Впервые в тот день я увидела эту девочку возле памятника Пушкину. Было начало октября, осень, но уж никак не золотая, поскольку уже вторую неделю в городе стоял тяжелый седой туман, изредка разрешавшийся мелким дождем. Кое-как освещали утро желтые деревья, плыли в тумане вдоль сквера. Возле самого памятника скучала, поеживаясь, группа школьников, которым экскурсовод или просто учительница что-то запальчиво рассказывала, указывая на памятник, и группа, привычно пропуская ее речи мимо ушей, развлекала себя зрелищем вечного голубя во влажных бронзовых кудрях памятника. Я ждала кого-то, чтобы передать что-то, и все мои мысли были поглощены предстоящим свиданием, но глаза, как всегда в минуту горькой неопределенности и тумана, смотрели на людей зорко и проницательно, и сердце стучало в тумане, как пропеллер, пытаясь вырваться из клетки и взмыть в воздух. Я смотрела на одинаковые лица школьников, желая остановить взгляд хотя бы на одном, стоящем того, чтобы моя мысль заработала в другом направлении, и тут-то судьба послала мне это лицо... К памятнику подошла девочка, девушка, подросток, я думаю, все, кто видел ее в этот день, запомнили и рассказали о ней своим домашним так: «Сегодня по городу шла одна сумасшедшая».
Она была одета в короткую плиссерованную юбку, летнюю майку без рукавов, капроновые носки и лакированные туфли на высоких каблуках. Она держалась так прямо, точно спина ее, хребет и вся приспособленная к нему душа напрашивались на какое-то огромное испытание, могущее согнуть, но бессильное согнуть именно ее. Глядя на нее, я вспомнила девиз нашей юности: «Главное в жизни — гордо держать выю». Такой глупенький девиз глупой девочки, ведь вовсе не это главное, чего там, — что с мягкостью, с непреклонностью матери, купающей ребенка, доказала мне судьба. На лице девушки было написано: никого вокруг не вижу, шла лишь к Тебе; это было адресовано Пушкину. Ему предназначалась и единственная роза в руке, от которой исходил свет, недостающий этому сумрачному лицу. Школьники зашевелились, затолкали друг друга локтями. Учительница на минуту приостановила заученный поток впечатлений. Сидящие на лавочках и идущие мимо тоже отреагировали, и все оказались людьми воспитанными, не то что школьники. Теперь я заранее знала наизусть все, что она сделает, точно девочка действовала по моей указке и с моего благословения, точно мы с ней, она со мной, единственной, понявшей ее так верно, что нельзя было улыбнуться ни удивленно, ни снисходительно, никак, — это мы с ней репетировали сцену. Сначала она постояла, подняв глаза на Него (это не моя, это ее большая буква), она склонила свою негибкую спину, положила у подножия памятника розу, отступила на два шага и снова застыла, о чем-то договариваясь с небом над Ним. Я уже знала, что она сделает дальше. Постояв, девочка ткнула руку в сумку, висевшую через плечо, достала оттуда записную книжку с карандашом и черкнула там (бьюсь об заклад) следующее: «Сегодня в одиннадцать часов пятнадцать минут... (он уже опаздывал на пятнадцать минут)... я впервые встретилась с Ним». Боже мой, и эта бедняжка считала, что главная ее черта — независимость, и доказательством тому было каменное, как под пыткой, выражение лица в ответ на, конечно же, имевшие место шутки встречных: «Девушка, вам не жарко?» На дворе стояла затяжная простудная осень, и люди, высокомерно определенные ею как «нормальные» (в том числе и я), шли, сидели, курили, говорили по телефону, стояли в очереди, обнимали друг друга в плащах, пальто, дутых курточках, кожанах, и им не было жарко.
Она уже пошла прочь, отрываясь от меня и моих впечатлений, ноги у нее были тонки, очень худы для юбочки выше колен и этих лакированных каблучков, а в спине по-прежнему был всем нам упрек. Я его проглотила и поднялась навстречу плохой вести, что шла ко мне, на ходу закуривая, вяло отыскивая меня глазами...
После своего свидания я тоже пошла прочь, чувствуя, как тонны печали гнетут мой хребет и что его как-то надо бы разгрузить. Тут на моем пути встала афиша, в ней я могла прочитать, где какие идут фильмы. Я решила пойти на какой-нибудь детектив, но, увидев, что в одном из кинотеатров на Кутузовском идет старый французский фильм-опера «Кармен», две серии, пошла пешком на Кутузовский. Когда-то, когда мне было столько лет, сколько той девочке, и я носила свою голову так, чтобы чувствовался вызов судьбе, и с вызовом судьбе носила на шее все бренчащее и сверкающее, я смотрела этот фильм, и мне очень понравилась та смуглая, с явной примесью негритянской крови Карменсита, потому что она была похожа на девчонку из новеллы Мериме, а не на пиковую даму, грудастую матрону, мать-героиню, каких можно увидеть в театре. Я шла и не замечала перед собой никого и ничего, потому что туман добрался до самых глаз, и в начале Кутузовского проспекта я обнаружила, что стою в какой-то «Кулинарии», ем бутерброд с сыром и пью сок, и слезы текут по лицу, а люди смотрят на меня точно как на ту сумасшедшую. Не так страшно, когда тебе указывают: «Девушка, у вас «молния» убежала», хуже, когда смотрят на голые твои слезы. «Извините, у вас что-то течет из глаз». Что может течь в таком проклятом тумане?
Они бежали мне навстречу, все люди, все незнакомые, все со слезами, сидевшими неглубоко в глазных железах, как носовые платки в карманах, и каждый проносил свое: смерть отца, неудачный обмен квартиры, заявление по собственному желанию, валидол, фотографию любимой, уехавшей с другим на Курилы, пару в дневнике, прокол в правах, цирроз печени, осенние астры ко дню рождения, тайное убийство, «звездные войны». Я думала: лучше бы что-то другое, этого мне не выдюжить. Я представляла: мы со всеми людьми тут, возле этой высотки, садимся, окутанные туманом, в круг, достаем каждый свое, раскрываем карты и начинаем обмен. Тот, у кого цирроз, согласен меняться на мое горюшко, но просит доплаты, и я выкладываю горе, присовокупив к нему свое, допустим, знание английского или свою, допустим, легкую руку. Взяв его цирроз, а главное, спихнув ему свое угловатое горе, я расправлю плечи, расцвету, как роза, и кто ни увидит меня в этот день, воскликнет: «Ты что, наследство получила?» Зато он, бывший цирроз бывшей печени, побредет моей походкой, держась стен домов, с моей показавшейся ему сначала ерундовой печалью, пойдет, придавленный ею, горбясь, худея на ходу, и не будет знать, в какие ему гости податься, чтобы заглушить мою (его, его!) тоску. Пока он сидит в гостях и выворачивает от веселья десны, как это делаю я, когда веселья нет и в помине, во мне освоится его печень, заговорит, запоет, заболит, затопит душу и мозг болью, перекинется на зрение, и я ничего не смогу увидеть из-за концентрическими кругами расходящейся во мне боли. Он подымается из-за стола гостеприимных хозяев, я вылетаю из дома, и вот мы мчимся навстречу друг другу, и боль подгоняет нас в спину, как вьюга, в глазах от нее темно, но мы находим друг друга — я, чтоб отдать ему печень, он, чтобы вернуть мне мою печаль... Не лучше ли мне поменяться с той дамой, что совершила роковой квартирообмен; но едва я это проделала, как на горизонте моей жизни обозначилась ее бывшая свекровь, и эта ее свекровь принялась, как голодный людоед, заедать мою жизнь. Нет, останемся каждый при своем. Движением руки я распустила рассевшуюся перед высотным зданием публику, и она бросилась в разные стороны, таща и бия о камни булыжной мостовой свое горе.
В кинотеатре оказалось два небольших зальчика (а в каких еще теперь показывают фильм-оперу?). В первом шла английская комедия, все бежали туда от тумана. В холле перед нашим залом был буфет и столики, за ними сидели люди, которые — я сразу это почувствовала — были мне своими. Они пришли сюда не случайно, то есть не они, а мы, мы тут не просто так, как те, при комедии. Тут уже была атмосфера. Мы съехались со всей неоглядной нашей столицы, узнав про это старое кино. Тут были: старушки в пальто с облезшим мехом, одна на костылях, молодая симпатичная пара, три девушки-студентки, парень с газетой «Хоккей-футбол» в руках (он-то случайно, он прочел, что будет фильм, а что опера — не приметил, неприятный сюрприз, зря выброшенные деньги, я уже слышу раздраженный стук двери под краснеющей надписью «Выход»), старик с неподкупным лицом председателя кооператива, еще старик со старухой, старая, старинная пара, старомодные церемонные отношения: как ты себя чувствуешь, мой друг? спасибо, дорогой, прилично, а ты, милый? Когда я вошла, они глянули на меня и улыбнулись мне как союзнику. Окутанная этой нежностью, я села и, вспомнив про покинутый мною на чистом столе «Кулинарии» бутерброд с сыром, попросила у бармена такой же, он понимающе кивнул и спросил, не выпью ли я кофе. Он нас тоже понимал. Поблагодарив, я подсела к старушкам и продолжила с ними разговор о Майе Плисецкой. Эта крыша была у меня над головой всегда, это убежище, музыка, а я-то, неразумная, хотела совершить обмен с циррозом — мне бы достался по наследству его видеомагнитофон и его спаниель, с которым я не умею обращаться, — но что бы он стал делать с моей музыкой, что? Ведь скажи мне: хочешь, горе твое провалится сквозь землю, развеется, как дым, но только вместе с увертюрой к «Кармен», — и я в ужасе вскричу: ни единого такта! ни одной ноты! И будь она проклята, пусть торчит, как заноза в горле, эта беда!
Так мы сидели, объятые родственным чувством, пили свой кофе и вспоминали Пласидо Доминго, как вдруг вошла она.
Не знаю, принял ли ее наш круг, потому что и для них, уже слышащих, как музыканты прокашливают свои инструменты, ее появление было неожиданностью. Вероятно, она шла пешком с самой Пушкинской, ее руки и ноги были покрыты гусиной кожей, но голова была так же надменно вскинута. Мы продолжали разговор о том, что только Чайковский и Лист по достоинству оценили эту оперу, тогда как прочие современники шикали и топали на музыку ногой в тупом ботинке. Она взяла кофе — но не бутерброд, нет! — и подсела к нашему столику. В возникшую паузу она обратилась ко мне. Отчетливо выговаривая каждое слово, она сказала:
— Простите, в этом зале дают «Кармен»?
Подавив улыбку, я ответила:
— Да, в этом.
