Пять жизней в одной

Жизнь первая

1

Из густой мглы хвойного леса лошади вынесли на полевой белесый простор — кое-где перелесок и кустик, — и Родька, озираясь по сторонам, убедился, что еще не ночь, сумерки, ветреные сумерки, ночью, ожидай, разыграется пурга. И теперь наискось через дорогу катились снежные вихорки, там, где дорогу перемело и взбугрило, сани проносились с пронзительным свистом. Родька вылупился из пестрой собачьей дохи и стегнул вожжами по серому, в мячиках жеребцу. Тот рванул наборную сбрую и ударил внамет. И вдруг буйно заржал, наверно почуяв близость желанного дома. На его возглас откликнулись Воронухи, старая и молодая, бежавшие с порожними санями позади.

— Эге-гей! — не удержался от радостного восклицания Родион. Лошади как бы разбудили в нем это дремавшее чувство, а дремало оно, пока пробирались по глухому, мрачному лесу; оно дремало нечасто, Родька был молод, здоров, кроме того, удачлив. Вот и сегодня три воза пшеницы распродал к закрытию базара, осталось каких-нибудь полпуда — он помял под собой конопляный мешок с остатками зерна, — и не продешевил, как раньше, — рука его привычно коснулась нагрудного кармана с вырученными деньгами: лежат, миленькие, воркуют, когда их гладишь и мнешь. Еще столько, и можно торговать мельницу. И у него, Родьки, не заржавеет, он сторгует и купит, а со временем заведет крупорушку и маслобойку, — только б не путался под ногами отец!

Родька сощурился от встречного ветра, от летевших в лицо, как градины, ледышек, их выбивал подковами конь, и затянул вполголоса песню. У нее не было слов, были одни звуки, но и они говорили о том, что ему, Родьке Лихову, все в жизни доступно, все по плечу. Вот заскочит с лошадями на выселок, постучится в окошко пятистенного дома рядом с проулком, вызовет Варьку и загребет ее, теплую, сдобную, в полы дохи, повалит будто бы шутя в сани и — хлесть по коню, привезет в Займище. Насовсем! Тятька с мамкой ее всполошатся и поднимут канитель. Поканителятся да перестанут, смирятся!

Впереди из сумеречной мути проступило черное расплывчатое пятно — уж не волк ли? — и Родька привстал на колени. Подвода! Только не поймешь, встречная или попутная. Вроде попутная, кто-то едет, может быть, тоже с базара. Кажется, свой, деревенский, Ипат-Ветродуй на задрипанной кляче. Ползет, как вошь по гашнику, уступать дорогу, как видно, не собирается. Вот я тебя проучу!..

Была доля секунды, малая, но была, Родька мог натянуть правую вожжанку, и чуткий Серко посторонился бы, прошел краем дороги, но Лихов не дернул вожжанку, он выхватил бич и огрел им коня, тот, взъярившись, полетел прямо. Тотчас хряснули сани, те, чужие, зацепленные пряслом о прясло, развернулись и отлетели прочь на обочину; лошаденка не удержалась в оглоблях, взбрыкнула и уткнулась головой в снег. Больше Родька ничего не видел, он не оглядывался, посчитал, что выберется из сугроба Ипат, вытащит лошадь. Обиду, наверно, припомнит. Завтра же пожалуется в сельсовет… Зря полез на рожон!..

Но раскаяние донимало Родьку недолго, он подумал и так, что Ветродуй не пойдет жаловаться, не посмеет, да на дороге мог быть и не он, а кто-то другой, незнакомый, а когда по бугру замелькали огни выселка — на выселке Варька! — парень совсем позабыл дорожное происшествие. Чуть поравнялся с Варькиным пятистенником, выскочил из саней и принялся бить кулаком в раму углового окна.

Варька вышла из ворот без головного платка, под черненой шубейкой внакидку.

— Ты откуда… такой?

— Пьяный? Ты мне заместо вина! — Он облапил ее и принялся, куда попадя, целовать. — Еще не увидел, уже захмелел, а дотронулся — и пошла кругом голова. — Он отыскал губами ее губы.

— Ну, Родька! Ну, хватит! — отбивалась не очень решительно Варька.

— Вот посажу в сани, увезу к себе в Займище, будешь Родькина жена.

— Так я и согласилась, поехала.

— Я без согласия.

— Ну, Родька!.. — взмолилась она, перехваченная железными обручами его рук.

— Отцу, матери сказала, чтобы гоношили приданое?

— Тебе надо, ты с ними и говори.

— И поговорю! Сегодня же продиктую условия! — пригрозил Родион и разнял руки, дал Варьке запахнуться полами шубейки, сам прошел к лошадям, привязал Серка к палисаднику, Воронух к оглоблям жеребца с правой и с левой стороны. — Идем!

Варькин отец Василий Васильевич сидел за столом выстывшей горницы в залатанной стеганке защитного цвета, читал, шевеля губами, газету. За переборкой бренчала посудой Фекла, Варькина мать, туда и стрельнула прямо с улицы дочка. Родион не спеша содрал с себя оттянувшую плечи доху, бросил возле дверей, в полушубке направился в горницу.

— Здорово были, принимайте гостей.

Василий Васильевич ничего не сказал, только мотнул стриженой головой да повел локтем, а это могло означать: или проваливай, больно ты нужен, или садись, раз пришел, куда тебя деть. Родька привык к неласковым приемам в Варькином доме, потому не обиделся. Не хотят знаться, он кланяться особо не будет. И заднего хода не даст. Он достал из кармана пиджака нарядную коробку «Сафо» и без спроса закурил. Уж начнет взаправду бастовать Варька, другой разговор.

— Вот заехал, Василий Васильевич, насчет нашего общего, стало быть, с Варварой. Каким будет ваше последнее слово?

— Что, что? — переспросил тот. Но газету из рук не выпустил, не обернулся. — Ты о чем это, парень?

— Все о том же, Василий Васильевич, уже было говорено. Что ли, забыли? Или недоверие к жениху: не хозяин сегодняшний или завтрашний, не сам себе агроном? Так могу, не хвастаясь, пояснить, что за мной есть, раз я единственный у отца-матери сын и наследник: хутор в тридцать пять десятин, земля пласт к пласту, засевается сортовыми, лошадей в упряжи шесть штук, в посевную тянут три сакковских плуга, кроме того, молодь на воле, коров дойных держим немного, четыре, некуда девать молоко, овец с ягнятами, кур и уток — не считано. Вот в какой дом невеста идет. И еще должен, не похваляясь, сказать: молотилку с конным приводом в то лето купили, косилку и жатку, теперь соображаю насчет мельницы, водяной.

— Рядом с мельницей крупорушку поставишь? — все так же спокойно спросил Варькин отец.

— Крупорушку.

— Маслобойный завод?

— И завод…

— Трактор «фордзон» со временем купишь? И не один, два?

— Для начала хватит одного, там видно будет. А что? — насторожился было жених и начал разнимать рукой дым, чтобы лучше видеть перед собой Василия Васильевича, убедиться, шутит он или серьезно. Будто бы не смеется, всерьез. — Теперь, сами знаете, упор на машины: машиной пахать землю, машиной убирать хлеб. Вон в Америке выдумана такая, величиной с дом, идет полем, жнет и молотит, чуть ли не насыпает в мешки.

Василий Васильевич отложил в сторону газету, сунул руки в облохматившиеся рукава стеганки; лицо серое, в глазах сухость.

— Не нацелились ли и вы с батькой на ту машину-чертовщину американскую?

— Про машину к слову сказал, раз она не у нас, а в Америке. Уж появится и встретится на дороге, будь уверен, в сторону не сверну.

— Дом богат, деньги есть, не хватает малой малости — Варьки?

— Ее.

— Кем же она тебе нужна позарез, хозяйкой в доме али работницей у скотины несчитанной, у посевов на тридцати пяти десятинах земли?

— Хозяйкой. Да я ее барыней сделаю, будет ходить в бархате, есть на серебре! И я, раз я задумал, добьюсь, могу поклясться перед иконой.

— Так ты же, сказывали, безбожник, даже в комсомольцах до прошлого года ходил, значит, твои клятвы перед иконой напрасны. Ох, Родька!.. — Василий Васильевич покачал начавшей седеть головой. — Знаю я вашу породу, что дед твой покойничек был, что отец, не зря его донимают болезни, что сам ты, выходит. Соловьем заливаться вы мастера, мягко стелете человеку, да жестко спать; вечно вы норовите подмять односельчанина под себя, вытянуть из него жилы; не минует вашего благодетельства наизнанку и твоя будущая жена, изломаешь ты ее своими планами и замашками. Нет, не отдам я за тебя девку. Нет, нет! Ты, наверно, слеп и глух, хотя был в комсомольцах, не видишь, не слышишь, куда зовет крестьянина партия и Советская власть.

— А я что? Я ничего… — пробормотал Родион.

— Это покуль вам поблажку даем, ничего. А погладят не по шерстке, взадир? Нет, парень, разные наши дороги. И ни к чему мне твои бархат и серебро, не польстится на них, смекаю, и Варька. Так что не обивай наши пороги и не надейсь.

Такого, уж такого Родька не ожидал. И совсем не думал он, что Варька укроется за переборкой и будет молчать. А она там не пикнула даже. Раздосадованный и злой, он подхватил в кутке собачью доху и, не нахлобучив еще треуха, выскочил из избы — к черту! Чтобы еще разговаривал с Варькой? Ни в жизнь!

А она, Варька, уже каялась, что не подала голоса, и сейчас, вот сейчас, когда за окошком зафыркали лошади и завизжал под полозьями снег, спохватилась, заупрекала отца:

— И всегда ты такой поперечный, хочешь, чтобы по-твоему! А вот и не будет по-твоему, все равно уйду к Родьке! Убегом к нему убегу!

— А я тебя ремешком сыромятным еще до убега да под замок, — пообещал отец.

— Не удержишь! Не справишься! Не те времена!

— И чего девку неволить?.. — проворчала вполголоса Фекла.

Но Василий Васильевич был на ухо востер.

— И ты, старая дура, туда же?

— Чего лихоститься?

— Замолчь!

Родька тем часом нахлестывал бичом и вожжами Серка, гнал в темень распадка с замерзшей Удинкой, к своему Займищу. Хотелось побыстрей скрыться от стыда, от позора, выветрить из головы даже память о Варьке и ее отце. «…Не обивай наши пороги и не надейсь». Да с полным удовольствием, на Родькин век девок и баб хватит, только он свистни, мигни!

А еще разжигало Родьку и злило: все учат его жить. Отец то и дело твердит: этак делай, по-иному не смей; мать тычет носом, как несмышленыша: так можно, сынок, этак нельзя. Сегодня взялся учить чужой человек. Да ну их к монаху, у него своя голова на плечах! И жениться будет, ни у кого совета не спросит, а решит заводить мельницу, тем паче ума займовать не пойдет.

И все-таки было досадно, что расстроилось сватовство, потерял Варьку. Теперь уже потерял, точно. И всегда-то в жизни препятствия, сколько ты ни силен, ни удачлив. Не обойдется без препятствий и с мельницей, наверняка будет против отец.

Разгоряченный Серко снежным вихрем влетел в Займище. Перед избенкой в два окна на дорогу, кое-как освещенных коптилкой, Родька осадил жеребца: нет ли следов к воротам Ипата. Кажется, есть… Пришлось подвернуть лошадей к изгороди, заняться осмотром по-настоящему. Два полоза прорезали снег, две бороздки еще не задуты начавшейся пургой… Значит, там, в поле, был не кто другой, Ветродуй.

Гремя обмерзшими досками, Родька взбежал на крыльцо и отыскал ощупью скобку входной двери, рванул ее на себя. В холодной и сумеречной избе закачалось, задергалось пламя коптилки, стоявшей на разлапом столе, и сорвалось бы с веревочного тонкого фитиля, да сидевший сбоку Ипат придержал его поднесенной ладонью. Он сидел босиком, его подшитые валенки лежали на полу под ногами. Отклонившись от света, он разглядел нежданного гостя и гаркнул:

— Ты что тут бродишь, охальник? На дороге чуть не угробил, еще лезешь, бессовестный, в дом?! — Рука его потянулась к валенку, Ипат, кажется, хотел запустить им.

Родька кинулся наутек; за ним, топая голыми пятками о пол и на бегу всаживая сперва одну, потом другую ногу в подшитые валенки, бежал, матюгаясь, Ипат. Догнал уже за воротами.

— Я тебе дам, пакостеныш! В тюрьму засажу негодяя!

И он уже затевал драку, гоняясь за обидчиком возле подвод, да Родька выхватил из саней и бросил ему под ноги мешок с остатком зерна; Ипат так и прилег на него, принялся ощупывать.

— Это у тебя что? Овес? Рожь? Пшеница? Чую, пшеница! А я как раз не купил хлебушка, дорог… Ладно, парень, прощу. Что было, того не было, поезжай. — И уже, поднимаясь и вскидывая на горб полупудовик зерна: — Сам куль конопляный принести али как?

— Пусть остается, — махнул рукой Родион. Он отвязал Воронух и вывел на дорогу Серка, бухнулся в сани. — Пошел, Серый! — Но сильно гнать жеребца больше не стал, поехал к себе мелкой рысью. Сзади трусили Воронухи, старая обдавала теплым дыханием, молодая прядала ушами, той не терпелось скорее домой.

Летел сухой снег, возле дома сквозь муть пробивался огонек фонаря «летучая мышь» — запоздалого базарника встречал живший в семье дальний родственник и дружок Степка.

— Разыгралась пурга, свету белого не видать, я уж думал, плутанул в потемках.

— Обошлось, — солидно сказал Родион, выбираясь из саней и отряхивая с себя снег. — Как дома? Отец ходит маленько?

— Лежит.

2

Аверьян занемог позапрошлой осенью, перед снегом: ездил в город продавать хлеб и на обратном пути, перебираясь через речку, застрял меж обледенелыми валунами, промочил ноги. Но значения случаю не придал, подумал, мало ли бывало и раньше, и зимой тебя остудило, и летом нажгло, ты перемог хворь на ногах, она от тебя и отстала.

Эта решила не отставать, сжала, как тисками, суставы, сперва коленные, потом и локтевые; Аверьян еще посопротивлялся болезни и слег, а лежачего, известно, и комар с мухой горазды зажалить: пристал сухой кашель, старик, гавкая, напрочь изорвал легкие, навязался, будь он неладным, понос, а потом и позловреднее что-то, в опухший живот будто накатали раскаленных каменьев. Хвори не отпускали зиму и лето и вот еще ползимы.

Аверьян лежал на деревянной кровати, под старым дубленым тулупом; его темная курчавая голова, покоившаяся на цветастой подушке, и борода, припорошенная сединой, тоже темная, в мелкое кольчико, делали его обличие цыганским, хотя ничего цыганского в крови Лиховых не было. В характере, как и в обличии, да: с молодых лет метался Аверьян по базарам и ярмаркам, скупал и перепродавал то хлеб, то скотину. В японскую войну мужиков из деревни забрали на фронт, Лихова оставили: плоскостопье. Недолго, но попетушился среди баб-солдаток белобилетник. Старую жену спровадил куда-то, привел в дом молодую, Родькину мать. Началась германская война — и опять один с бабами. На копейку кому-то помог, на рубль после содрал. У кого-то весной недосев, осенью недобор хлеба, у него по всем займищенским еланям пшеница и в амбарах полные сусеки зерна. После войн люди обессилели, обеднели, Аверьян Лихов лишь входил в силу и богател. Чего-чего только не наменял он в голодные годы на базарах и ярмарках, сделался одним из первых в Займище богачом. Ходил по селу гордо и на односельчан глядел свысока. Болезнь свалила с ног старика. Он лежал на кровати, разъятый, и думал, думал о жизни, быстро катившейся под уклон. Перевалило за семьдесят, ясно, что под уклон. Все чаще мерещились вороные, соловые, чалые кони, когда-то носившие по сибирским проселкам и трактам в одну сторону до Мариинска, в другую до Ачинска; и без конца стояла перед глазами картина, не та, что с холодным купанием в реке, более ранняя, — в корень был запряжен чалый конь, пристяжкой бежала молоденькая рыжей масти кобыла, они так и стлались над оледенелой дорогой. И вдруг поворот, сани занесло, раскатило, и он, Аверьян, вылетел из них и нырнул в рыхлый сугроб, набрал полный рот снега. Когда выбрался из сугроба, очухался, лошади были уже далеко, трясли гривами, сизой, что тебе дым, и рыжей, похожей на жаркое пламя, над перевалом. «Куда ж это вы? — взвыл от робости Аверьян. — Да тут же замерзнуть середь зимы и безлюдья, отдать душу небу, тело земле!» Но он тогда уцелел, даже не похворал, не покашлял, был еще крепок, а потом и запамятовал тот злополучный раскат. Теперь видение прошлого стояло перед глазами денно и нощно. Раскаты, стало быть, снова раскаты, того гляди, вылетишь из саней жизни. Уже вылетел, раз окрещен кулаком.

