медленно. Разговор не клеился. Виталий не находил себе места, прислушиваясь к шорохам за стеной. Он нервно прихлебывал чай; потом ходил по комнате, раскрывая журналы, лежащие на столе, и зачитывал вслух какие-то строки, над которыми надрывно хохотал, потом вышел покурить — и тут Ангелина Пименовна позвала его в комнату.
— Хоть мне и не хочется принимать в этом участие, — сказала она при этом.
— Чш-ш!
Из комнаты Игнатовой донесся отчетливый, прерывистый, исполненный какой-то осмысленной силы стук. Виталий сел под стенкой на корточки, положил перед собою таблицу и принялся чертить какие-то цифры на обложке журнала, который Ангелина Пименовна не решилась у него отобрать, чтобы не мешать.
Она сходила в магазин за чаем и булочками, а когда вернулась, Виталий, наморщив лоб, разбирал написанное им.
— «...вам свойственна историческая и политическая близорукость... ваше знамя скроено из розовой материи утопистов... за большевиками большинство, то есть число... истину не подтверждают числом со многими нулями на конце... остановитесь... услышьте нас...» Стало быть, она никакая не большевичка, — азартно заключил Виталий. — Сейчас простучу ей: кто вы? к какой политической партии принадлежите?
И он, прижавшись щекой к стене, держа одной рукой перед глазами таблицу, черенком столового ножа простучал свой вопрос.
За стеной, казалось, затаили дыхание. И вдруг град ударов посыпался на стену. Виталий заскользил глазами по таблице, но сразу сбился со счета, стук казался беспорядочным, безостановочным, как прорвавшееся рыдание. Стучали чем-то звонким, вроде пустой железной банки, колотили в стену неистово, точно пытались добыть оттуда воздух, которого не хватало. Даже Виталий побледнел.
Внезапно стук прекратился. Послышался скрип железной кровати. Ангелина Пименовна словно сквозь стену видела, представляя себе, как старуха, изнемогая от потрясения, доползла до своего старого ложа и рухнула в него.
Виталий и Ангелина Пименовна переглянулись — оба с испуганным видом.
Уйдите, — тихо сказала Ангелина Пименовна, и Виталий подчинился.
...Наутро Ангелина Пименовна столкнулась с соседкой на кухне. Вид у старухи был изможденный, но торжествующий. Игнатова улыбнулась Ангелине Пименовне. Та вжалась в стену, пропуская старуху в прихожую. И весь этот день с небольшими перерывами соседка стучала.
— Ну и как? — осведомился у Ангелины Пименовны Виталий, появляясь вечером на пороге их квартиры.
— Я сейчас занята, — сухо ответила Ангелина Пименовна, загородив собою вход.
Игнатова стучала и на следующий день, и еще два дня колотила она в стену. На четвертый день стук прекратился, и Ангелина Пименовна, у которой разыгралась головная боль, не сразу это заметила.
Спустя несколько часов Ангелина Пименовна осторожно поскреблась в ее дверь. Раздался скрип кровати, как тяжелый вздох измученного существа, и снова все стихло.
За месяц до того как Ангелина Пименовна затопила Виталия (по старческой рассеянности не закрыла водопроводный кран на кухне, а в раковине лежала тряпка), она подарила ему мужнино пальто, которое муж даже не успел надеть, новое, подарила от души. Виталий появился ранним утром, трезвоня, как на пожар, с тремя представительницами из жэка, и потребовал оплатить ремонт его пострадавшей от наводнения кухни. Шут с ним, с пальто, уже потом думала Ангелина Пименовна, но как увязать этот визит со всеми их разговорами, пониманием, участием, неужели все это ничего не стоит, раз человек приходит с комиссией ругаться и требовать пятьдесят рублей, которые она, конечно, отдала бы и так, без комиссий и суда общественности!