Она кивнула, пригубила свой кофе и церемонно отставила стакан. Я знала, ей хотелось бутерброда, она съела бы даже пару бутербродов с сыром, и, пожалуй, на это деньги у нее были, но даже приставленное ко лбу дуло пистолета не смогло бы заставить эту голодную девочку отступиться от своей роли. Прозвенел звонок, мы все тихонько пошли в зал и, не сговариваясь, расселись на расстоянии друг от друга. Хоть мех наш вылез и вылинял, чувства и кожа остались теми же, и мы решили дать музыке возможность развернуться вокруг каждого из нас. Стендаль поддерживал мысль, что музыку нельзя слушать в большом скоплении людей. Мы расселись поодаль, чтобы рядом сидящий не смог помешать ауре музыки. Кивнув старушкам, я села в предпоследнем ряду, у стены, и увидела, что та девочка уселась, хлопнув сиденьем, в первом ряду посередине. Она решила эпатировать даже нас.
Не могу повторить следом за нею (увы, не могу уже себе лгать), что после бурного вступления я унеслась в мир грез, все мои мысли остались при мне. Я не очень люблю посещать оперу по понятным причинам несовпадения музыки не только с внешним обликом исполнителей, но и с их голосами. Здесь все было в порядке. Я всегда хожу на такие фильмы, их мало, и зрителей становится все меньше, но это давно перестало меня оскорблять. Меня, но не ее, наверное, поэтому она и села в первом ряду, чтобы не видеть пустоты впереди себя. Игра была прекрасной и слезы как настоящие, всем нам никто не мешал, ибо тот юноша с «Хоккеем–футболом» в руках давно, не дождавшись выхода Карменситы, исчез.
Фильм окончился, и мы гуськом пошли к выходу, обмениваясь впечатлениями. Одна старушка вспоминала на ходу Тамару Талахадзе в Микаэле. Мы попрощались и пошли каждый в свою сторону. Прямо передо мной, рассекая людской поток, бежала она, несла свое озябшее существо, не желающее мириться ни с чем: ни с мнением людей о себе, ни с холодом. Мы вошли в метро и рядом друг с другом поменяли серебряные монетки на пятаки. Проходя мимо коридора, что вел на Арбатскую ветку, я замедлила шаги, мне не хотелось терять ее из виду, и она, тоже замедлив шаг, пошла в нужном мне направлении. Внизу, как дождь, шумела электричка. Я вошла в вагон и села напротив нее. И все-таки почему она так странно одета, так не по сезону? Объясняется ли это только той сложной игрой, которую начала вести эта девушка с жизнью и людьми, с людьми и своей жизнью?.. Только ли ломающийся голос юного максимализма звенит у нее в ушах, перекрывая другие, теплые и самой природой поставленные, но не слышимые ею голоса? Им она противится? О чем хлопочет? О славе, розе, баррикадах, о своем маленьком имени, которое наверняка Зоя или Танюша, хотя она при случае норовит представиться Стеллой. Но, может, все проще: провинциалка, она потеряла или у нее украли ее немодный, ее аляповатый макинтош, а в Москве у нее никого, кроме меня, нет, есть одна тетка, у которой со слезами на глазах упрашивала ее остановиться мама, но девочка, явившись к тетке с дорогим тортом и цветами, и ей показала свою независимость, что-то пролепетав о подруге, живущей в Чертанове, приготовившей для нее отдельную комнату-кабинет. Денег у нее всего жалкая десятка на проезд обратно в Брянск в плацкартном вагоне... ночью, укрывшись вторым матрасом с головой. Но сегодня ей ночевать негде, и она кочует по метро. У меня есть место и как раз сейчас нет гостей, я могу предложить ей миску борща и раскладушку, это надо сделать. Мы вышли на «Киевской», и я снова шла за нею.
Есть у меня один знакомый юноша. Он, например, любит гулять по Москве с картой Москвы в руках и у людей то и дело на ломаном русском языке спрашивает дорогу в ГУМ. Он свидетельствует: мы гостеприимны. Мы ставим свои авоськи на асфальт и начинаем, жестикулируя и тоже почему-то на исковерканном русском, кричать гостю в ухо, хотя он не глухой, а только вроде бы иностранец, как надо ехать. Тот паренек минут десять мордует мирных пешеходов, случается, и с детьми на руках, добиваясь дороги до «Цар-пышка», и его радостно поправляют, его направляют, и он идет себе, бессовестный, сквозь толпу людей, эдакий Гарри или Рикардо, подбрасывая концы длинного вязаного шарфа, завершающиеся детскими помпончиками. Лишь тот склонен что-то изображать, кто особенно мал, сир и убог.
Мы перешли с радиальной на кольцевую и поехали до «Парка культуры». Я загадала: уж если и здесь она пойдет за мною, я предложу ей свою раскладушку. У меня даже есть взаймы плащ, который она мне, конечно, вышлет, вернувшись в свою Кострому. Она вышла за мной, и мы побежали по переходу. И вдруг я поняла: это не я иду за нею, а она за мной, держась чуть впереди и прямо, чувствуя меня спиной. Я замедлила шаг: она оглянулась. Мне стало страшно. Значит, она уловила что-то в моем лице и что-то поняла во мне, как я в ней. Она узнала меня. Ей хотелось задать мне вопрос: когда я вырасту, то стану такой же?.. Не знаю, устраивал ли ее мой вариант, меня — нет, ведь я по привычке актера, играющего, чего бы это ему ни стоило, тяну свою глупую шею, хотя с нее давным-давно облетела вся голова, все мечтания. Я была старше нее лет на пятнадцать. Мы снова вошли в вагон и сели друг против друга. Она раскрыла книгу «Гравитация без формул», еще раз показав, в каких потемках блуждает ее душа, совсем девочка, совсем дурочка, у которой в ушах стучала кровь, а она считала, что это какие-то высокие мысли. Ее мечты были бесформенны, как тучи. Ее глаза не видели ничего. Язык говорил неправду. Я знала их, угрюмых, замкнутых, стоило их разговорить — и детская глупость сыпалась из них как горох. Я знала, какие стихи они пишут. Что за места отмечают в книгах. Я знала, как их бросают мальчишки. Как горюют родители. Я знала: очутись она на моей раскладушке, девочка замучает меня своими детскими кошмарами, исповедью не знающего себя существа, своей трагической игрою. Она вопьется в меня, как репей, будет писать письма, со своей нищенской зарплаты (она не поступила на филфак и работает лаборанткой) посылать дорогие альбомы. Она в лепешку расшибется, но достанет мне «Капричос», стоит только упомянуть, что я мечтаю об этом. Она начнет поверять мне тайны, при воспоминании о которых слезы потом подступят к моему горлу.
Она уже смотрела на меня, свернув книжку. В ее взгляде было трогательное и высокомерное ожидание. Она не могла себе позволить первой обратиться ко мне с вопросом: «Как странно, нам снова по пути?» — сказать это с непринужденностью человека, у которого есть в Москве тетка. Она ждала, что эту фразу произнесу я и мы разговоримся, расщебечемся, и прочие перестанут существовать для нас, родственных душ. Она смотрела уже прямо перед собой, свирепо и голодно, а я отводила глаза и попробовала подремать. Ее глаза жгли мне веки. Она не могла поверить в мое малодушие. Но я уже знала, я понимала, что, попадись я на эту приманку, на этот соблазн минутной доброты, накорми я ее своим борщом, я украду у нее в тысячу раз больше, чем ее плюшевый, купленный в комиссионке и перешитый макинтош. Что я скажу? Зачем поманю? Зачем?!
Я открыла глаза, презрение ее было нестерпимо, и я не могла больше выносить его. Какое счастье, что ее давно, еще с «Киевской» (она поплыла дальше по радиальной), не было рядом. Только борщ, только плащ, бутерброд, больше ничего не могу. Она все равно не поверит, что игра плавно, как морская волна с песком и галькой, перекатится в жизнь и станет жизнью, и то-то будет горюшко... Что все сбывается, стоит только слово молвить. Что развернутые плечи и гордая посадка головы дразнят сильнее, нежели короткая юбочка и голые не по сезону ноги. Что судьба смотрит, смотрит, а потом что-то как вспыхнет, и ты не скроешься от вспышки, не закроешься рукой, как те безбилетники, застигнутые фотоконтролем на кабине водителя автобуса, — вот так же навеки и останешься с кричащим в страхе ртом, со сведенными пальцами, несчастными глазами...
Я пришла домой и сказала маме: «Сегодня по городу шла одна сумасшедшая». Потом я забыла все горе того дня и хотя, конечно, помню, кого и зачем ждала в тот день у Пушкина, это по сравнению с девочкой в майке не важно, потому я и написала, что ждала кого-то, чтобы передать что-то, а не из кокетства, нет.
Сегодня самый длинный день, 22 июня. Солнце поднялось на вершину года и теперь, пройдя зенит, медленно склоняется к горизонту светового дня, к горизонту года, то и дело зарываясь в снежные сугробы облаков и сверкая оттуда ликующим светом грядущей жизни, которая разлита за чертой горизонта, за пределами видимости, за чередой таких же сияющих или тихих мглистых дней. Воображение привстает на цыпочки, тянется за этой красотой, как стая легких перистых облаков за солнцем, но ничего не может разглядеть сквозь огненную, зияющую вполнеба щель, куда оно уходит... Вдоль этой полосы, постепенно входя в область сплошных туманов, пробирается крохотный, едва видимый с земли самолет; в нем сидят триста человек, и в это трудно поверить, потому что если поднести кончик мизинца к переносице и прищуриться, то крестик самолета, мелкая буковка, бесследно исчезнет, будто и не было, и если уж кончиком мизинца можно стереть с неба самолет с тремястами пассажирами, вцепившимися в подлокотники кресел, то что говорить о прочих вещах, которые так же легко снять с глаза, как соринку, что говорить о жизни невидимой, но зовущей нас с той же неодолимой силой, с какой солнце, начиная с сегодняшнего дня, станет отзывать прочь по одной светоносной секунде. На самом деле это игра зрения — что самолет маленький, — оптический обман, один из тех обманов, в результате которых разгораются даже войны; войн не было бы, если б зрение не обманывало, если б его фасеточные ячейки, как и клетки головного мозга, в своем большинстве не были бы заполнены тьмой. Наше зрение — мизерная дробь сияющего числа, огромного, как солнце, поэтому мы все видим иначе, чем оно есть в действительности... Об этом я думала сегодня в полдень, отправляясь в парк, чтобы посмотреть на цветы.