Это случилось на сходе, в прошлом году. Решали, с кого и сколько брать самообложения, и кто-то из задних рядов выкрикнул: «С кулака Лихова поболе!» После Ивана Степановича Царегородцева и Пентюхова Матюхи и он стал кулаком! Раньше при всем обществе так не «величали». Даже Ипат-Ветродуй, накануне клявшийся в верности (когда брал взаймы мешок хлеба), даже он не так смело, как бы исподтишка, но поднял свою руку. По дороге с собрания Аверьян упрекнул его: «Ты что же, сосед, не так сделал, как говорил?» — «А все вверх, и я вверх». — «Все головой об стенку, и ты со всеми об стенку? А я тебя вчера выручал. И давал взаймы мало ли раньше». — «Ну и драл после. Всемеро драл! Сколько нашему брату подачками жить?» Подачками! А сам без подачек не может.

Уже тогда Аверьян Лихов решил, что надо сокращаться с хозяйством: землю — в залежь, половину скотины — под нож. А молокосос Родька норовит не от себя, а к себе: больше пашни — больше базарного хлеба, больше скотины — больше мяса и масла на тот же базар. Да еще приспичило покупать мельницу водяную у Пентюхова, не случайно тот вьется около дома, вот и сегодня наведывался. И Родька привечает его, якшается с ним, жулябой, отцу глаз не кажет, как съездил в город, почем распродал пшеницу, не говорит.

Заскрипела дверь, потом зашаркали ноги о половицы, кто-то вбежал в прихожую из сеней.

— Это ты, Родька? — спросил Аверьян.

— Я это, я, — приплясывая, откликнулся Степка.

— А где тот, что делает?

— Сидит в старой избе, ладит хомут.

— Хомут ладит в старой избе!.. — проворчал Аверьян. — А не Матюха Пентюхов опять у него, не о купле-продаже толкуют? Ну-ка пошли его, поганца, скажешь, требует немедля отец.

Сын вошел боком, набычась. Темные брови сведены к переносице, в глазах, тоже темных, настороженность. И весь он, Родька, подобран и напружинен, как молодой волк, тело, кажется, из одних сухожилий, корпус не грузный, но плотный, голова выглядит маленькой, потому что вровень с головой шея.

— Велел, что ли, зайти?

— Требовал, чтобы немедленно шел! — Аверьян посверлил сына скошенным глазом. — Раз не идешь сам… Дорого ли продал пшеницу?

— Хорошо продал, не продешевил. На полтинник дороже прошлой субботы.

— Выиграл. То, что нас обложили снова хлебным налогом, можем проиграть. Сказывал тебе Степка?..

— Говорил. Так неужели ж мы, батя, так и будем круглыми дураками и повезем? Да лучше в прорубь спущу, чем в заготовку!

— Не то, не другое, не в прорубь, не в заготовку, пусть лежит, где положено, — по-своему рассудил Аверьян. — А положено в надежное место.

— Тогда уж отвезти тоже, продать.

— К весне знаешь как взыграет цена? Как вода в речке в пору разлива. Понятно? Теперь, Родька, о приятеле твоем новом Пентюхове Матюхе. С виду он пентюх, и фамилия ему соответствует, а хитрости в нем больше, чем тела, костей. Неспроста он к нам зачастил, ластится к тебе, желторотому. Он что-нибудь предлагает? Что-то купить, что-то продать? Не с мельницей водяной опять насылается?

— Ну с мельницей, — Родька присел на краешек широкой скамьи.

— Гони ты его со двора, не нужна нам мельница. Не нужна!

— А мы уже хлопнули по рукам. И я расплатился. Аверьян оторвал от подушки курчавую голову, придержал себя на локтях.

— За мельницу?..

— Так он отдал ее за половину цены. Видишь ли, у Матюхи сын Гришка в городской больнице чуть ли не при смерти, ну отец и не стал особенно торговаться, лишь бы какие-то деньги, говорит, позолотить ручку профессору, тот обещает спасти жизнь.

— Прогадал ты, Родька, дал маху! — Аверьян подержался еще на локтях и рухнул на подушку. — Объегорил тебя хитрый соседушка. Это ж лиса, волк и змея в одной человечьей наружности, недаром на два голоса говорит, тонко — по-лисьему и толсто — по-волчьи, и по-змеиному со временем выучится. Вот какой он в Займище пентюх. Теперь, поди, похохатывает: «Сыскался покупатель-дурак!» И тянет, потягивает водку из рюмки. И чего ему не потешаться и не тянуть: без мельницы еще лучше. Ведь все равно заберут, да еще без копейки. Теперь забирать будут у нас, олухов. Скажут: молодой-то чище старого иксплуатирует бедноту, собирает нетрудовые доходы, чего на него растакого смотреть?

— У меня на мельнице чужого человека не будет, сам стану у жерновов, — тихо сказал Родион.

— И в поле, и дома со скотиной, и на мельнице сам, даже без Степки? На три части разорвешь себя одного? Двух работников придется держать, а тут и из-за одного, родственника по матери, и то волынка. Соображать надо. А чтобы соображать, голову надо иметь, не капустный кочан.

— У самого у тебя капустный кочан! — вспылил Родька и, выбежав в сени, хлобыстнул дверью, что зазвенело в оконных рамах стекло.

— Баламут! — сказал Аверьян и отвернулся к стене. — Сам себя погубит, баламут, и отца с матерью утянет за собой. И что делать с ним? Отстегать вожжами, так руки коротки, не дотянуться до вожжей. Женить кобелину, может, лучше будет соображать!

Но ни через неделю, ни через две ничего не случилось, мельницу Матюха передал в исправности, на ходу, в сельсовете поговорили о хлебе и почему-то умолкли, может, вышли другие распоряжения, и Аверьян постепенно смирился с проделками сына: пусть как знает, так и живет!

Перестал очень-то волноваться, и внутри, чувствовал, полегчало, да и ноги стали маленько носить, сперва по избе, потом и по двору, по усадьбе, заваленной снегом. Много выпало снега. А много снега — много влаги в полях, стало быть, жди хорошего урожая. И Аверьян, махнувший было рукой на остаток жизни, снова ощутил желание видеть и новую весну ручьевую, и зеленые, потом золотые на солнце хлеба. И, как раньше, как всегда, замелькали перед глазами старого Лихова конские гривы — предел его увлечений и страсти с детских лет.

Еще сильней, неуемней был зов жизни у Лихова-молодого.

3

Перед вечером Степка принес и бросил под ноги Родиона только что сшитые хромовые сапоги.

— Получай! Скрипа будет на весь клуб, на все Займище, хоть ночи напролет пляши. Подковки железные хотел присобачить — не стал, ты, помнится, был против.

— Не надо, — подтвердил Родька, — испортят тот скрип, — и осторожно поднял с пола сапог, оглядел его с задника и с носка, потер ладонью прибитый к каблуку верхний лист подошвенной кожи. — Как влил! — похвалил Степку. — И подошву как влил! — Он и по ней прошелся несколько раз широкой ладонью, после чего поставил оба сапога рядом на половицу между собою и другом. — Как фабричные! — И мигом сорвал с одной ноги валенок, засунул ногу в сапог, а чуть дотронулся им до полу — заскрипело. — И как ты делаешь, Степка, что форсно скрипят?

— Вот это секрет. — Без того круглое лицо Степки расползлось, как блин на сковороде. — Еще от деда своего, когда тот жив был и сапожничал, перенял.

— Я так мыслю, ты что-то кладешь между подошвой и стелькой.

— Аха, слоями бересту кладу, — не смог доле таиться Степан. — Положишь пластика три, и этого скрипа не оберешься. И будут исправно скрипеть твои сапоги, покуда не проносишь насквозь!

— Ну что же, ты молодец, все умеешь и можешь. Можешь с лошадями на дороге и в поле, умеешь с машинами в сенокос и жнитво. На гармони опять же играешь отменно. А ты все понял, как сегодня играть?

— Понял, аха!

— Значит, если я на кругу — двухрядка из себя выходит, наяривает, мой соперник на круг — возникают всякие перебои, то с ладов срываются пальцы, то не ладится на басах, а разошелся, к примеру, выселковский плясун, удержу нет, тогда сводишь мехи и делаешь вид, что руки устали.

— Идет!

После ужина оба в навакшенных сапогах и шевиотовых черных костюмах, поверх пиджаков — козьи дохи, только Родькина новая, на зеленой атласной подкладке, та, что на Степке, поплоше и пообдерганнее, женихи шли в клуб, наскрипывали сапогами о скрипучий без того снег; на правом обвисшем плече Степки затаилась до поры до времени Родькина гармонь.

Любит Родион вот так мирно, вразвалочку пройти под покровом ночи по родному Займищу, вдыхая крепкий морозный воздух, сдобренный совсем не угарным дымом березовых дров, горевших в каждой печке каждого дома, вслушиваясь в редкие звуки деревни: в говор неразборчивый впереди, хлопок чьей-то калитки, тявканье из какой-то конуры или подворотни старой глупой собаки, одновременно предвкушая еще большее удовольствие той скорой минуты, когда они, чуть ли не крадучись, подойдут к сельскому клубу, бывшим хоромам попа, и тут, перед крыльцом или на крыльце, по Родькиному сигналу, Степка раздернет мехи, даст волю двухрядке. Ни у кого в деревне нет такой голосистой гармони, да и никто не умеет, как Степка, играть: размашисто, буйно. Они вломятся в освещенный лампой-молнией клуб и взбудоражат ребят, те начнут сбивать с бровей шапки, высвобождая чубы, всполошат девок, они задрожат от счастья, зашепчутся: «Родька со Степкой пришли. Что будет, что будет!»

Пока ничего особенного не происходило, плясун и гармонист, один на голову выше другого, только еще выруливали из проулка на маячившие огни клуба, шли нога в ногу; их скрипучие сапоги жарко поблескивали, когда ноги одновременно попадали на свет из окошек чьей-то избы. В зубах Родьки торчала папироса, попыхивала красным огнем хотя и часто, а с предосторожностью, без толку не крича.

На крыльце клуба толпился народ, больше ученики, и хотя они почтительно расступились, освобождая дорогу, и кто-то открыл дверь в помещение, Степка, уже взявший гармонь на руки, не раздернул, как бывало, мехи — не было сигнала от Родьки. Тот увидел в толкучке своего бывшего учителя Павла Петровича, ссутулившегося под тяжестью лет, и не посмел крикнуть: «Давай!» — даже смутился и выпустил из руки папиросу, наступил на нее сапогом. И сам тому удивился, как врезалась в память былая строгость учителя «Не курить!» и вспомнилось самое первое школьное «Мама и Маша. Маша мыла раму». Теперь у Павла Петровича были другие ученики, вот эти шустрые, заполонившие крыльцо, он маленьких отправлял домой, большеньким разрешал побыть со всеми полчасика. Полчасика, но не больше!

Легкий кивок Родькиной головы, и Степка с приплясом переступил порог клуба, заиграл, поднимая там, в зале, шквалы восторженных возгласов; Родион притворил дверь, задержался возле учителя, помог ему управиться с ребятней. Скоро на крыльце они остались вдвоем.

— Ну что?.. — как когда-то в школе, вызвав к доске, начал Павел Петрович. И Родьке показалось, он увидел щетинистый бобрик учителя, короткую, но твердую щеточку усов и глаза, тоже твердые и настойчиво ждущие. — Как живешь, чем дышишь, Родион? Я слышал, купил мельницу. А зачем?

— Муку молоть, Павел Петрович, — попробовал отшутиться бывший ученик.

— Зачем? — повторил требовательнее старик. — Вон назрела коллективизация, а ты мало что купил мельницу, слышно, еще замахиваешься на крупорушку.

— Собираюсь съездить на Чулым, посмотреть.

— А зачем?!

И тогда Родька решил открыться перед учителем до самого, как думалось ему, дна.

— Надо же, Павел Петрович, чем-то заняться, куда-то себя деть. Потому что руки чешутся, просят дела и дела, душа раскалилась, горит! А что, что делать другое? На Турксиб ехать, что ли?

— Может быть, ехать.

— Так на Турксибе уже закругляются, вон были выселковские ребята, говорят, шпалы и рельсы через пустыню проложены, а на паровозах хватает народу без них.

— Кузнецкстрой начинается. Мало ли строек.

— А если охота делом заняться не на чужой стороне? Если хочу в своей Займище, тогда как?

— Тогда по течению иди, а не против. Кха-кха!.. — раскашлялся Павел Петрович.

— Как умею…

— Ну-ну… — Учитель заторопился. — Еще тетрадки проверить… Теперь не маленький, так что смотри.

Заторопился и Родька. И только заскочил в клуб, как увидел на скамье у окна Варьку. В ожидании танцев, она сидела с выселковскими подружками, теребила лежавшие на коленях кисти серого пухового платка. Перед нею топтался коротенький паренек в расклешенных брюках, возвратившийся недавно с Турксиба. И эти брюки, каждая гача, как колокол, и суконное полупальто с мерлушечьим воротником, он, конечно, завел там, на Турксибе, и теперь выхвалялся перед девчонками, больше, конечно, перед Варькой. «Но вот я тебе дам от ворот поворот! — мысленно пригрозил ему Родион. — Достанется и тебе, Варька».

И, кажется, не успел мигнуть Степке, как гармонь в руках того трепыхнулась и завыводила мотив «цыганочки», да так пронзительно, четко, что козья доха сама слетела с Родькиных плеч, ее подхватили девчонки, толкавшиеся в дверях, а сам он пошел, пошел, тонко шаркая и поскрипывая берестяными прокладками, по широкому кругу, правда уже сжимаемому со всех сторон.

Сделав два с половиной круга, остановился перед парнем в расклешенных брюках и топнул, что означало: вызывает соревноваться. И тому уже закричали: «Выходи, не бойся, Турксиб! — так прозвали его в Займище и на выселке. — Соревнуйсь!» Но Родька покуда не собирался сдавать круг, он только сделал вызов, сам боком, боком пошел, легко шаркая и скрипя, и вдруг подскочил и начал выбивать дробь, она покатилась во все стороны горошинами, посыпалась маковым зерном, пылью. Далее предстояло опять топнуть и пройтись взад пятки, как говорили, веревочкой, после чего наклониться и хлопнуть ладонями по голенищам сапог, еще хлопнуть, нет, выбить хлопками мотив все той же «цыганочки», подойти вплотную к сопернику и, топнув, дать отдых ногам.

Правда, отдыха ноги не просили. Но Родион заметил, что его соперник пугливо оглядывается, и начал сокращать программу, подошел к претенденту на Варькино внимание без «веревочки», охлопывая ладошками голенища. Славные тоже получились хлопочки, та же самая дробь, только помягче, пошелковистей.

— Прошу!

Парень с Турксиба попереминался с ноги на ногу, а на круг вышел — Родьке думалось, что откажется, не будет плясать, — вышел, не сняв шапки, не скинув пальто. Перебирал неумело ногами, обутыми в коричневые ботинки, кружился, а брючные колокола — хлоп, хлоп; и хлопал по спине, по бокам хлястик полупальто, державшийся на одной пуговице; в зале вспыхивали смешки, а когда незадачливый плясун поскользнулся на ровном, клуб тряхнуло от хохота. Не подавала голоса, замечал Родион, одна Варька, сидела, смущенная, прячась за спины подруг. Кто-кто, а она понимала, что все это затеяно из-за нее, из-за нее мучается на кругу всеми осмеянный Родькин соперник.

А тот не на шутку умаялся и начал делать круги меньше и меньше и наконец топнул ногой.