А Виталий этой демонстрацией как бы решил подчеркнуть особую независимость своей натуры, свободной от такого предрассудка, как пошлая благодарность за подаренное пальто, и вместе с тем хотел преподать своей приятельнице некий урок реальных человеческих взаимоотношений, заключающийся в следующем: если люди не будут время от времени крепко закручивать свои краны и гайки и не научатся удерживать эмоции, то сквозь их отношения, как сквозь ветхие перекрытия, неизбежно протечет реальность со всей ее разъедающей, разрушительной силой, и все покроется несмываемыми пятнами, вся жизнь пойдет прахом.
Лицо его было высокомерно-отрешенным. За спиной Виталия стояла председатель домкома Самсонова, и в лучах ее бордового пальто блекли, таяли окаймляющие ее фигуры члена товарищеского суда Никишиной и жэковского бухгалтера Любы.
— Здравствуйте, а мы к вам пришли, — кокетливо сказал Виталий оторопевшей в дверях Ангелине Пименовне.
— Что ж, проходите, — сразу все поняв, ответила она.
Виталий посторонился, пропуская женщин, даже сделал попытку поддержать Самсонову под локоток, но та пришла сюда не для того, чтобы ей выкручивали руки и навязывали не свои слова и поступки: она спокойно отвела руку Виталия и прошла в коридор. В глазах ее товарок бушевали любопытство и радость: наконец-то и до вас дошла очередь, вот вы, как все прочие, схлестнулись, а корчили из себя бог весть что, так что простите великодушно, не будем снимать обувь, хотя на улице и слякоть, не в гости, чай, пришли, а по долгу службы.
Самсонова сказала бесцветным голосом:
— Ангелина Пименовна, простите за вынужденное вторжение: Виталий Васильевич жалуется, что вы залили его.
— Я... да... так случилось... — заторопилась, краснея, Ангелина Пименовна, — забыла закрыть кран, да. Телефон зазвонил, я отошла от раковины, а там тряпочка лежала...
— Разрешите, — сказала Самсонова.
Трехглавая комиссия вступила на кухню, где старуха Игнатова варила себе завтрак. Она даже не обернулась. Зная ее обычай, комиссия тоже промолчала, лишь бухгалтер Люба машинально сказала в пространство «здрасьте». Самсонова открыла кран, из него хлынула вода, потом закрыла — и вода даже капнуть не посмела под ее рукой.
— Закрывается хорошо, к слесарям претензий быть не может, — сказала Самсонова Ангелине Пименовне с некоторым сожалением в голосе и посмотрела на пол у стены. — А дом, конечно, старый, ветхий, потому так легко и протекло.
— Эта тряпочка лежала в раковине? — услужливо произнесла член товарищеского суда Никишина. — Видите, она у вас и сейчас плохо лежит, вот-вот соскользнет.
— А кран надо закручивать хорошо, — прибавила бухгалтер Люба.
— А что — сильно протекло? — спросила Ангелина Пименовна у Виталия.
— Еще бы! — горделиво ответствовал он.
— Не очень, — отозвалась Самсонова, — но побелка, конечно, нужна. Давайте поступим так: или вы найдете человека, чтоб побелил потолок у Виталия Васильевича, или придется составить акт на сумму... думаю, в пределах тридцати рублей.
— Почему так мало? — громко спросил Виталий.
— Уж это вы позвольте нам решать, много или мало, — сказала ему Самсонова и более мягким голосом обратилась к Ангелине Пименовне: — Итак, как вам удобнее?
— Вы наймите Лешу с третьего этажа, он за пятерку все сделает, — сочувственно сказала Люба. — Вам же дешевле станет.
— Этого пьянчужку? — возмутился Виталий.
Все три члена комиссии как по команде повернули к нему головы, словно не веря своим ушам, словно хотели переспросить: что-что-что-что? а сам кто?!
— Напрасно вы так, — обиженно сказала Люба. — Он хоть и выпивает иногда, но руки у него золотые, всякий скажет, хоть у кого спросите.
— Составьте лучше акт, — тихо проговорила Ангелина Пименовна, — я заплачу.
— Хорошо, — согласилась Самсонова. — Извините за беспокойство.