Каждая летняя минута уносит по цветку и приносит по цветку, каждый знак зодиака является со своим букетом. Водолей приносит багульник; Рыбы — фиалку и нарциссы; Овен — букетики ландышей и незабудок, тюльпаны; Телец — клубящуюся, как грозовые тучи, сирень; во время Близнецов все пригородные электрички, как безумием, охвачены одуряющим ароматом растрепанных пионов, и когда они вместе с садовой ромашкой и васильком заполняют весь город, все переходы и станции метро, на стыке двух знаков, Близнецов и Рака, являются розы. В этот момент отлетает тополиный пух, исступленно пахнет по вечерам жасмин, шиповник роняет первые лепестки, вянет сирень, желтеет пастушья сумка, на пустырях вспыхивают чистые, как выпавший снег, луговые ромашки, завязываются кисти рябин и много чего еще происходит. Те, кто рожден под этими знаками, видят пророческие сны. Световой день убывает, а цветы прибывают, как наводнение; лето, разогнавшись, катится к падающим звездам Льва, к бесчисленным цветам Льва, цветущим во множестве, как в раю: гладиолусы, каллы, настурции, львиный зев, флоксы, бархатцы, золотые шары — все это, как из рога изобилия, сыплется Деве, а она добавляет разных сортов георгины, лотосы, левкои цвета закатных облаков, ирисы, и весь этот водопад разбивается в осенних астрах, которые уже растут в аллеях Весов, перетекающих в сады хризантем Скорпиона и даже Стрельца, когда на стеклах уже распускаются ледяные розы.
Всю весну, лето, осень и зиму цветы пересказывают друг другу сюжет нашей общей жизни, повествование начинается с зерна и им же завершается, одни уходят в толпе облаков за горизонт, другие приходят с толпой облаков из-за горизонта, и всем этим распоряжается солнце, слишком яркое для того, чтобы можно было увидеть того, кто стоит за ним. Кого не дает разглядеть обман зрения, игра хрустальной перспективы, при которой крохотной соринкой убирается с неба самолет с сотнями людей на борту — живых людей с помутившимся от времени зрением, с заштрихованными клетками головного мозга, с клубящимися надо лбом жаркими мыслями о том, чем они владеют, они, не владеющие даже собственным зрением, корень которого, как свидетельствует книга, захваченная мною в парк, берет начало в иных мирах. Эта странная книга в двадцатом веке была переведена на множество языков, но чем больше ее переводили, чем обширней были комментарии и точнее сноски, чем усердней обвивалась она справочной литературой, тем менее понятной становилась, точно великое множество глаз, скользя по ней, стирали написанные строки, выжигая страницы добела, казалось, книга вот-вот опустеет в доказательство провозглашенной в ней истины — что корень зрения лежит в других занесенных облаками мирах. В древних текстах об этой книге написано, что тот, кто прочитает ее, тут же ослепнет и «смерть не сможет увидеть его». Давно я мечтала об этой книге, мне бы хотелось всей душой перейти в нее, раствориться в толпе букв, в мерцании смысла, в тени древнего наречия, чтобы «мудрость ее сожгла» меня и мое «я» развеялось дымом.
Я раскрыла ее еще в трамвае по пути в парк, как раз на том самом месте, где Начикетас беседует со Смертью. «Существуешь ли ты, — спрашивает он, — поведай мне о переходе». Смерть пытается уйти от ответа, Начикетас настаивает. В этом месте повествование становится совсем неразборчивым для ума, ум тут бесполезен, как если б мы пожелали при помощи тени ножа отбиться от убийцы с ножом в руке. «Если убивающий думает, что убивает, если убитый думает, что убит, то оба они не распознают истины: он не убивает, неубиваем». Так Начикетас шептался с богом Ямой сколько-то тысячелетий тому назад, но голоса их звучат в любую минуту везде, и в этом воздухе тоже, древняя книга гудит, как раковина, стоит лишь ухо приложить к корешку — услышишь топот давно угасшей погони, иных миров, где от одного корня растут в наш мир и зрение, и слух, и жажда жизни. Трамвай плыл среди живой зеленой массы тополей, и тени листвы скользили по странице. Солнце в эти минуты переходило в созвездие Рака на правах простой звезды. Трамвай качало, я чувствовала вращение увитого цветами годового колеса, и от него, невесомая, как трупы сухих пчел, отлетала история человечества. Ласточки мелькали высоко в небе, не замечая, что залетают в иные миры, существующие в одном с нами воздухе. Эта книга объясняла для тех, кто хотел понять, что иные миры, как ласточкины гнезда, лепятся где попало — на отвесной скале, в плывущем облаке, в люльке младенца, в шпангоуте тонущего корабля, да хоть под носом персидского бея, но только не в каких-то там голубых льдистых пространствах, и они так же прочны, как наши жилища, только гораздо прочнее.
Не успела нянечка в приемном покое унести на плечиках в глубь коридора мою одежду, как со мной произошла странная перемена, метаморфоза, возможная только во сне, когда одна реальность легко переливается в другую и между ними не возникает никакого зазора: я впервые за долгие годы почувствовала свободу и безопасность, смиренное торжество над жизнью, оставшейся поджидать меня у входа в больничное здание. И я пошла за другой нянечкой не оглядываясь, сложив с себя наконец все обязательства и ответственность, сосредоточившись на себе, на своем существе, свободном, как во времена младенчества, понимая, что тут никто не достанет меня, что я надежно ограждена своею болезнью и что я оказалась как бы на горной вершине. Давно пора было уйти сюда, ибо на так называемой воле тяжесть все накапливалась и накапливалась, и некуда было ее спихнуть, понедельник застревал в пятнице, октябрь в сентябре, ни одно дело не удавалось довести до конца, и все мое существование прочно оплела растущая, как снежный ком, неправда, в которой невозможно было отдать себе отчет, когда человек, чтобы выжить, подделывается под одного, другого, третьего, под всю систему существующих отношений, теснящих его существо, и мается бесплодным желанием куда-нибудь нырнуть, свернуть, нащупать боковое ответвление жизни, чтобы, метнувшись туда, пропустить мимо себя толпу других бегунов на длинную дистанцию, а самому пойти совсем в другую сторону, в неизвестном направлении, в полном одиночестве, неприкосновенной независимости, на одном лишь обеспечении личного времени, собственной судьбы, не слыша больше ни топота ног, ни ликующих криков победы, ни зубовного скрежета раздоров и ненависти.
Действительно, что делать, когда ложь разлита в воздухе и не знаешь, где кончается общественная и начинается собственная, которая, впрочем, и не ложь даже, выраженная напрямую такими-то и такими-то словами, — слова только огибают основную мысль, чтобы она могла существовать, невинно внедряться в сознание собеседника, пусть самого случайного, ибо и от него, случайного, существует томительная зависимость. Только в детстве всякое чувство окроплено искренностью, этой росой жизни, но чем дальше живешь, тем властнее вбирает в себя хитрый вымысел, лукавая игра, в которой страшно сделать неверный ход, поскольку кто-нибудь этим да воспользуется. И вот я нырнула в свою болезнь, которая чем не раковина, — она даст возможность окрепнуть и собраться с душевными силами.
Усталость и страх измучили меня. С одной стороны, это страх постоянного ожидания; что меня вот-вот разоблачат, выведут на чистую воду, догадаются, что я все время боюсь кому-то наступить на ногу, толкнуть локтем, с другой стороны, страшно, что меня толкнут, мне отдавят ногу, и я все это проглочу, как, впрочем, глотаю каждую минуту своего существования, будь то поход к сапожнику или разговор с соседкой по квартире. Из ее комнаты доносятся бодрые звуки радио. И я выскальзываю, приняв меры предосторожности, в коридор, и она вырастает передо мною, как колдунья в дурацкой сказке: выросла и впилась в меня всеми своими присосками, холодно поблескивая очками. Оказывается, и причина у нее серьезная — горе, сын женится. Взял не из нашего — вы меня понимаете? — круга, нищета, теснота, безотцовщина, где он ее только выискал. Что делать, я согласилась, пусть немного подженится, если мальчику надо. С природой не поспоришь. Во всем есть свои плюсы, а эта хотя бы прописку имеет. Ну потрачу на них тыщу — все лучше, чем с проститутками. Так говорила она мне, сверкая стеклами очков, погружая меня по горло в мое же помойное ведро, которое тяжелило руку, и чтобы освободиться от этого чувства, надо было немедленно надеть ей ведро на голову. Но я стояла по стойке «смирно» и слушала завывание заносящей меня вьюги, скорбя в душе, пугаясь гладкого, серьезного, плоского лица, до тех пор, пока она величественно меня не отпустила, и я с полным ведром в руке метнулась в свою нору. А ведь я от этой женщины ни в чем не зависела: ее сыну со мной не надо, — но укоренившийся во мне страх не спрашивает, страх, как цвет глаз, от него так просто не избавишься.
В палате как по заказу оказалась свободной кровать у окна: поздоровавшись с соседками, я уложила вещи в тумбочку, потом подошла к окну и обратилась лицом к природе, состоящей из соснового леса, подернутого пеленой снега вдали, и группы темных высоких елей.
Когда-то в этом городе жили мои родители. Собственно, города тогда еще не было, был поселок, куда отца, полуживого, привезли на санях; чуть позже ему разрешили выписать к себе маму, с которой они не виделись почти семь лет. Как они здесь жили, не знаю, знаю только, что отец, дорвавшись до своей любимой работы, ожил, ушел в нее с головой, закрывшись ото всего другого, что в молодости составляло его жизнь, и в непрестанных трудах провел многие годы, а когда очнулся от работы, получив передышку в виде тяжелой болезни, то увидел, что жена его состарилась, а дети выросли.
Моя сестра вернулась в этот город по распределению — она и уложила меня в больницу, где работала сама.
За спиной прялся тихий разговор тихих, как и я, свернувших свое существование женщин. Когда я обернулась, перед моей кроватью стоял врач, как посланец снегов, из них и явившийся, он задал мне несколько вопросов, на которые я ответила с радостным чувством человека, наконец-то говорящего правду. «Вот тут болит, — утвердительно сказал он, — не бойтесь, я держу...» Я и не боялась, я рада была отдать в его руки давно надоевший груз. С первого взгляда мне стало ясно, что врач мой, Алексей Алексеевич, человек совсем другой породы, чем я. Глаза его смотрели спокойно и ясно, молодое его лицо казалось одновременно доброжелательным и безучастным; видимо, он умел держать дистанцию в отличие от меня. Только на больничной территории мы с ним могли существовать несуетно и на равных, так как собирались делать одно общее важное дело, на свободе я обходила бы его стороной, инстинктивно опасаясь уверенных в себе, доброжелательных людей. «Ну что ж, в понедельник прооперируем», — легко сказал он и, накрыв меня до подбородка одеялом, ушел.
«О, вам будут делать операцию», — почтительно проговорила одна из женщин, и тут я поняла, что здорово могу проехаться на этой своей будущей операции. Она дает мне право рассеянно смотреть в окно, не участвуя в общих разговорах, читать себе книгу, и при этом никто не упрекнет меня, что я ставлю себя выше других.
И я радушно распаковала в палате гостинцы, которые дала мне с собой сестра, это была моя плата за счастливую возможность одиночества. Мол, я всей душой и своими пирогами с вами, но мысли моей да будет позволено блуждать в сосредоточенности и покое.
Одну женщину звали Галя, другую Мария. Мария с недоумением подержала в руках книгу, которую я с любовью выбрала для себя. А я уже извинялась за эту незнакомую ей книгу, объясняя ее наличие в своей сумке крайней спешкой, в которой проходили сборы в больницу, а я уже печалилась, ибо и сейчас, даже сейчас не использовала открывшихся возможностей поступать так, как хочется, и читать то, что хочется.