— Прошу!

Ну, просит, подумал Родион, надо человека уважить, и пошел сразу вприсядку, попеременно выкидывая ноги вперед. Он мог бы пройти по кругу раз десять подряд, но ему уже на третьем дружно захлопали, а девчонки азартно застучали ногами, значит, понято и одобрено, переходи на другое колено. И Родька принялся кружиться волчком. Этот трюк он разучил когда-то без гармони в ограде. Потом кружился под Степкину игру в старой избе. И вот получился волчок, нравится, раз хлопают тоже, стучат. Теперь удивить хлопками не по одним голенищам, а еще по коленям, груди, снова по коленям и голенищам, ладони о ладонь, по надутым щекам; в завершение — палец в рот, чтобы хлопнуть, вырывая его быстро из-за щеки.

Каскадом неожиданно сменяющихся хлопков, от мягких, чуть шаркающих, до тугих, резких и звонких, при мягком тоже и резком скрипе сапог Родион и закончил второй выход на круг, подбежал к сопернику и, выбив дробь, хлопнул, как выстрелил, одним пальцем, сунутым в рот, и вторым, получился дуплет.

Теперь клуб неистовствовал, ревел, восхищенный Родькиной пляской; и уж теперь, думалось Родиону, его посрамленный соперник прекратит состязание, больше не выйдет на круг. А тот вышел. Опять начал двигать колоколами — хлоп, хлоп и стегать себя полуоторванным хлястиком. Уж и Степкины пальцы соскальзывают с ладов, гармонь сбивается с «цыганочки» на «камаринскую» — «Турксиб» пляшет, а вернее, топчется у всех на виду, повторяя одни и те же колена. Нет, пробует, дурья башка, приседать и крутиться, да ноги не гнутся, не получается без тренировки волчок. В довершение, крутясь, приступил каблуком болтавшийся конец хлястика и свалился на локоть.

— Х-ха! — взорвался от хохота клуб.

— Если бы не хлястик!.. Хлястик ему помешал.

— Хреновому плясуну собственные ноги мешают.

— Ха-ха!..

Девушка, из-за которой бьются-соревнуются плясуны, достается победителю; будут они или не будут в дальнейшем гулять, поженятся или не поженятся, а этим вечером вместе, он танцует с нею и провожает домой. Родька же, признанный победителем, и не подошел к своей завоеванной, к Варьке, пусть не шибко-то зазнается. Потерзается пусть и ответит за тот его стыд и позор!.. И ведь никто его, крестьянского парня, тому не учил, как разжигается в девчонке любовь, книг и газет он почти не читал, выписывали с отцом журнал «Сам себе агроном», там про любовь не писалось, а вот где-то и как-то прознал, что огонь страсти разжигается напускным холодом невнимания.

Его козью доху держала в охапке всегда льнувшая к нему Фроська. У нее были огненно-рыжие волосы, а теперь и лицо занималось жарким пламенем, верхняя губа в огне трепетала. Родион только шагнул в сторону Фроськи, она уже бежала навстречу, что-то бессвязно лепеча, все еще обалдевшая от его пляски. Он потянулся к ней за дохой, в это время Степка заиграл вальс (все шло как по-писаному): они сообща взвалили доху на край сцены и пошли танцевать.

— Ой, Родька!.. — задыхаясь, шептала Фроська а теперь, а когда он начинал кружить ее, прижималась к нему, мелко дрожа.

Родион и сам старался держать ее ближе к себе, пусть некоторые посмотрят со стороны, покумекают. Они станцевали и вальс, и польку, и опять вальс. Танцевали весь вечер. На скамье у окна весь вечер сидела в одиночестве Варька; она даже не развязала на шее платок. Родион небрежно кивнул ей, уходя с Фроськой из клуба, — пока!

Успело вызвездить, взошел месяц, и деревня, хотя нигде не горело ни огонька, просматривалась по главной улице на всю глубину. Серединой улицы, накатанной кошевками и санями, уходили в оба конца притихшие парочки. Только под ручку парни и девки не шли, это в Займище и по округе не принято. Уходили по двое под одной дохой, козьей, оленьей, собачьей; и под простым бараньим тулупом молодым и здоровым даже в лютую стужу было тепло.

Родион почувствовал, его бросило в жар, как только он накрыл Фроську полами своей козьей дохи и прижался грудью к ее упругой груди. Фроська после этого не шла, пятилась. И не вырывалась, не возражала. И только когда Родька высвободил из рукава дохи одну свою руку и запустил ей под кофточку, она вся задрожала, заойкала, извиваясь: «Ой, Родька, не надо!» А сама искала губами его губы, норовя привстать на носки.

Так и шли, целуясь и задыхаясь при поцелуях, никого и ничего в деревне не замечая. Правда, Фроська и не могла замечать, она была накрыта воротником дохи с головой. Родька временами выглядывал поверх мехового барьера, но только затем, чтобы не сойти с накатанной дороги, не свалиться вместе с девчонкой в сугроб.

Так и дошли, неровно ступая, он носками вперед, она пятками, до лиховского крестовика с деревянным кружевом по карнизу, до ворот в косую плотно подогнанную дощечку; Родька приставил Фроську к широкой тесаной верее и подпер своим напружиненным телом, принялся торопливо разбирать то, что было на ней, что-то и как-то разнял, что-то вгорячах распорол.

Фроська и теперь, обняв его обеими руками за шею, не столько сопротивлялась, сколько допытывалась свистящим и прерывистым шепотом:

— А женишься потом? Женишься?

— А почему бы и нет?

— Побожись, Родька. Побожись. Вот те крест?..

— Вот те крест.

Потом-то, когда все случилось и Фроська висела на его плече, влажная и обвядшая, Родион покаялся, что наобещал лишнего. С какой стати он будет на ком-то жениться, у него есть своя… точно, своя любимая Варька. И вот не собирался ей изменять, думал только досадить, тоже с досады, не думал обижать и обманывать Фроську, а так получилось, что эту обидел и обманул, а той изменил.

Он ворохнулся под жаркой дохой, хотел перевести посвободней дыхание, Фроська вцепилась в его шею.

— Куда?

— Сходить дать овса лошадям.

— На это есть Степка.

— Так его ж нет. Наверно, пошел провожать Марьку на выселок, вернется после вторых петухов.

— Вернется и даст…

— Сходить и проверить, может, не заперты двери, — придумал после этого Родион. — Если не заперты, пойдем к нам.

Фроська еще подержалась за него цепко и начала помаленьку сдаваться: руки ослабли и сползли с его шеи на грудь, она, кажется, заснула в ожидании того, что сделает он. И тогда он, не торопясь, осторожно, выбрался из дохи, оставил в ней одну Фроську, укутал ее поплотнее и, послушную, сонную, положил у ворот на сугроб, мол, полежи, пока сбегаю, разузнаю. Сам открыл бесшумно калитку и нырнул в темень двора.

Потом сидел в избе, не зажигая лампы, выглядывал из-за оконного косяка, как там, на улице, Фроська. Ничего, полеживает в дохе. В козьей дохе даже голой можно лежать, а на ней кое-что надето. Приподняла голову… Наверно, подумала: «Что-то Родька долго не идет». Дожидайся, придет, поднимет с сугроба и на руках занесет в дом!.. И самому же сделалось муторно от таких своих мыслей. Надо пойти и сказать… Надо признаться, как получилось…

И он вышел из дома. Когда спускался с крыльца, скрипя сапогами по скрипучему снегу, услышал, неподалеку заиграла гармонь: возвращался с выселка Степка.

За воротами, на примятом сугробе лежала скомканная доха; Фроськи не было, убежала, чтобы не встречаться со Степкой.

А тот уже подворачивал к дому. Резанул еще в завершение на всех ладах и басах и свел мехи двухрядки.

— Откуда сейчас, с выселка? — спросил Родион, как ни в чем не бывало встряхивая доху.

— Оттуда.

— С кем пошла Варька?

— Одна.

4

В понедельник, вторник и среду не однажды на дню Родька порывался запрячь в кошевку Серка и махнуть на выселок к Варьке и каждый раз как-то удерживал себя, переносил поездку на завтра. В четверг перед сумерками Варька сама появилась в Займище. Она приехала с младшим братом в сельмаг; из магазина послала брата к Родьке с запиской. И вскоре они, Варвара и Родион, стояли у магазинского крыльца на ветру и упрекали друг друга в непостоянстве. Но тут же и простили друг друга.

А на следующий день, тоже под вечер, Родька был на выселке. И опять бы им стоять на холоде, на ветру, да сжалилась, завидев их вместе, Варькина соседка-вдова и ввела к себе в дом, сама вышла будто бы по делу к другой какой-то соседке, дала парню и девке поговорить.

И они в тот вечер условились, как им, молодым и любящим, жить, так что Родька едва дождался сегодняшнего, субботнего вечера и, когда отец с матерью, поужинав, закрылись в своей половине крестовика, мигнул державшемуся настороже Степке. Тот сразу накинул на себя полушубок. Родион облачился в драповое пальто, купленное на случай женитьбы еще прошлой осенью. В холодных и гудящих от налетавшего ветра сенях они натянули на себя дохи — путь предстоял не длинный, но, может быть, долгий. Открыли настежь двери — обоих с головой обсыпало снегом, он летел сверху и снизу. Ничего не видя перед собой и увязая в свеженадутых сугробах, пробрались через двор, начали выводить из конюшни застоявшихся лошадей и надевать на них сбрую. Ранее собирались запрячь Серка в кошевку, старую Воронуху в сани-розвальни, теперь решили дать лошадям по пристяжке, жеребцу — карюю молодую кобылу, старой Воронухе — Воронуху молодую. Торопились, запрягая коней, потому что Родька побаивался, вдруг выйдут во двор отец или мать, спросят: «Куда?»

Уже отворили ворота, хватился: а еще доху, Варьке?

Пришлось возвращаться, крадучись, в сени, искать в темноте собачью доху, в которой ездил всегда на базар. Велел надеть ее Степке. Сам натянул его старую козью. Козью новую, на атласной подкладке спрятал под облучок.

Снова остановил лошадей за воротами: не взяли веревок, а Варька наказывала обязательно взять что-то такое, чем привязать к саням-розвальням ее сундук с приданым и швейную ножную машину; и мешков порожних просила захватить; все это, и мешки, и веревки, у них на выселке было, но хранилось в амбаре, ключ от амбара держал при себе отец, вдруг не удастся без подозрения раздобыть. И опять Родион, крадучись, шарил в темноте сеней, а потом в старой избе, покуда не разыскал. Возвратясь, свалился с веревками и мешками в кошевку — лошади понесли вскачь.

За кружившимся беспорядочно снегом быстро исчезли расплывчатые огни Займища, справа и слева замелькали черные вешки по дороге на выселок. А дорога была, конечно, переметенной, и лошади с нее то и дело сбивались, то коренник, то пристяжка, но суметом бежали недолго, снова выскакивали на твердое. Не успели сколько-нибудь притомиться и перейти на шаг — уже одолели перевал, впереди выселок: полузатонувшая в сугробах жидкая изгородь поскотины и крытые дранью сараи по обеим сторонам узкого, едва разминуться, проулка, впереди, поперечно к нему — широкая улица, по ней с шумом и свистом несло снег.

Тут, в проулке, было потише. Тут и остановили коней, подвернув к бревенчатой стенке сарая. Родька отогнул рукав дохи, рукав драпового пальто, рукав пиджака, а Степка зажег спичку и, осветив циферблат Родькиных наручных часов фирмы «Павел Буре», спросил:

— Сколь?

— Без пяти девять, хорошо приехали. Ты постой здесь, я пойду на разведку.

А снег по улице выселка несло и крутило. Родька едва высунулся из-за угла, как на нем расстегнуло доху, подхватило полы. Пришлось идти, притираясь к заплоту и палисаднику.

В доме Василия Васильевича поматывалась на проволоке семилинейная лампа; по потолку перекатывалось невесомое колесо тени от абажура. А ни одной живой души в избе вроде и не было. Нет, кто-то промелькнул на свету против углового окна, кажется, Варька. И опять промелькнула. Ну, подумал Родион, готовится к выходу, уговаривались на девять часов, сейчас и на их ходиках, наверное, девять. Пока суд да дело, отворачиваясь от ветра, прошел за два дома дальше. Возвратился — а Варька все там же, в избе, и даже не мелькает, не ходит, а сидит на скамейке, что-то починяет или шьет. Нашла время занятию! А может, обман? И не боится, что Родька выхлещет окна?

Родион еще походил возле дома, кутаясь в воротник и полы дохи и уклоняясь от ветра и снега, и снова остановился под Варькиным, снизу обмерзшим, окном, — шьет. Хотел уже постучаться в наличник, уже занес руку, державшую кнутовище, из проулка сквозь завывание пурги голос Степки:

— Ну как?

Родька погрозил ему кнутовищем, мол, что ты, дурень, орешь.

— Выйдет?!

Пришлось идти к парню, чтобы заткнуть ему глотку. И хорошо, что вернулся к устью проулка: из ворот Варькиного дома вышел, поеживаясь, высокий человек («Василий Васильевич!» — опознал его Родион) и, поглядывая сторожко — его смущала, конечно, пурга — и нагнув голову, пошел в противоположный конец деревни. Вот почему не выходила невеста, мурыжила жениха — отец был дома! Варька же говорила накануне, что ей надо будет дождаться, когда уйдет к своему брату отец, — они пимокаты и после ужина еще за полночь бьют шерсть. Теперь она выйдет, мать с нею заодно.

Родька дал затеряться во мгле сгорбленной фигуре Василия Васильевича и позвал Степку, уже хлопотавшего возле лошадей.

— Пошли!

— А кони?..

— Да оставь их! Тут им удобней… — Еще не лучше, подумал, очутиться перед Варькиным домом на четырех лошадях, что-то выносить из дому, грузить в кошевку и сани. А вдруг возвратится зачем-то Василий Васильевич? Да он закричит: «Караул, грабят!» — испортит всю обедню. Сколько там Варькиного приданого, уж переносят в проулок вдвоем. И Родион отчетливо слышал за спиной прерывистое дыхание Степки. Они пробежали до освещенной висячей лампой избы, до ворот с железной щеколдой. На нее, на эту щеколду, положи палец — она и поднимется. А она вдруг поднялась без нажатия, и дверь растворилась сама, Родька увидел закутанную в пуховый платок Варьку.

— Готово?

— Со вчерашнего все готово, оставалось перетащить из чулана сюда. — Она показала кивком на сундук с отвисшей скобой, что стоял у нее под ногами. — Помогла мать. — Но той уже не было, может, убежала еще зачем-то в чулан. — Беритесь двое со Степкой. Спроворите? — Сама она взвалила себе на загривок узел с постелью.

Сундук оказался нелегок, парни подняли его, но развернули неаккуратно, он торкнулся боковиной о верею. На улице больше тащили волоком по свежему снегу. Да и Варька свой узел не столько несла на загривке и в ноше, сколько, опустив под ноги, волокла. Пока добрались до проулка, запарились, даром что ветер и стужа. Сундук поставили в розвальни, и Степка начал привязывать его к пряслам и передку; узел с постелью Родька принял от невесты и пока положил в кошевку.

— Еще что-нибудь есть?

— Есть, есть! Я хоть и убегом иду, а на постоянно, так что с вещами. Побежали скорей. Да все трое!

— Мешки припасенные брать?

— Не надо! — донеслось уже из ветра, из мглы, Варька подбегала к своему дому.

Мешки у нее нашлись собственные, с ключом или без ключа, она попала в амбар и взяла два конопляных, набила их почти под завязку. Теперь они лежали во дворе у самых ворот. Тут же валялись чем-то натолканные узлы и котомки. Все это успела поднести Варькина мать, маленькая, а проворная женщина, в шерстяной шали. Родька никогда не видел ее при свете, вблизи, всегда она шебаршила за переборкой или копалась у печки, обычно ворча.

Ворчала вполголоса и теперь, считая и пересчитывая мешки, узлы и котомки (со стороны казалось, она их крестила):

— Не знаю, уцелеют ли дорогой, не растрясете ли, не оброните что. Ты поглядывай на них, Варька, в пути. Да не теряй, потом сами мешки и котомки, которые оставь себе, пригодятся, которые обратно сюда. Да пусть они не как попади берут их!..

