Теперь-то я думаю, что эта смерть явилась самым серьезным поступком в его жизни, хотя он и пальцем не шевельнул, чтобы совершить его, за него все сделала болезнь, о которой Степан рассказывал всем и каждому, и рассказывал умело, соблюдая чуткую дистанцию между своим талантливым повествованием и проблемой западания левого митрального клапана, чтобы она не вызвала в его слушательницах скучливую опасливую настороженность; он подавал свой недуг как некое досадное приключение, без всяких там ноток обреченности или смертной тоски, с мужеством человека, давно бегущего по лезвию бритвы...
С некоторых пор Степан носил на шее какую-то странную ладанку на тонком кожаном шнурке. На вопросы любопытных словоохотливо отвечал, что это некий амулет — в ней заключен один давно просроченный билет на родину, клочок картона с номером поезда и выбитой давней датой... Билет этот был им куплен в один из черных дней жизни, после того как он бросил Строгановское училище и очутился в Москве без всяких видов на будущее, в тоске и полном отчаянии. За три часа до отправления этого самого поезда к нему в общежитие позвонила троюродная тетка, проживавшая в Мытищах, седьмая вода на киселе, о которой он и думать не думал, и в завязавшемся разговоре о том о сем неожиданно пригласила племянника поселиться у нее, пока тот не приищет себе подходящую работу и жилье. От радости, что отъезд его из этого города, с которым он уже успел сродниться, откладывается, Степан закатил друзьям пирушку — и с тех самых пор он носит картонный билетик на груди, решив для себя, что когда он окончательно закрепится в Москве и обзаведется собственным углом, он закопает шнурок с ладанкой в московскую землю, как перетершуюся пуповину, связывавшую его с отчим краем.
Женщинам с незадавшейся личной жизнью поначалу было небезынтересно выслушивать речи этого мальчика с колокольчиком в душе, который бренчал простой понятной музыкой про свою сомнительную болезнь и плацкарту в Астрахань, про Строгановское училище, на которое жаль тратить драгоценные годы, про стихи, которые он пишет по ночам, но никогда не заносит на бумагу, поскольку бумага метафизически давно исчерпала себя кровавыми декретами, доносами, смертными приговорами, писавшимися на ней, да и, наконец, бутербродами с колбасой, которые в нее, бумагу, заворачивают, тогда как настоящие стихотворения живут в небе памяти, они запечатлены в той части полушария, где покоится, словно на трех китах, отдельная жизнь нашего детства, и поэтому Степан лишь иногда, как бы под влиянием атмосферного воздействия (восходов и закатов), скороговоркой проборматывал отдельные строки своих стихотворений, действительно прекрасные, а когда его спрашивали: что там дальше? — он значительно махал рукой, как старинная кокетка, показывающая ухажеру лишь кончик своего башмачка, чтобы распалить его воображение...
Теперь он умер, умер от своей настоящей, а не выдуманной болезни, а вскоре выяснилось, что стихи он все-таки записывал, даже перепечатывал на машинке и пытался носить по редакциям, об этом мне поведала его тетка... Он умер, лукавый обманщик, профессионал уличных знакомств, и теперь ангелы небесные потихоньку реставрируют его образ, счищая грубый кобальт и разведенную сажу, всю эту шелушащуюся эмульсионную тьму, из-за которой, как исступленный месяц из тумана, выступает чистый лик провинциального мальчика, небожителя, художника и поэта, рожденного, наверное, для другой жизни, а не для этой — земной и грубой. Смерть как дождь прошла над ним, и из-под земли показались цветы — лупоглазые, чистые, как вьюга, беспризорные ромашки, которые он так любил дарить дамам сердца и просто знакомым.
Он успел пожить мужчиной, возделывающим то здесь, то там поля любви, лежащие во прахе забвения, в безбрачной тоске надвигающейся старости... Прежде всех на его удочку ловились, как ни странно, самые зрелые и умудренные женщины: и на символическую плацкарту, и на трогательные букетики ромашек и вьюнков, которые он, бедный юноша, собирал на полях Аркадии, то есть на пустыре за домом очередной своей возлюбленной. Лишних денег у Степана не водилось. Впрочем, и не лишних тоже.
Меня, свою землячку, он одаривал в обмен на тарелку борща простыми карандашными рисунками, выполненными на отдельных блокнотных листках, — кудрявая завязь берез над парковым прудом, лебедь с изогнутой шеей, часовенка на пригорке с покосившимся крестом, где лучше всего ему удавалось переплетение ветвей, гривой спадающих с дерева в вольном беспорядке, с плакучей березы или плакучей ивы. Я ничем не могла ему помочь в его брачных планах, поскольку мои соседки, коренные москвички, в квартиры коих он ввинчивался благодаря моим стараниям на правах гостя-затейника, раскусывали Степана с первого взгляда, с первых его фраз. Им хватало случайного жеста, того, как он, например, держит в пальцах чашечку кофе, пуще всего боясь его расплескать, они быстро разобрались в нем, сироте, отщепенце, который пытался претендовать на роль добытчика и мужа, но даже выбривать свои розовые щеки аккуратно пока не научился. Зато он всегда готов был сбегать за сигаретами или помочь снести коляску с лестницы... Степан был рад и такой малости, лишь бы не гнали, лишь бы подольше потереться в кругу беспечных молодых женщин, погреться в лучах чужого уюта, съесть тарелку бесплатного супа. А главное — ему нужны были телефоны этих ловких молодых московских щучек, чтобы названивать им из своих временных жилищ...
Попадая в гости к очередной своей пассии, Степан сначала выкладывал из кармана пухлую записную книжку и, испросив разрешения, подсаживался к телефонному аппарату, имея целью произвести впечатление на хозяйку дома. Он завязывал важные разговоры с людьми высокого полета, решающими вопросы и обладающими кой-какой властью... Когда Степан говорил по телефону, он менялся в лице, прямо на глазах расправлялся и важнел. А звонил он или мне, или моим соседкам, или другим случайным знакомым, приводя их в крайнее недоумение, потому что по телефону Степан разговаривал со всеми куда более развязным тоном, чем он мог это позволить себе при личной встрече. Разговор этот велся как бы в интересах той особы, которая оказывалась на другом конце провода. Например, он подсказывал ей адрес нужной фирмы, где можно приобрести недорогое, но надежное противоугонное устройство, предлагал купить по дешевке хорошую сантехнику для дачи, справлялся, не нашла ли она еще для своего амазона зеркальный домик... И всех изумляла редкая памятливость Степана в отношении их мелких нужд. Удивляла вездесущность этого мальчика с колокольчиком, успевавшего в течение вечера обзвонить многих с предложением своих бескорыстных услуг. И на этот театр в разных концах города находились слушательницы, клевало тут и там, успевай только подсекать...
Впрочем, длилось это недолго, даже самая наивная женщина вскоре догадывалась о его социальном статусе, вернее, о полном отсутствии такового, поэтому он спешил объяснить, что своего дома в столице пока не имеет, а живет на квартире у тетки, которая работает маклером в Банном переулке и в данный момент натаскивает его в этой профессии, передавая ему все свои наработанные навыки и связи.
На самом деле Степан поселился в ее доме на правах няньки — из-за ее ребенка, двухлетней девочки, нуждающейся в уходе, которую больше не на кого было оставлять, когда тетка, в недавнем прошлом инженер-конструктор, уезжала в свои челночные рейсы в Польшу или Турцию в компании других таких же теток за фальшивой французской косметикой и другим животрепещущим женским товаром. Надо сказать, Степан крепко привязался к малютке, читал ей книжки, талантливо рисовал зверушек, смотрел с нею любимую передачу «Спокойной ночи, малыши!» и время от времени говаривал, что Степашка — это он и есть, добрый бездомный пес Степан. Время от времени тетка делала попытки через знакомых пристроить Степана оформителем магазинных витрин или чего-нибудь еще (торговать на рынке он категорически отказывался), но из этого, как правило, ничего не выходило, почти всякую работу он благополучно заваливал, отовсюду сбегал. Иногда ему можно было позвонить в известную галерею художников в Грузинах, и, случалось, он даже подходил к телефону. Кто и почему пригрел его там, он не рассказывал, лишь намекал, что собирается при галерее организовать детский благотворительный фонд, дело только за офисом, а для того чтобы пробить помещение в центре, необходимо выйти на Ирину Хакамаду...
Он жил как птица небесная, запутывая следы и напуская туману по любому, даже самому незначительному поводу, пока его друзья-ровесники из Строгановки что-то приватизировали, устраивали выставки, ездили за границу на волне горбачевского бума и скоротечной моды на русскую живопись, где-то устраивались, дружили и обрастали связями. Как-то он рассказал мне про Маргариту, талантливую художницу-флористку, рисующую цветочные натюрморты и выставляющую свои картины на Крымском валу. За продажу своих картин Маргарита выручала сущие гроши, которых едва хватало на кисти и краски, а кормила ее в основном дочь, работающая парикмахером в модном салоне. Разумная современная двадцатилетняя девица, заявившая матери, что альфонсов в доме она не потерпит. Эта дочь однажды подстригла Степана, использовав его как модель в узкокорыстных целях, в целях опробования на нем каких-то своих парикмахерских идей в области новых мужских причесок. Длинные, волнистые, мягкие волосы Степана были его богатством, женщины на них западали, на его шевелюру вольного поэта и художника, прикрытую косо сидящим французским беретиком под Че Гевару... И вот в одночасье он лишился почти всех своих волос. Но даже такая жертва его не спасла. От Маргариты пришлось съехать. Злая девочка его выжила. Еще одну женщину, диспетчера службы «Скорой помощи», он исправно навещал в больнице, лепил под окнами ее палаты снежных баб, потому что была зима и бесплатные ромашки отпадали, а на то, чтоб купить апельсины, денег у него не было. И много еще, в сущности, трогательного совершил этот искатель счастья, но женщины, заматеревшие в своей столичной недоверчивости, на большее, чем тарелка борща и раскладушка на кухне, не шли. Либо за их спинами стояли подрастающие дети, либо маячили другие наследники, бдительно следившие за своими одинокими родственницами.
Год, отведенный ему теткой на обустройство в Москве, подходил к концу. Девочку она уже приспособилась отдавать в ясли на пятидневку. У нее на горизонте замаячил ухажер с видами — таким образом, тетка постепенно отпадала. Во многих домах ему стали давать от ворот поворот, тема неприкаянности все яснее обозначалась в его давшем трещину голосе, лихорадочной скороговорке, в бесконечных звонках приятелям-художникам, у которых он искал пристанища. Женам художников он тоже уже надоел, и они стали его попросту выпроваживать, чтоб не создавать очередного прецедента, потому что знали уже его способность вживаться в каждый такой прецедент, как в окоп...
Однажды в середине мая Степан появился у меня окрыленный и объявил, что уезжает за город на дачу к своей старой приятельнице Римме. Он пробудет на даче недельки две — застанет там цветение черемухи, которой вокруг гибель, будет сторожить дом, вскапывать огородные грядки, ремонтировать крыльцо и веранду... Я накормила его ужином. Степан подсел к телевизору, моя дочка повисла на нем, обхватив руками за шею, и они в два голоса стали подпевать дяде Володе Ухину его вечную песенку «Спят усталые игрушки, книжки спят...». Я вдруг увидела, как на щеке Степана блеснула слеза. Он стыдливо смахнул свои легкие слезы и за руку отвел мою дочку к ее кроватке. Потом за вечерним чаем, перед тем как отправиться на вокзал, он вдруг пустился в откровения... Рассказывал о своей маленькой племяннице, к которой успел привязаться. Если он уедет из Москвы, она быстро забудет его, ведь у маленьких детей совсем короткая память, короче даже, чем у женщин. Потом стал рассказывать, как любит Москву, Красную площадь, замоскворецкую набережную, ВДНХ и особенно Ботанический сад, где они подолгу гуляли с Маргаритой-флористкой, пока ее дочь не остригла его, словно Самсона, лишив какой-то части его мужской силы, и не выставила вон. А еще он любил в Москве одну яблоню на перекрестке Сиреневого бульвара и Третьей Парковой; теплыми майскими деньками он специально приезжает полюбоваться тем, как начинают распускаться ее бело-розовые цветы, — когда они раскроются, дерево, наверное, совсем оторвется от земли... В мае ему особенно верится в то, что он останется здесь, на этой земле.
«А что ты там будешь есть, на этой даче? — спохватилась я. — Давай я заверну тебе бутербродов». «Спасибо, не надо. Римма обещала приехать завтра, чтоб установить мне, так сказать, фронт работ и оставить продуктов на неделю...»
Он спешил на вокзал, чтобы еще успеть на последнюю электричку. Позвякивая в кармане связкой ключей от Римминой дачи, замотав тонкую шею своим артистическим малиновым кашне... Таким я его и запомнила.
Дальнейшее мне стало известно уже в пересказе Риммы, у которой на работе вдруг случился такой аврал, что вырваться на дачу она смогла лишь спустя неделю.