На другой день мы уже подружились и многое узнали друг о друге. Мария оказалась веселая, разбитная, но с мечтой в душе, как героини многочисленных кинолент, которые тоже были разведены, имели случайные связи, пока не набредали на настоящего человека, в конце концов не замедлившего явиться. Мария говорила, что такой финал — большая неправда. Галя сказала, что у нее было как в кино. Она совсем недавно вышла замуж за человека, с которым много лет трудилась в одном коллективе. Все, что Галя ни говорила, она начинала с праздничных слов, к которым ее губы никак не могли привыкнуть, и основная нагрузка ложилась именно на них, а не на последующее сообщение. «Мой муж» с утра до вечера жужжало в палате, «мой муж» впивалось в незамужнее Машино ухо, и Маша, которая могла похвастаться всего-навсего «одним человеком», исправно навещавшим ее в больнице, делала вежливое лицо и подмигивала мне. Узнав, что я замужем, Галя всем сердцем переметнулась от Маши ко мне как к человеку, с которым можно говорить на равных, обсуждая семейные проблемы. В любой ерунде она искала повод произнести заветные слова: пел ли Серов свою «Мадонну» — оказывалось, что муж Петрович этого певца уважает, давали ли на обед гречку — выяснялось, что ее Петровича хлебом не корми, дай только гречневую кашу, заросло ли стекло морозными лилиями — надо продышать глазок, а то не увидим, как идет по тропинке Петрович. Пел Серов, пел Алибек Днишев, пела Ротару, и мне хотелось вытащить из радиотрещотки все ее внутренности, намотать на поганый веник, как паутину, все эти невозможные, скребущие слух песнопения, которые благоговейно слушали мои соседки, и разом вытряхнуть их в форточку. И где, скажите, скрываются изобретатели этих песен, где берут, из какой действительности черпают все эти завалинки, старые мельницы и малиновые звоны — причем даже сама музыка охотно идет у них на поводу, — эти чистые криницы!
И мне, раздраженной, озлобленной, хотелось сказать соседкам: женщины, ложь разлита в воздухе, в музыке витает, в облаке плывет. Вот один обольститель с невинной, должно быть, физиономией выводит: «Я сажусь в машину, еду за тобо-ой!» — а другой ему вторит: «Вслед за мной на водных лыжах ты летишь!» — а третий, четвертый, пятый приглашают вас на карнавал, которого сроду никто не видывал. Какое, скажите, все это имеет к вам отношение? Не ваш печальный силуэт отпечатывается на расшитых морозными королевскими лилиями окнах, не ваш сутулый, с сумкой на колесиках, которую вы, пыхтя, вталкиваете в автобус. Создайте гимн про радость починки зубов, которая все откладывалась за недосугом, пока есть стало нечем. Отдельно — про битком набитый троллейбус с припевом: ездий на такси, раз такой умны-ый. Много таких тем можно подбросить умникам, описывающим снегирей на снегу, зябликов на ветке и прочее великолепие. Но лучше заткнуть уши воском, дабы не слышать голосов этих сирен. Ан нет — музыка конвоирует наш слух, барабаня в перепонки, сохраняя внутри себя все это бесстыдство, пропитываясь им.
По утрам женщины готовили себя для врача, как наложницы для своего господина. Пристроив в кроватях на коленях зеркальца, клали тени на утомленные веки, красили ресницы и снимали свои верные бигуди, рассыпающиеся по склону одеяла, как стадо овечек. Чирикала радиоточка. Кто-нибудь высовывал голову в коридор: посмотреть, в какой палате сейчас Алексей Алексеевич. И дальше — все разговоры о нем: какой внимательный, молодой, но настоящий, и жена, наверное, хорошая, вон рубашечки накрахмаленные. Как о любимом повелителе — верные служанки: чисто, любовно, с заботой. Единственный для нас теперь мужчина: Петровичи наши и «одни человеки» там, на воле. К тому же мы знаем — чувство наше не безответно: Алексей Алексеевич влюблен в свою работу, в наши болячки, следовательно, и в нас. И любовь эта лишена корысти, не то что на воле. А реснички-то у него длинные, как у девушки! Голос строгий, но добрый! Кофейку бы ему сварить на дежурство. Галя, скажи Петровичу, чтобы пирожка принес. Человек всю ноченьку глаз не смыкает. Знаете что, на радио надо о нем написать, чтобы песню передали «Люди в белых халатах», и в газету тоже. Говорят, им это зачитывается — хорошее отношение больных, глядишь, какую копейку к зарплате прибавят. День и ночь, не жалея сил, сидит в больнице, душой за нас болеет!
Я слушала их разговор, принужденно улыбалась, думая, где найти мне такую обитель, куда закатиться, чтобы ни в чем не принимать участия, дать отдохнуть лицу, горлу, душе, куда уйти, в какие снега?..
Но и это, и то, что я чувствовала в те первые больничные дни, все это оказалось выдумкой, обманом внутреннего зрения, принятым мною за некую открывшуюся истину. Больница, поменяв мое городское платье на халат, предлагала дальнейшее разоблачение, ибо на операцию человека везут голым, голым, укрытым по подбородок чужой хрустящей простыней, и вот к этому я еще не была готова, и вот в день операции на смену житейскому отвращению к мелочам жизни пришел чистый, я бы сказала, бескорыстный страх.
С наступлением страха ушла в тумбочку моя книга, рассыпалась на ненужные страницы, растеклась по буквам, и слова, умные, тонкие мысли и слова в ней уже не могли быть опорой моему смятенному сознанию; окно затянуло морозным рисунком, спрятавшим не нужный теперь пейзаж, и вошли люди — первые, точно увиденные после долгого пребывания на необитаемом острове люди, последние люди, которые проводят меня до лифта, передадут из рук в руки стерильным ангелам; ангелы вознесут меня на лифте до стеклянных врат, на которых будет написано: «Чистая зона» — и передадут меня в руки самого Бога, чтобы я вкусила наконец непредставимого, стерильного сна от черной резиновой маски. И что будет потом, я не хотела знать, не хотела опускать глаза на то место, которое сделает мое тело еще более голым, где раскроют его и раскупорят. Всем своим существом я приникла к этим первым и последним моим людям, соседкам, охотно поддерживала разговор, который вчера еще казался мне невыносимо скучным, вынуждала Галю лишний раз произнести «мой муж» и выпытывала у Маши подробности про ее «одного человека». Тогда же я вспомнила свою соседку, вспомнила о ней с ощущением раскаяния, точно она, не я, завтра поднимется в чистую-чистую озонную зону, но я дала себе слово, что, вернувшись из своей головокружительной высоты, распахну перед ней свою дверь и уступлю ей право любить своего сына так, как она его любит, потому что в конечном итоге всех нас ждет еще более чистая, чем моя завтрашняя, зона, и уж она-то наверняка очистит нас ото всех заблуждений жизни, потушит наши громкие, режущие ухо голоса, развеет тщеславие и обман — и наступит всеобщая братская искренность.
...Сегодня, как всегда, был обход. Налетела стая белых халатов, повитала над соседними кроватями и спланировала возле меня. Наш Алексей Алексеевич стоял впереди, как вожак, представляя меня остальным, но я уже смотрела не на него, я с надеждой вглядывалась в добродушное бородатое лицо завотделением, который и будет меня оперировать, косилась на его короткопалые, поросшие темными волосками, спокойные руки, и ближе него для меня сейчас человека не было. Он выступил вперед, я приподнялась на подушках, и он положил мне руку на плечо.
— Как чувствуете себя?!
— Хорошо.
— Ваши родители работали в Центре?
— Можно сказать и так.
— Попадали под облучение?
— Отец, кажется, в пятьдесят первом. Произошла какая-то авария, несколько человек хватили рентген.
— Значит, сестра родилась до того, как отец попал в аварию?
— Да, нам с братом повезло меньше.
— Про брата я знаю. Очень вам сочувствую... Ну что, готовы? — улыбаясь, легко спросил он, как будто речь шла о небольшом путешествии.
И тут прежняя жизнь, въевшаяся в кровь бравада отозвались на знакомый сигнал.
— Всегда готова, — произнесла я, занеся над головой руку.
— И славно, — как бы не замечая моих потуг, серьезно сказал он.
Тепло, исходившее от его руки, было так убедительно и проникновенно, что хотелось потереться об нее щекой. Завтра несколько часов подряд он будет безраздельно принадлежать мне, а я ему, а потом мы расстанемся навсегда, и это достойно удивления. Он снял с моего плеча свою спокойную руку и, отвернувшись, сразу забыл обо мне, заговорил в дверях с Алексеем Алексеевичем о каком-то шведском препарате, и то, что он уже забыл обо мне, прибавило мне веры в его могущество.
В этот день женщины говорили приглушенными голосами.
— Александр Иванович — замечательный хирург, — сказала Галя, — мой Петрович слышал о нем много хорошего. Лучше него никто здесь не оперирует. И человек прекрасный. Непонятно, почему от него жена ушла.
— Думай, что говоришь, — покосившись на меня, упрекнула Маша.
— А что? От этого его умения не убыло...
— Зачем ей это? Она, — кивок в мою сторону, — должна знать только хорошее.
— Я и говорю: хирург отличный, а жена дура. Я тебе ее после покажу, — пообещала она, и ее уверенность, что будет после, порадовала меня. — Она в гинекологии работает. Красивая!
Вечером пришла моя сестра.
— Я смотрела твои анализы, все нормально.
— Ясно, что нормально, иначе бы не оперировали завтра. Ты утром не приходи, ладно? Я не хочу.
— Ладно.
Она смотрела на меня умоляющими глазами, и я дождаться не могла, когда она уйдет. Моя сестра была теперь от меня дальше, чем Галя и Маша, и она ничем не могла мне помочь. К Маше уже пришел «один человек», а к Гале — Петрович, эти двое тут же свили в углу кровати гнездо, тихо переговариваясь о домашних делах. Сестра наконец ушла, а я выпила таблетку снотворного и все смотрела на Галю и Петровича, пока не очутилась в самой сердцевине их теплого гнезда — и незаметно уснула.
Утром меня разбудила медсестра. Я открыла глаза, и она снова тронула меня за плечо, сметая обрывки сна, еще цеплявшиеся за ресницы, и тогда я тревожно посмотрела на нее. У медсестры было отстраненно-служебное лицо, как бы говорившее, что волноваться особенно незачем. Но доверительным движением, как священник, явившийся дать причастие приговоренному, она вложила мне в руку ключ от ванной комнаты и проговорила: «Можете не торопиться, вы — вторая на очереди». Я залезла под душ, размышляя над ее словами: вторая, это значит у хирургов есть объект посерьезнее. Или наоборот, они хотят как следует разогреть руки передо мною.