Это уже относилось к Родьке и Степке, подхватившим по мешку, по котомке, и Варька окликнула их:

— Слышите, парни?

— Парни!.. — и тут придралась мать. — Один-то парень, а другой для тебя мужик, муж. С церковным браком идешь али так, а все равно муж; ты для него законная жена. Слышь, Родька? — остановила она зятя в калитке. — Чтобы во всем остальном по закону, как муж и жена!

— По правилу, как же иначе.

— Навек!

Последние наставления Родькина теща, Варькина мать, давала молодоженам в проулке, пока Степка увязывал воз:

— Приспичило жить вместе, бог с вами, живите, только не смешите больше людей. Обойдетесь и без венца, раз церква закрыта, а в сельсовет должны сходить завтра же. Вот и все. Больше я вам ни в чем не помощница, и так грех на душу взяла. Да живите как следует, без обмана! Надсмеешься над моей дочерью, Родька, запомни: отольются волку овечьи слезки, за горами, лесами найду, через стены каменны проломлюсь, а споймаю и выцарапаю глаза!

— Да с какой стати я вдруг?! — пробормотал Родька. Он стоял бок о бок с невестой, отмахивался от снега, летевшего на них откуда-то с крыши. Варькина мать стояла против них, подбоченясь, воинственная.

— Так и знай, выцарапаю! — поклялась она. — А теперь бог с вами, — она перекрестила их, — поезжайте, начинайте жизнь семейну, благословясь. — И снова перекрестила.

Лошади стояли, мелко дрожа, и уж прядали ушами и прикладывали уши к затылку, когда в промежуток между сараями врывался шальной ветер, крутил снег. В сплошной круговерти Варька кое-как, и то с помощью Родьки, натянула на себя козью доху. Родион застегнул на ней все пуговицы и усадил ее в кошевку с правого края. Расправив ременные вожжи, оглянулся — теща все еще стоит посреди проулка и крестит их. Уж и сараи проехали, вонзились в снежную муть — стоит, разведя в стороны локти, сама как вкопанный в землю и полузадутый пургой крест.

А рядом, под слоем козьего меха, у самого подбородка была живая и теплая Варька, жена. Теперь уж бесповоротно — жена! Родька раскопал ее подбородком и носом в козьем пуху и впился в губы губами. Да так и ехали, целуясь и обнимаясь, пока не залаяли займищенские собаки.

5

Утром молодых разбудили шаги: кто-то прошел мимо кровати, тоненько скрипнули половицы. Родька, ворочаясь, забрался глубже в одеяло, Варька приподняла голову и открыла глаза. Кто прошел, она разглядеть не успела, видна была только полуоткрытая дверь, за дверью горела настольная лампа. Там, на кухне, перешептывались двое, конечно, свекровка со свекром. Ее шепот был торопливый, с подсвистом:

— …Лежат двое на койке, две головы на подушке, четыре высунутых из-под одеяла ноги. — Она, казалось, вот-вот рассмеется.

— Скажешь, пять ног, — шероховатый, с басовитыми нотками шепот мужской. — Верно, ходили на вечерку со Степкой, пришли вместе, вместе легли.

— Да какой тебе Степка, две косы в руку, одна до полу опустилась, в ногах юбка белая, мелкие кружева.

Варька подтянула, сколько могла, ноги, спрятала их под одеялом, до косы только дотронулась, подбирать не стала: все равно увидят, да и пусть видят, коса как коса, даже получше, чем у некоторых других. Снова прислушалась.

— …Это же с выселка Варька, краснокавалеристова дочь, — шепот с подсвистом. — Он за нею ухлестывал, сказывали, чуть не подрался с каким-то парнем из-за нее. Она и прежде у нас в доме бывала, еще ученицей. Родька в третьем классе сидел, она в четвертом, хоть и младше годами, вместе разучивали спектакль. Позаботились бы отцы с матерями, отвезли учиться в район, теперь вышли бы в люди.

— Без семилетки не люди? — свекров шепот, шероховатый.

— Тоже люди. Да поучись больше, теперь бы сами кого-то учили, а то надо ходить за скотиной и землю пахать.

— Ты скажи, зачем он таился. Почему не сказал отцу с матерью, так, мол, и так?

— Значит, причина. Может, ее там не отпускали, пришлось умыкать. А раз умыкают — торопятся, некогда советоваться в семье.

— Не иначе был против Васька-кавалерист. Он такой: «В дом Лиховым дочь, к чужакам?» Но теперь что поделать ему ли, Ваське, с его набожной Феклой, нам ли с тобой? Ничего. Теперь — хочешь не хочешь… Но я их сразу же отделю.

— Ты с ума сошел, старый? Опозоришь их и себя.

— Отделю, сказал тебе, отделю! Вы же с Родькой котята слепые, не понимаете жизни, а я вижу, я знаю. Отделю… Ой, да что это, опять в пояснице стрельба, идти погреться на печке.

— Ляг, полежи, покуда пекутся блины. Блины я надумала завести… Да не лихостись ты при молодых, Аверьян. Сразу отделишь… К чему?

— Я знаю, к чему: пусть будут два хозяйства, помельче…

И Варька снова услышала звуки шагов, тяжелые, шаркающие — это шел там, по кухне, ее свекор, перед тем как забраться на печку, и быстрые, ласковые — пробежала опять возле кровати свекровка, что-то взяла в ящике, стоявшем в углу, и возвратилась на кухню, притворила за собой дверь. Еще молодая, красивая, — Родька же говорил, мать на двадцать лет моложе отца. И, кажется, добрая. Тогда, с ребятишками, была доброй, звонко смеялась и угощала какой-то стряпней. И теперь вон затеяла блины… И свекор не такой уж злодей, как о нем говорят. Как все люди. Варьку смущало, что он собирается их с Родькой сразу же отделить. Плохая досталась невестка — поэтому? Беглая? Из бедной семьи?

Раздумавшись, Варька приуныла: нелегкой будет ее дальнейшая жизнь, от своих отца с матерью оторвалась, а к мужниным родителям, стало быть, не прибьется. И соседи, конечно, будут оглядывать с подозрением, коситься. Уж поехать бы с Родькой куда-то, попытать счастье на стороне, так он — где там! — не согласится, у него в голове водяная мельница, которую он купил, крупорушка, маслобойный завод… Ей и самой не очень хотелось куда-то уезжать от всего знакомого с детства, родного, да вот знакомое и родное оборачивается другой стороной: там, на выселке, уже без возврата чужое, здесь, в Займище, еще не свое. Свой только Родька. Он что пообещал, то в точности сделал. Она обернулась к нему и прижалась плотнее; он проснулся и принялся обнимать ее, целовать.

Они задышали одним общим дыханием, и на какое-то время Варька забылась, где она, почему и зачем, рядом с Родькой, и ладно; потом она даже успела заснуть. Но лучше было не засыпать, раз пришлось опять просыпаться, а проснулась и почувствовала, обдало холодом, будто вошла в какой-то промерзший подвал. Ведь придется сейчас, вот сейчас вставать, одеваться и показывать себя свекровке и свекру. Какими они посмотрят глазами? И ясней прежнего осознала Варька свое незавидное положение в новой семье. Изгонять ее, конечно, не станут, да и заступится Родька, но и радоваться особо не будут, если посадят за стол.

В это время дверь из кухни приотворилась, и свекровка сказала, не высовываясь в просвет:

— Ты бы встал, Родя, подрубил мяса. Отец вон забился на печку, опять приболел.

«Ну вот, — подумала Варька, — сын для матери в доме, а невестки не было и нет. — И тотчас упрекнула себя: — А ты, невестка, показалась свекровке, представилась?»

— Сейчас встану, схожу, — сказал Родион, но прежде обнял ее, Варьку. — Ты полежи, я скоро. Или тоже будешь вставать?

— Нет, нет, — зашептала она перепуганно.

— Тогда жди. Я скоро, одна нога здесь, другая там, пятки там, носки здесь.

Но скоро у него там не получилось, надо было и подрубить мяса и принести дров и воды, он много раз открывал и закрывал входную дверь дома и грохал на кухне поленьями, бренчал дужками ведер; потом они со Степкой орали за стенкой крестовика, гоняя по двору лошадей; голоса на дворе смолкли, захрустел снег на улице, под окошками, загремели железно обледенелые ставни. И вдруг в комнату хлынул голубой утренний свет. Варька аж вскрикнула негромко от его изобилия. Скорей принялась натягивать до глаз одеяло. Родька стоял у окна, дурашливо расплющив о стекло губы и нос, она боялась ему улыбнуться.

Вернувшись в дом, он больше не лег, не дал и ей дольше залеживаться, смеясь, стаскивал с нее одеяло; Варька тянула его на себя, она стеснялась остаться в одной нижней рубашке. А Родька настаивал. И он вынудил ее встать, она быстро накинула на себя платье. После этого толкал ее впереди себя, заставляя выйти на кухню, даже приподнял чуточку, чтобы она переступила порог.

— Вот, мама, твоему Родьке жена, тебе помощница в доме.

Мать, разгоревшаяся у печки, отставила сковородник и обтерла фартуком руки, лицо.

— А почему ты, сынок, вводишь жену и помощницу не в ту дверь, не с улицы, как это полагается, а откуда-то изнутри? Или, вышло у вас, заблудились немножко?

— Так вышло, мама, уж не сердись.

— Теперь поздно сердиться. А мог бы сказать загодя про женитьбу, и отец говорит, что мог бы сказать, мы тебе не противники. А ты решил затаиться от нас. Но и в этом я тебе и жене твоей не судья. И отец не судья. Как хотите, так и живите, раз такая пошла безбожная мода. А теперь проходите к умывальнику, мойтесь и садитесь за стол.

За столом Варька сидела ни жива ни мертва. И ведь ничего же, ничего грубого, нечестивого свекровь Екатерина Николаевна — Николаевна, как ее называли в Займище, — не сказала, ничего плохого не сделала, наоборот, угощала блинами, подкладывая горяченьких, подливая в глубокую миску сметаны, свекор, тот и с печки не слез, не подал голоса, а вот почему-то робела. И есть совсем не хотела. Родька брал с тарелки один блин за другим, складывал вчетверо и, обмакнув в сметану, жевал, аж у него пищало за щеками, она нехотя, пальцами отрывала по лоскутку от одного и того же блина, но лоскутки, как тряпочные, застревали в горле, она не могла их проглотить.

Немного встряхнуло Варьку, когда свекровь сказала, что какую-то-нибудь свадьбу они все же сыграют, отцово согласие на то есть, пусть Родька едет в потребиловку и покупает, что надо из угощения.

— Съезжу, — сказал Родион.

— Хорошо бы, если сват со сватьей пришли. Что сердиться? И сколько сердиться?

— Я сбегаю к ним, — сказала Варька, и это было первое, что она сказала за столом. — Я им передам…

Она дождалась вечера, благо, зимний день короткий, и побежала на выселок. Через замерзшую речку, мелким кустарником распадка, на перевал… Пурга, разыгравшаяся накануне, к утру поослабла, и день простоял студеный, но тихий, а теперь снова дуло, несло, в особенности на перевале, летевший снег заносил продернутую было дорогу, скрывал санные колеи. Варька то и дело соскальзывала с заледенелого, твердого в снежный пух до колен. Выбиваясь из сил, она вся взмокла от пота, а передохнуть не хотела, твердила себе: «Только подняться на перевал!» Казалось, взойди на бугор, там вниз ноги понесут сами, только успевай их переставлять.

Но вот вышла на гребень бугра, даже увидела в мутной синеве вечера выселок, отыскала глазами свой дом: крутую двухскатную крышу и журавель колодца между избой и амбаром, а ноги сами не понесли, наоборот, что-то такое с ними случилось, увязали в снегу и не хотели из него выбираться. Тут-то и поняла Варька, что зря она заспешила домой, не пойдут отец с матерью на ее свадьбу; мать еще взяла бы на душу дополнительный грех и пошла, так отец не пустит. И еще неизвестно, что сделал он с матерью за ту, вчерашнюю, ее поблажку дочери, может, побил.

Варька не вошла сразу в свой дом, тем более что стоял он с темными окнами, мертвый, завернула к соседке-вдове и, только узнав точно через нее, что мать дома, отца нет, поспешила через низкую изгородь, разделившую два двора, в свой двор с колодцем и журавлем, к родному, в три ступеньки крыльцу. В темной избе (свет не зажигали, экономили керосин) долго стояла, уткнувшись в плечо матери. А та голосила:

— И в кого ты уродилась и выросла, что убегом ушла! И за какие грехи нам с отцом досталась такая? Мало того, что воровски убежала, еще зачем-то пришла! Досадить, что ли, материному, без того кровавому, сердцу?

— Я пришла позвать вас на свадьбу, — не подумав как следует, бухнула Варька.

— На каку свадьбу, куда?

— Ну, к ним, в Займище…

— Да ты в уме, девка? Кто ж туда к ним пойдет? Отец твой? Да он тут собирает свою, выселковскую, артель, грозится извести всех займищенских богачей… И он к ним пойдет, пропивать дочку им! Али я пойду пропивать? Да он убьет меня, если пойду. Он и за вчерашнее грозил кулаками. А тебя встретит, засадит в холодный амбар. Так что беги назад, девка. Откуда пришла, туда и ступай! — Мать убрала дочерину голову с плеча. — Уходи, пока не пришел он. Уходи, уходи! Да надень еще теплую шаль! — кинулась она вдогонку дочери, уже растворившей дверь избы. — Слышишь, ветер на улице, морозище… Хоть рукавицы меховые возьми!..

Про рукавицы Варька услышала уже на крыльце. Дул ветер, как накануне, швырялся снегом в лицо, она не отворачивалась от снега и ветра и в родной дом не вернулась, чтобы взять рукавицы и шаль, выбежала из ворот. Да она лучше замерзнет на перевале, чем потянется за подачкой из рук матери и отца! Раз они чужие, недобрые.

И в проулке не переставала твердить о недобрых, чужих, что тут, что там, в Займище! Нет в мире добрых людей!.. Так думала, разобидевшись, Варька. Уже миновала сараи, очутилась на самом юру меж двумя жидкими изгородями и тут, неподалеку от выхода в поле, завязла в сугробе. Он был продолговатый, округлый, наподобие могильного холмика, и Варька, глядя на него, обреченно подумала: «Вот здесь и замерзнуть и умереть».

А полем, поперек заметенной дороги, летел снег, будто мчались серые лошади, трясли гривами. Одна, сильная и грудастая, повернула в ее сторону, неся выше себя круто поставленную дугу, и остановилась, не добегая.

— Родька, родненький! — обрадованная, вскрикнула Варька и по колено суметом пробежала к кошевке, свалилась мужу в колени. — Ты куда?

— Куда более, за тобой.

6

С этого дня Родька частенько катал в легкой кошевке молодую жену: запряжет в корень серого жеребца, пристегнет сбоку карюю молодую кобылку и — берегитесь, люди! — помчались. И на выселок залетят, и проскочат сгоряча на Чулым за семь километров, и, случалось, урежут вдоль по Чулыму; а после свадебного пиршества (Варькиных родителей на свадьбе не было) до рассвета гоняли на двух парах с гармонью и песнями, немного не доезжали до железной дороги, до города.

Варьке нравились эти поездки, чувствовал Родион, не мог попервости разобраться, чем нравились, позднее-то начал догадываться, да и сама Варька призналась: разрывается надвое между Займищем и выселком сердце, а села в кошевку, поехала, и вроде не надо дележки, на равном расстоянии от двух точек, даже над ними, и вольна, будто птица, легка.

В этот день сразу после обеда Родька решил свозить ее вниз по Удинке, впадавшей в Чулым, на мельницу. Работала новокупленная вторую неделю исправно, молола пшеницу и рожь, каждый день одаривала доходом, а видеть ее молодые муж и жена в четыре хозяйских глаза не видели. И вот подкатили на жеребце, Родька в драповом пальто цвета маренго, она в плюшевой черной жакетке, купленной уже после свадьбы, по плечам разлеглась черно-бурая лиса, с лапками, о мордочкой, на руках — муфта, тоже плюшевая, по краям обшитая мехом. В таком наряде только ездить по гостям, они пожаловали на мельницу — так захотел Родион.