Степана она застала лежащим на раскладушке под тонким одеялом, с осунувшимся, нездоровым лицом и температурой. Степан все эти дни ремонтировал крыльцо и копал землю, нарисовал несколько акварелей с кустами цветущей черемухи, написал стихотворение, и все это на голимом кипятке, потому что на даче было хоть шаром покати, из-за участившихся краж никаких припасов на ней давно не держали. Проголодав неделю, Степан понял, что с Риммой что-то случилось. В один из дней он вышел на платформу к последней московской электричке. А тут подошел встречный электропоезд, идущий в Москву. Поняв, что Римма не приехала и на этот раз, Степан в какой-то момент дрогнул и, подстегнутый гудком локомотива, запрыгнул в электричку, чтоб вернуться на ней в Москву. На следующей остановке в вагон вошел линейный контроль, усиленный нарядом милиции. Билета у Степана не оказалось, денег на то, чтоб уплатить штраф и ехать спокойно дальше, естественно, тоже. Растерявшись, он не нашел ничего лучшего, как попытаться всучить им свою давнюю плацкарту, которая тоже ведь билет, оставшийся к тому же не использованным. Но был разоблачен контролером и на первой же остановке с позором выброшен из вагона на платформу глухого полустанка. Поезд ушел в Москву, оставив его одного под звездным майским небом. Электричек больше не ожидалось. Степан спрыгнул на пути и зашагал прямо по шпалам, пьяный от голода, унижения и бесприютного одиночества, совсем один во тьме кромешной, освещаемый тусклым месяцем, с неотвязной думой о том, что вот — Москва не желает впускать его обратно... В пути его застал дождь. Лишь под утро он добрался до своего дачного домика и, продрогший, мокрый, грязный, уставший как собака, без сил повалился на раскладушку. А днем наконец приехала Римма с сумками, битком набитыми снедью, преисполненная чувством вины за то, что ему пришлось пережить...
Выслушав Степана, Римма разахалась и бросилась скорей накрывать на стол. Степан поднялся с раскладушки, чтобы привести себя в порядок, причесаться, помыть руки, да и нащипать в огороде какой-нибудь ранней зелени к столу. Когда, обеспокоенная его долгим отсутствием, Римма выглянула в окно, чтобы пригласить Степана к столу, она увидела его лежащим на грядке лицом в острые нежные стрелки молодого лука...
Римма выбежала из дома, перевернула Степана на спину и встретилась с его взглядом, в котором еще теплилась жизнь, сквозь остывающие черты пробивалась медленно истаивающая улыбка, словно за несколько секунд до остановки сердца у него хватило отваги на то, чтоб посмотреть своей смерти в лицо и успеть понять главное — мечта его сбылась и хоть и не совсем таким, как он рассчитывал, способом, но теперь-то он точно останется в Москве, останется навсегда. Зажав в кулаке свежевскопанную московскую землю, он вытянулся на ней слабо и длинно, прижимаясь к ней всем телом, как к матери. Теперь это была его земля, и ничто уже не могло разлучить ее со Степаном.
Мне жалко Олю, ей бы взглянуть на себя хотя бы со стороны румяной вахтерши нашего общежития, бабуси с тонким выражением подавленной хитрости на лице, перед глазами которой протекали наши осененные тенью систематических прогулов молодые годы, чтобы перестать наконец быть смешной, не строить свою беду столь кропотливо на отвесной скале жизни, и без того обрастающей невзгодами, как мхом, не вить несчастье с таким птичьим усердием, не сражаться за него так самоотверженно, как сражаются за свободу на баррикадах. Ведь эти пропасти, в которые она ввергала себя и слушателей, не только темны, но и скучны, они из старых, нудных, заигранных драм. Оля — со своими трагическими глазами, с бесконечным нервным курением в ночных коридорах общежития — крепко брала за горло каждого, шедшего к соседу за щепоткой чая или шариковой ручкой, имевшего неосторожность поинтересоваться, почему она не спит, и на любопытного студента огнедышащим псом, гремя тяжелой цепью, бросалась неподъемная Олина повесть, и студенту становилось стыдно, неловко, и уже не надо было ни чая, ни пера вечности...
Конечно же, предмет ее страсти (именно страсти, рычащей, неукротимой, кусающей себя за хвост) ничего особенного собой не представлял. Предмет он и есть предмет, существо, мягко говоря, неодушевленное, само ни за что не отвечающее, какие к нему могут быть претензии? У Оли они имелись в избытке: уж раз его выбрали, оценили, раздули до размеров героя любовной драмы, заплатили за это первой сердечной маетой, то он обязан был хотя бы задышать, задвигаться, пройтись по сцене гордой поступью, как положено герою-любовнику, а не стынуть бесформенной массой и не дергаться, как арлекин на суровых нитях, простертых от Олиного горячего сердца к его рукам, ногам, голове, печени, позвоночнику... Он, этот Толик, должен был что-то предпринять хотя бы в ответ на битье посуды и разрезание ножницами его единственной приличной рубашки, в которой он собрался уж было пойти на выставку старинной фотографии — без нее, Оли. Толик умудрялся уходить в себя, замыкался в себе на три замка, выставляя стражу в лице приятеля-соседа, с которым они вместе готовились к зачету, окапывался в своем феоде рвом упорного молчания, так что как ни старалась Оля одолеть этот ров и какие ни подбирала ключи к запорам, все было глухо, внутри держащего осаду замка (по сути, необитаемого) только ветер завывал и скрежетали ровные Толины зубы от усталой злости.
Вообще он был выносливый парень, работящий, страстный борец за мизерную стипендию и крохотную подработку ночным сторожем в магазине, перед каждым экзаменом пил валериану, но все равно преподавателям приходилось его успокаивать, так сильно дрожали у него губы, когда он демонстративно усаживался с билетом за первую парту, желая показать, что шпаргалок у него нет, руки — вот они, не рыщут по карманам и в ботинках, как у других, и всегда отвечал хорошо, зубрила, строчил, как швейная машинка, не то что бездельница Оля, учившаяся кое-как. Но никому, кроме Оли, Толины манеры не внушали доверия: ни то, как он щелкал пальцами, подыскивая нужное слово, ни то, как он с задумчивым видом, прищурившись, на скромных общежитских пирушках вдруг начинал набрасывать в блокноте портрет какой-нибудь девушки, возбуждая ее недолгий интерес... На Толике лежал отпечаток какого-то глухого провинциализма, того самого, который нельзя объяснить ничем, даже появлением на свет в дальнем захолустье, но Оля полюбила его именно потому, что она была поверхностно романтична, то есть еще более провинциальна, чем ее предмет.
В Толе поражал его педантизм; он часами обихаживал себя, приплясывая с утюгом над гладильной доской, простаивая на кухне над кастрюльками с супами и приправами, тогда как остальные его сокурсники питались как бог на душу положит. Почему-то никому не приходила мысль хоть чем-то одолжиться у него. Может, Толик и не отказал бы, но к нему не обращались. Он повсюду отстаивал свою исключительность. После окончания лекции любил задерживать педагогов дополнительными вопросами, умно кивая на все их объяснения. На виду у всего общежития любовно заталкивал гуся в духовку или жарил картошку с беконом на сливочном масле, не обращая никакого внимания на соседей по этажу, кругами ходивших вокруг него с голодной музыкой в кишечных петлях, и с каждым годом все больше попадал в зависимость от однообразных, демонстративных привычек, пока окончательно не выпарил из себя все милое, нервное, юношеское.
Оля, у которой кошелек был тощ, но всегда раскрыт для каждого, долго не замечала этих повадок, этого бережного обихаживания самого себя, понимая только одно: ее не хотят. Сливки с нее уже сняты, ее не хотят, и делу не мог помочь даже легендарный папа, про которого она говорила, что это замечательный человек, рьяный садовод, палка зацветает под его руками, и большой любитель поэзии. Вскоре этот папа, вызванный отчаянным письмом, высокий, церемонный, в хорошем костюме, прекрасной рубашке, пленив ту самую румяную вахтершу старомодными манерами и речами, был принят в нашем общежитии. Едва оглядевшись, он отправился на кухню варить курицу и колдовал над нею долго и страстно, как ученый над своими реактивами. Оля полетела к Толику и застала его перед зеркалом за тщательным выравниванием челки. Ей пришлось подождать, пока ее возлюбленный не состриг все, что наметил. Затем Толик вытряс в раскрытое окно полотенце, которым был обвязан, подмел пол, поставил на место стул и продул расческу. Наконец поднял терпеливый взгляд на Олю. Она пригласила его на встречу со своим замечательным отцом. «На предмет чего?» — с не свойственной ему прямотой спросил Толик, и Оля со всего лету ударилась о запертую дверь. С полчаса она уговаривала его, все больше теряясь и чуть не плача, но Толик умел молчать, как партизан. Затем Оля сказала: «Хочешь, я встану перед тобой на колени?» Тут Толик снова разжал губы: «На предмет чего?» Оля набросилась на него, загнав в угол, принялась трясти за плечи; он послушно трясся, совершенно мимикрируя, растворяясь в стене. Тогда Оля привела за руку слегка упирающегося, стесняющегося поставленной перед ним задачи отца... И вдруг мужчины с полуслова нашли общий язык — но не так, как надеялась на это Оля. Они оживленно заговорили о поэзии, о садоводстве, о том, как трудно в наши дни приобрести настоящие семена элитных сортов гладиолусов, причем Толя указал место, где их можно добыть без особых затей, а отец все это аккуратно записал в свою книжку. Голос Толи звучал снисходительно. Между двумя мужчинами шел легкий треп, а не мужской разговор. Толик все-таки спустился этажом ниже, отведал чахохбили, указав на недостаток гранатовых зерен, — и был таков.
К этому моменту Олина история и ее страдания всем приелись, как общежитские обои, они сделались фоном других сюжетов, и Оля, чувствуя это, уже перестала бросаться к каждому встречному и поперечному с душевными излияниями, а Толик переключился на другую девушку, которая ему больше подходила: была тиха, миловидна и домовита. Она обслуживала Толю по всем статьям — и молча, степенно дожидалась своей награды в конце пятого курса. Но после выпускных экзаменов Толе вдруг пришла из дому срочная телеграмма с вызовом на работу, о которой он мечтал. Толик, получив телеграмму, послал девушку купить ему билет, прибрал свою комнату и уехал, ничего не сказав ей на прощание.
Оля к тому времени уже очнулась от дурмана, особенно после одного случая, когда она пришла к Толику под Новый год, а он заперся в комнате с той девушкой и не открывал никому, и тогда Оля, поставив в коридоре стул у запертой двери, села и стучала в эту дверь всю ночь, стучала, стучала, стучала, не переставая ни на минуту, хотя ее пытались увести, стучала до самого утра, и румяная вахтерша беспомощно стояла над нею, разводя руками, а Толик с той девушкой за дверью сидели тихо-тихо, как мышки, и даже не отважились в эту ночь включить взятый напрокат телевизор, чтоб посмотреть новогодний концерт. Потом Оля пыталась отравиться, для чего выпила какие-то таблетки, проспала чуть ли не двое суток и дальше ходила на занятия как во сне целые полгода, пока к ней не пришла новая любовь...
Прошло еще немного времени. Года полтора, наверное, или около того. В силу своего характера Оля уже дважды побывала замужем. Причудливый узор ее души немного поистерся, она даже приобрела некоторую жизнестойкость, оптимизм, и если теперь ее иногда спрашивают про Толика, она отвечает, что этого хмыря надо бы исключить из жизни вообще, как букву «ять» из алфавита, поскольку это принципиально лишнее, голое место, которым зевнула пустота, никому не нужное барахло, а не человек. Вся эта история с Олей лишний раз доказывает, что и самое большое безумие, если его не питать извне, может перегореть внутри человека, но вот то, что приходит взамен него, — достойно ли это Оли, Толика и нас с вами?..
Когда они расстались наконец и он после долгих мытарств выбрался за рубеж и стал там тем, кем и был на своей летаргической родине, — выдающимся правозащитником и ученым с мировым именем, и когда родина после известных событий признала его, как будто он уже успел уйти в небытие, оставшись в памяти народной, — только тогда она кинулась рассказывать о нем направо и налево всю правду, какую знала, всем желающим, любопытным и просто случайным людям... Она делала это ребячески неудержимо, выдавая свою кровную заинтересованность в собственной реабилитации, пытаясь опередить его в предательстве, наверняка зная, что он-то уж не пощадит ее в своих воспоминаниях; точно так же, как она когда-то пыталась опередить его в измене, потому что доминантой их отношений всегда была борьба: сначала любовь боролась в ней с чувством долга перед первым мужем, потом она боролась уже с его нежеланием признать ее поступок как принесенную ему жертву, позже она сражалась с толпой призраков в его лице, надеясь различить в нем того реального человека, с которым жила и которого когда-то полюбила. Она чуть не за руки хватала зазевавшегося гостя или какого-нибудь отпетого журналиста-строчкогона, охотника за знаменитостями и потрошителя чужих репутаций, желая всучить ему свою собственную правду, заключающуюся в том, что выдающийся человек ушел от нее совсем не потому, что она не годилась ему в подруги, в единомышленницы и соратницы, а только потому, что она родила ему несчастного Славу. Слава сидел тут же, лопотал, громко втягивая в себя чай из блюдечка, но это наглядное свидетельство ничтожества выдающегося человека не действовало на людей, поскольку теперь оно уже шло вразрез с обликом героя и мученика, востребованного временем, по которому начинала жить их родина. Но она как безумная тыкала людям в нос Славой; а Слава начинал к тому времени слабеть не по дням, а по часам, и это обстоятельство должно было еще больше укрепить ее позиции и призвать страну к уважению ее будущего горя как к признанию какой-то личной заслуги...