Когда я вернулась в палату, женщины уже встали. Радио предупредительно молчало. Соседки встретили меня подбадривающими улыбками, я тоже улыбнулась им замерзшими губами. Пришел Алексей Алексеевич, стал долго разговаривать с Машей, ощупывая ее опухоль. Я впилась взглядом в его аккуратно выстриженный затылок, гадая, что он мне скажет. Он приостановился у моей кровати и проговорил: «Кажется, мы спокойны...» — и мне ничего не оставалось как подтвердить его наблюдение. Снова вошла та же медсестра, сделала мне несколько уколов и сказала: «Девочки милые, продукты с подоконника уберите, санэпидстанция ходит». И я стала помогать убирать продукты.
Прошло полчаса. Я лежала, а снег за окном шел и шел и опускал меня все глубже и глубже, так что, когда медсестра привезла каталку, я почти спокойно перекочевала из одного сугроба в другой. Теперь я смотрела на лампу дневного света на потолке, чувствуя, как меня со всех сторон подтыкают простыней, ощущая себя кем-то вроде артиста, изображающего короля, — самому ничего играть не надо, только важно присутствовать на сцене. Мы выехали из палаты. В коридоре у лифта стояла Маша и разговаривала по телефону. Прижав щекой трубку, она осторожно пожала мне плечо. И дальше пошли одни стерильные впечатления.
Два белых ангела в кабине лифта перепоручили мое тело двум другим белым. Мы поднялись на восьмой этаж и подъехали к стеклянной двери, на которой была табличка: «Чистая зона». Они переменили простыню, надели мне на ноги бахилы и повезли в операционную. Потолок плыл, как снег.
В операционной никого не было. Я перекатилась на узкий операционный стол и стала смотреть на круг с лампами над головой, пока его не заслонила чья-то большая белая голова. Это был анестезиолог. Он по-домашнему произнес: «Здравствуйте». И я сказала: «Здравствуйте». Пока сестра устраивала капельницу и искала вену, мы с анестезиологом вели непринужденную беседу. «Вы похожи на актрису М.». — «Да, мне уже говорили». — «Вот видите, а я смотрю и думаю: на кого это она похожа? Сейчас примерим масочку, — сказал он, окуная мое лицо в резинку. — Особенно брови, глаза — точно как у М.». «Ну и ладно, — подумала я, — теперь все, больше от меня ничего не зависит: покой». И, отвернув от него голову, ушла в уют операционного стола.
Когда все закончилось и меня привезли в палату, после пробуждения от наркоза со мной случилось третье за эти дни превращение: теперь мне не нужны были никакие люди, ни первые, ни последние, ни родные, — не нужны совсем. Душа была далеко, как снег, бредущий за окном, на кровати лежало пустое тело, чувствующее лишь его, тела, заботу, боль внутри него, а на поверхности боли не было, потому что когда сестричка вколола в руку несколько уколов, я их не почувствовала. Я лежала, окутанная смягчающейся болью, а потом дурманом, сквозь который слышала голос моей сестры, спрашивающей, не смочить ли мне губы, но голос ее уже гулко отдавался в коридорах сна.
В палате бубнила радиоточка: «...Развитие хлорных производств привело к накоплению полихлорированных полициклических соединений, которые и в мизерных концентрациях подавляют иммунную систему организмов, а в более высоких поражают центральную и периферийную нервную систему, печень, пищевой тракт и другие органы...»
— Выключи, ради бога, лучше ничего не знать.
— В прошлом годе пошли кислотные дожди, и всю картошку пришлось выкопать. По радио объявили, чтоб выкопали. И капуста пропала. А на рынке дорого и одни нитраты.
— Ты по осам смотри; я беру всегда те фрукты, где осы вьются, над нитратами они не станут виться.
— Скоро и ос не станет.
— А как прошли эти кислотные дожди, у нас перед крыльцом ни с того ни с сего вымахали во-от такие грибы. Петрович мой говорит — ядовитые.
...Ядовитые. Перед крыльцом нашего мира, в стране Восходящего Солнца тоже вырос гриб. Мама рассказывала — после сообщения народ высыпал на улицы, было всеобщее ликование... Так ты для этого, отец, ночей не спал, света белого не видел, отдыха не знал, о самом себе позабыл и родных позабросил? Горло, как инеем, обложено наркозом. То, что сделал ты, можно было сделать только под наркозом, в скорбном доме, где санитары двухметрового роста бьют по головам и вяжут в смирительные рубашки.
— Смотри, проснулась. Ты проснулась? Проснулась?
На следующий день Галю выписали, а на ее место положили старушку Марию Андреевну. Маша подсела ко мне и сказала шепотом: «Только этого нам не хватало», — но не увидев сочувствия в моем лице, встала и занялась приборкой палаты к обходу. Старушка в своей слабости и беспомощности на сегодняшнее утро была мне ближе, чем Маша. Ее появление точно укрепляло мое право на бесконечное лежание, на онемевшее радио, завтраки в палату. Вошел Алексей Алексеевич — красивый, медлительный, спокойный, — склонился над старушкой и погрузил руки в ее широкий, плашмя лежащий живот. Я видела, как ходят ходуном под халатом его лопатки, точно он месит тесто, и видела бабушкин профиль, уставленный в потолок грезящий взгляд. Мария Андреевна ни разу не скосила на него глаза, точно тело было и не ее вовсе — и оно действительно ей почти уже не принадлежало. Его нечего было стесняться: оно до последней капли отдало все, что положено телу, и даже боль от пролежней была отдаленной и едва различимой. Осталась одна оболочка, в которую добросовестно и подробно вникал Алексей Алексеевич.
На другое утро я села на кровати, спустив ноги, лицом к старухе. Я смотрела на нее не отрываясь, но не могла поймать ее плавающий, как у младенца, взгляд. Прибывало чувство вины, и это было признаком выздоровления. Я представляла, как трудно родственникам общаться с этой бабушкой, ведь что ни слово — то ложь, даже если чувствуешь в душе несокрушимую вину. Она была уже далека от земных притязаний. Болезнь освободила ее от забот о собственном теле. Это только в природе пораженное молнией дерево существует на равных с молодой порослью. В человеческом обществе на глубоких стариков часто смотрят с недоумением и снисходительной усмешкой — нам, дескать, до такого не доскрипеть.
Пришли ее родственники — с юристом. Двое мужчин крепко встали по обе стороны кровати, женщина-юрист с привычным ко всему лицом села, вынула из сумочки бумаги и разложила их на столе, третья родственница примостилась в ногах у старухи и, чтобы как-то избавить себя от чувства жгучей вины, стала подрезать бабушке ногти. Мужчины то прибирали на тумбочке, то поправляли бабушке подушки. Им-то еще было жить да жить, тащить груз жизни и ее неистребимой лжи в гору, им еще надо было делать приличную мину при скверной игре, как того требовали условия игры, и они тащили свои цепи и вериги, насупившись, расставив ноги, выгнув тяжелые шеи, как волы. Бабушка, сделав над собой усилие, ответила на вопросы юриста. Юрист шуршала шариковой ручкой, обращаясь к бабушке ласковым и громким, а к родственникам — громким и официальным, пропитанным осуждением голосом.
Через день я уже ходила по палате, а к вечеру, услышав голос моей сестры, вышла в коридор. Моя сестра стояла, в своем белоснежном халате, с хирургом Александром Ивановичем. Он как бы в удивлении развел руками: «Ну, уже ходите вовсю! Хорошо». Теперь я смотрела на него с таким чувством, как смотрят на бывшего возлюбленного, с которым давно все уже кончилось, и не знаешь, как себя вести. Спохватившись, я сказала, глядя в его удаляющуюся спину: «Славный человек, дай ему бог здоровья. Непонятно, почему от такого ушла жена». Сестра, нахмурившись, произнесла: «Прошу тебя, не собирай больничные сплетни. — И добавила уже мягче: — Я принесла хурмы и яблочного сока: ешь и пей больше». Я проводила ее до лифта, а когда вернулась, в палате, осмелев, уже говорило радио. Наглядно демонстрирует. Убедительно доказывает. Постоянно наращивать. Всемерно укреплять...
Маша кормила с ложечки Марию Андреевну, а она, все так же грезя, смотрела в потолок, послушно, как ребенок, открывая рот. Маша говорила: «Ну еще одну... Вот умничка», — а радио пело: «Что же нам с ними делать, с яблоками на снегу?..» «У каждого свои проблемы», — заметила Маша и подмигнула мне, а я — ей.
Мы стали негромко, стараясь не беспокоить старуху, разгадывать кроссворд. И вдруг, когда с очередным словом вышла заминка, бабушка отчетливым голосом сказала: «Резерфорд». Мы с Машей переглянулись. Бабушка снова нетерпеливо повторила: «Резерфорд» — и Маша для верности прочитала еще раз: «Английский ученый-физик, один из создателей учения о радиоактивности и строении атома» — и, посчитав буквы, сказала: «Правильно» — и мы с ней снова переглянулись со смущенным видом, будто с нами в контакт вступил марсианин.
Жизнь не переставала уличать меня в самонадеянности. Маша ушла на процедуры, а я, желая загладить свою вину, попыталась заговорить со старухой, но она сначала упорно молчала, а потом на мой вопрос: «Вы, наверное, местная?» — пошамкав ртом, заметила, что в этой больнице кормят исключительно одной пшенкой.
И я опять сказала себе, отвернувшись к окну: думай, думай, проснись, проснись, ведь ты только что вернулась из чистой, где тебя как бы не существовало, зоны, не у всех есть возможность взглянуть на жизнь со стороны, вернувшись, неужели и после этого все пойдет как было, неужели и дальше пойдет эта же жизнь с пробуждением в короткий ночной сон, перемежающийся бормотанием спящего ребенка, жизнь со впаданием в спячку, озаренную звоном будильника, с теми же страхами в душе, словно отовсюду горят, как фары, волчьи глаза опасности. И какая же может поджидать опасность, если уравнение со многими неизвестными заранее решено, решение есть, а что за сон там, в скобках, какая, в сущности, разница. Конечно, с точки зрения чистой зоны легко говорить, а вот когда живешь в скобках так подробно, не замечая знаков препинания, живешь, точно торопишься проговорить скороговорку и не поперхнуться ею, — тогда другое дело. Жизнь несется, как снежный ком с горы, набирая тяжести в теле, а снег за окном все идет и идет — и все это мне что-то напоминало... Вся эта картина за окном была мне знакома, узнаваема, но не так, как вообще бывает знаком пейзаж среднерусской полосы, а иначе, тревожней и ближе, как только что приснившийся сон. Пришла моя сестра, и я сказала ей об этом. Я сказала, что у меня такое чувство, точно за теми елями стоит теремок. Сестра странно молчала, и когда я взглянула на нее, то увидела на ее лице удивление, превосходящее мои ожидания, и спросила: «А что?» Сестра, коротко вздохнув, сказала: «Нет, ты этого не можешь помнить, этого не помню даже я, хотя знаю, что на этом самом месте, где сейчас больница, стоял коттедж, в котором мы тогда жили. А за елями домик Курчатова, он и правда похож на теремок — теперь там какой-то кооператив. Но ты не можешь помнить все это, тебя тогда на свете не было». «За домиком река?» — спросила я наугад. «Пруд», — ответила сестра радостно. «А дальше железка». — «Дальше мы не ходили, дальше была проволока».