Мельница, издали слышалось, устало гудела и тяжело вздыхала, как натруженный человек, ее врытое в речной берег невысокое здание содрогалось от движений в деревянном нутре, заматеревшем в сырости и на холоду; правей входной двери, скрытая от глаз щелястым забором, плескалась на плицах вода, растекалась мутным озерком, — его уже видели Родька и Варька, — превращалась снова в речушку, делала крутой поворот и за поворотом ловко подныривала под лед. Лед и снег… На утоптанном снегу слева от входа стояли три распряженных и привязанных к саням лошаденки, — значит, были помольщики, может, свои, займищенские, может, из других деревень. Молодые хозяева торкнулись в дверь, — она далась им не сразу, и оказались в затхлом помещении, едва освещенном двумя окошечками где-то вверху. Варька даже наткнулась на что-то мягкое, но тугое. Кули с мукой! Скоро Варькины глаза видели их великое множество, сложенных кучками и поставленных на попа, видели хлопотавших возле большущего бункера мужиков в полушубках и шапках, прибеленных мучной пылью. На приветствие Родьки люди, как один, оглянулись, а самый старый из них, с бородищей до пояса, не поймешь сивой или тоже в муке, отделился от остальных и, подбегая вприпрыжку, запричитал:

— Благодетель мой, Родион, стало быть, Аверьянович!.. Посмотреть приехал на свое заведение? Проходи, молодой хозяин, смотри. Покажи супружнице своей мельницу. Добра вам, здоровья, мои благодетели, а придет срок, как подходит ко мне, грешному, нонеча, то и царства небесного! А до того царства небесного, Аверьянович, еще царствовать, ух, царствовать тебе на земле. Да с твоей мельницей!.. Да с умом твоим и молодыми годами!.. Дако, дако я тебя обниму. — И он, весь пропитанный мучным, полез обниматься, и Родька не отстранился от него, видела Варька, дал чмокнуть в одну щеку и в другую, а главное, разрешил завозить новое драповое пальто, по всему переду его лохматились белые пятна. — Вот так! — явно довольный тем, что он натворил, ухмыльнулся старик. — Теперь пожелать что-то тебе, молодая хозяюшка… — Теперь-то Варька догадывалась, это мельник, доставшийся от прежнего хозяина Пентюхова Матюхи. — Пожелать тебе, белая лебедушка, жить в мире, согласии с лебедем сизокрылым да нарожать деток, сколь пожелаете, сколько можете прокормить. А прокормите сколько угодно, было бы желание рожать. Одна мельница полдеревни прокормит. — И он потянулся к хозяюшке, не отважился целовать, но попробовал загрести руками, поелозить своей одеждой по ее черному плюшу. Он даже мазнул ей лицо, будто обмакнутым в муке рукавом полушубка. Да еще хитро подморгнул Родьке: — Так ли я, Аверьянович, действую? И тот подтвердил, тоже с хитрой ухмылкой:

— Так, так!

Варька ничего не могла понять из их разговора с подмаргиванием и ухмылкой, как не понимала странных выходок деда, стояла, робко отряхиваясь перчатками. Хотела, покуда сильно не въелось, оттереть и Родькино драповое пальто, да не успела, он пошел следом за стариком, пригласившим его зачем-то в глубь сырого темного помещения.

— И ты, ты с нами, благодетельница моя, — оглядываясь, помел бородищей старик. — Приглашаю к себе.

Обойдя кучи мешков, они протиснулись в какую-то щель, закуток. Варька прикрыла за собой узкую дверь. Тут стоял топчан, под драной шубенкой, в углу торчала печка-буржуйка — вот и все имущество мельника, все его удобства. Даже окна не было, в косой стенке зияла дыра с кое-как вделанной в нее мутной стеклиной. И в этой конуре, как поняла Варька, старый мельник жил много лет и зим.

— Мне тут сподручно, — говорил он, присаживаясь на топчан. Сел рядом с ним Родька, она, Варька, стояла у дверей, больше места для сидения не было. — Привычно! — хвалился старик, хлопая себя по коленям и выбивая белесую пыль. — И ты меня не гони, Аверьянович, — рука его коснулась Родькиного колена, оставила на нем след пальцев. — Зима на дворе, холод, куда я пойду? А касаемо денег, так денег от вас мне не надо, молочишко, мясишко будет немного когда, мне и ладно, мучка у меня под руками, смолол рожь ли, пшеницу кому-то, горох али гречку смолол, всегда насыплют старому туесок. Да там и насыпано, еще при Матюхе. — Он показал локтем на две полки, висевшие около печки, на стоявшие там туески. — Уж ты не обидь меня, Аверьянович, оставь, буду молиться за тебя Иисусу Христу.

Родька поскреб пятерней затылок, будто бы трудно, так трудно уступить мельнику.

— Я тебя понимаю, дедок, но и мне, сам посуди, что делать, как быть: второй работник в хозяйстве.

— Да я старый, какой я второй!

— Какой ни есть, а работник, — продолжал для вида упираться молодой Лихов. — За родственника еще, может, и выйдет какая поблажка, за чужого не жди.

— А хочешь, я тоже родственником скажусь?

— А поверят в деревне? Кто нам поверит?

— Ну, буду жить, как Матюхин работник, не ваш. Будто задолжал тому и, стало быть, изволь отработать вам с батькой, такие у вас с Матюхой расчеты.

— Не знаю, выйдет ли что. Пожалуй, не выйдет, — хитрил Родион, не собираясь, конечно, прогонять старого мельника. Скажешь ему: «Уходи!» — а на кого оставишь свое заведение? Кто будет управлять жерновами, принимать помольщиков и, на худой конец, сторожить мельницу? Степка? У того хватает возни со скотом, с лошадями. Можно бы самому тут заняться, покуда зима, но как оторваться от Варьки? Нет, от Варьки он теперь ни на час!.. Так что старика надо призадержать, если он и побежит с мельницы, уговорить, чтобы остался. И ни черта ему, Родьке, за этого деда не будет, раз он сам прилепился. Молочишка, мясишка, пожалуйста, ешь, только сиди в этой дыре, чертомель! — Ума не приложу, что с тобой делать, старик. Да и сам ты сегодня так говоришь, завтра скажешь иначе, — когда получать заработанное. Еще раньше потянешь Лихова в сельсовет, заставишь подписывать договор, по закону.

— Да милый ты, Аверьянович! Да на кой ляд мне тот договор, может, седня я жив, завтра нет меня, закопали. А пока мне тут хорошо. Привычно! — опять начал он похваляться. — И вам будет хорошо.

Варька, шагнувшая от дверей, уже хотела что-то сказать, кажется, заступиться за старого, Родька опередил ее, вставая с топчана:

— Ладно, дед, покуда живи!

— Благодетель ты мой! — старик начал было опускаться перед ним на колени. Родька придержал его за подмышки.

— Не надо.

— Не надо, значит, не надо, — согласился старик и протянул руки, хотел обнять благодетеля в знак благодарности, да тот уже шел к двери, потому успел только похлопать ладошками по спине; потер пальцы о свой полушубок в муке и еще царапнул ими, оставляя следы. — В память о посещении! — гыгыкнул.

— Не возражаю, пятнай!

Они прошли к деревянному бункеру, полному свежей муки, громоздившейся конусом выше краев; а сверху, из-под гремящего жернова все сыпалась белая распушенная струйка. Родька сунул под нее руку и шевельнул забеленными пальцами.

— Горяченькая!

Протянула руку и Варька.

— Пусть не горячая, теплая.

— А запах, запах какой! — Родька наклонился над бункером и нюхнул струйку, а потом и бочок конуса. — Понюхай-ка, Варька. — И когда та наклонилась, положил руку ей на затылок, заставил ее макнуть носом в муку.

— Родька?! — вскинулась она ошалело. Нос, щеки ее, подбородок да и ворот жакетки, лисий горжет, — все было в муке. — Ты что со мной делаешь? Вы что надо мной вытворяете?

— Да это же шутка, — расхохотался Родион и, набрав горсть муки, посыпал на ее полушалок, тоже новокупленный, из темного он сделался белым.

— Ну, Родька!..

А позади ее стоял старый мельник, кропил мучкой затылок и плечи.

— Вот так-то! Так полагается, хозяева, тем паче молодожены, и обижаться на такое нельзя.

Варька же не на шутку обиделась. Она первой выбежала на воздух и свет и принялась выхлопывать полушалок. А от него не отставало, надо отмачивать в теплой воде. И жакетка новая не поддавалась никакой чистке, сколько она ни терла перчатками и клочком сена, — хоть плачь.

Родька стоял поодаль и зубоскалил:

— Испортили у молодушки наряды! Испохабили!.. Да купим другие, шикарней! — Потом убеждал жену, что такой существует обычай, ничего не поделаешь: обзавелся мельницей, понюхай муки. Новичков, чуть они появились на кораблях, окунают в морскую соленую воду, новоиспеченных хозяев мельницы вываживают в муке.

Обратно ехали под одной дохой и в обнимку. Дорога была ровная, лошади без понукания шли ходко, и Родька, переполненный радостью, что он отныне хозяин — хозяин! — и есть у него молодая хозяйка, он чмокнул в нос Варьку, затянул песню «Хазбулат удалой». Пел о неведомом ему Хазбулате, у которого какой-то богач хотел выменять на коня, на седло молодую жену, и чувствовал, что пьянеет от пения. И уж не какого-то удальца Хазбулата, не охочего до его жены богача видел перед собой Родька, он видел себя, одновременно богатым и удалым. Ни покупать, ни выменивать у кого-то молодую жену, ни тем более променивать свою — это Варьку-то?! — ему, конечно, не потребуется, а вот крупорушку он купит, присоединит к мельнице, пусть вместе гремят жерновами. Там можно замахнуться и на маслобойный завод.

Пел Родька громко, орал на все поле про Хазбулата, про Стеньку Разина и про славное море, священный Байкал и умолк только на окраине Займища, и то голос умолк, а душа продолжала петь. Все перевернулось внутри и заполнилось другим, пока непонятным, однако тревожным, когда подъехали к родному крестовику с деревянным кружевом по карнизу: у ворот в плотно подогнанную косую дощечку стоял заседланный пегий конек, на котором всегда ездили председатель сельсовета и участковый милиционер.

— В чем дело? — требовательно спросил Родион, войдя впереди жены в дом и, обращаясь к участковому (тот сидел в красном углу горницы, за столом, и что-то писал) и к своим займищенским Ипату-Ветродую («Чего ему надо?!») и к Фроське («А эта, эта зачем?!»), сидевшим по правую и левую руку от милиционера.

Ответил, жалуясь, перепуганный не на шутку отец:

— Вот, сынок, описывают имущество…

— Как это?.. — Родион шагнул к участковому. — Почему?

И тот поднял над бумагой усатое лицо с прилипшей к нижней губе цигаркой, которая уже не дымила, спокойно и вежливо пояснил:

— Задолжали по хлебушку? Не вывезли к сроку? Хитрили?.. Вот и сделали себе хуже. — Он оглядел перед светом из окошка бумагу. — Остается переписать.

В первый момент после этого Родька даже подумал с облегчением: «Пронесло!» — и попятился к двери, сел на скамью рядом с женой. Он же более опасался, что ему попадет за ту выходку на дороге, за историю с Фроськой, потому и приехал милиционер, потому и очутились в избе Фроська и Ветродуй. А оказывается… И тут Родьку охватило еще большее беспокойство: могут припугнуть только, а могут и забрать что-то, к примеру Серка, уж больно старательно переписывает бумагу милиционер. Ветродуй, этот ерзает беспрестанно на стуле, трясет бороденкой.

— Приходится… — донесся его полушепот. — Сказали идти, куда деться — пошел. И Фроське сказали — пошла. Если бы не сказали…

Родион не очень-то верил в Ипатовы слова, знал, какой он непостоянный, сегодня одно может сказать, завтра другое, не зря и прозвище дадено — Ветродуй. Но бояться его не боялся. Пугала в эти едва тащившиеся минуты, пока участковый скрипел перышком по бумаге, молча сидевшая Фроська. Она сидела, наглухо повязанная платком, сидела, не шевелясь, и только глаза ее, круглые от напряжения, вскидывались изредка, будто стреляли, улавливал Родька, в него. Ох, и ненавидела она его, в душе своей костерила! А, разобраться, за что? Что не женился на ней, взял Варьку? Так в ее, Варькину, сторону потянуло. Что воспользовался тогда?.. Ох, хотела бы она задавить своими руками обидчика, стереть в порошок всю их лиховскую породу.

А Фроськины глаза все круглей и свинцовей. Временами Родьке казалось, что это даже не займищенская поденщица Фроська; по тому, как повязывается платком, затягивая уши и оставляя нос да глаза, конечно, она, а в остальном не совсем похожа. Да та, Фроська, умела смеяться, она дрожала и вся извивалась под его козьей дохой, эта сидит каменно и смотрит железно.

Участковый переписал начисто два тетрадных в клетку листка, проставил фамилию и дал на подпись понятому и понятой. Фроська быстренько расписалась и, нежданно всхлипнув, выбежала из дома; Ипат-Ветродуй задержался. Задержался и милиционер. Родька угостил их дорогими папиросами и, покуда отец читал опись и потом неохотно расписывался, успел поговорить с участковым. Тихо и спокойно. И когда тот ушел, толкая впереди себя Ветродуя, даже подумал, что все обойдется благополучно. Отцу сказал:

— Пронесет!

7

Последней со двора уводили карюю молодую кобылку. Упираясь, она нехотя переступила передними ногами вмерзшую в лед подворотню и повернула гривастую голову, жалобно заржала. И Родька, ревниво следивший за всем, что происходило в их доме, соскочил с крыльца, побежал вдогонку. Что хотел сделать, он и сам толком не знал; да и не успел бы что-нибудь сделать: лошадь, взвившись, выскочила на улицу, ее задние ноги в белых чулках хлестнули о подворотню копытами. Калитка тотчас захлопнулась.

Родька постоял, потупившись, посреди пустого и враз онемевшего после сутолоки двора и, стариковски сутулясь, прошел под навес, там бухнулся в привезенное накануне еще рыхлое сено. Пласт сухого пырея, шурша, накрыл его с головой, он не стал из-под него вызволяться, только подтянул к лицу правую руку, чтобы убрать с глаз сенинки, дотронулся пальцами до виска и ощутил сырое, горячее. Слезы!

…Он тогда, после описи имущества, не стал перечить отцу, дал согласие вывезти хлеб. А наутро, когда надо было запрягать лошадей и грузиться (и Степка прибегал, спрашивал: «Запрягать?»), опять передумал, не повезет. Покуда не повезет. Да и на улице дуло, несло снег. С утра и до позднего вечера бесновалась пурга; и весь день с перерывами на завтрак да на обед провалялся в постели Родион. Конечно, не один, с Варькой. На следующий день пурга унялась, так опять неохота было одеваться и обуваться. Сегодня в дом пришли люди и объявили торги. Только тут Родька и понял: не пронесло. Отец пробовал говорить, что вывезет хлеб, на базаре купит ржи и пшеницы (хотя было припрятано зерно), а сдаст; но на этот раз не поверили ему. Считай, за половину базарной цены и увел красно-пеструю с прямыми рожками корову один займищенский переселенец из Вятки. Кладеный бык двух лет, по третьему году, достался, тоже за бесценок, районной столовой. Карюю молодую кобылку и старую, но еще справную Воронуху забрал вновь созданный выселковский ТОЗ — дорогой тестюшко удружил молодому зятьку. Родька особенно жалел лошадей. Если бы повели за ворота Серка, он ввязался бы в драку. Нет, он забежал бы в дом и схватил со стенки ружье.

Так думал после случившегося Родион. Его кто-то звал, кажется, Варька, он нарочно не откликался: не хотелось никого видеть, даже ее, молодую жену. Насторожился, когда разобрал знакомые с детства глухой бас и мальчишеский писк Пентюхова Матюхи. Чего он пришел? Посочувствовать соседям? Или тоже пожаловаться?

Осторожно, чтобы не шуршать сеном, Родька выбрался из укрытия и заскочил в конюшню и, только отряхнувшись там и выхлопав шапку, как ни в чем не бывало, спокойный и строгий, через ограду взял направление к крыльцу дома, на голоса.