Она заранее испытывала ужас при мысли о его готовящихся к печати мемуарах, которыми, по сообщению прессы, сейчас занимался этот человек, сидя в своем Париже или Мюнхене; она впадала в тихую панику, предчувствуя свой портрет в них, нарисованный стремительной и безжалостной рукой его, хорошо сознавая, что этот портрет останется, а она уйдет, не в силах смахнуть с него ни единой черты, и, пока она еще жива, она должна была защищаться, они вместе с сыном должны успеть стереть хоть букву грядущей неправды, хоть пару слов. Но слава его росла, как волна, накатывая на оставленный им берег, и она понимала, что все ее усилия тщетны. Она знала, что он не пощадит ее, как не щадил никогда ни врагов своих, ни друзей, — он, человек хищного ума и феноменального зрения, ухватывающего любую подробность жизни, самую малую дробь ее, со страстной злой памятью, которая, однако, не мешала ему заниматься благородным делом защиты сирых и слабых. Она знала, как искусно может он распотрошить живое существо, и все старалась поведать об этом журналистам. Но ни один из них не соблазнился ее историей о том, как он однажды со своим приятелем-медиком в летней беседке ясным вечером занимался анатомией, разделывая распростертую в правилке живую жабу, видя в муках живой твари одну лишь метафору, проецируя в уме ее маленькую смерть на свои философские и социальные обобщения... Она была в ужасе от той холодной предприимчивости, с какой он согласился посмотреть на рефлексы, заставив при этом присутствовать и ее, — и ей долго чудились жалобные предсмертные стоны живого существа, душа которого никак не могла отлететь; но он смотрел, как смотрит, должно быть, Господь Бог на умирающего младенца, обращая с помощью оптического фокуса слезы матери в утреннюю росу. Долгие годы живя под колпаком, под гласным и негласным надзором, он выстоял и не сломался, хотя его всеми силами пытались сломить: устраивали то и дело обыски, арестовывали, преследовали его друзей, лишили директорства в институте, потом перекрыли все пути для серьезной научной работы, так что он в какой-то момент вынужден был демонстративно выйти с метлой на панель и мести мостовую. Но выстоял и вынес он все это благодаря вовсе не величию души и редкостному мужеству, торопилась сообщить она корреспонденту, а вследствие своей полной бесчувственности и равнодушия к подробностям жизни, представляющим для него интерес лишь как для ученого, отрешенного от нашего муравьиного существования.
Не без злорадного удовольствия она теперь рассказывала, как он поддался однажды на уговоры подосланного провокатора и выступил соавтором дешевого телесериала о жизни «сельчан и заводчан», сляпанного на скорую руку ради денег, денег. Позже он очень стеснялся этой своей работы, хотя и выставил в титрах себя под псевдонимом.
Те же, кто когда-то травил его и преследовал, как зверя, теперь дружно восхваляли его бескомпромиссность; они теперь наперебой лебезили и заискивали перед нею, не женой и не вдовой, надеясь заработать себе прощение. Когда-то дружным единогласием они лишали его всех научных званий и регалий, развенчивали труды, движимые лишь завистью, а теперь трепетали перед его грядущим возвращением, полубезумные оттого, что инфляция в одночасье поглотила все их неправедно нажитые состояния, растаявшие на глазах как сон, как утренний туман, невольно видя в этом перст божий и его конечную правоту.
Когда его взяли в первый раз, Слава был еще младенцем, и врачи ничего еще в нем не прозревали. Но она сердцем матери уже прочувствовала все, и, когда его арестовали, жизнь обрушила на нее сразу два молота: его судьбы и ее собственной. Велось следствие, у него ничего, кроме какого-то разорванного выпуска «Хроники», не нашли. Ей ничего не говорили, но дали свидание. Она не поняла сразу, что это было за свидание, это было странное свидание, ибо надзиратель в углу комнаты, когда они заговорили об обыске, демонстративно вынул из кармана газету и углубился в чтение. Понизив голос, она рассказала мужу, как один из оперативников, роясь в посудном шкафу, вдруг обернулся к ней и спросил в упор: «Где вторая печатная машинка?» И она честно ответила, желая лишь укрепить свои предыдущие уклончивые ответы на их вопросы, зная, что мужем эта машинка не засвечена: «В ремонте...» Что тут с ним сделалось! «Дура! — завопил он, будто в комнате для свиданий они были одни. — Идиотическая кретинка, они тебя на понт брали, они ничего не знали про вторую машинку!» «Но она все равно чистая», — растерянно сказала жена. Он оглянулся на сидящего в углу соглядатая и вдруг, что-то поняв, злобно расхохотался, а потом покрыл ее таким матом, что надзиратель медленно сложил свою газету и нажал на кнопку звонка...
Она рассказывала, как он пришел с похорон своего лучшего друга. Это были похороны потайные, их пытались спрятать от глаз общественности, как самого покойника пытались спрятать поскорее в могилу; на кладбище было полно переодетых наблюдателей, и поэтому он не взял ее с собой — так говорила она корреспонденту, хотя знала, что он не взял ее потому, что с ним пошла та, с которой они потом и уехали. Он пришел с кладбища спокойный; рассеянно отвечал на ее расспросы, а когда она высказала удивление, что он так ни разу и не уронил слезы и не пригорюнился, ответил с усмешкой: «Подумаешь о Вселенной — и слезы высыхают на глазах».
Вот какой он был! Вот какой он был! Он, как бесчувственная стрела, летел, пронзая встречных людей, жену, сына, что только ни попадалось на пути, — стрела, оперенная высшей целью. Уж не она ли пыталась влить в него истину, научить состраданию к людям, к их слабостям, но он только морщился и указывал ей, что восклицания и бурная жестикуляция еще не означают глубины переживания... Он презирал ее восторженность, он снимал с ее полки книги своих предполагаемых или действительных врагов, книги, которые доставляли ей наслаждение: такое там было понимание человеческой породы, психологическая достоверность, а какой слог! — он брал в руки эти потрепанные томики и менялся в лице, словно после пощечины. У него губы дрожали. На него нападало косноязычие. Он никак не мог растолковать ей, чем плохи эти книги, как ни старался. Ложь — вот и все, что он мог сказать. А какая ложь? Конечно, ведь писатели все выдумывают, но что касается того, что у нее нет вкуса, так это тоже ложь: она всю жизнь проработала учительницей литературы и свой предмет знает; доказательство тому любовь учеников; некоторые из них тоже стали учителями, например ее гордость, Вася Полетаев, завуч бамовской школы для детей железнодорожников, а еще Вера Хорунжая, тоже хороший словесник и мать троих детей. А он говорил, что она понимает свой предмет извращенно, как и саму жизнь, предмет этого предмета. Она пахала в школе как вол, потому что ему все эти годы не давали работать, он только писал, разъезжал по каким-то церквам и монастырям, встречался с людьми. Квартиру им все равно не дали бы, они так и жили в этой деревянной каморке; а когда родился Слава — этого он не мог пережить, что у такого, как он, гения, родился сын-идиот, и поэтому бросил ее, как отслужившую свое собаку, а теперь поучает весь мир из Парижа.
Слава сидел склонив голову, слушал излияния матери, терпеливо дожидаясь, когда она обратит на него внимание: он протягивал ей через стол ладошку, в которую вошла заноза. Наконец она замолкла, выдохшись, и склонилась над ладонью сына, надев очки, с булавкой в руке, — склонилась над страшной ладонью сумасшедшего, линии которой, как ветви деревьев, как рябь на озере, все сносило в одну сторону, точно страшный ветер сдувал и сдувал с предначертанного природой места и линию судьбы, и линию жизни, — туда, за край ладони, за край человеческой жизни и судьбы.
Пока длилась эта невольная пауза, корреспонденту модного еженедельника, человеку с блокнотом и с бесшумно работающим диктофоном в кармане, ничего другого не оставалось как смотреть на Славу, а это было нелегко. Пока длился монолог его матери, Слава был как бы полускрыт в клубах ее гнева, подернут пеленой материнской ярости; но вот слова, раскачивающие смыслы и двигающие действующих лиц, как картонные фигурки, развеялись облаком пушечного дыма, и молчание начинало сочиться из всех углов комнаты, стирая следы обиды, смахивая слезы, уничтожая память о былом обмане, усыпляя амбиции, — и тогда проступило лицо молчаливого Славы, как лик верховного божества, управлявшего этой крикливой, вертящейся как юла вокруг пустого места, которое занимал в прошлом ее муж, женщиной, лицо, в котором не было ни одной жесткой складки, нанесенной опытом, ни одного кармана для угрюмой, себялюбивой мысли — ни одной выеденной завистью морщины. Человек с блокнотом в руке и тайным диктофоном в кармане, до сих пор пятившийся от Славы взглядом, стараясь не ожечься о его ясную, бесхитростную и понимающую улыбку идиота, теперь всматривался в его лицо — и вдруг почувствовал под сердцем какой-то неясный толчок, это было предощущение какого-то полета, светлого, окрыляющего чувства свободы от себя, как будто кто-то другой вдруг отпустил его — огромного, неповоротливого, смертного — на волю... Он уже не отводил изумленного взгляда от Славы, с каждой секундой все глубже проникая в другое измерение, где вещи быстренько менялись местами, крикливые идеи испарялись, как роса под лучами пристального, глядящего прямо в душу солнца, а на первое место выступили глаза Славы, которые, как сердцевина цветов, не выражали ничего, кроме доверия, кротости и небесной мудрости; взгляд его, как взор волшебника, делал мир простым, каковым он, в сущности, и был, сводя толпы мыслей и сонмы страстей в одно целое, которое называется — жизнь.
И корреспондент переводил взгляд на мать мальчика: чувствует ли она все это? — но мать, согласно раз и навсегда заведенному ритуалу, скорбно качала головой и говорила: «А теперь посмотрите зверинец Славы...»
Славину крохотную каморку с высоким, под самый потолок окошком уместно было бы назвать светелкой. Стены ее были оклеены списанными школьными географическими картами, и когда Слава остановился посередине комнаты и улыбчиво оглянулся на корреспондента, мурашки побежали по телу модного молодого человека: вокруг мальчика и в самом деле вращалась земля, петляя своими Амазонками и Енисеями, карабкаясь к небу Кордильерами и Саянами, простирая свои океаны от выключателя до клетки с канарейкой. Когда Слава вошел, все ручное зверье в его комнатке как бы привстало на цыпочки в своих вольерах, радуясь хозяину, и в эту минуту все — от черепашки до мышки-альбиноски — сделались похожими на Славу — может, потому, что в этих малютках-зверушках жила такая же терпеливая вера в большую, добрую человеческую ладонь, на которой лежит вкусное чудо. Слава прижимал к щеке норушку, а в это время мать его гудела что-то про аквариум, из которого, почуяв Славу, смотрела цветными глазами одинокая рыбина...
Оказывается, это был второй по счету Славин аквариум. Первый нечаянно разбили когда-то при обыске; страшный крик Славы над задыхающейся рыбкой в тот день спас его отца, потому что в оперативниках этот вопль ребенка по погибающей живой душе прорезал их собственные души, и они бежали, недосмотрев швейную машинку на антресолях, в которой хранился «Архипелаг». После того как непрошеные гости ушли, отец, преодолев брезгливость, обнял Славу, но ребенок так плакал, целуя мертвую рыбку, что, казалось, сойдет с ума от горя — если б у него был этот, с позволения сказать, ум.
А когда отец на рассвете прощался с ними навсегда и надеялся отделаться от сына скорбным молчаливым стоянием у его кроватки, Слава вдруг пробудился как от толчка, вскочил на ноги и, как будто все поняв, стал совать отцу в дар черепашку, от которой тот в ужасе отшатнулся, как от раскаленного добела камня, но всю безысходную красоту этой жертвы сына унес с собою под идиллическое, клубящееся уютными облаками небо неметчины...
Корреспондент грустно качал головой, что-то про себя вспоминая, сидел рядом со Славой на корточках перед черепашкой, мышонком и хомячком — и уже знал, конечно, что, несмотря на эту нежность, пробирающую душу, через какой-нибудь день он все равно и Славу, и его мать, и хомячка с рыбиной, и даже весь земной шар, распластавшийся по стене, — всех-всех посадит в клетку из едких, напористых слов и заштрихует буквами...
И вот этот Слава, сын выдающегося человека, его наследник в высшем смысле этого слова, лучше которого и придумать было нельзя, ангел, словно и не живший на земле, умер, и то, чего она прежде страшилась, о чем думать не могла без содрогания: о зреющих где-то в Париже мемуарах мужа, письменах, каждая буква которых каленым железом должна была заклеймить ее на веки вечные, — все это перестало вдруг для нее существовать, как будто она сама умерла или переменила веру.