Осень, спеша, обогнала календарь, раздела прежде времени деревья, высушила траву, снег длился и длился, заметая горизонт, отсекая клубы дымящих вдали труб. Только лес смутно рябил перед глазами, как мелкий ксерокопированный текст одной прекрасной, недавно прочитанной книги, в которой рассказывалось и об этом самом поселке, заносимом снегом сорокалетней давности. Снег покрывал прошлое ее героев, не придуманных, действительно живших на белом свете, мягко отсекал от этих людей их родных и близких, еще существующих в их мыслях, просеивал насквозь всего человека, чтобы в нем остались лишь силы идти вперед под градом понуканий и угроз, преодолевая глубокие снега. Человек мечтал о своем теле: как внутри него еще тепло — и если б можно было засунуть окоченевшие руки внутрь живота, как в муфту. И как это странно: жизнь мерцает в теле, дрожит в позвоночном столбе, со всех сторон сдавленная, как столбик ртути в градуснике, и что с ней ни делают, все еще колеблется меж делений позвонков, но если скатится с этого склона, ее тут же занесет снег бессрочной зимы. А когда снег уйдет с земли, накатит весна, изумрудной волной перельется в лето, потом осень сметет накопленные с помощью солнца сокровища, и новая зима погребет их под собою, но это все ничему нас не учит, нет, хотя такое происходит всякий год начиная от сотворения мира. Сегодня сугроб вырос до подоконника физиокабинета на первом этаже, где мы с Машей по утрам принимаем озокерит. Сидим и переговариваемся через перегородку. Она говорит: куда это подевались дворники? Наверное, их занесло снегом. Что они себе думают в жэке, неужели трудно проложить тропинки? Должно быть, и жэк занесло. Раньше работать умели, говорит Маша, а сейчас разленились со страшной силой. И в самом деле, кто проложит извилистые, как наши мысли, тропинки? Мы одновременно перевернули на полочке у изголовья песочные часы, каждая свои, и посыпалась еще одна порция нашего времени, а снегу уже по пояс. В декабрьских дебрях, заснеженных, сонных, сугробы по самые плечи. Перевернули часы еще раз — и остались под снегом вместе со стекляшкой, наполненной умершим временем. Маша сказала: у меня уже остыло. И у меня остывает. Сестричка, вы про нас забыли, снимите озокерит. Не забыла, сейчас.
Здесь длилось то же нескончаемое небо, что уже третий месяц висело над Москвой. Третий месяц над столицей висела хмара, в которой дни и ночи были похожи на смутные сумерки. К оконному стеклу лепился тусклый, медный, как отблеск похоронного оркестра, свет, и ни солнечный луч, ни звездный не могли сквозь него прорваться. Человек чувствовал себя сплюснутым и полусонным между тяжким бурым небом и сырыми снегами, может, поэтому мне и казалось, что один день пробуксовывает в другом, и было душно в застоявшемся воздухе.
Но сейчас хорошо было смотреть на спокойное серое небо и легче было выздоравливать под ним. Хорошо было смотреть на снег. Я представляла себе, как в глубоких снегах в пятом часу утра с фонариком в руке мой отец прокладывает тропинку, направляясь в свою лабораторию...
Скоро будет год как он просыпается с ощущением непочатой радости и физического здоровья в теле. Он выходит из дома на час раньше, чтобы надышаться свободным, морозным воздухом, то и дело останавливается, гасит фонарик, окуная взгляд близоруких глаз в темное небо с улыбчивым месяцем, в светящийся снег, отбрасывающий, словно тени, темные деревья, стоящие по обе стороны тропинки. Он не видит ни автоматчиков на вышках, ни колючки, разделившей людей от людей, деревья от деревьев, не слышит лая собак и радиоголоса громкоговорителя, потому что здесь, в зоне, он наконец-то обрел свободу, о которой мечтал целое десятилетие, начиная с первого дня войны и заканчивая последним днем пребывания на Колыме, когда его и коллегу Москалева, тоже доходягу, положили в сани и повезли на станцию. Чтобы чувствовать свободу, ему не надо, как Москалеву, выписывать из опечатанной квартиры в Москве библиотеку и пианино, ему вполне хватает этой едва отапливаемой лаборатории, размещенной в двухэтажном бараке, возможности читать научную периодику и возобновления переписки с норвежским ученым, разрабатывающим ту же проблему.
Он открывает лабораторию, снимает полушубок, надевает халат, запачканный реактивами. Он слышит, как по крылечку, ведущему в барак, медленно поднимается генетик Тисын, беззубый, с проваленными щеками, ему и щедрая шарашкина кормежка не впрок. Жены все еще нет с ним, хотя, говорят, Завенягин обшарил все лагеря — но Тисына как сквозь землю провалилась. Скорее всего — сквозь землю, под колымские или воркутинские снега. Ученому осторожно советуют присмотреть себе вольнонаемную, но отец, поддерживающий с Тисыным дружеские отношения, понимает, что этот человек одновалентен, как Na или К. Отец светит фонариком на циферблат часов: без пятнадцати пять, свет дадут через полчаса, в его распоряжении есть время для отдыха и размышлений. В дверном проеме появляется Тисын, на ходу сметая с валенок снег. Резкое пятно прыгает ему в лицо. Тисын, заслонившись рукавицей, говорит:
— Ну, вы, однако, прямо как мой следователь. Здравствуйте, Александр Николаевич.
— Доброе утро, Анатолий Викентьевич. Извините меня.
Тисын присаживается на скамью, аккуратно складывает рукавицы, словно ладони для молитвы, и привычным движением сует их поглубже за пазуху.
— Знаете, мой следователь был совсем не любопытный тип, физиономия простая, я бы сказал — внушающая доверие, крестьянская. Иногда, листая мое дело, забывался и слюнявил палец, переворачивая страницу. Однако фамилия была знаменитая: Башмачкин. Когда он мне представился, я даже вздрогнул: бог мой, это великая русская проза, о которой я и думать забыл в те дни, поприветствовала меня в моем мрачном подземелье. Что-то, думаю, в этом есть не случайное. Сижу на допросе, жмурюсь от света и предаюсь одиноким размышлениям. Эх, думаю, Николай Васильевич, свет очей моих, посмотрел бы ты сейчас на своего маленького человека. Вот он сидит предо мною в лучах своей славы, светит мне в лицо настольной лампой, и ему, как и его однофамильцу Акакию Акакиевичу, не нужно никакой такой сатанинской власти над миром, а нужна всего-навсего теплая шинелишка, и он добросовестно шьет мне дело, чтобы сшить себе шинель, которую у него рано или поздно сопрут ночные воры. Будто время перевернули, как песочные часы, и весь наш департамент оказался внизу, директор, столоначальники, советники угодили за решетку, а мой Башмачкин оказался наверху, сменил свой рыжевато-мучного цвета вицмундир на гимнастерку и стал работать сочинителем. Когда мы с ним прощались, он подошел ко мне вплотную и говорит шепотом: «Вы не беспокойтесь, хозяйку вашу не взяли». Смотрю ему в лицо своими воспаленными глазами и вижу: следователь-то мой, оказывается, рыжий, глаза голубые и физиономия в веснушках. Поверил я тогда этим веснушкам, от души отлегло, что не взяли жену. Не может ведь такой, с веснушками, соврать... Оказалось, может, еще как. И этот савраска уже натянул, как шинель, шакалью шкуру. Такое и Николаю Васильевичу присниться не могло в его страшных снах... А вашей супруге, говорят, разрешили рожать в Москве? Очень милостиво с их стороны.
— Бросьте. Просто мы с вами им понадобились, вот и вся милость.
— Что ж, приятно было побеседовать. Всего наилучшего, Александр Николаевич.
— Будьте здоровы, Анатолий Викентьевич.
Еще с минуту отец слышит шаги над головой, потом и они стихают: Тисын сел на свое рабочее место и углубился в изучение своих страшных уродцев: подвергшихся радиоактивному облучению кроликов, облезших, с проплешинами на боках, но невероятно живучих, мышей и крыс, разбегающихся, точно нечистые мысли, по вольеру, собак, морских свинок. Отцу неведомо, что именно изучает Тисын, это его не интересует, хотя, если бы он имел возможность заглянуть на десятилетия вперед, он очень заинтересовался бы этой проблемой, которая в будущем будет иметь самое прямое к нему отношение. А пока Тисын сидит себе на втором этаже, утомленный, старый, как парка, и прядет нить будущего, а отец снова светит на циферблат: год 1947, февраль месяц, 22-е число, время 5 часов 12 минут утра — он еще не знает, что ровно через полсуток появится на свет его первая дочь. Самое любимое его время, затерянность в снегах, в работе. Он накидывает на плечи овчинный полушубок, садится в вертящееся трофейное кресло и несколько минут греет пальцы над спиртовкой. Он сидит, ссутулившись над крохотным огоньком, с бессмысленной счастливой улыбкой пещерного человека, впервые добывшего огонь трением одной деревяшки о другую. Он греет свои большие руки, с которых уже сошли мозоли, — так надо было, чтобы поскорее сбылись пророческие сказки человечества об огненных реках, кисельных берегах, воспламенившихся озерах, потопленных градах Китежах, подземных царствах. Отец сидит, кутаясь в звериную шкуру, как великан над маленьким костерком, в котором уже столько сгорело и еще сгорит: бедный домишко в Пензенской губернии, где он появился на свет, высокие волжские кручи, где прошли его детство и юность, сосны, стоящие по берегам, как свечи, полноводные, полнорыбные реки, чистые криницы, зяблики на ветке, снегири на снегу, деревенские завалинки, старые мельницы, малиновый звон на заре.
Он не знает сомнений: его собственные научные цели так удачно совпали с целями государства, — но все дело в том, что сомнение заложено в самой природе человеческой, а из природы ничего не исчезает и не пропадает бесследно: от реакции отца с его жестоким временем сомнение выпало в осадок, который еще отложится в костях его детей, в сердцах внуков. Он мирно сидит и мирно дует на свои холодные пальцы, с нетерпением предвкушая, как вот-вот зажжется свет и лаборатория оживет, наполнится людьми, и дыхание его трудов разнесется по всему миру. Согрев руки, он принимается за работу.
Проходит с полчаса, следы его успевает замести снег, а еще через полчаса, шурша по снегу, понурившись, проходит колонна людей. И дальше по протоптанной тропинке идут и идут люди — колоннами или поодиночке, — и снова тропинку заносит снегом. Ни звука, ни человека, тишина, деревья и снег, безопасность, чистая зона.