У крыльца стояли и разговаривали Варька и Степка, оба в полушубках внакидку, значит, только что из избы, и тепло одетый, в собачьих унтах и дохе, стало быть с улицы, Пентюхов. Он первый заметил его, Родьку, и не по-мужски тонко воскликнул:

— Да вот он! — И неуклюже рванулся в его сторону, коренастый и длиннорукий, руки его в мохнашках, тоже собачьих, чуть ли не касались земли, забасил трубно: — Что делает с нашим братом голытьба. — И опять тонко и плачуще: — Грабют, бесштанники!

Родька шел ровным шагом, не торопясь; он на первых порах меньше вникал в смысл Матюхиных слов, больше прислушивался к звучанию его голоса и, хотя знал этого человека давно, как всегда удивлялся: то дишкантит, то басит. Это случилось с Матюхой, рассказывали в деревне, давно, когда он был конопатым подростком и у него ломался голос. Он тогда наткнулся в тайге на медведя и сильно перепугался. С той поры и говорит двумя голосами, будто бы повлиял тот испуг. Двухголосый, из себя кряжистый, что тебе пень, а лицо дряблое, бабье, подслеповатое, ни бороды, ни усов. И одежда на человеке, хотя и теплая, а старье, вон доха в заплатах и дырах, унты стоптаны, с вытертым мехом, — посмотреть со стороны, тюха-Матюха, пентюх, тоже из голытьбы. А он хлеба насевал до прошлого года больше всех в Займище, держал столько скотины, что переселенцы всей округи косили на богатея траву, вятские косами, вологодские, те горбушами, похожими на серпы. И как он с мельницей распростился?! Учуял, что отберут?..

Родька провел нежданного гостя в полутемень старой избы, где держали конскую сбрую да кожевенный материал и шорный инструмент и где обычно дневал, а по летам и ночевал Степка.

— У тебя тоже были торги?

— Будут, — пискнул Матюха, сутулясь, — Не сегодня, так завтра, не завтра, так послезавтра. — И уже басовито, шершаво: — Если не поднимем сжатый кулак… Да кто насмелится даже какую-никакую руку поднять, у кого она с костью? Вот моя, к слову, — он приподнял свою правую, ощупал левой рукой, — так себе, гуж сыромятный, а не рука, один путь с нею, на погост. Мог бы взять какую берданку, так опять глаза никудышные, за версту видят, а поблизости мушку и прорезь не разглядят. Вот сижу рядом с тобой и вижу тебя, а вижу так, в мутной воде. Неспособный стал, ни к чему не способный! Были бы парни дома, в чем-то помогли отцу, парней, сам знаешь, нету, один, как уехал, так будто в воду канул, другой живет в городе, так опять операция у него, я тебе говорил. А Иван Степанович, что в заречье, тот вовсе без сыновей, у того, сам знаешь, одни девки. Своей же смелости нету, пуглив. Вот такие мы, неспособные постоять за себя, слабосильные.

— Так уж и!.. — буркнул Родька сердито.

— У одних поджилки трясутся, у других руки коротки, без когтей. Некому!

— Найдутся!

— Уж не ты ли? — хихикнул Матюха. — Это ж… хи-хи… не «цыганочку» под гармонь, не с Фроськой у вереи…

— Плохо ты меня знаешь! — Родька прошел в угол, где стоял невысокий верстак, над ним, в стенке, торчали, сунутые в щели закоптившихся бревен, ножи, шилья, напильники, и выдернул попавшийся под руку Степкин сапожный нож, поднял выше головы, мол, смотри в оба глаза, тюха-Матюха, и, когда тот подслеповато заморгал, черкнул лезвием ножа наискось по указательному пальцу левой руки. Рана получилась неглубокая, кровь выступила отдельными бисеринками, но Родька подавил палец, и с руки закапало на верстак. — Ясно?

— Ясно, — выпучил глаза, будто оробел от одного вида крови, Матюха. — Вот теперь ясно. Только что же ты делаешь, парень? — засуетился он около Родьки. — Долго ли подхватить какую заразу, надо присыпать золой. И завязать. Найдется, чем завязать?

— Есть Варькин платок. — Родька вытянул из кармана белый платок, меченный голубыми каемками, и обтер порезанный палец. Степкин нож тоже обтер и с размаха вонзил в стенку. Черенок, обтянутый кожей, заходил, вибрируя, вверх-вниз-вверх.

— Не сапожным ли ножом думаешь действовать, Родион?

— Нет.

— Я тоже думаю, нет. Да что у нас ничего не найдется, окромя железячки заточенной? Ружей, может быть, мало? Дроби, пороху нет?.. А ты знаешь его, — зашептал Матюха прерывисто, — наиглавного дьявола, что продает нас? Не знаешь? И что он еще может затеять, неведомо? Так слухай. Да пойди и закрой плотней двери… — Родька сбегал к дверям, накинул на петлю крючок. — Вбирай в оба уха… Да отойдем от окошка в куток.

То, что услышал Родион, его обожгло, как раскаленным железом: оказывается, и в газетах недавно писалось, что будет сплошная коллективизация, за нею вслед и раскулачивание. Был на той стороне Чулыма выселковский ТОЗ, была за Чулымом коммуна, теперь в каждой деревне появятся не коммуна, так ТОЗ, и все будет ихним. А нашего брата отправят в другие края.

Родька и верил Пентюхову и не верил, во всяком случае, сомневался. Что они с отцом не работают сами, только за счет Фросек и Степок одних и живут? Тоже трудятся, ночи не спят… Нет, не может этого быть!.. И опять думал: а хлеб-то выгребают из ям… А Матюха дышал луком в лицо и нашептывал:

— Оберут! Ох, не пожалеют, оберут, кто побогаче, до нитки, потом, голых, вытурят из домов! Если не вздеть на рогатину их наиглавного, дьявола…

— Да кто он у них?! — взорал Родька. — Сельсоветский наш председатель?

— А ты, Родюшка, покумекай, чтобы определить кто.

— Районщик-уполномоченный?

— Так он что, он приехал сюда, ему о ком-то сказали, он и… А есть человек, который районщикам говорит. И своей бедноте вшивой, наподобие Ветродуя, внушает, кого не сегодня, так завтра к ногтю.

«Председатель сельсовета, дальний родственник Фроськин! — загвоздил себе Родион. — Он рассылает окладные листы на налог, он дает предписания на хлеб в заготовку…»

— И он, наиглавный, — продолжал шепотом, сбиваясь на писк и воровато озираясь, Матюха, — бедноту собирает сегодня, будут решать окончательно, кого, стало быть, в порошок… Первого кого там, второго по счету, пятого и десятого… Завтра сам повезет займищенские бумаги на утверждение в район.

— Рано утром поедет? — еще точно не зная зачем, спросил Родион.

— На рассвете, чтобы к вечеру возвратиться. По дороге на выселок… Теперь снега полно, только наискось через падь да бугром через выселок и проедешь… — Пентюхов задышал тяжко, как при быстрой ходьбе. — Там самолучшее место…

«Ах, сволочь! — отшатнулся от него Родион. — Уже в полной уверенности, что пойду убивать!»

— На сельсоветской пегашке поедет, так что приметно. В сельсоветской дохе, пестрые рукава… Да что думать особо?! И что я тебя силком заставляю?! Да мне и разговаривать с тобой более некогда. — Матюха заторопился, одергивая доху. — Бежать скорее домой, вдруг тоже пришли и распродают…

Родька выпустил его из старой избы и снова закрылся на крючок. Что-то такое происходило с ним, он боялся выйти на свет, показаться людям: вдруг на свету они разглядят на нем или в нем что-то такое, что не должны видеть и знать. Боялся встретиться с Варькой, — и она разгадает его тайну. И выдаст, хотя он и муж ее и ни в чем покуда не виноват.

Так и сидел в темном углу, уже и поборов в себе страхи, а под конец и бездумно, пока не приехал из лесу с двумя возами еще веснодельных дров Степка, не забарабанил в дверь:

— Кто там сидит, черт возьми, открывай!

8

Не отсебятину нес двухголосый Матюха, собрание займищенской бедноты совместно с партячейкой вечером состоялось. Который раз уже судили-рядили, кто в Займище явно классовый враг, кого следует раскулачить и выслать. И с Пентюховым Матвеем Никаноровичем и с Царегородцевым Иваном Степановичем было ясно, а вот на семье Лиховых споткнулись.

Учитель, он же секретарь ячейки, Павел Петрович поперебирал пальцами пуговицы на темной толстовке и встал за столом, аккуратный и строгий, заговорил тихо, а получилось сразу-то, заглушил все голоса:

— Я думаю, товарищи беднота, не будем разжигать в себе страсти. Не надо! — Он повел так ладонью, будто отодвинул что-то от себя. — Зачем увлекаться словечками «вампир», «гидра», «эксплуататор безжалостный», довольно того, что — кулак.

— А ежели правда? — задиристый голос из потемок кутка.

— Что правда?

— Вампир!

— Да значение-то слова «вампир» — не вижу, кто там в кутке, — вам известно?

— А как же! «Царь-вампир из тебя тянет жилы, царь-вампир пьет народную кровь…»

— Так все-таки царь, — сдержанно усмехнулся Павел Петрович, — эксплуататор масштабом побольше. А тут, как ни вертите, крестьянин, займищенский мужик Аверьян Лихов. К середнякам его не причислишь, не такое хозяйство, но и с кулаками, как Пентюхов, не сравнишь. Тот служил у Колчака, а после гражданской все время держал батраков, не по одному.

— И у этого постоянно работники! — не сдавался крикливый.

— Кто, какие? Скажете, Степка?

— Он самый, хотя бы.

Стоявший возле окна председатель выселковского ТОЗа Василий Васильевич приподнял руку:

— А он дело говорит, мужики, и Аверьян без работников не живал.

— Я сам гнул на него спину, жал и косил!

— О сенокосе и жатве говорить не приходится, — продолжал Василий Васильевич спокойно, — началось страдное время, редкий в Займище не ищет сезонника. А столько насевать, как Аверьян Лихов, держать полную ограду скотины, и чтобы без чужих рук? Были, есть у него наемные люди и всегда будут, если его только не тряхнуть. До последнего времени держал одного Степку, а теперь вон заполучил с мельницей от Матюхи еще старика.

— Стало быть, два работника у Аверьяна? — спросил Павел Петрович.

— Один да один получается два. И прошлый год было два, кроме Степки, еще жила девка из-за Чулыма. И тогда два, и теперь два.

— Но, товарищи! — Павел Петрович потянулся к собранию через стол. — Попробуем разглядеть, дорогие товарищи, нынешних Аверьяновых работников пристальней. Кто такой Степка? Да это же родственник ихний, не самого Аверьяна, его Катерины. Сирота. Взяли в дом сироту восьми лет, сразу в школу отдали, учился у меня хорошо. И вот вырос, живет в семье не за чужого, за своего.

— Ширма! — все тот же неистовый голос молотобойца общественной кузницы.

— Да какая тут ширма, на одних правах, что Родька, что он. Если даже не родственник, так ничего страшного, парень сытый, одетый. Наступит срок, пойдет служить в Красную Армию. Теперь о старике, что на мельнице. Тоже человек одинокий. И, пожалуй, не помнящий родства. Прогони Родька его, куда он пойдет? Может, вы кто-нибудь примете его в дом и будете кормить? Нет? Так что, дорогие товарищи, надобно разбираться, что за работники в семье, сколько их и каких.

Василий Васильевич, слушавший учителя внимательно, сунул в руки Ипата-Ветродуя кисет (тому приспичило закурить, а своего табака, как всегда, не было) и подался на шажок от окошка, заговорил без горячности, во укоряющим тоном:

— Вот вы, Павел Петрович, секретарь нашей ячейки и учитель нашим детям и внукам, а говорите о кулаке по-доброму, мягко.

— Я должен говорить с кровью, со злом?

— Может, и без крови, но что их шибко жалеть? Они-то других особенно не жалели. Тот же Аверьян Лихов. Даст пуд хлеба взаймы, выговорит за него два. Али отработай с понедельника до воскресенья у Аверьяна в страду. А спекулянтичал? Это ж известно каждому в Займище, как спекулянтичал. Сколько было войн, ни на одну не ходил, куроводил тут над бабами, над солдатками, подминал старых и молодых под себя. — Василий Васильевич поотмахивался рукой от пристававшего к нему снова Ипата и наконец обернулся к нему. — Получил табаку, дай тебе огонька?

— Огонек у меня есть, возьми обратно кисет. А сватушку, значит, не жалко, что будем кулачить?

— Не жалко! — буркнул Василий Васильевич и рывком сунул кисет с табаком в карман стеганки. — Что его такого жалеть!

— И Варьки?.. Варьки не жаль, выгонят ее с Родькой из крестовика?

— А Варька, если хватит ума, возвратится домой. Не хватит — пусть пеняет на себя. Но она, что она, еще желторотая, а вот он, — Василий Васильевич опять обернулся к учителю и секретарю ячейки, — вы, Павел Петрович, человек большого понятия и партиец со стажем, проявляете лишнюю жалость. Кулака жалеете, всем известного мироеда, и этим, я думаю, вы, Павел Петрович, клоните вправо.

Тот опять поперебирал пуговицы на толстовке, но быстрее и нервнее, поправил на себе ремешок.

— Не думаю, Василий Васильевич, — сказал без обиды, но все же досадливо. — Мне кажется, вы клоните влево.

— Уклон! — снова выкрик молотобойца. — У товарища учителя правый уклон!

— Да позвольте! — повысил голос и Павел Петрович. — Я же не зачисляю Аверьяна Лихова, к примеру, в середняки. Кулак он. Но я хочу сам и призываю вас разобраться в точности, какой он кулак, насколько социально опасный. И нам надо добиваться точного разбирательства, по каждой кандидатуре отдельно, не допускать перегибов, они на руку классовому врагу. — Павел Петрович помолчал, требуя тишины и внимания. — Я предлагаю Аверьяна Григорьевича Лихова с семьей раскулачить, но не высылать. Поскольку особой опасности для нашего общества эти люди не представляют, сам Аверьян уже старый, больной…

— Не такой уж больной, вчера видел, бегает по усадьбе.

— Больной, повыпали волчьи клыки. Сын Родька еще молод, только ветерок в голове. Еще мнения будут? Кто еще хочет сказать? Василий Васильевич, в завершение?

Тот, как и многие, не удержался и закурил. Сказал, пыхнув толстенной, в указательный палец, цигаркой:

— С высылкой…

— Ипат Митрофанович?..

— А? Что? — откликнулся тот из-за спин, из дымного табачного облака. — Вы кого так называете, Павел Петрович, что ли, меня?

— Вас, кого же еще. Другого Ипата Митрофановича у нас в Займище нету. И не Ветродуем же вас по-уличному звать?

— Да я что, я ничего, — засмеялся тот желтозубо. — Меня хоть горшком назови, только в печку не ставь, насчет звания я негордый.

— Гордитесь тем, что не гордый! А по существу, что скажете? О Лихове Аверьяне?

— Дак можно так, можно эдак. Можно и оставить, все ж таки он, Аверьян, давал взаймы хлебушка бедноте.

— Значит, не высылать?

— Можно. Сам он еще ничего. Ничего. А вот Родька его, этот охальник. Этот зверюга! Ведь что сделал перед новым годом со мной?.. Ехал я из города, он, значитца, следом. Ну и налетел тучей на своем жеребце, сбил меня и мою лошаденку с дороги, в одну кучу свалил. Ведь какой варначина! Да он всю нашу деревню подомнет под себя, только оставь его тута…

— Начали за здравие, Ипат Митрофанович, кончаете за упокой.

— Не так говорю? Дак я вместе со всеми. Куда скажет обчество, туда и пошел.

— Ефросинья? — позвал Павел Петрович единственную представительницу женщин и девушек на собрании, и та молча встала, завязанная вокруг шеи платком, а заговорить не спешила. — Что ты думаешь, Фрося? Как поступить с Лиховым?..

— Не знаю.

— Что значит, «не знаю»?

— Как их кулачить, не знаю.

— Обычно активничала, не боялась высказать мнение, и вдруг сегодня не знать!

— Так я с шашкой на коне в кавалерии Буденного не скакала как Василий Васильевич, — Фроська посмотрела на того искоса, — книг с ваше, Павел Петрович, читать не приходилось, даже столько не видывала, откуда мне знать?