Последние слова, выкрикнутые ею из самой глубины горя, подхватила газета, которая еще год назад превозносила ее мужа, но после какого-то его политического заявления перестала ссылаться на него как на проводника взглядов своей партии. Когда спустя три недели после Славиных похорон к ней подступились, чтобы узнать ее мнение об очередной программной статье ее мужа, она вдруг, как будто к ней прикоснулись оголенным проводом, закричала, что если в советчики будут записывать людей, бросающих своих больных детей и жен, то конец — всему конец. После этого она замолчала, сживаясь со странной, неожиданной мыслью, что, похоронив Славу, она закопала вместе с ним и его отца — все то лучшее, что было-таки когда-то в этом цельнометаллическом человеке... — и все ей сделалось безразлично.
А между тем ее бывший муж продолжал участвовать в международных симпозиумах, возглавлять научный институт, успевая между серьезной научной работой делать какие-то заявления, которые противоречили друг другу, в его позиции по такому-то и такому-то вопросу наметились колебания, — и вокруг его имени снова образовалось роение славы, шевеление злобы и жар восклицаний. Но ее это уже не интересовало.
Когда представители печати стучались в ее дверь, им открывала какая-то сгорбленная, в старушечьем платке бабка и дребезжащим голосом говорила, что такая-то здесь больше не проживает, а где проживает — неизвестно, и даже те, кто с трудом узнавал в этом божьем одуванчике ту яростную, полную гордой, мстительной жизни женщину, даже они растерянно поворачивали несолоно хлебавши, понимая, что здесь все быльем поросло и поживиться нечем...
Дальнейшее существование ее было приглушенным, слабым эхом, теряющимся в коридоре дней.
Спустя два месяца после Славиной смерти она сделала то, о чем всю жизнь без отвращения и помыслить не могла, — вернулась в свой город детства, к унылой природе степной полосы, к скорбному пейзажу из окна с видом на какой-то ремонтный заводик.
Только в такой глухой норе можно было отдохнуть от той орущей на разные голоса жизни, которой она столько лет пыталась объяснить себя, как глухонемая, яростно жестикулируя и надрывая душу.
Она вернулась и захлопнула за собой дверь, и теперь, повернувшись спиной к жизни, так много потребовавшей от нее, она встретила взгляд другой жизни, не требующей от нее ничего, кроме простого дыхания, вечерних прогулок и какой-то немудреной пищи; она благословила деревянные стены, потолок, дверь с шатающейся задвижкой и нехитрым замком, как нежно склонившееся над нею существо, давшее ее истерзанной душе покой, телу — тепло, уму — одиночество, и больше не вспоминала ни выдающегося мужа, ни своего бедного сына, ни саму себя, и только одна картина иногда вспоминалась ей...
Как она с какими-то влюбленными в нее мальчиками переходит большую площадь к остановке автобуса под ливнем, торжествующим весенним дождем, и издали видит, что автобус вот-вот тронется, на него не успеть.
Мальчики, утешая ее, говорят: подождем, сейчас придет другой.
Но она срывает с себя плащ из мягкой, ребяческой клеенки, чтобы он не стеснял движений.
— Подождать?! Ни за что!
И, бросив плащ на руки мальчикам, пускается вдогонку за автобусом и летит быстрее ливня, летит по мокрому асфальту, отражающему клубящееся облаками небо. Успела, вскочила на подножку, повернула мокрое, счастливое лицо в сторону отставших ухажеров, махнула прощально рукой, и автобус тронулся.
Подумаешь о Вселенной — и слезы высыхают на глазах.
Впрочем, он совсем не старик, на вид лет пятьдесят семь, высокий, усталый, нелюдимый; в его осанке проговаривалась порода, которую не удалось размыть и ледяному течению золотоносных северных рек, точно состав его костей оказался иным, чем у многих тысяч других людей, навсегда ушедших в вечную мерзлоту, и они наделены от природы таким запасом прочности, что способны выдержать еще более тяжкие удары судьбы. Лицо его, проплывавшее в мутном окошке трамвая, мгновенно отпечатывалось в вашей памяти, как сумрачная серебряная медаль, посвященная давно забытой битве, как доисторическим резцом высеченная маска, все реже примеряемая природой к людям, живущим в разные эпохи, но обладающим такой прямой и ясной статью. Непонятно только было, к чему это благородство черт и экономность движений, ведь каждая прожитая им минута теперь была пронизана бытом, совсем другие предметы и знаки должны были быть развешаны на подвижных крюках улетающих в вечность мгновений — например, доспехи воина, астролябия или древние папирусы ученого, но уж никак не картофель или брюква, которые он, бережно ощупывая, сварливо прицениваясь к ним, покупает на рынке, не помойное ведро, которое он раз в три дня выносит во двор с особым чувством собственника, наживающего какой-никакой мусор, и не витая тесемочка, на которой он остановил свой выбор, после того как дотошно обследовал близлежащий галантерейный магазин. Тесемочка понадобилась ему для связки ключей — для ключей от общей квартиры и от собственной комнаты, — и теперь, топчась на самодельном, сплетенном из цветных тряпичных лоскутов половичке перед дверью, он извлекал их из нагрудного кармана пиджака с такой же гостеприимной готовностью, с какой апостол Петр у небесных врат встречает праведников, торопясь обрести самого себя в райских просторах своего жилища как дорогого, заслужившего наконец себе покой гостя. Из этого же кармана, как нагрудный носовой платок, выглядывал уголок потертой на сгибах медицинской справки, сообщавшей, что пенсионер такой-то «страдает болезнью Меньера, выражающейся во внезапно наступающих приступах: внезапном падении, головокружении, рвоте, нарушении равновесия. В случае проявления приступа на улице или в общественных местах просьба к гражданам оказать больному помощь: помочь ему лечь, положить его на теплое место, голову обливать холодной водой, ноги согреть, вынести на свежий воздух из душного помещения, только не на солнце. Не усаживать и не поднимать голову. Вызвать “скорую помощь”». Круглую печать на справку поставил он сам лично, помогая нерасторопной медсестре: он взял у нее из рук эту резиновую штуку, чтобы своим дыханием отогреть каждую букву, прежде чем она отпечатается на бумаге, и, таким образом, всякий уличный свидетель случавшегося с ним время от времени несчастья имел дело с документом, заверенным теплым оттиском его собственного дыхания.
Когда-то знавшие его люди, наверное, были бы весьма разочарованы молитвенным выражением его руки, в которую жэковская сотрудница, как очередную пайку, вложила эти ключи — один большой и один маленький. Если б знавшие его прежде люди присутствовали при этой сцене, они были бы возмущены той торопливой обывательской готовностью, с какой он принял ключи из рук безжалостного государства, перемоловшего их общие судьбы в лагерную пыль, их не прощающие лица окружили б его гневным кольцом, его, так легко нарушившего высокую скорбную торжественность этого момента, по сути предавшего их коллективное чувство чести и трагически попранного достоинства... Но все это были литературные люди, его знакомцы, жизнью которых так или иначе правила литература, обрекающая героя на поступки, выгодные ей самой, литературе же. Даже тот ад, в котором побывали некоторые из них, не смог отнять у них их литературу, как у него — его стать, поэтому он им не верил. Искусства быть не должно, говорил он. Оно, как лисий хвост, заметает следы перенесенных страданий. И трагической земли, начиненной подвалами, полными мук, вида которых не в силах бывает вынести даже тюремный врач, тоже быть не должно.
...Он стоял, прислонясь к дверному косяку. Это был его собственный дверной косяк, и он мог простоять, прислонившись к нему, хоть до следующего утра. На старом, стертом паркете лежал квадрат солнечного света, из которого раскрытый ящик с инструментами, внесенный в центр комнаты, выкроил продолговатый кусок тени. Он рассматривал стены первого в своей жизни жилища, в которых всходило его прекрасное одинокое будущее, гладил и ощупывал их чуткими пальцами, как любящий муж ощупывает живот своей беременной жены. Выражение его рук было музыкальным. Он готовился к погружению в прекрасный мир бытовых подробностей, в мир собственности, в котором каждая минута будет озарена наслаждением вольного труда. Он вобьет их в стены, эти минуты, как крепкие, с умом подобранные гвозди, и развесит на них привычки, которыми так долго не мог обзавестись. Здесь будут книжные полки, а здесь шкаф, большой шкаф... здесь вешалка, а на подоконнике следует завести цветок...
Он обошел несколько магазинов в поисках штапеля для штор, ему хотелось и того, в сиреневых разводах, и этого, с глазками, и в мелкую клетку — он трогал ткань, мял ее в пальцах, принюхивался, но покупать не торопился. В одном маленьком магазине он набрел на почти воздушный светлый батист, усеянный мелкими цветами. И теперь, вечерами подсаживаясь к окну, занавешенному новыми шторами, он мысленно составлял из них букеты — пока ткань не становилась чисто белой, как простыня, выгоревшая от жара его воображения. Он следил из окна за журавлиным клином улетающего вечернего света, часами смотрел на закат, затканный печалью вчерашних красок, красотой воспоминания... Может, в такие минуты муза подходила к нему бесшумно, вплотную, так, что штора чуть шевелилась от ее дыхания, и он слышал хрустальное позванивание легкой рифмы.
Если попытаться свести в один общий портрет черты его облика, отпечатавшиеся в памяти знавших его людей, то поневоле подумаешь, что дьявольские силы, исковеркавшие его судьбу, исправно поработали и здесь, над размыванием его личности и человеческой физиономии, с тем чтобы оставить потомкам смутное, зыбкое, как бы все время убывающее на наших глазах изображение, стертое, как у заключенных на картине Ван Гога. Одна женщина, работник редакции журнала, в который он приходил со стихами, вспоминала о нем так:
— Он был страшен, страшен, как огромный паук или краб, загребавший конечностями при ходьбе. Руки — как клешни, стригущие воздух, ступни огромные и косолапые. И под стать его телу был голос — сорванный, хриплый, изломанный. Одет он был во что-то темное, большое, точно с чужого плеча, в какую-то хламиду, как Христос у Крамского. Он вызывал страх и желание немедленно отвести глаза. Стихотворения его я прочитала позже и была потрясена несовпадением его облика с их чистой и культурной интонацией...
Она вспоминала, как однажды повстречала его на улице. Редакция журнала в те времена располагалась неподалеку от большой московской булочной. Он стоял на углу перед витриной булочной согнувшись, как всегда, и с пристальным вниманием, цепко, точно в лицо интересного собеседника, всматривался в хлеб за стеклом, в нарядные, франтоватые булочки, плетеные с маком и сдобные с изюмом, с румяной корочкой, обильно смазанные желтком. Здесь же пышные, высокие, белые хлебы из лучших сортов пшеницы и ржаные, обдирные, посыпанные солью хлебцы, черные, густо покрытые тмином буханки, каравай с запекшимся по исподу гребешком... Она знала, что он получал пенсию, которой должно было хватать на скромную жизнь. Но взгляд его был настырен и вездесущ, как у голодного, который мысленно до желудочных колик пытается насытиться всем этим ржаным и пшеничным... Но, наверное, не голод в эти минуты горел в его взгляде. Он наслаждался почти осмысленной жертвенностью хлеба, от которого шло тихое свечение, он чувствовал глубокое братство между ним и человеком. Батоны, булки, буханки, ватрушки, бублики косяком плыли сквозь человеческое нёбо в небеса, к которым тянулись всходы будущего каравая.
Она сказала: «Здравствуйте» — и он, как человек, которого оторвали от чудесного видения, повернулся и мрачно наклонил голову. И тут же пошел прочь, загребая ногами гнилой мартовский снег.
Другая женщина, редактор его единственной прижизненной журнальной публикации, совсем иначе описала его:
— У него была поразительная осанка, с какой в прежние годы и в самом деле невозможно было удержаться на воле. Много я видела известных писателей, они все перебывали у нас в журнале, но даже у самых маститых, к кому приходилось гонять курьера за их рукописями, хотя они жили в двух минутах ходьбы от редакции, не было такой осанки, как они ни пыжились. Это, наверное, врожденное. Он был высок, временами, когда чувствовал к себе расположение, делался красив, очень тщателен и разборчив в одежде. Помню его в длинном, черном, широком, почти рыцарском — на нем — плаще... Речь его была яркой, образной, за ним хотелось записывать. Он сопровождал свои рассказы плавной и крупной, как у священника, жестикуляцией. Замечательно читал свои и чужие стихи, особенно Пастернака, влияние которого чувствовал на себе какое-то время. Он любил хорошего, умного собеседника, буквально впивался в него и долго не отпускал...
Трудно было заманить его на человеческие собрания. Зрение его теперь было устроено таким образом, что, окажись он даже в палате лордов, он и там увидел бы знакомые физиономии мужиков, сук, наседок и либеральной 58-й статьи у параши. И сколько б его ни уверяли, что здесь собрались джентльмены, он знал, что подует ветер перемен, о котором теперь ходило столько разговоров, — и картина будет именно такой, какая отпечаталась навечно на его сетчатке в рембрандтовском свете барачной коптилки, когда с человека слетают, как сухая листва с дерева, двадцать веков цивилизации и он превращается в голодного, угрюмого, злого зверя, подстерегающего такого же зверя... Неприятно было то, что он часто отвечал невпопад, такая, что ли, у него была манера, и не столько слушал говорившего, сколько смотрел на его шевелящиеся губы... Этот ветер перемен, возражал он, доносит запах разложившихся трупов, и только. Реабилитация — насурьмленный, напомаженный труп. Культ личности — самая отвратительная ложь, которую он когда-либо слышал... Не было ни культа, ни личности, был ветер очередных перемен, принесший обильный урожай лицемеров и ласковых садистов. «Краткий курс», книжица людоеда, вызывала в нем меньшее отвращение, чем современные книги и статьи, написанные унылыми казуистами и ушлыми дураками. Он был бескомпромиссен. И когда ему однажды в запальчивости ответили, что таким непримиримым его сделала тяжелая судьба, он поднес к носу собеседника кукиш и с кривой ухмылкой возразил, что судьба его была самой обыкновенной-разобыкновеннейшей, судьба как судьба.