И тут я увидела, что мы явились как бы не на то представление, на которое удалось приобрести билет, хотя и на то тоже... Входная дверь поминутно хлопала, прибывали новые гости, в вестибюле уже было тесно. Приискав себе уголок у стенки, я стала раздевать дочь. И другие родители извлекали из одежек своих маленьких Катерин, Даш, Антонов, Олечек, Максимов и Танюш; здесь были вялые, скованно озирающиеся по сторонам и уверенные в себе, щекастые, откормленные дети, голубоглазые насупленные пузыри, совсем недавно расставшиеся с прогулочной коляской, и долговязые девочки в школьных передниках, с уныло торчащими косицами, казавшиеся перестарками на этом празднике малышей, и крохи с головками, как клумбочка, с разноцветными, веселыми заколками в волосах. Разные дети — и разные, разные их родители. Дочка крепко держала мою руку, растерянная, взволнованная этим скоплением детей и взрослых, надеясь на мои силы, на то, что в случае чего я смогу твердо и внятно постоять за нас обеих. Дети с любопытством осматривали друг друга, делая это открыто, не таясь, эта привилегия, открытость своих проявлений, еще оставалась за ними. Взрослые бросали ревнивые взгляды на чужих детей, как бы подглядывая за чужой жизнью. Они раздевали своих детишек, выпуская их из шубок и комбинезонов с горделивым достоинством, с каким лавочный торговец выпускал из рулона материи легкий, ласкающий всполох ткани, приглашая покупателя восхититься ее качеством, а заодно и мастерством лавочного фокусника. Дети выходили наружу яркими, пестрыми, прибавляя взрослым уверенности в себе.
Не знаю, много ли было здесь тех, кто имел право на праздничный билет, то есть так называемых людей искусства (это было здание, где собирались люди искусства), а среди них — много ли людей, имеющих действительное отношение к искусству. Я вспомнила вдруг человека, который вчера пришел к нам в редакцию: косматого, кряжистого, неухоженного человека из захолустья... Я угостила его чаем. Он принял угощение, но вид его оставался неприступным, он как бы упрекал меня за то, что я своим чаем с печеньем не в силах залатать прорех его бытия. Вы все тут сидите на птичьих правах у действительности, с яростью говорил он, прихлебывая чай, сверкая дырявыми локтями, и поглядывал на меня ястребиным оком; вы понятия не имеете о том, как живет народ: из лживых книжек и лгущих газет вы черпаете свое представление о жизни народной. Я спросила его: что такое народ? кто это — народ? Не задумываясь он сказал, что народ — это те люди, которые создают материальные ценности. Я упрекнула его в утилитарном подходе к этому понятию.
— Для меня это не понятие, я сам — народ! — возразил он.
И между нами случился старинный некрасивый спор с привлечением различных имен и цитат, в который ввязался Коля, еще один наш сотрудник, в прошлом рабочая косточка, экскаваторщик. Он спросил:
— А меня можно причислить к лику народному? Вот я лично десять лет создавал эти ваши материальные ценности на стройке, а потом окончил институт и стал работать в газете, — так кто я, по-вашему, народ или не народ?
Народ — это люди, хлебнувшие жизни, — горделиво, но уже несколько неуверенно сказал наш гость, на что Коля возразил, что он хорошо знает, какой именно жизни хлебнул этот подразумеваемый «народ», — этот «народ» в молодые лета гулял, пил и матерщинничал, а в свободное от этих занятий время вяло возводил никому не нужный объект или выпускал заводской брак, этот народец летал по стране, как птица, потому что не умел и не хотел свить гнездо на одном месте, а ближе к зрелости очнулся и увидел, что, собственно, хвастать ему нечем кроме как дырявыми локтями... Про локти у него вырвалось сгоряча; их растащили в разные стороны, в этом процессе принимала участие и я, причем Коля тут же перекинулся на меня. Стряхивая удерживающие его дружеские руки, он орал: вот в чем причина всех наших бед, в том, что любой хам и неудачник знает, на какую мозоль надо нам давить — на чувство нашей мифической вины в его собственном свинстве. Все это было так и не так: это понимание разных точек зрения и подходов к жизни угнетало меня, когда одна истина не исключала другую правду, и я не знала, чью сторону принять. Все было совершенно очевидно и вместе с тем непонятно для меня, как разговор двух глухонемых на своем яростном языке, которые друг друга отлично понимали, а я только видела их спор, какую-то многолетнюю тяжбу, и чтобы разрядить обстановку, спросила:
— А где вы живете?
Я задала этот вопрос обычным голосом и поэтому удивилась вдруг установившейся тишине. Я спросила просто так, желая направить разговор в другое русло, но в моем вопросе нечаянно прозвенел официальный металл.
— В сумасшедшем доме, — был ответ.
Оно и видно, выразилось на лице Коли, и тут в наш разговор с налету ворвался еще один человек, машинистка Нина, явившаяся со скрепленными листами в руках.
— Все мы живем в сумасшедшем доме, — буркнула она и, сложив на моем столе принесенные бумаги, выскочила, сняв вопрос.
Коля с надеждой смотрел на меня.
— А чем вы занимаетесь? — как будто нажимала я.
Странный человек вдруг что-то вспомнил и, похлопав себя по карманам, неожиданно извлек очки и вместе с ними замусоленную бумажку. По мере того как он читал послание жителей города Кержецка, проживающих по улице Свердлова, на наших с Колей физиономиях проступали профессиональная скука, умиротворенность и вместе с тем торжество.
— Но отчего же к нам... с этим?.. — спросила я.
— Он уже до нас пяток редакций обошел, — сказал Коля, — и еще с десяток обойдет... И как же вы хотите переименовать улицу? Чье теперь имя ей присвоить, чтобы жить на ней припеваючи? Бухарина? Ельцина? Аллы Пугачевой?
— Погоди, — сказала я. — А дети у вас есть?
А этот вопрос я задала таким тоном, каким следователь обычно интересуется у подозреваемого насчет алиби: где тот был четырнадцатого января в двадцать часов тридцать одну минуту. Надо сказать, мы умели спроваживать разных странных посетителей при помощи самых простых и неожиданных вопросов. Но мне и в самом деле было интересно, есть ли у него дети. Гость растерянно наклонил голову, засунул в карман соскользнувшие с переносицы очки, вчетверо свернул свой замызганный листок и неловко отступил к двери.
— Есть, есть, — словно защищаясь, вымолвил он, — дети... — И, махнув рукой, исчез за дверью, и я так и не поняла, есть ли у него дети или нет.
И сейчас, в этом зеркальном вестибюле, чувствуя в руке сжатую от волнения в кулачок руку дочери, я вспомнила этого захолустного человека, который упрекнул меня в том, что я не знаю жизни народной. Наверное, он был прав: не знаю. Жизнь, которая теперь плескалась вокруг меня, была доступна лишь горстке людей, у обычной действительности были совсем другие краски и эмблемы, другая стать: на такую, как в этом зале, может взять билет, наверное, не каждый, тоже продают в таинственных кассах с зашторенными окнами, и гномы тщательно охраняют вход.
Все было: яркие краски праздника, бумажные гирлянды по стенам, милые наряды детей; на втором этаже в зале стояла чудная ель, сколоченная из нескольких елочек, в гримерной в ожидании своего выхода курила Снегурочка с первого курса Щепкинского училища, а зайчики-белочки из танцевального кружка при Доме офицеров поправляли друг у друга бумазейные уши. Все было хорошо, но что-то было ужасно, может быть, то, что моя дочь не могла запомнить ни одного стихотворения Пушкина, тогда как охотно, с какой-то недетской яростью и душевной приверженностью произносимому тексту выкрикивала перед сном выученные хором детсадовские стихи:
Что растет на елке?
Шишки да иголки.
Золоченые шары
Не растут на елке.
Не растут на елке
Пряники и флаги,
Не растут орехи
В золотой бумаге.
Эти флаги и шары
Выросли сегодня
Для советской детворы
В праздник новогодний.
Которую неделю сыпались на нас эти шишки да иголки; дети, уже полгода занимающиеся с репетитором английским языком, не могли запомнить двух-трех простейших фраз, зато эти стихи схватили на лету с первой же репетиции утренника в детском саду. Каждый вечер родители хриплыми, уставшими голосами читали им хорошие книги (одна моя соседка декламировала сыну Пастернака), но дети запомнили не Ершова, не Пушкина, не Агнию даже Барто, а эти флаги и шары. Эти стихи пристали к ним, как тополиный пух, забили горло, вызывая у родителей аллергию, они проникли, как инфекция, когда стоит одному ребенку чихнуть, чтобы заболела вся группа, как распыленные с воздуха ядохимикаты. Эта детсадовская классика играючи положила на лопатки поэзию, и моя воинствующая соседка, прививающая сыну любовь к Пастернаку, несмотря на все свои старания, получает от него в результате аккуратные брикеты новогодних строк, которые сначала вызывали умиление, а позже страх. Вскоре дети всего нашего двора кликушескими голосами стали выкрикивать, раскачивая качели: «Что растет на елке?» — точно выплескивали свой протест — против кого? против Пушкина? Нас, своих усталых родителей, не умеющих скрутить воспитательниц, зажать им рты, не идущих стройными рядами на штурм роно, на штурм отдела культуры при министерстве, на само министерство, а вместо этого трусливо лепечущих своим чадам на ночь глядя: «Но увидев усача — ай-ай-ай, звери дали стрекача — ай-ай-ай!»
В толпе я заметила Роксану, с которой когда-то мы вместе провели немало томительных часов на нашей детской площадке, выгуливая детей. В те времена нас объединяла дружба наших малышей, это она принудила нас к общению, других причин не было, разные мы люди, и после того как дети немного подросли и родители занялись их устройством, учитывая не столько склонности детей, сколько свои родительские возможности, природное равенство нарушилось, дети постепенно забыли друг друга, и наша дружба с Роксаной сошла на нет. На детской площадке теперь гуляли другие дети, а ровесники моей дочери уже занимались делом: разучивали гаммы, садились на шпагат, учились держаться на воде, — потому что родители думали об их будущем. Зараженная общей заботой, я стала водить дочь на рисование и к англичанке, выкраивая для этого деньги, чтобы потом, в своем туманном будущем, она смогла достойно конкурировать со своими ровесниками, например с сыном Роксаны, который занимается в локтевском ансамбле и учится держаться в седле, и, таким образом, очень скоро он провальсирует мимо моей дочери, с которой три года был неразлучен, прогарцует на скакуне. А мы что в противовес? Мы учимся перспективе, осваиваем цвет и выучили слово «уиндоу».