— Так что же ты, воздержишься от голосования?

— Присоединюсь, как Ипат Митрофанович, к большинству. — Она и на того поглядела, косясь.

— Другие что думают?.. — продолжал ставить вопросы Павел Петрович, так и не присев за столом. — Выслать или пусть останутся тут?

— Можно и тут.

— Пусть останутся! — загудели беззлобно скамейки.

— Ну что же, будем голосовать. — Павел Петрович расстегнул на толстовке верхнюю пуговицу — жарко и душно — тотчас же застегнулся. — Кто за то, чтобы Лиховых раскулачить и выслать, прошу поднять руки. Конечно, наше решение не окончательное, будет утверждать рик… Поднимайте, поднимайте, кто за. — Но рук не было. — Что же медлите, граждане? Василий Васильевич?

— Я поднимаю. — И он просунул меж двумя головами переднего ряда свою вялую, в обмошившемся рукаве.

— Куток?

— А, пожалуйста! — Сам молотобоец так и не показался, из-за боковины русской печи выстрелила рука.

— Двое, — объявил Павел Петрович. — Кто за второе предложение? — Он пересчитал руки. Пересчитал снова, потому что поднимались все новые. — Большинство. Кто против?.. Против нет. Стало быть, подавляющее большинство. — Он прибрал на столе бумаги, ссовал их в тощую папку. — Завтра утром доставим в район. Что тут говорено, товарищи, пока тайна, не разглашать. А теперь предлагаю спеть «Интернационал». Василий Васильевич, ты после Конной армии мастер, а мне по должности в школе положено петь, начинаем. Раз… Два… Три!

Вставай проклятьем заклейменный,

Весь мир голодных и рабов…

К двум голосам присоединились остальные, и кое-как освещенная лампой половина сельсоветского пятистенника загудела, казалось, раздвинула бревенчатые венцы.

9

В глубине своего огорода, за баней, Родька перелез через затонувшую в рыхлом снегу невысокую изгородь и встал на лыжи, ощупью застегнул на тугих носках валенок ремни крепления. А шага, даже одного шага, вглядываясь в густую синеву раннего утра, не сделал, только надломил малость в коленном суставе правую ногу. Так обязательно и идти, кого-то там караулить? Да может быть, никакого раскулачивания и не будет, одни сивые бредни Матюхи. «А беднота собиралась вчера, — другой голос изнутри, — ведь что-то решала?..»

Правая нога Родьки двинула вперед широкую самодельную лыжу, бороздя снег, а левая потянулась за нею, как бы не размышляя, идти или погодить.

Снова остановился уже против сельсоветской усадьбы, со стороны поскотины и темневшего в отдалении леса… Накануне вечером не усидел дома, не завалился, как всегда, с Варькой в постель сразу же после ужина, а пошел посмотреть, что делается в сельсовете и клубе, действительно ли где-то там заседают ячейка и беднота, как уверял Пентюхов, решают их судьбу. Бревенчатый пятистенник сельсовета, еще издали заметил, был освещен; и такой гул в нем стоял, аж дребезжали оконницы. Привстав на носки и оглядываясь, нет ли кого поблизости, — будто бы никого, — Родька прошел впритирку с заплотом до обросших куржой зауголков и поверх ледяной корки на стеклах заглянул внутрь помещения. Там стояли плотной кучкой, в затылок друг другу, его, Родькины, односельчане и пели «Интернационал». Не ребятишки-школьники пели (мало ли певал и он сам), а взрослые люди, бородатые и усатые мужики и только сбоку в первом ряду, повязанная серым платком, — женщина, Фроська. Она пела не так азартно, как некоторые другие, но старательно выводила мотив.

Это есть наш последний

И решительный бо-о-ой!..

Ее голос выделился из всех и долго парил над мужскими, звонкий и чистый. Ипат Ветродуй, стоявший тоже передним, пел широкорото, но как-то неслышно, при этом под его реденькой бороденкой ходил вверх-вниз легкий, казалось, порожний кадык. Всяк по-своему пели и остальные, кто свободно и лихо выпятив грудь, кто немного смущаясь, потому глядя под ноги, на пол, выходило же у них хорошо. И Родька подумал, что не случайно они так складно поют, значит, есть и у них своя вера, своя правда и, может быть, поправдивей и повернее, чем у него. И он тут, под окошком, наверняка долго стоял бы, увлекшись неслыханным ранее пением, да где-то поблизости, на каком-то насесте взбалмошно кукарекнул петух и вспугнул его, он отскочил к зауголку.

И теперь, в липкой темени займищенских задворок, его, занятого воспоминаниями, вспугнул тоже петух, может, тот же, беспокойней других и горластей. Родька рванулся вперед и тотчас услышал скрип собственных лыж и скырлыкание палок о снег. Они скрипели и скырлыкали не так сильно, как ранее, с предосторожностью и с опаской. Так обязательно и идти и кого-то там караулить и убивать?..

Вскоре петухи горланили по всему Займищу, и были это третьи, предрассветные петухи; кое у кого по заречью уже светились желтовато окошки; а синяя мгла над открытой поскотиной как бы линяла, где-то далеко, далеко на юго-востоке, над чулымской тайгой проступала заря, еще не цветная, чуть светлая, даже было это только дыхание света, не свет. Хорошо, что встал рано, не залежался, пройдет мимо деревни, все-таки в темноте, не замеченным.

Только не было, совсем не было прежней уверенности, что надо идти. Идти, мстить за тот хлеб!.. За кобылку карюю, за старую, добрую Воронуху!.. За раскулачивание будто бы с высылкой!.. Нет, чувствовал Родька, он не может разжечь в себе возмущение, поднять его до вчерашнего уровня, сколько ни пытается восклицать. Временами ему казалось, что он только потому и не возвращается тотчас досыпать с Варькой, идет, что хочет утолить свое любопытство, увидеть, кто там поедет в район на сельсоветской пегашке, в сельсоветской дохе с пестрыми рукавами, что за дьявол, какой он из себя.

Огибая затонувшую в снегу изгородь, а далее распадушкой, между кустами Родька выбрел на луговину и устроился за стожком сена неподалеку от дороги, шагах этак в семидесяти, может быть в ста. Чтобы не мерзнуть — а было, наверно, под тридцать, — надрал сена и набросал себе под ноги да и сам наполовину втерся в стожок. С дороги, кроме стожка, его прикрывала еще загородка, вся в куржаке, а сам он в щель между пряслами видел темный отрезок дороги, по крайней мере угадывал в синеве; посветлей будет, разглядит и лошадь и человека. Он и ружье положил возле локтя, просунул стволы между пряслами. И теперь бы соображать, в какой точке дороги встретить выстрелом дьявола, как его не проворонить, не упустить, а он, Родька, опять начал сомневаться, зачем он пришел сюда, какой толк кого бы то ни было убивать. Да убьешь одного, поедет с бумагами второй, третий поедет, вон сколько их было на собрании и пело; всю бедноту займищенскую, всех партийцев не перестреляешь, одного порешишь, а вторым порешенным окажешься сам. Нет, не надо было идти на это черное дело. Если даже тебя не поймают, не разоблачат, ты все равно будешь мучиться угрызением совести: лишил жизни односельчанина, принял на душу грех.

Его начала донимать дрожь. Сидел вроде не на ветру, был одет в ватное, шубное, остыть так скоро не мог, а тряслись руки и ноги, все трепыхалось внутри. Сказывают, на войне человека знобит перед боем. И тут может быть бой. Да любой-каждый может взять на всякий случай берданку и пальнуть даже первым, если увидел — засада. Надо убрать с прясла стволы, вдруг и на самом деле заметят. Снял с изгороди ружье и тронул варежкой бараний малахай, сбил его на макушку. Уф! Перестало трясти, так бросило в жар. Стряхнув варежку с правой руки, коснулся лба ладонью, — точно, в поту. На лбу пот, а брови заиндевели, шурша, осыпается снежная пыль, на воротнике полушубка, ближе к подбородку, ледышки. А что будет дальше? Может, уйти, покуда темно?

На рассвете заржала, выбегая из-за кустов, черная, в белых пежинах лошадка. Родион удивился собственному спокойствию: ни озноба, ни жара; даже испугался спокойствия: вот сейчас вдарит из двух стволов сразу, и тому, кто едет, конец. Но может, еще пронесет нелегкая, кто бы ни ехал. Дай бог, чтобы пронесло! Дай бог, чтобы пронесло!

А бог не услышал мольбы, и двухстволка Лихова опять легла между пряслами, указательный палец правой руки, вылупившейся из варежки, подтянулся к спусковому крючку. Стрелять? Неужели-таки стрелять? А пегашка уже выбегала на прямую дорогу по направлению к стожку, ее передние ноги взбивали копытами снег, он летел брызгами; из ноздрей ровными порциями валил пар. Сквозь струю сизого пара Родька и разглядел за облучком саней контуры человека в дохе — того дьявола — и смело взял его на острие мушки, начал заводить ее в прорезь ружья. И подвел точно, а выстрела не услышал. И порадовался, что не прогремел выстрел. А когда пассажир, он же возница, опустил на плечи воротник пестрой дохи и повернул к стожку чисто выбритое, с короткими усиками лицо, Родька чуть не крикнул, тоже обрадованно: «Павел Петрович!» И тотчас вспыхнуло в памяти: «Мама и Ма-ша. Ма-ша мы-ла ра-му. Мы не ра-бы». Вот почему он после озноба и жара почувствовал себя на удивление спокойным: он знал, что не будет стрелять ни в кого! Вот почему он обрадовался, не выстрелив!

От стожка же, когда Павел Петрович проехал, уходил зверем, крадучись и петляя, чтобы запутать собственные следы. Хотелось поскорей скрыться, не попасть никому на глаза. И до деревни бежал, не было поблизости ни души. На окраине Займища издали увидел Ипата. Ветродуй, тоже на лыжах, держал направление в лес, за спиной у него болталась берданка. Побежал проверять петли на зайцев, попадется косач — снимет с дерева косача. «Ну и я, — подумал о себе Родион, — я тоже охотник на зайца, на птицу». И приготовился объясняться, что ничего не попало — не фарт. Но Ипат, кажется, не заметил его, пробежал стороной.

По пути к дому Родька завернул огородом через задние ворота к Матюхе. Но что за фокус, по двору бродит как-то обалдело скотина. Заскочил в дом — никого. И не только никого в доме, но выпотрошены сундуки и шкафы, что получше, стало быть, взято, а барахло валялось кучами на полу.

Родька вышел снова во двор. Мычали коровы, и блеяли голодные овцы. Лошадей не было; на лошадях, запряженных в кошевки и сани, Матюха бежал. Ты стреляй тут, а он — «До свиданьица, Займище!» Ну сволочная душа! Родька прицелился ногой к валявшемуся пустому ведру, явно брошенному в последний момент перед бегством, и подопнул его с силой; оно много раз подскочило, бренча.

10

Варька, набиравшая из поленницы дров, увидела мужа, он входил осторожно через задние ворота в ограду и ставил в уголок лыжи, снимал с шеи ружье. Варька бросила под ноги набранные было поленья — грохот заставил Родьку вздрогнуть — и пошла к нему под тесовый навес, пружиня сильные ноги с набухшими в валенках икрами.

— Ты где был, говори?!

— Ходил за поскотину, думал, не попадется ли на мушку косач, — успел оправиться от смущения Родька. — Да нет, не попался. Зайчишку видел и разок выстрелил — промахнулся.

— Не ври, Родька! Ты и с вечера куда-то ходил. — Варька подступила к нему вплотную и взялась за цевье ружья. Она чувствовала, происходит что-то неладное, да и говорили в деревне, отдельных будут кулачитъ, и богатые мужики шушукаются между собой, к чему-то готовятся, понимала, что не стоит в стороне от событий и Родька. — Сказывай, где был вчера, куда сегодня ходил. Ну?

— Что «ну»? — вспылил Родион и вырвал ружье, закинул себе за спину. — Не запрягла еще, понукаешь.

Варьку будто оплеснули кипятком, она вскрикнула и закрыла руками лицо, громко плача, запричитала:

— Затеваешь что-то, не говоришь что. Еще меня впутаешь? Не бывать этому! Вы с отцом виноватые в чем-то, а я-то при чем? Заморочил мне голову, я к тебе прибежала, теперь роешь яму обоим?

— Что выдумываешь о яме? Какая, где яма?

— А зачем с ружьем ходишь? Куда?

— Заладила, куда да куда. На кудыкино болото!

— И-и! — взвизгнула Варька, но тотчас умолкла, заслышав, что Родька говорит о ее отце, его тесте.

— …Это он, председатель ТОЗа, точно, роет нам обоим могилу. А почему и зачем, его надо спросить. Вот сходила бы к ним да узнала. Не бывала более?

— Нет. — Варька утерлась ладошкой.

— Надо сходить к нему и сказать: «Мы ж тебе не чужие, свои, дочь родная и зять».

И Варька, до этого зарекавшаяся, что ноги ее не будет на выселке, решила, что надо идти, поклониться отцу, попросить его, пусть он не гневается на них с Родькой, пусть пожалеет, заступится. Где видано, где слыхано, чтобы тесть разорял зятя, отец ссылал дочь родную? Да неужели он такой бессердечный? Да отец ли он, если такой?

И вскоре, запыхавшаяся в пути, с распахнутой на груди шалью, и взопревшим лицом, была на выселке, в родном доме, стояла посреди горницы и скрашивала — для начала спрашивала — отца:

— Это правда, что Лиховых будут кулачить?

— Правда. — Мать стояла у топившейся печки, передвигала ухватом чугуны и горшки, отец сидел за столом, завтракал: обмакнул половинку картофелины в зеленоватое постное масло и повторил: — Правда.

— А потом?

— Не исключено, что сошлют.

— И ты, мой отец, нам с Родькой ни в чем не поможешь? Не заступишься за нас?

— Нет.

— И нисколько не пожалеешь? Свою Варьку не пожалеешь? — всхлипнула она, утираясь концом шали. — Она сгинет где-нибудь, на чужбине…

— А она может не сгинуть. Варька может возвратиться домой. Мы ее замуж не отдавали. Может, мать отдавала, а я нет.

— Но если она, не спросившись, ушла, — Варька зашмыгала носом, — так ей теперь пропадать? Девятнадцати годов на двадцатом?.. Живой ложиться в могилу?

— Правда что… — кудахтнула у печки мать, Фекла.

Это дочку приободрило, она заголосила истошно:

— Не отец ты мне, а чужой человек, да еще злюка, и я ненавижу тебя, ненавижу! А чтобы пришла еще, поклонилась, так даже не думай, не жди! Был родной дом, теперь нету, были родители и тех нету. Что же, пущай!

Варька выбежала на мороз и, кое-как укутавшись шалью, кинулась за ворота, там свернула в проулок, на дорогу, что вела в Займище. Дул ледяной ветер, она не отворачивалась от него, шла. Сзади ехал займищенский мужик на двух лошадях, предложил, когда поравнялись, сесть в свободные сани — не села. Дойдет пешей! Не замерзнет, а если замерзнет, — пущай! Но лучше, конечно, дойти целой и невредимой, уехать куда-то и там, вот там, не обронив слезы единой, сгинуть в снегах.

Родьку встретила опять во дворе, они со Степкой грузили на сани-розвальни какие-то ящики. Погрузили, закрыли брезентом, и Степка выехал из ворот.

— Куда он? — спросила без него Варька.

— Тут недалеко, за Чулым. Была на выселке? Разговаривала с отцом?

— Говорила. Да ну его!.. Ты же знаешь, какой он есть. И сказал, да, Лиховых раскулачат и, вполне может быть, что сошлют.

— Знаю, — огрызнулся Родька. — И без него знаю.

— Так надо что-нибудь делать.

— Так вот делаю: отправляю кое-что за Чулым, к материной родне.

— А надежная это родня?

— А кто ее знает.

— Так надо же делать что-то еще, остальное спрятать где-нибудь здесь. — Варька метнулась под навес, где валялась солома. — Где-нибудь закопать.