В наследство от прежних жильцов этой прекрасной комнаты ему досталась картонная коробка, доверху наполненная старыми елочными игрушками, когда-то подаренными ребенку, рано умершему от дифтерита. Игрушки пролежали на антресолях многие годы нетронутые, бережно упакованные для сохранности в обрывки старых, пожелтевших от времени газет. Странно, что никто из предыдущих жильцов этой комнаты не польстился на них; впрочем, это имело свое объяснение. В тридцатые годы елки были под запретом как пережиток царского режима. Специально назначенные домкомом общественники с наступлением новогодних праздников неутомимо рыскали по квартирам, заглядывали в окна и присматривались к заснеженным тропинкам, на каком-то повороте вдруг усеянным зелеными иголками, которые иногда приводили прямо к нарушителям... Занимаясь благоустройством своего жилища, он не сразу разгадал мистический смысл дара, пылившегося на антресолях, в первый момент удовлетворившись беглым осмотром и ощупыванием сквозь газетную бумагу лежавших сверху хрупких стеклянных шаров. Но однажды, заделав алебастром следы от гвоздей, принадлежавшие, должно быть, шишкинским медведям или зайцам деда Мазая, он решил дать себе отдых, снял ящик с антресолей, присел на корточки перед ним и принялся очищать богатый стеклярус и воздушное стекло от газетной шелухи. Первым на свет божий появился ослик из папье-маше с Христом на спине, въезжающим в елочный Иерусалим. Он подержал на ладони вещицу, удивляясь ее мягкости и прочности, решая в уме, какое же послание из прошедших времен она в себе заключает, и машинально бросил взгляд на желтый обрывок газеты, в который игрушка была завернута. «...«Призовите на помощь все силы ума и, памятуя о последствиях, отвечайте на последний и решительный вопрос: вы ли это писали?» Митрополит отвечал: «Я несколько раз говорил вам, что это написано мною»...» Как странно, сказал он себе, отложив лоскут газеты и покачивая на ладони ослика, как странно. Он был на том процессе, еще юношей, вместе с отцом-священником. Дело митрополита Вениамина слушалось в помещении бывшего Дворянского собрания, вход был по билетам. Он вспомнил, как с раннего утра на Невском от Гостиного двора стояла плотная толпа верующих, ожидавшая проезда митрополита; когда он наконец появился, люди упали на колени и запели: «Спаси, Господи, люди Твоя...» Не спас. Владыку Вениамина расстреляли, о чем было напечатано в «Известиях», — в то же утро эта газета с официальным сообщением о суде над непокорным владыкой рассеялась по тысячам рук читателей, из которых ее вырвал небрежный ветер последующих событий и унес — в историю, что ли, в вечность, как пишут поэты? Нет, не только в вечность, не только в историю, а и в пыльные закоулки кладовок, где стоит консервированное в банках лето, и в новогоднюю мишуру, в вечнозеленый шум праздника, в елку с подтаявшим прошлогодним снегом, от которой натекло на пол вот этой лужицей слов, срочных сообщений и смертоносных вестей. А ослик — ослик все идет по еловой, усеянной дождиком и стеклярусом спирали со святой ношей на спине в синий город Иерусалим, трусит вдоль еловых лап к высокой рождественской звезде... А вот и она сама, сверкающая, торжественная вифлеемская звезда, обвитая газетными списками расстрелянных по делу Кирова... Каждая звезда на небе хранит такие списки, с каждой, должно быть, невидимо свисает газетный серпантин, испещренный именами, телетайпная лента с замороженными в ней датами. И вот время-белка скакнуло с ветки на ветку обратно — газетный обрывок, отрывок из речи Сергея Мироновича на Пятнадцатом съезде: «Оппозиция говорит: мы за единство... Можно, конечно, товарищи, на многом играть, но есть все-таки у нас в партии такие вещи, по поводу которых злословие недопустимо ни для кого. Я говорю о единстве партии...» «Посмотрим же, какой игрушке сей оратор пошел на обертку, — да, так и думал, плюшевый зайка, набитый ватой, с картонным барабаном в лапах...» Он улыбался, раскладывая газетные фантики в одну сторону, игрушки — в другую, и каждая вещь была обернута своим дополнительным смыслом, и внутри каждой, как зернышки в зрелом яблоке, светился символ.
...Каким главным свойством наделяет человека эта заполярная земля, над которой висело туманное, недоразвитое солнце — его лишь условно можно было причислить к условной природе, простиравшейся вокруг людей на немыслимые расстояния, возраставшие по мере того, как они слабели и надежда на возвращение таяла в их сердцах, точно их на оторвавшейся льдине все дальше и дальше уносило в черную воронку космоса, и прежняя родина исчезала из виду сперва как берег, потом как звезда, а уже после как мысль... Эта ледяная земля наделяет человека страшной, непривычной, невозможной для живого существа звериной искренностью. Не постепенно действует она, приучая человека к себе, но, как полуночный налетчик, срывает с него все сразу, швыряет его, голого, по горло в хрустальный снег, в котором бригада одноруких инвалидов-самострелов прокладывает путь на участок лесозаготовок, — голого, как корень, вырванный из земли, голого, точно поднятого из могилы трубами Страшного суда, просвеченного насквозь невыносимым светом истины. Эта земля сама была истиной, была планетой, вознесенной над Землей, заповедником искренности, вот почему сюда постепенно перебралось и само Время, если иметь в виду безусловную искренность времени, эпохи. Здесь, на голой земле, а не там, в шелку знамен и в слаженных воплях из репродукторов, оно выразило себя с исчерпывающей полнотой и правдивостью. Там, за горами, за лесами и озерами, осталась лежать страна как страшная сказка, сочиненная кромешниками, и Время, нуждавшееся в неподдельной действительности, перебралось на грандиозные ледяные обочины этой сказки с ее массовыми забегами в будущее, массовыми показательными процессами, с ее рубиновыми звездами, вокруг которых, визжа, как точильное колесо, бешено вращалась страна.
Здесь нет места притворству. Оно процветает в субтропиках. Оно ютится у батарей парового отопления, его проносят под полой теплых шуб. Человек облачен в притворство как в еще одну кожу. Он может жизнь прожить, как артист, меняя костюмы, из которых всякий раз появляется как бы заново на свет божий, как Афродита из пены морской, так и не узнав самого себя, не услышав собственной мысли. Встретив по дороге раздавленную собаку, он не узнает себя. В инфузории под микроскопом себя не узнает. Ведь он не одноклеточное. Клетки его головного мозга богаты мыслью, как медовые соты. Он и не подозревает о грозном звере, дремлющем внутри него, не знает о том, что будет с ним и с его уважаемыми клетками головного мозга, если его перестать кормить, что сделается с его речью, мыслью, чувствами. И когда речь в нем засохнет, как некогда могучая, прекрасная река, когда от громады родного языка отколется крохотный островок обиходных выражений, когда свет, изнутри освещавший воспоминания, погаснет и память почти сольется с темнотой, когда чувства уйдут по одному или все сразу, как освистанные артисты со сцены, — что тогда останется от человека?
Его рассказы о том, что остается от человека.
В молодости он был частым посетителем больших книгохранилищ. Зрелище стоящих во множестве в образцовом порядке книг на полках, уходящих в перспективу, как в века человеческой мысли и истории, настраивало его на торжественный лад. На улицах, в различных собраниях и литературных кружках, которые он так же охотно посещал, кипело время, и от его шума закладывало уши, как на большой высоте; в залах библиотек царила академическая тишина, но время проникало и сюда сквозь невидимые щели. Некоторые книги разделяли судьбы своих авторов и бесследно исчезали в подвалах, как и люди, их писавшие; растерянные работники библиотек, покоряясь циркуляру, один за другим снимали с полок очередные провинившиеся фолианты. Ему случалось спрашивать ту или иную книгу, уже намеченную на изъятие из литературного процесса, и интеллигентная женщина с тихим голосом, обслуживающая его, вдруг опускала глаза, точно он совершил бестактность... Пауза была полна взаимного замешательства: он все понимал и, уже уходя, косил взглядом в свой формуляр, нет ли в нем особой отметки о том, что он, читатель такой-то, интересуется запрещенной литературой; библиотекарша же думала, что ей снова не удалась интонация отказа, что взгляд, опущенный долу, был излишним комментарием, — беда заключалась в том, что формы отказа как бы не существовало, отвечай как знаешь, а как знаешь — делалось все страшнее.
В лагере он был отлучен не только от книг, но и от своей памяти о них. Последними догорали в нем стихотворения тех или иных авторов, которыми он, худо-бедно, кормил свою память в тюрьме, они исчезали в ней построчно, будто стихи обугливались по краям, сгорая. Казалось, что человеческие слова улетучиваются из всех словарей, толковый Далев вокабулярий ужимался на глазах, как шагреневая кожа, теснимый настырной, грубой, жестокой и безжалостной эпохой нового варварства. Когда срок наконец окончился, он появился в Москве с отметкой в паспорте «минус десять городов». Само собой, из его новой жизни вычиталась и мечта о библиотеке, потому что работа, которую он мог найти в небольших районных поселках, отнимала много времени. Тогда он полюбил случайные библиотеки своих квартирных хозяев, пылящиеся на скромных этажерках, возникавшие как проявление какого-то немотивированного блуждающего духа. Они торчали на полочках, как чучела разномастных птиц, подстреленных в разных лесах и в различные времена года; но со временем между этими книгами натягивались силовые поля, пронизывающие тексты корневой идеей первоначального равенства семантики и фонетики, размывая как ненужные границы корешки изданий, благодаря чему учебник географии для четвертого класса, например, перетекал в немудреную затрепанную книжицу «В объятиях спрута», оплетавшего в свою очередь стоявшую по соседству «Мадам Бовари», слипшуюся с совершенно удивительной, неизвестно как сюда залетевшей заморской птицей — брошюрой Горейса Уополя «Достоверны ли наши сведения о правлении Ричарда III?». Эти книги олицетворяли собою демократическую идею всеобщей библиотеки — книги разной степени потрепанности, различной ценности, не все одинаково любимые простодушными хозяевами, они вдруг сошлись в общий хоровод. В них ощущалась гармония существования на самом глубоком, фонетическом уровне и общая слаженность хора, как в будке у часовщика, где на разных гвоздиках вразнобой стучит под увеличительным стеклом Время. Постепенно и он сам начал прикупать книги, складывая их в картонные ящики. Вскоре оказалось, что с каждым новым переездом ему все труднее передвигаться из-за ящиков книг, так что когда ему наконец удалось вернуться в Москву, у него уже была приличная библиотека.
...От разнообразной гаммы чувств, которыми способен насладиться человек на воле, здесь остается едва теплящаяся в нем инстинктивная воля к жизни, колоссальный мир звучаний сводится к лаю собак и мерзкому мерзлому звуку рельса, поднимающего на работу; радуга красок, схваченная сорокаградусным морозом, подергивалась серой хмарой без единого вкрапления зеленой жизни, солнца, радости бытия. Возможно, в этой природе и была своя суровая красота, но глаз не в силах воспринять ее. В условиях вечной мерзлоты хрусталик стачивается, отказывая в существовании всем цветам, кроме этого, серого, он входит в обиход глаза как пайка, необходимая для поддержания жизни. Описания Данте плодоносят красками, как цветущий луг в мае. Реальность, которую он узнал, была тоща, сквозь живот у нее прощупывались кишечные петли и позвонки. Здесь, на снегу, ничего такого вырасти не могло, кроме костров, у которых грелся конвой, да дезинфекционной бочки, никаких страданий незаконной любви, как у Данте, уязвленной совести, неутоленной гордыни: здесь человек страдает уже не как личность, а просто как живая тварь — от голода, холода и непосильного труда.
Прачка в бане, починочный ночной сторож, бойлерист, делопроизводитель, прораб — словом, те, кто не возит тачку в забое, не валит лес и не собирает стланик, их зрение, возможно, выцеживает и цвет неба, и багровый сполох огня в печи, но для тех, кто на общих работах, выдохлись все краски и умерли оттенки; серые длинные дни, серая пустыня и куда-то бредущие тени.