...Иногда она мне снится, наша детская площадка, снятся те мирные дни. Мирный свет мирных окон. На глаза наворачиваются светлые, как поют в песнях, слезы. Не светлые — темные, тушь око ест. Светлые слезы темными ручьями текут по лицу, и невозможно их остановить, текут себе без видимых причин — от песни, от мысли. Свет окон делается ярче. Прожектора бьют из них, и снопы света скрещиваются на детской площадке, как на арене цирка, куда скоро выйдут маленькие гладиаторы, вооруженные кто трезубцем, кто коротким мечом, кто французским языком, кто рисованием, кто одной лишь молитвой матери своей, кто ничем, ничем. Такой мирный сон, из которого меня освобождает бормотание проснувшейся дочери, разбирающей по слогам: «Мы — зу-ба-ми! Мы — клы-ка-ми! Мы — копы-та-ми его!»
Роксана энергично помахала нам рукой, я сделала движение к ней навстречу, но она уже махала кому-то другому, зато к нам пробился Коля, сотрудник нашей редакции, бывший экскаваторщик, бывший народ. Он, точно извиняясь за вчерашнее, тепло отозвался о наряде моей дочери, я похвалила ресницы его сына. Выполнив этот несложный долг, мы стали поправлять детям прически и одежду, гадая, что бы еще сказать друг другу. Колин сын стоял набычившись, угрюмо глядя в пол, моя дочь застенчиво посматривала на него. В эту минуту на лестничной площадке появилась ласковая женщина в кокошнике, расшитом бисером, и в русском сарафане. Она пропела:
— Дорогие дети, добро пожаловать в зал на наш праздник. А вы, товарищи родители, можете быть свободны до четырнадцати тридцати.
— Свободны до четырнадцати тридцати, — насмешливо сказал Коля. — Хороша свобода...
И тут произошло то, чего я втайне ожидала и боялась: дети цветным ручейком потекли вверх по лестнице, а моя дочь крепко вцепилась в мою руку и не желала идти никуда, ни к каким зайчикам и белочкам. С досадой, точно этим своим нежеланием идти вместе со всеми она выдавала с головой и меня, я стала ее уговаривать. Дочь дергала меня за руку и тянула прочь.
— Ты же большая девочка, — бормотала я.
— Ничего не большая, — ныла она, — ты сама говоришь, когда спать меня укладываешь: «Маленьким спать пора».
Колин сын с интересом, как взрослый, смотрел на нас, ожидая, чем дело кончится. Коля присел перед моею дочерью на корточки и что-то зашептал ей на ухо. На лице ее выразилось сомнение. Коля прошептал еще что-то. Она вздохнула и сказала: «Ладно». Мы проводили детей по лестнице и передали их ласковой женщине в сарафане, которая давно уже с застывшей улыбкой поджидала нас одних.
— Что ты ей сказал? — спросила я Колю.
— Сказал, что в подарки Дед Мороз положил иностранную жвачку, — довольный собой, ответил Коля.
— Ну и что?
— Ты, мать, отстала, не в курсе интересов нынешних детей. Они помешаны на этой жвачке, там под фантиком есть обертки с разными картинками, они их собирают. В их мире это твердая валюта, что угодно можно выменять на такие обертки. И все у них как у нас: важна не начинка, а картинка... Ты куда сейчас?
— Куда-нибудь, — ответила я.
Мы вышли на улицу и разошлись в разные стороны.
Все на свете: погода, время, люди и их поступки, — выражало неопределенность нулевой отметки. В новом году шел старый, еще с осени, дождь. Под дождем таял снег, под снегом разваливался асфальт, и машины ныряли из одной колдобины в другую, под асфальтом разрушалась земля, под землею заболевали подземные воды. На нулевой отметке законсервировалась жизнь: не могла воспрянуть, но еще не катилась стремительно со своего склона, оползая, как темный жемчужный снег. Теплый туман можно было объяснить циклоном с Атлантического океана, но чем объяснить этот навечно, казалось бы, поселившийся в наших краях циклон, приползший с Атлантики, уже который год заносящий землю сумерками? Здесь трудно было любить — даже себя, даже своих родных, любовь была туманной, мучительной, истошной — она тоже заболевала. Блекнут краски, картина стирается. Белесое небо над головой, как тихий плач на одной ноте. Но как стемнеет, по-прежнему, точно ничего страшного в мире не происходит, зажигаются в окнах елочные огни, переливаются на елке игрушки, колеблемые легким сквозняком из оконной щели, Деды Морозы и Снегурочки, простые и кооперативные, летят на такси, заедая тусклый путь пирожком, простым или кооперативным. Дети в них еще верят, родители верят в то, что дети их еще верят, и потому Деды Морозы пока не прогорели со своими Снегурочками. Они не знают, дети, каким волевым усилием, утратой пуговиц и достоинства, которое, правда, давно утрачено, добываются подарки, всунутые с порога усталому Морозу, чтобы Дед вручил их хорошим мальчикам и девочкам; они еще не встали в серую, озабоченную очередь, которую мы заслоняем от них покуда своими согбенными спинами; мы постоим, чтобы купить вам ляльку с соской производства ГДР, мы постоим за курами, лежащими ничком, в позах обезглавленных, молящихся на сыром прилавке, чтобы был супчик. Если б мы могли отстоять все грядущие очереди, чтобы для вас их не осталось, чтобы они рассосались наконец и выпустили на свет божий чудесные подарки; если б могли претерпеть все туманные дни, чтобы вам было побольше солнышка; если б могли избыть все отвращение серой краски, чтобы проводить вас к подножию радуги и помахать вам вслед серыми заплаканными платками, глядя в ваши уходящие по разноцветному мосту, перекинутому в светлый мир, спины, — мы бы не дрогнув вынесли тот наркотический сон, только бы вам проснуться для жизни исполненными бодрых сил и отваги.
Я бродила по улицам, засунув руки в карманы, наконец-то без хозяйственной сумки, без авоськи, целлофанового кулька, ощущая, как душе необходимо это бесцельное, как в детстве, шатание, как бы бесцельное, а на самом деле исполненное смысла и крылатой свободы. Действительно, глупо тратить день на то, чтобы было чем поужинать вечером, утро на то, чтобы пообедать, день на то... Вот так и ползешь как по рельсам в узком, тобою выдолбленном в камне коридоре с остановками «завтрак», «обед», «ужин», а между этими мероприятиями мерцающий сон, спит душа, все больше тяготея ко сну. Так куешь себе цепь и сидишь на этой цепи, привыкая, уговаривая себя, что все так живут и что отбудешь таким образом несколько томительных лет, а потом начнется иная жизнь. Будем как птицы небесные. А как? Как будем? Как уподобиться им, небесным, но ведь надо как-то, потому что много уже накопилось тоски вековой, слишком много мусора. Жизнь отбрасывает его в разные стороны, как великан, за трапезным столом разбрасывающий обглоданные кости. Уйдет снег, и обнажится ненадежно скрытая тайна нашего общежития, проступит как некая истина сквозь нагромождения лжи: отходы жизни, шелуха времени, сморщенная оболочка повседневного существования. Частицы бытия отлетают, наполненные мусором, который тянется за человеком как длинный шлейф. Человек идет в какую-то секунду чистый и свободный, раздвигая новый воздух, срывая с ветвей новую листву и ее походя обращая в мусор. Вот след, оставленный на земле: пустота вокруг полигонов, ржавеющие металлические конструкции, высохшие озера, затопленные берега. Отпечаток стопы неандертальца, въевшийся в гранит. Он занят обеспечением сегодняшних нужд и не помышляет о завтрашнем дне, потому что ползет еще по земле мусоровоз, возятся на улицах дворники, сжигая мусор, крутятся прачки, стирающие грязное белье, и санэпидстанция спустя рукава, но все же воюет с крысами.
Размышляя о мусоре, я вспомнила книги, превращающие в свалку память, и слова, особенно слова, бессмысленные речи, бессмысленную ложь, в которой растворяется весь человек как в концентрированной кислоте, и мы сами становимся зевками пустоты, огромной свалкой пустых голов, загребущих рук, цветники затаптывающих ног. И все это ворочается в свалке времени, которое невозможно упорядочить, вытянув оттуда одну непрочную нить — историю, потому что все рвется и истлевает на ходу, если служит сиюминутной цели. Я посмотрела на часы: оказалось, что прошло уже около часа моего бесцельного свободного времени. Наверное, дочь уже получила свой подарок, А я?.. Я провожу эти редкие свободные минуты не в парке, не в кино, не, на худой конец, в магазине, а в подворотне старинного облупленного дома с циркульными окошками, готической крышей, стою перед горами мусора, как перед полотном художника, и всматриваюсь в детали: вот безобразная, растрепанная, как ведьма, голая кукла, вот цветочный горшок с засыхающим, похожим на собственный корень растением, вот пакеты из-под молока, детский красный сапожок примерно такого размера, который носит моя дочь. На том краю свалки копошились две крысы. Говорят, много их развелось по всей Москве. Говорят, что мы, как жители осажденного города, давно вкушаем их мясо, заверченное в колбасу, но, может, скоро мы поменяемся ролями и настанет на их улице праздник: столицу берут в кольцо три свалки, о которых не раз писала наша газета; воззвание газет, их талый текст скользил под ногами раскисшим снегом. Лучше не думать. Пора.
Когда я вернулась в здание, где кончался утренник, вестибюль уже был полон родителей, стоящих в очереди у вешалок. С комбинезоном в руках я пробилась к самой лестнице, чтобы встретить дочку: она девочка робкая и может испугаться, не сразу увидев меня в толпе.
И в эту минуту, когда я протиснулась к самым перилам и поднялась на одну ступеньку, в вестибюле вдруг установилась тишина, как перед грозой или началом концерта, и, казалось, с каждой секундой она все ширилась, охватывая толпу все больше и больше, словно обвал в горах, наступающий на пятки собственному эху. Последний звук погас где-то в глубине зала, как свеча на сквозняке. Потом со стороны лестницы прокатился шум, набирающий силу, и вот первые дети с подарками в руках, гомоня, показались на верхней площадке. Среди них я уже видела радостно машущую мне рукой доченьку, как вдруг словно кто-то дернул меня за рукав — оглянись! И я оглянулась...
Мне показалось, невидимая рука отдернула полупрозрачный полог, отделявший меня от толпы, отвела подернутый рябью воздух, и со ступеней вниз хлынули потоки света. Какой-то магнетической волной меня прибило к другим людям, и вместе с тем я видела их словно издалека и расслышала слово, произнесенное шепотом на другом конце земли, на том краю времени: преображение. Родители наших детей стояли с запрокинутыми лицами, от которых шло свечение, как на полотнах старинных мастеров, где весь свет вбирают в себя ангельские лики, а вокруг складками ниспадает шелушащаяся тьма. Они смотрели на лестницу, как смотрят в детстве на небо, мечтая в облаке полететь и увидеть землю с высоты птичьего полета. С высоты начинающейся жизни своих детей они казались себе маленькими и мало что значащими. Одинаковые сияющие лица взрослых слились в одном детском выражении беззащитности и любви — общая семья отцов и матерей стояла затаив дыхание.
Первые дети, гудя, как пчелки, шагнули в толпу.