— С деньгами соблаговолите не задерживать, — сказал Виталий, глядя поверх головы Ангелины Пименовны на висящий у буфета алюминиевый дуршлаг, и его целеустремленный взгляд рассеивался на многодырчатой, круглой, доброй поверхности посудины, и с ушей Виталия свисала лапша.
Тут само собой напрашивается умозаключение: однако как плутуют с нами наши чувства и как мы плутуем с ними! Как просто мокрое, расползающееся пятно на потолке Виталий связал с пятьюдесятью рублями, а ведь меж этими двумя точками и в помине не было той прямой, которая ему привиделась, и не было прямодушия в его грубом требовании. Пятно вызвало в нем вихрь разноречивых чувств, которые он принял за святое негодование, а на самом деле мысль его проделала сложный и извилистый путь, в который оказалась вовлечена и отлученная от него африканская держава, и журналистка Анночка, и Лара с ее фанаберией, и раскрытая книга дрянного, скучного писателя Рыбкина, которую до прихода комиссии с карандашом в руке читала Ангелина Пименовна, уютно свернувшись калачиком под исландским пледом в углу дивана, и последняя капля, пятно на потолке, — вот та причинно-следственная цепочка, которая вызвала обвал в его душе, едва дышащей, едва сохраняющей достоинство. Ему казалось, что он бросил вызов целой системе узаконенного притворства, оттого он и потребовал деньги, предвкушая заранее, что это будет истолковано Ангелиной Пименовной как проявление неприкрытого цинизма. Да, я таков, заявлял он, и Ангелина Пименовна не сразу увидела в этом жест отчаяния, последний всплеск измученной гордости... И почему только наше отчаяние нацелено на такого же затурканного и слабого? Не потому ли, что только в нем и может вызвать отклик?.. Таким образом, Виталий достиг своего: подстреленный фазан хлопал крыльями, а охотник, убедившись, что он попал в цель, повернулся и пошел с гордо поднятой головой, а на самом деле разбитый, еле передвигая ноги от потрясения, борясь с подступающей тошнотой. Он так и не убедил себя в том, что принадлежит к роскошному племени охотников.
Трехглавая комиссия торжественно справила свою функцию — осмотрела кран, раковину, тряпку, — натоптала, нанесла с улицы грязи и пошла уже было прочь... но тут ее остановил непонятный, захлебывающийся клекот старухи, уже который год молча кипятившей свое яичко: с лицом, помолодевшим от ярости, тыча пальцем поочередно то в Виталия, то в Ангелину Пименовну, Игнатова закричала:
— Вот потому-то они победили в семнадцатом! — И как безумная захохотала.
Комиссия во главе с молниеносно выдвинувшейся вперед Самсоновой подобралась, поджала губы, интересуясь, кто это они, а вы, собственно, кто такая будете, не мы, что ли?.. Но старуха уже потухла и скребла как ни в чем не бывало простой ложечкой по простому яичку, и что с нее было взять, божьего одуванчика, и только в зрачках ее горел, не угасал хитрый огонек, и комиссия, потоптавшись, ушла вместе с удивленным и внутренне подавленным Виталием. А Ангелина Пименовна, отсчитав пятьдесят рублей, спустилась вниз и отдала их Шурке, которая для такого случая консолидировалась с Виталием.
После этого сразу наступила зима. Виталий не приходил. Приходили старичок антиквар и Шурка с клубящимся котом на плече, вся в заплатах, как этот обветшавший, носящий следы русского модерна дом, это сирое, продуваемое снежным ветром пространство, — приходила жаловаться на соседа. Но Ангелина Пименовна ее не поддержала. Виталий курил в своей комнате под рев Шестой симфонии, и Шурка, охваченная оркестром Ленинградской филармонии, как пламенем, неистово колотила ему в стену, а этажом выше стояла Ангелина Пименовна, смотрела на снежные вихри, воспаленную вьюгу, которая металась, как зверь, ищущий путь к родному лесу, натыкаясь на острые шпили Адмиралтейства и Петропавловки, внушительную готику Трезини, ранний классицизм Валлена Деламота, декоративное барокко Растрелли, русский ампир Воронихина и Захарова и засевая дома и невскую перспективу тяжелой снежной крупой.