Создавая свои рассказы, в которых каждое слово несло печать мучительной, испепеляющей душу правды, он, конечно, не думал ни о своей прижизненной, ни даже о посмертной славе и, как выяснилось впоследствии, оказался прав, ибо вся его жизнь, его душа, все в нем было отмечено особой тишиной сумерек, как будто кровь, текущая в его жилах, впадала в глубокую, сосредоточенную на себе подземную реку, струящую воды сквозь ровный, на одной ноте пейзаж, и ничего громогласного с его именем вязаться не могло. Невозможно было себе представить, что он способен на какие-то публичные обвинения, яростные высказывания, размашистые жесты, о которых могли бы судачить люди, восхищаясь им или возмущаясь, он не оставил за собою ни малейшего плацдарма, на котором могло бы закрепиться досужее любопытство. У него не было приятелей и учеников, не было кружка, душой которого он являлся бы, общества, центром которого считали бы его. Фигура его иногда возникает на периферии биографии такого-то творца, или, вернее, тот появляется где-то с краю его судьбы как эпизодическое лицо, но героев, каких-то ключевых фигур в его жизни не видно. Он был разочарован в человеке и в то же время писал: «Я ищу настоящих людей, кто сильнее и тверже меня». Это строки из его стихотворения. А вот из письма: «...на следствии меня не били. Если бы били — не знаю, что бы я сделал и как бы себя вел». Опыт пережитого страдания значит для него больше, чем ум, больше, чем порядочность, больше даже, чем талант. С высоты своего опыта он смотрит на людей, и его почти потусторонний пронизывающий взгляд их отпугивает. Его «печаль достигла вершин отчаяния» (Сведенборг), но он не мизантроп. Ему недостает общения, простого разговора, иногда он ощущает почти физическую потребность в слушателе. Но этот его взгляд — он может во мгновение ока рассеять едва возникшую приязнь, задушить на корню простое любопытство.
«Я очень хотел сделать из Пастернака пророка, но ничего путного не получилось», — писал он другу. Странная фраза, в ней есть нечто останавливающее внимание, ключ к разгадке... Хочется поневоле подвергнуть эту фразу ученическому, морфологическому разбору. Уж слишком она не случайна, чересчур симптоматична, в ней он, сам того не желая, проговаривается весь, вся его сотканная из противоречий, из странностей личность с ее ребяческой гордыней и романтическим наивом, с беспощадным, трезвым и даже высушенным умом видится сквозь прозрачную влагу чувства, которое водило его рукой... Подлежащее, конечно, «я», сказуемое — заносчивое «очень хотел» и неопределенное «сделать»; Пастернак, перед которым он когда-то преклонялся, выступает здесь в роли дополнения, это не столько имя собственное, сколько обозначение некоего обобщающего принципа; а вот «пророк», напротив, выступает как имя собственное, пафос которого снимается последующим безличным глаголом «не получилось» и определением, взятым напрокат из ненавистного ему иронического ряда, — «ничего путного». Смущенно, скомканно, заслоняясь от самого себя «Пастернаком», он пытается в этой фразе передать суть своего расхождения с поэтом, стихи (стихия) которого когда-то были (была) его воздухом... Так в ком же он разочарован — в себе или в нем? Что, собственно, он хотел сказать Пастернаку? Размахнулся на «оставь все и следуй за мной»? Если так, то что — «все»? Повесь свой быт, свою семью, свою литературу на гвоздик в прихожей, как пальтецо, и следуй — куда? Ведь как бы он сам ни открещивался от «литературы», ни злился, когда слышал, что «разрабатывает колымскую тему», ни оправдывался в письмах, что проза его выстрадана им как документ, все-таки это была литература. И все-таки, хотел он того или нет, и «пастухи в плащах немарких», и немецкие овчарки, и мерзлый стланик, и бирка с номером на ноге, и списки расстрелянных, и отрубленные у замерзших беглецов руки в почтовой сумке, везомые в район для дактилоскопии, — все, что видели глаза, все, от чего леденела душа, поневоле сделалось материалом, «темой», и единственное, что он мог бы поставить себе в вину, это то, что окунает перо в чернильницу, а не в отворенную вену и что пишет на бумаге, а не по небу, глубоким лемехом вынимая из него розовые, голубые, перламутровые пласты; что слово его, выгнанное из памяти обмороженными пальцами, все равно не заставит человечество «оставить все», а явится прежде всего литературой, на которую он обречен в силу своего дара.
Казалось, он изобрел свой «супчик», для того чтобы раз и навсегда решить проблему собственного питания, но это было не так. «Супчик» был составной частью свободы, омывающей его теперь со всех сторон, в нем расцветали безграничные возможности для личной воли, разложенные в свою очередь, как радуга, на множество составляющих, каждая из которых была связана с возможностью свободного выбора, словно с путешествием, предпринятым в юности... Вокруг картошки или моркови змеились городские маршруты, обраставшие впечатлениями и облагороженные целью. Колбаса была не только продуктом, но символом самости, идеей защищенности и главным действующим лицом в ритуале приготовления «супчика». Луковка обросла традицией приобретения луковки. Пучок петрушки сманивал его за горизонт, в веселое пространство рынка, пестрого, как самодельный половичок перед дверью. Помидор возводил его в особый статус покупателя. Каждый овощ дышал уверенностью в себе и могуществом, изнутри мерцая жертвой, обновляющей жизнь, от каждого, как от жизненно важного органа, исходили бесчисленные артерии, по которым пульсировало будущее. Мир натуральных продуктов гремел варварской новизной, его революционные возможности были неисчерпаемы, не то что усталый, сам на себя оборачивающийся мир рукодельных вещей, говорящий на выморочном языке сомнения. Этот туго спеленатый бесконечной мыслью гастрономический мир стоусто пел о своих сладких глубинах на языке превращений, к которому не может быть глух поэт, о вечной молодости земли и солнца, об изначальной нерушимости бытия, корнями уходящего в Бога, проливающего на человека полную меру своей благодати.
Например, гремучая гладкая фасоль, расписанная, как перепелиные яйца, хранилась всю зиму и весну и поэтому как бы знаменовала собой уходящее время: горстка — понедельник, горстка — вторник, горстка — среда...
Приготовление «супчика» заменяло ему общение.
Итак, вот список продуктов с их качествами, разлитыми в природе и смешанными в существах: зрелая фасоль, горький лук, сладкая морковь, рассыпчатый картофель, мягкий помидор, бесконечная капуста, острые специи, соленая соль — весь мир, истекающий смыслами, как на ладони. Все перемежается свойствами, обменивается запахами и льнет к жизни, как стрелки часов к циферблату, в алюминиевом тигле, в жару превращений.
Прежде он не умел готовить. Первоначально в «супчик» входило только три компонента: докторская колбаса, картофель и лук. Потом он стал потихоньку варьировать, действуя вслепую, как алхимик: добавлял то одно, то другое, добиваясь какого-то особого, изысканного вкуса своего единственного блюда. Потихоньку набрел на мысль о том, что лук и морковь в кастрюлю лучше уж класть обжаренными в масле. «Вполне элегантно», — сказал он сам себе, попробовав варево. А как прозвучит здесь свекла? Свекла не прозвучала, но зато, подглядев, как соседка готовит щи, он пленился идеей капусты. Он чувствовал себя изобретателем, гением, открывшим новый, универсальный рецепт насыщения, и ему хотелось поделиться с людьми своим открытием. Но редкие его гости, отведав «супчика», думали: до чего же должен был дойти человек, чтобы теперь с восторгом хлебать это варево...
Некоторые воспоминатели утверждают, что в последние годы своей жизни он влачил жалкое, нищенское существование. Доведись ему при жизни услышать такое, в какую бы ярость он пришел! Он умел быть яростным и даже любил свою ярость как большое, всамделишное движение души, любил «спускать с лестницы» досужих посетителей, явившихся выразить ему какое-то свое невразумительное чувство вроде сострадания, любил распахнуть окно и свирепо прокричать им вслед что-то ехидное, любил «дать пинка»; покидая какую-то компанию, обожал «хлопнуть дверью», после чего хозяева и гости еще долго недоумевали, гадая, чем могли обидеть его. Необузданные поступки действовали на него освежающе. Таким образом он часто «ставил точку» на отношениях с людьми, в чем-то его разочаровавшими.
Легенда о крайней его бедности спустилась с парадной лестницы штампов... Это был не просто образ художника, доблестно терпящего нужду. Старые, линялые лохмотья, в которые его наперебой одевали воспоминатели, были окрашены в идейные тона. А ведь ему хотелось быть красивым, хотелось выглядеть состоятельным. Получая семьдесят рублей пенсии плюс «горную надбавку» в семь рублей, он умудрялся покупать себе вещи, которые считал изысканными. Он наивно верил, что одевается по моде, что парусиновые полосатые брюки, приобретенные им в комиссионке, носит не одна только шальная молодежь, но и добропорядочные писатели тоже, что в темной шляпе с большими полями он выглядит современно и что он, черт возьми, заслуживает хорошего парикмахера... Он с возмущением рассказывал любимой женщине, как однажды парикмахер, с сомнением на него покосившись, заметил ему, что салон у них первоклассный и что стрижка будет стоить два рубля. «Представляешь, он решил, что я недостаточно состоятелен!» Возможно, он завел бы гвоздику в петлице назло своим будущим биографам... Они не видели, как он, поплевывая на утюг, пританцовывал вокруг рубашки, как повязывал галстук перед зеркалом, радуясь встрече с самим собой, свежевыбритым и хорошо одетым, собираясь в театр. Он отправлялся на Таганку смотреть спектакль, играя роль благополучного, со вкусом одетого театрала.
После него остался большой и пестрый архив. До самой своей смерти, пришедшей за ним в самое холодное и нелюбимое им время года — в середине января, — он старался обрасти архивом, бережно собирал отходы собственного творчества: черновики, наброски, письма, спичечные коробки с какими-то образами, настигнувшими его на улице, календарные листки и рецепты... Все, что оказывалось в поле его эксцентричного каприза, он немедленно присваивал, обращая в свое имущество: бережно снимал с расчески волосы любимой женщины и клал их в конвертик, туда же — засохшие лепестки роз, подаренных ею ко дню его рождения, хранил смешные ее записочки и ученические перья ее детей, с помощью которых он превращал яблоко в яблочного ежа, желтый кленовый лист, прибитый ночным дождем к подоконнику и обнаруженный поутру... Можно было подумать, что все эти конвертики он намерен отсылать по одному куда-то в ждущую его вечность, до востребования самому себе... С каждой прогулки он что-то приносил в виде добычи, как птица в клюве, собирающаяся вить гнездо, — трамвайный билет, красивый камушек; его спутница посмеивалась и добавляла в этот улов что-то от себя — вязальную спицу, монетку. Господи, думала она, растерянно наблюдая за ним, как должна быть нежна, добра, ребячлива эта вечность, если она возьмет на себя дело сохранения вот этих капель дождя на кленовом листе, обломка веера... «Смейся, смейся», — бормотал он, все принимая. Он-то знал о том безвоздушном ледяном пространстве, о пустыне без тепла и без души, которое мы зовем Временем, знал, как там трудно вить и крепить нам свои гнезда, как тяжело с этого берега на тот забрасывать свои сети, как чуждо звучат там наши слова, растасканные эхом по закоулкам неведомых созвездий...
Помимо основного художественного наследия, заключавшегося в его рассказах, стихотворениях, эссе и критических статьях, после него осталось множество писем. Его адресатами были разные люди. С одними он был связан родственными узами, с другими еще более прочно — лагерной судьбой, с третьими его породнили талант и общие художественные цели, четвертые были просто случайными людьми. Со странным чувством читаешь эти письма... Он вырывается из тихого шелеста страниц какой-нибудь резкой, почти грубой фразой, негодующим восклицанием, во весь рост, живой и невредимый, с размашистым яростным жестом, с горькой иронической складкой у рта... Но вот другие слова растворяют образ этого человека в вечном эпическом образе художника, размышляющего о жизни, об искусстве. Эти письма особенно прекрасны — письма поэта к поэту, плывущие над нами, как величавые облака. Адрес не важен, и автор письма остается в стороне, письма плывут с одного края неба на другой, обнимая землю чистейшим откровением, как слезою. В отличие от обычных писем они путешествуют не навстречу друг другу, а как бы в одну и ту же сторону — в сторону солнечного диска, дарящего жизнь всему, в сторону искусства и творений тех, кто его создает, их собственного сердца и Бога. И все в этих письмах, что не от высоты, то есть достаточно сложные отношения друг с другом, с современниками, с бытом, — все это оседает вниз, на уровень обывательского взгляда, жадного до мелких житейских подробностей, которых достаточно и в других письмах, в письмах к родным и друзьям, где он то приветлив и великодушен, то сердит и мелочен, сварлив, как старая дева, нежен и беспомощен, как ребенок.
Среди этих писем есть написанные уже из этой комнаты сразу после вселения в нее, выделяющиеся особым тоном умиротворенного покоя и даже угадываемого счастья... Они не содержат в себе ни одного слова, от которого хоть на мгновение повеяло бы художником, ни единой метафоры, украсившей бесприютное описание этой комнаты, ни одного энергичного глагола, выразившего чувства человека, наконец обретшего жилище. Только одно прилагательное освещает эту комнату, как голая лампочка, — благодаря бесконечному повтору в письмах оно горит с удесятеренным накалом, от него и до сих пор идет свет предсмертного счастья человека, знавшего лишь одни казенные стены, лишь скорбные крыши бараков, занесенных снегами, невыносимый шум и тесноту общежитий. Оно накатывает на бумагу, как волна: «тихая»... «тихая»... «тихая»... «Я получил тихую комнату» — этим тихим словам, как погребальному эху, и суждено было улететь в так называемую вечность.
Тот, кто внимательно читал эти письма и сопоставил даты, понял, что тихая комната в те времена уже имела тайную дверь в стене, за которой существовал переход в еще более тихую, тихую, как снег, как облако, как внутри себя камень, комнату, куда вскоре и отбыл жилец тихой комнаты, покинув ее благословенные стены. И еще они знали, что комната вовсе не была тихой: дом стоял прямо у Хорошевского шоссе, по которому со скоростью душ, заверченных безумным вращением одного из кругов ада, с грохотом и воем мчались машины... Но он этого слышать не мог: много лет назад ему повредили барабанную перепонку, после чего мир вокруг него со временем начал постепенно стихать, и в тихую комнату он вошел почти глухим, глухим.
Мы стояли на площади тесной, душной толпой и выкрикивали свой заранее обреченный протест, на который в свою очередь были обречены не только законным гневом, но и раздувавшим облака над головой тугим и крепнувшим ветром, и своею молодостью. И я кричал вместе со всеми, но голоса своего не слышал и сам себе казался симулянтом, затесавшимся в стройные ряды хора, исправно разевающим рот, чтобы никто не заметил моего пересохшего горла и полного отсутствия слуха. Мы выбрасывали вверх руку и кричали «долой!» — не важно кого — и «да здравствует свобода!». Это прекрасное слово, раздувая паруса, летело над площадью вместе с тихой, замедленной катастрофой облаков. Да, я стоял со своими товарищами, как они того хотели, как я сам того желал, чтобы потом не презирать самого себя, но, стоя в толпе, презирал себя еще больше, точно был лазутчиком, пробравшимся в тайное сборище, запоминающим слова и лица для того, чтобы, придя домой, написать секретное донесение в ту заоблачную область, до которой не долетал и самый яростный наш крик, превращаемый при помощи простого акустического фокуса в дружную, бодрую песню. Костюм борца болтался на мне, и я спотыкался, переставляя ноги на своих котурнах. Стоявший рядом сказал: «Вот здорово, а?» И я с завистью посмотрел на его воодушевленное лицо и, спохватившись, выбросил вверх руку и закричал еще громче, чтобы слышал стоявший рядом: «Долой!» На наш крик потихоньку съезжались машины по переулкам, вытекающим на площадь, — пока еще без определенных целей. Мы стояли лицом к лицу с этим зданием; огромный балкон угрюмо выдвинул челюсть и молчал, как боксер на ринге, презрительно угадывая немощь соперника, размахивающего в углу своими детскими кулачками, примеряющего удар. Из машин неторопливо вышли люди и стояли без всякой цели, тоже глядя на балкон. Я чувствовал их сквозь толщу других людей, своих товарищей. Я ничего тогда не знал про себя, но заранее стискивал зубы, чувствуя спиной этих людей, и азартное чувство товарищества крошилось на зубах от страха: я знал, чтó это за люди.
Человек, стоявший за моей спиной, чье горячее дыхание я чувствовал на своей щеке, тот, с которым я всегда ощущал свое мучительное сходство, начал потихоньку пробираться на выход. Пустое место тотчас заросло другим товарищем, а тот, петляя, задом шел к своей цели с глазами, перескочившими в минуту опасности на затылок, видящими лишь людей из машин, больше ничего. Его удаляющееся лицо смотрело пустыми глазницами. Прокладывая себе дорогу, он постарался уменьшиться и с середины пути пополз, сбросив кожу и позвоночник, как вспугнутая ящерка, ловко и стремительно.
«Резиновые дубинки, бронетранспортеры и слезоточивые газы...» — перешептывались в это время радиостанции, а другие им вторили спокойными голосами: «Жертв и разрушений нет», — а третьи опечаленно рассказывали: «Двадцать один человек погиб, трое пропали без вести, сорок четыре получили ранения». Тот человек уже барахтался в мелкой воде на краю людского моря.
Он еще с минуту собирал свое осколочное зрение, вращал хрусталиками так и эдак, чтобы отыскать среди лиц оцепивших площадь солдат простое лицо, на котором будет написано одно лишь большое детское изумление, — такой человек его выпустит отсюда. Он подошел к солдату небрежной походкой пешехода, идущего по своим делам. «Закурить не найдется?» — грубовато спросил он и понял, что ошибся: солдат насмешливо посмотрел на него и по-домашнему ткнул в бок своего товарища: «Слышь, закурить просит». Тот рассеянно дал сигарету. Человек стоял с ними, стараясь посильнее вжаться, вжиться в солдатскую массу, вплавиться в нее. Он стоял в вольной позе, как и они, но колени его дрожали. Тот солдат, что дал закурить, спросил: «Чего они там орут?» — и человек, благодарный тем, что его отделили от них, прохрипел: «А черт его знает!» Он боялся пошевельнуться, двинуть пальцем, это можно было сделать лишь после того, как он сумеет окончательно слиться с защитным солдатским цветом, а он чувствовал, что еще, увы, не слился. Тогда, в толпе, его сердце стучало, как вечевой колокол. Сейчас сердце его стучало, как гиря в пустой барабан, как шар-баба, разрушающий ветхие строения, и барабанные перепонки лопались от ужаса. Страх сгущался в крови. И в то же время он думал: «Ну что это я! Ну задержат, ну запишут адрес, ну пожурят в университете, отчитают родители — вот и все. Кто мы такие? Безвестные представители и послы, звучащие голоса писем, что летят над страной, как птицы, не имеющие гнезда»... Но страх, свивший гнездо в утробные времена динозавров, резвившийся во младенческих забавах княжеских распрей, взошедший в юности на крепких дрожжах опричнины и «слова и дела», затягивающий горло столыпинским галстуком, отстоявшийся во времена чисток и репрессий, — он стоял над маленьким человеком, как удав на хвосте, с раскрытой пастью, кипящей бешеными клубами дыма.
Другой солдат снова поднес спичку к его потухшей сигарете, и он еще больше задрожал: то, что сигарета потухла, это была улика, указывающая на его причастность к этому сборищу. Он попытался вслух поблагодарить доброго солдата, но трудно было извлечь голос из темных, узких шхер голосовых связок, заполненных ужасом, поэтому он лишь кивнул. Его не гнали. Он страстно, каждой порой пропитывался защитным цветом хаки, выбрасывал щупальца, лепясь к державной скале, метал икру на каждом ее выступе, полз по ней, как дикий виноград, как клещевина, и когда какая-то девушка подошла к солдату, которого он облюбовал, и попросила его выпустить ее отсюда, он сделал негодующее и насмешливое движение в сторону девушки: ишь чего захотела! Но солдат посторонился, и девушка побежала прочь по булыжной мостовой. Человек затрепетал: у него было больше, чем у девушки, причин быть отпущенным, ведь на него уже была потрачена целая сигарета, две спички и усилие пальцев, он был теперь как бы свой парень, поэтому он вызволил наконец свой заржавевший голос и сказал с нервным зевком: «Пожалуй, и я пойду...» Но солдат, давший ему прикурить, опечаленно покачал головой и легким прикосновением пальцев выщелкнул его назад, в толпу.
Это был не я, не я! Я покорно стоял и кричал слова протеста. Покорно протестовал. Против чего? Да ведь шагу нельзя ступить, чтобы душа не возмущалась, здравый смысл не противился, сердце не заходилось от бессильной ненависти к бессмысленному устройству нашей жизни. То тут, то там разворачивались митинги, и всегда находились зачинщики, всегда — хор, всегда — зрители, не было только противника! Нет его! Неужели приемщик, не берущий пустые бутылки, — враг? Он не виноват, у него тары нет! Продавщица, что ли, виновата, что колбасу продает стеклянную, оловянную, деревянную, но не мясную? Водитель виноват, что трамваи не ходят? Подайте Тяпкина-Ляпкина, выбросьте в толпу у Красного крыльца первых попавших бояр, чтобы отвести нашу ярость в спокойное русло! Ну подадут, ну выбросят, ну напишут, ну напечатают! А я-то, не меньше виноватый, чем они, с кровью, створоженной от страха, кишащей микробами, зараженный неверием, стою здесь и свидетельствую от своего безвестного имени: я ничего не могу!
Я ничего не знаю. Не понимаю происходящего. Не могу вникнуть в суть. У меня нет информации. Не знаю, что предложить. Мне больно, что убивают, когда бы ни убивали — во времена походов Карла Великого или теперь, и где бы ни убивали — в Древней Спарте или у нас. Но я, лично я могу помочь своим гражданам с таким же успехом, как если бы захотел спасти калеку ребенка, сбрасываемого лакедемонянами[1] со скалы. Не верю я в то, что, стоя в толпе и выбрасывая кулак в непроницаемый, пружинящий воздух, служу делу прогресса. Мой сад лежит в стороне от этой площади, и я не знаю, что можно построить на месте Карфагена — дома в стиле барокко с каменной челюстью. Если б знал — каким радостным воздухом полнились бы мои легкие, как сладко было бы крикнуть: «Долой!»
Когда я подумал об этом с отчаянием, превозмогшим даже страх, вдруг кто-то коснулся моего плеча, и я оглянулся. И не успел еще встретиться взглядом с ее грустными, знакомыми глазами, как шум и крик стихли, точно кто-то отключил звук. Будто только что бушевавший костер оказался огарочком свечи, который накрыла большая, спокойная ладонь. Не помню, каким было это лицо, но я сразу узнал его, и в горле набух тайный ком счастья, как это бывает, когда видишь во сне давно умершего любимого человека. Не сказав ни слова, она повернулась и пошла прочь, уводя меня из толпы, в которой яблоку негде было упасть, но она проходила легко, как луч сквозь стекло, освещая мне дорогу. Не оборачиваясь, она говорила: орган по-настоящему звучит под сводами храма, а голос поэта — в его стихах, на шумной же площади и того и другого не слышно. Перед моим лицом то и дело возникали руки со сжатыми кулаками, но возбужденные глаза не видели меня. Мы прошли сквозь толпу, как бессмертные строки сквозь века, и ни будущее с его зовущими, ни прошлое с его взывающими, тянущимися вдогонку руками уже не пугали меня. Мы шли, должно быть, самым длинным путем, потому что за это время я решил про себя, что буду делать и как жить, а такие вещи в минуту не решаются. Когда мы вышли с площади, нас обступила просторная звездная ночь, и я обернулся посмотреть, нет ли пострадавших, чтобы оказать им посильную помощь, но площадь была пуста...
Когда он вошел в ресторан, по залу прошелестело какое-то неуловимое движение, точно все двадцать пять человек, находящихся в нем, и я в том числе, сглотнули, в воздухе тоже что-то изменилось и загустело от возникшего напряжения. Георгий Иванович незаметно выпрямил спину, и его умное лицо перестало быть хитрым, заледенев в выражении сдержанного достоинства, которое, скажем прямо, за ним не водилось. Но человек, который вошел, — это знал всякий, — любил людей с достоинством, поскольку сам обладал им, и хоть мне не очень хочется рассказывать о том, как впоследствии он меня разочаровал, но расскажу...
Георгий Иванович незаметно, как официант смахивает со стола крошки, стряхнул с себя панибратское дружелюбие, и даже Симеон с его здоровыми зубами рубахи-парня подавился анекдотом, который начал было рассказывать, и вдумчиво и с достоинством, как сидящий рядом Георгий Иванович, углубился в салат. И я отвела взгляд от жизнерадостного Симеона, успевшего мне подмигнуть, прежде чем его физиономия приняла торжественно-удрученный вид.
— А дальше-то что? — произнес Сквор, четвертый за нашим столиком, заинтересованно всматриваясь в заледеневшее лицо Симеона.
Георгий Иванович, подняв бровь, резал на тарелке мясо. Симеон сказал: «Не помню» — и тут Сквор что-то понял, перевел взгляд на степенно усаживающегося Елканова и сказал:
— Ну вы даете, ребята...
Ему не ответили.
Все двадцать пять человек задумчиво жевали. И Елканов тоже задумчиво принялся за свой завтрак.
Через минуту в ресторан вошли его жена и дочь, и в зале немного оживились, потому что Вера Андреевна, проходя мимо столиков, приветливо и женственно кивала уже знакомым людям, а дочь застенчиво вторила: «Доброе утро, здравствуйте...» «Сидите-сидите», — говорила Вера Андреевна, протискиваясь между столиками. Елканов приподнялся, усадил свое семейство все с тем же задумчивым видом. И тут Георгий Иванович немного расслабил позвоночник и снова сделался доступен.
Мы ели, косясь на тот столик. Видно было, что за ним сидит настоящая, хорошая семья. И что Елканов сейчас просто семьянин, любящий и любимый человек. Я искоса разглядывала его. Кажется, ни одно лицо в мире так не преображает власть, как лицо славянина, особенно русского, не способного к изощренному восточному коварству и иезуитской хитрости, русские если и вероломны, то как-то открыто, с размахом и удалью... Размах ушел внутрь, в умное лукавство, и оно вышло наружу, что-то добавив к лицу, чего не могли добавить просто время или жизненный опыт. У Елканова было умное, пожалуй, даже тонкое лицо, высокий сильный лоб, красивой лепки подбородок, но какая-то складка у губ его портила.
Двадцать пять человек тянули с завтраком, ожидая ухода Елканова — может, что-то скажет кому-то на прощание, может, кого-то отметит Вера Андреевна, может, представится случай помочь Танечке, поддержать ее под локоть на скользком паркете, подать оброненный ею платок, защитить от ос, которые вились вокруг ваз с фруктами, не реагируя на изменения в атмосфере.
Они вышли, и Сквор повторил:
— Ну вы даете, ребята.
— Что вы имеете в виду, не понимаю, — произнес Георгий Иванович тем же внушительным тоном, каким сутки тому назад, когда мы с ним расслабленно пили вино на берегу моря, он, со съехавшим на сторону галстуком, вдруг сказал, сильно сжав кулак, совершенно трезвым голосом:
— Вот вы где у меня все до единого...
И мы притихли, а он, довольный, рассмеялся.
— Ну вы даете, — в третий раз сказал Сквор, когда Георгий Иванович удалился, недоступно ковыряя спичкой в зубах, а мы с Симеоном в два голоса закричали:
— Чего даем, чего даем!
В этот день все было как всегда. Сквор заливался то в одной комнате гостиницы, то в другой, и за ним кочевали особо преданные его почитатели, уже переписавшие слова и сообщившие ему, что он, Скворушка, всех нас на десять голов выше, хотя он еще никто, а мы уже все-таки. Сквора Георгий Иванович прихватил на наш семинар случайно, кто-то попросил нашего певца занести в список, он и занес от хорошего настроения. «Ну пусть нам там попоет», — сказал Георгий Иванович, записывая в свой журнал: «Скворцов». «Он попоет, попоет», — заверил проситель.
Когда я увидела Сквора впервые в коридоре гостиницы, невольно приостановилась... Шаркая босоножками на босу ногу, в расстегнутой белой рубашке, с тяжелой цепью на шее, на которой висел огромный черного дерева крест, он шел к лестнице, чуть взмахивая руками, как будто собирался взлететь. В его походке, пластике чувствовалась еще не растраченная свобода. А уж когда он пел! Помнится, в первый день Симеон растроганно сказал: «Вот мы тут талдычим: Россия да Россия, — а Россию, ее надо петь, как Скворушка» — и погладил Сквора по голове. Мы промолчали, точно тихий дьявол пролетел, потому что чувствовали, что при Симеоне опасно сказать лишнее слово. Сквор не обратил внимания на то, что его облапали, подстроил гитару и стал выкрикивать, как деревенская кликуша, свою очередную песню... Когда он не пел, то все приглядывался к нам и прислушивался. Он, видно, впервые оказался в столь образованном обществе, и в глазах его было птичье изумление, точно ожидал он от нас чего-то другого, других речей, взглядов, отношений. Ел он тоже как птица. Пришаркает в ресторан в своих босоножках, сядет, клюнет вилкой в одно, в другое и все слушает наши речи, а когда расскажут анекдот, еще и спросит: «А дальше-то что?»
Вечером Елканов вдруг пригласил нас на чай с пирогами. Вера Андреевна, гостеприимно улыбаясь, разливала чай, простая и трогательная. Таня церемонно раздавала пироги, и все было как-то хорошо, по-дружески. Как вдруг разговор коснулся Сквора.
— Да-да, замечательно поет, — подтвердил Георгий Иванович, — большущий, надо признать, талант, самобытный человек из глубинки, и тексты какие.
— Тексты душевные, — горячо поддержал Симеон, — куда нашим профессионалам задрипанным. Тут само нутро его русское поет, это надо слышать!
— Отчего ж не послушать, — сказал Елканов.
И тут все переглянулись, а Георгий Иванович сказал Симеону: «Ну ты давай приведи его, что ли...» — и замялся, досказывая что-то глазами. Сеня сделал понимающее лицо и ушел.
Отсутствовал он довольно долго, а разговор в это время почему-то не клеился, все наперебой расхваливали Сквора, а Вера Андреевна говорила: «Вы подумайте!» Прошло минут двадцать, еще три человека отправились на поиски Сквора. Чай был допит. Елканов сделался рассеян, и тут прибежал Симеон с магнитофоном. Пару дней тому назад мы записали Сквора на пленку.
— Его нет нигде, мечтает, наверно, под звездами, — сказал Симеон.
Елканов снова сосредоточился. Вера Андреевна тихонько убирала со стола, а Георгий Иванович перематывал ленту. Наконец кликушечье рыдание Сквора зазвучало в комнате:
Вот рассвет догоняет закат, но концы с концами не свесть...
Где же ты, моя радость, моя долгожданная весть!
Разошли мои письма знаешь сам по каким адресам,
по каким голосам, по каким голубым небесам...
Там, где время неслышно растет, как трава-мурава,
за меня принялася зима засучив рукава!
И не кровь, а отрава в жилах течет...
— Да, способный парень, — спокойно сказал Елканов.
— Неплохо, неплохо, — нахмурился Георгий Иванович.
— Способный и стихи интересные, только кое с чем я никак не могу согласиться. Конечно, это мое личное мнение, но одна фраза слишком царапает слух: «И не кровь, а отрава в моих жилах...» — Голос Елканова возрастал, и в номере сделалось тихо. — Что значит «не кровь, а отрава»? Он ведь русский? — стремительно обернулся Елканов к Георгию Ивановичу. — Что это за фамилия — Сквор?
— Скворцов, — сказал Георгий Иванович.
— Если русский, то почему «кровь — отрава»?..
На другой день все рассказали Сквору, и он вдруг ужасно разнервничался. Сказали: «Где ты был, кретин? Это был твой шанс».
А вечером я увидела Сквора, он смотрел телевизор на втором этаже, как раз напротив номера Елканова. Сквор был в свитере и туфлях, при гитаре, сидел боком и рассеянно смотрел на экран. Зря сидел, Елканов в этот вечер ушел на концерт органной музыки. И я подумала про Елканова: «Ведь он все-все понимает, он умный. Но зачем ему это?»
Кому еще так мало повезло в моей памяти, в ее просторных сумерках, где так легко затеряться, как тебе. Твой образ двоится, точно один человек, восторженно и щедро освещенный солнцем, выглядывает из-за плеча другого, стоящего в тени, вялого, долговязого, болезненного; один перемежается другим, как тени деревьев, так что я толком не могу припомнить ни того, ни другого. С первым мы бесприютно шатались по трамваям, заглядывая в чужие окна, за любым из которых, где горел свет и было тепло, мы могли бы так славно устроиться; со вторым мы тоже ездили в трамваях, и я ощущала его (твою) громоздкую, неудобную любовь как холодную гирю за спиной, за остывшим сердцем. С первым мы насквозь прошагали много прекрасных, перелетающих лето дней, со вторым превозмогли столько же томительных часов, точно тащили по асфальту тяжело груженные сани.
В какой из дней один перестал быть, в какой час сердце в последний раз зачерпнуло от тебя радости, и в гудящей, роящейся, неиссякаемой музыке вдруг явственно послышался скрежет ковша, царапнувшего дно, не знаю, может, в тот самый торжественный миг, когда — год спустя после нашего знакомства — ты повел меня к себе, представить своим родителям.
Мы пришли не вовремя: твоя мать скандалила со своею невесткой, твой брат плашмя лежал на диване, утопив лицо в подушке, зажав уши руками, отец, прихрамывая, сновал между двумя разъяренными женщинами. Потом вдруг все кончилось, все куда-то ушли с глаз долой: людей вокруг меня всегда как будто смывало волной, когда из дверей аудитории выходил ты, всегда вдруг, хотя только что прозвенел звонок, голоса остальных студентов уже едва доносились до меня, точно всех их уносило на расстояние нашего взаимного увлечения, то есть в безвозвратное путешествие; они возникали снова, когда ты уходил, а я оставалась тебя поджидать — или ты ждал меня у моего института — и снова вестибюль клубился многочисленными людьми.
Твоя мать, должно быть, не скоро очнулась от ненависти к убежавшей куда-то невестке, а очнувшись, увидела меня и смутилась, ей нужен был в эту минуту союзник против невестки, поэтому она не колеблясь подарила мне нитку бус и тоже ушла, уведя отца и старшего сына, а мы прогуливались по твоему тесному дому, и я радовалась, что живете вы небогато, и представляла нашу будущую честную, работящую жизнь. На поле брани, которое только что покинули воительницы, остался лежать поверженный с дивана плюшевый медведь, старый друг твоего детства, и я гладила косолапого и утешала его, и в эту минуту он был мне роднее матери, которой я в ту же ночь написала полное чепухи письмо, а в постскриптуме с продуманной небрежностью приписала: «Кстати, цело ли мое выпускное платье? Я, возможно, скоро выйду замуж: оно мне пригодилось бы для регистрации».
Не успел постскриптум долететь до моей матери, как прилетела она сама, спокойная, как всегда, улыбающаяся, с требуемым платьем в чемодане. На другой день она отправилась к твоим родителям. За чаем она дружелюбно рассказала им, что невесте еще ни разу не пришлось почистить картошку, что она ленивица, каких свет не видывал, скажу вам по секрету, что ей еще впору — тут, по рассказу очевидца, твоего брата, мама постучала пальцем по мишкиной голове — в куклы играть. Глаза у твоей матери сделались тревожными и большими, как мишкины пуговицы, и она со страху все продолжала класть в мамину чашку сахар ложку за ложкой. Так что вручаю вам свое сокровище, со слезой в голосе продолжала мама, с чувством глубокого облегчения от своего имени и от имени бабушки, у которой моя дочь уже целый год живет и ни разу не удосужилась полы помыть, свинья эдакая, заключила мама и, сделав глоток, поморщилась.
И, как ни странно, уже после ее приезда я вижу тебя другого. Помню, вы с мамой договаривались перенести нашу свадьбу на будущую весну, а для меня будущая весна была такой же далекой и невероятной, как существование после смерти. Помню, я еще рыдала на твоем плече, выкрикивая: «Сейчас или никогда!» — а к сердцу подступал сладкий ужас, что я вот-вот тебя разлюблю и наступит пустая свобода, в которой неприкаянно будет плавать туманный день свадьбы. Вдруг точно с глаз долой сдуло прозрачный газовый шарф: мир остался тем же, но уже не шептался таинственно, не шуршал по ночам, как морская галька, не дрожал, не искрился, а твердо и отчетливо застыл на острие моего прозрения.
И когда ты выходил из аудитории, я все никак не могла оторваться от книги, которую читала, или от человека, рассказывающего интересное, ты приближался, а человек этот никуда не исчезал, и подходили другие люди, которым я радовалась. Мы шли по улице, и встречные все так же говорили: какая славная парочка, — а я смотрела на другие пары и гадала: хорошо у них или все так же, как у нас. Солнце зашло за тучу. Ты уже не отбрасывал тени пророческой печали, твои цветы не пахли, от мороженого болело горло. Я внимательно, как соседка, наблюдала за твоей матерью и снохой, и мне было интересно, кто из них прав, кто виноват. Я еще брала в руки плюшевого мишу, которого уже не любила как родного, и не знала, уходя совсем, что мне суждено еще раз его встретить, и тогда улетучившаяся было жизнь, вся разом, большая, верная, как пес, выскочит из-за угла и бросится мне на грудь, заходясь от счастливых слез.
Много лет спустя я нашла твой дом, который вы покинули давным-давно, а он торчал, как старый пень, поросший опятами, посреди молодой дубравы. По левую, по правую сторону, напротив через дорогу — повсюду красовались крепкие кирпичные дома, один твой стоял с заколоченными окнами, слепой, заросший паутиной, со скособоченной крышей, с развалившимся сараем, в котором твой брат конструировал дельтаплан. Дом был темен, нем, ужасен, все в нем перемешалось с чертополохом, стоящим как зарево над твоим двором, в комнатах, должно быть, до потолка выросли лопух и крапива, земля, как песок, занесла жилье, и из нее вдруг высунулась грязная плюшевая лапа, и я протянула ей свою руку и вытащила его всего, сплющенного, с развороченной головой, из которой сыпались земля и опилки, без пуговиц на месте глаз.
Слепой, он смотрел на меня, а я на него. И люди, и жизнь отступили, точь-в-точь как тогда, когда ты выходил навстречу мне из дверей аудитории. Я отряхнула его, затолкала опилки в голову и понесла, как ребенка. Он припал ко мне и хотел что-то промычать, но не смог, потому что был очень стар и заброшен и ничего не хотел, только умереть. Наверно, будь я здорова и счастлива, я не почувствовала бы той нежной горести, с которой он уткнулся в мое плечо, сухих слез, спекшихся на месте глаз. Я несла его и думала о своем, а он о своем, но это было общее наше горе, горе отхлынувшей молодости и тающих сил, одиночества пней, поросших опятами, посреди молодой дубравы. Мы спустились к реке, и я положила его на песок. Он все еще молча, мужественно смотрел на меня, протягивая лапу, потом перевернулся и затих, и я закопала его в песке, как хоронила в детстве выпавших из гнезда птенцов.