Родька пошел за нею, озираясь, и стрельнул к погребу, вырытому прошлой весной. Там они прятали зерно. Ни один человек в Займище, кроме своих, в том числе Степки, про этот погреб не знал. В нем и теперь лежали мешки пшеницы, оставшиеся от проданного уже после торгов. Но сколько они занимали там места! Родька открыл люк и спустился в подземелье по лесенке.

Не утерпела, спустилась и Варька, осмотрела потайник при зажженной спичке:

— Вот тут и спрятать которое подороже, чем возить куда-то, к какой-то родне. — Обратно, в шубе и пуховом платке, протащить себя через лаз не могла, зацепилась за что-то, застряла, и Родька снизу бубнил: «Ну, что ты тут? Скоро ты?» А что она могла сделать? Пришлось опять спускаться на дно, сдирать с шеи платок и проталкивать его поверх головы. Завозила пуховый в глине и плесени, отчищать по-настоящему некогда, унесла и сунула за ящик в сенях. Тем более некогда было обихаживать себя Родьке, дай бог вынести из чулана, подтащить к погребу сундуки, приготовленные матерью и отцом. С тяжеленными управлялись с Варькой вдвоем, те что полегче, носили поодиночке.

Поздней, уже в сумерки, Родька стоял на дне погреба, Варька толклась наверху, подавала ему сундуки. Один крест-накрест обитый жестяными широкими лентами, не проходил в лаз и Родька командовал снизу:

— Другим боком его поверни!

— Поворачивала, все равно не проходит.

— Подруби топором края лаза! Бревешки!..

Варька притащила из старой избы топор, размахнулась и тюкнула, да угодила не по бревешку, по сундуку, боковая доска отлетела, в широкий пролом глянуло что-то мохнатое. Не смогла утерпеть, запустила в пролом руку и пошевелила там пальцами: овчины, готовые, выделанные, знай шей из них полушубки и шубы, не прохватит никакой на свете мороз.

Во втором большом сундуке (первый, подтесав бревешки, с грехом пополам пронесли) оказалось другое богатство. Этот сундук перед спуском Варька открыла: чего-чего только в нем не лежало, сверху шитое, а в середине отрезы, белое, голубое, коричневое, — у Варьки зарябило в глазах. Хотела проверить, что на дне сундука, да Родька закричал снизу:

— Ты что там уснула? Давай!

— Даю, Роденька, не сумлевайся, даю. Вот только придвину к самому лазу и — получай, прячь понадежнее. Держишь?

— Держу.

Была плетюха с холстами и полотенцами; был ящик со всяческим инструментом, слесарным, плотницким, шорным, сапожным; оставалось подтащить к четырехугольному лазу небольшой, но тяжелый ящик с чем-то таким, что дребезжало и погромыхивало. И опять же из чистого любопытства, Варька приоткрыла крышку и заглянула искоса внутрь. Фарфоровая посуда! Чайная с голубыми цветочками и столовая в золотых ободках. Наверно и не держанная еще, в доме свекровки и свекра Варька такой не видала. Понатужившись, она начала придвигать ящик к самому лазу и в это время почувствовала, что под досками похрустывает и позванивает как-то особенно вкусно и сладко. Скорей окликнула Родьку:

— Держи там!

— Держу.

— Не тряхни, может разбиться, — посуда.

— Чувствую, что посуда. — Он принимал ящик на грудь, обхватывал обеими руками и уносил в дальний угол погреба осторожно, кажется, не дыша.

А Варька все равно слышала, как переговариваются чашки, тарелки, так и щебечут пичужками… Уж и погреб закрыли, сверху завалили соломой, а в ушах все стоял птичий клекот, фарфоровый звон, а перед глазами поднималась — из их подземного клада — разноцветная радуга.

11

Февральским пасмурным утром тяжело груженный санный обоз выполз из притихшего Займища; да и в обозе притихли и присмирели, больше ни истошного крика, ни плача, только скрип полозьев о снег; голова колонны закопалась в сонно заиндевелый кустарник начинавшегося сразу за деревней распадка. А они двое — Варька и Родька — все стояли посередине дороги против крайнего в Займище дома с обмерзшими окнами, потому незрячими; изревевшаяся за последние дни Варька повисла на мужнином плече и запричитала с новой беспомощной силой, охрипло:

— Ой, да что будет, что будет с тобой на чужбине? Да как жить, пробиваться мне без тебя в Займище?! Да тепереча у меня ни отца, ни матери, хоть они и неподалеку, за перевалом, ни свекровки, ни свекра поблизости, ни тебя-я-я! — растянула она голодной овечкой и вдруг сорвалась с Родькиного плеча, бухнулась в снег.

— Ладно, — сказал Родион, подхватывая ее под локоть и поднимая. — Может, еще как-то устроится.

— Что устроится? У других, может, устроится, у нас с тобой нет. Нас с тобой разлучили навеки. Ох, навеки вечные разлучили!

— Да с какой стати навеки? — встряхнул ее, скисшую, Родька. — Вот устроюсь там и дам о себе знать, ты летом на подготовленное приедешь.

— Да как я приеду к тебе с багажищем, вон он в подвале, его там на десять подвод?

— Продашь грузное, лишнее.

— Да когда я и чем торговала? Я и в городе, на базаре была один раз, продавала чеснок и не продала ни единой головки.

— Степка поможет продать, он не чужак какой-нибудь, свой. Степка и проводит на станцию, посадит в вагон. Поезд привезет, куда надо.

— А дальше? Как ехать дальше, если понадобится ехать опять не на поезде?

— Как, как! — загорячился Родион. — Ты сама вчера согласилась остаться, теперь спрашиваешь меня как. — Накануне вечером выяснилось, что их семье придется ехать только на своих лошадях, а всех лошадей осталось две пары, что дополнительных подвод даже до станции железной дороги председатель сельсовета не даст. А много ли чего увезешь на двух парах? Ведь и самим надо где-то сидеть. Вот тогда старый Лихов и предложил невестке остаться с тем, что припрятано, до весны. Варьку не выселяли, она могла ехать с мужем и его родителями, могла преспокойно жить в Займище или на выселке, она согласилась остаться, но не долее — до весны. Так и решили. Уж очень хотелось Аверьяну Лихову и Николаевне как-то уберечь припрятанный капитал. Родька ничего не жалел: потеряв голову, по волосам не плачут! Он тогда, вечером, даже осердился на жену, что она так быстро, легко согласилась остаться в Займище до весны. Дала слово свекру, теперь голосит. — Не надо было вчера соглашаться, — сказал, уже остывая. — Теперь что делать, кроме как дожидаться весны?

Варька пошвыркала насквозь промоченным носом.

— Ваше же с отцом и матерью пожалела: сгниет за одну зиму в земле.

— Пожалела, теперь выручай. И я так думаю, выручишь, одно, что-то легкое, привезешь, другое, тяжелее, продашь, будут деньги, они карман не оттянут. А дорогу, дорогу ко мне, будь уверена, найдешь. — Он снова встряхнул ее. — Язык до Киева доведет. Был бы язык!

Они оба приободрились, уткнувшись лоб в лоб, Варька даже залепетала что-то о будущей встрече, вроде того, что встретятся и не узнают друг друга, так сильно оба изменятся; а когда же настал миг прощаться, снова охрипло завыла, запричитала и хлопнулась коленями в снег. Родька не мог ни утешить ее как следует, ни поднять на ноги. Так и оставил на обочине дороги, в снегу. Пробежал между кустиками, догоняя лошадей, оглянулся — стоит на коленях, похоже, молится богу.

А обоз уже миновал забитый кустами и снегом распадок, взбирался по пологому склону на перевал. Впереди шли две пары карих лошадей Ивана Степановича с зареченской улицы, тянули сани-розвальни, нагруженные имуществом, забранным под брезент, и сани с семьей, из тулупов и дох торчали четыре головы: самого хозяина, хозяйки и двух дочерей. Лиховских подвод было три. Двух лошадей Аверьян распорядился запрячь парой, двух — поодиночке. Сам он, в черной шапке и пестрой собачьей дохе, ехал на паре, полулежал на возу; над его курчавой, в сединах и инее бородой вздымались сизые облачка от дыхания. В ногах его притулилась Николаевна, правила лошадьми. В санях задней лошади-одиночки сидел Степка, ежился в старой дохе. Он провожал Лиховых до околицы. К нему в ноги и упал Родион.

Подождав, пока он отдышался, Степка сказал:

— Ну, теперь я пойду.

— Иди.

Они выскочили из саней оба и, распахнув дохи, обнялись. Были они дружки-одногодки, ходили вместе на игрища, у них и помимо дома было немало общего. Степка собирался тоже жениться и тоже на девушке с выселка, она брала его к себе в дом. Да вот не успели сойтись. А Родьке хотелось погулять на их свадьбе. Теперь уже без него.

— Ну, ладно.

— Ладно, — сказал Степка, поглядев в лицо Родиона сочувственно и печально. — Как приедешь на место, так напиши. Вообще сообщай.

— Обязательно напишу… Ты тут помоги Варьке, как говорено, и продать что-то перед поездкой ко мне, и как-то добраться до железной дороги. Да отведи ее, Степка, домой, если она еще не ушла.

И опять Родька догонял свой обоз. Расстегнул воротник полушубка и снял с шеи покупной шерстяной шарф, а все равно было жарко, не хватало дыхания, и сердце колотилось так часто и сильно, что надо держать его, а то выскочит из груди.

Добежал до саней, в которые была запряжена старая Воронуха, уже за поворотом на перевал, ухватился за веревки, подтянувшие к пряслам сундуки, и еще долго не мог совладать с дыханием. Успокоившись немного, сел спиной к сундукам, лицом к Займищу. Деревня лежала внизу, в узкой щели распадка, двумя цепочками домов по обеим сторонам невидимой издали да и скованной льдом и заметенной снегом Удинки. Левее — белая пена заиндевелых кустов по распадку, справа, уже за Чулымом, — мутно-зеленой стеной лес, бескрайняя тайга, а выше серых цепочек деревни и дальше их — огромная и косо поставленная стеклина заречного перевала, займищенских полей. Сколько раз видел Родька свою деревню и ее окрестности вот такими; видел и под зимним негреющим солнцем, видел и по весне, зелеными, в улыбчивом блеске лазурного неба; но милее для глаза они были, как сегодня, небогатые красками, обыкновенные. И может быть, потому, что выглядели родные места так обыкновенно, привычно, они и притушили в нем на какое-то время щемящую боль расставания, может быть, навсегда. Хотя какое там расставание!.. Все это примерещилось или приснилось, просто езда. На базар!.. Почему отец на подводе? Да едет попутно в больницу, он и с осени ездил вот так же на возу. Ничего в мире не изменилось, и доказательством того, что не изменилось, это тихое, мирное Займище, как в прошлые зимы, как во веки веков. Варька?.. Варька на коленях в снегу?..

Мысль о Варьке вернула Родиона к настоящему: со всем прошлым, таким привычным и казавшимся вечным, покончено навсегда, на пути его образовалась какая-то трещина, в нее и погружается стремительно вся его жизнь. «Прощайте, родные края, прощай, Займище!» — успел мысленно произнести Родион, как сани тряхнуло раз и еще раз, и они покатились стремительно вниз. Это одолели хребет выселковского перевала. Теперь волнистая линия хребта стала приподниматься, закрывая и беспорядочно разбросанные цепочки улиц деревни, и кусты и деревья в распадке, и стеклину того перевала, все. Вот и все!

Родион зажмурился, выдавливая влагу из глаз, и прилег меж сундуками, уткнулся головой в жесткий узел из пеньковых веревок. Все, как есть, ничего не приснилось, не примерещилось! «Варька… Прощай, Варька, тоже, может быть, навсегда! Напортил себе и тебе сам — конечно, по науськиванию сволочного Матюхи! — бродил тогда ночью по Займищу, заглядывал в обмерзшие окна сельсовета, где пела беднота совместно с ячейкой, думал, никто не увидит, а вот и увидели». Заметили его и на другой день утром, когда он слонялся по задворкам деревни с ружьем. Ипат-Ветродуй, оказывается, даже пробежал по его следам до стожка со свеженадерганными клочьями сена и потом заявил в сельсовете, что на людей охотился возле дороги молодой Лихов. Вскоре Родьку вызвал в сельсовет следователь из района, спрашивал, с какой целью он сидел в стогу, кого там подкарауливал. «Спасался от стужи», — отвечал Родион. И поскольку выстрелов по проезжающим не было, парень отделался легким испугом. Но, вынося решение о раскулачивании Лиховых, учли подозрения и утвердили им высылку, — вот теперь и катились всем семейством вслед за Иваном Степановичем.

Пересекли выселок (Родька, крадучись, последил, не трясет ли гривой Серко, переданный ТОЗу, — не видно), обоз из пяти подвод двинулся через снежное поле на темневший вдалеке лес, на скрывавшуюся за тем лесом Михайловку. Знакомая по поездкам в город дорога. Много хлеба и мяса сплавил по этой дороге он, Родька. И зря, все зря. Выходит, не тем жил и не так жил. Да что теперь!.. Он подоткнул под веревки на сундуке ременные вожжи и побежал краем дороги вперед, обгоняя лошадей-одиночек, к паре, запряженной в просторные сани, на которых ехали мать и отец. С разбега свалился на край прясла.

Зимний день короток — к вечеру приехали на станцию железной дороги.

12

Поездом ехали ночь, ехали день и вот опять ночь, но фактически не столько ехали, сколько стояли на больших и малых станциях. Даже на полустанках без конца запинались за семафоры, ожидая встречные поезда, до утомления следя, покуда они народятся своими стуками вдалеке, прогрохочут мимо и постепенно растворятся в пространстве. И паровоз, тащивший вагоны, в конце концов давал протяжный гудок, состав дергался, да так сильно, что плясала на середине вагона чугунная печка.

Лиховым достались нижние нары. Родька, как молодой и здоровый, сам выбрал себе место у стенки, привалив к ней козью доху, в изголовье натолкал полушубков, — тепло. Рядом лег снова притихший отец. А уж с другого бока от него устроилась под шубами и дохами мать. И они, конечно, не мерзли, пока бодрствовал возле топившейся печки дежурный, подкидывал уголька. Засыпал дежурный, прогорала буржуйка, и тогда в теплушку забирался холод и люди под мехами начинали ворочаться, ползли к печке, разжигали скорее огонь.

Родька проснулся среди ночи не от холода, потому что печка топилась, гудело в трубе, его разбудила резкая остановка состава, что означало — закрыт семафор. Все заворочались и заговорили. Громче других изъяснялся явно проснувшийся ранее старик из Михайловки Осип Макарович, знакомый отца; по ту сторону печки, в дальнем углу верхних нар он выговаривал бормотавшему что-то соседу:

— Вот бормочешь, бормочешь всю ночь, а о чем твое бормотание, и сам, наверно, не знаешь. Зовешь боженьку, просишь, чтобы он тебя не шибко наказывал за грехи, а зачем было грешить?

— Все мы у него грешные.

— Может, и все, да не одинаково. Кто-то у кого-то на копейку украл, а кто-то другой на тыщу рублей. Один кто-то на молочное покусился великим постом, вот и все его прегрешение, а мы с тобой, кум… Помнишь, как мы с тобой выкамаривали? Пришел к тебе переселенец хлеба просить, а ты ему, как Аверька Лихов: «Ну что же, возьми пудик мучки ржаной, пудик пшеничной, летом отработаешь на жнитве недельку семьей». Известно, летний день год кормит. А тут семь дней всей семьей! Так что на нас с тобой, кум, тоже огромаднейший грех. И не замаливать его надо, а искупать. Ты ж одно твердишь — боженька, он милостливый, простит. Надейся на боженьку, растопыривай шире карман, чтобы влезло! Запасешься божьими милостями, хватит откупиться от наличных грехов и от всех, что насобираешь? Только не лучше ли, кум… Нет, я, конечно, человек православный, крещеный, не какой-нибудь басурман, и совсем-то от бога, от религии не отказываюсь… Но не лучше ли, кум, ему, богу, по-другому делать, по-правильному: не дожидаться, когда мы с тобой насобираем грехов, что нужно наказывать нас или прощать, а так делать, чтобы не грешили зря кумовья? Вот тогда он будет на сто про́центов бог, даже сто с гаком.

— Богохульник ты, кум.

— Вот уж сразу и богохульник. А что я такое сказал? Я же со своим предложением, чтобы, значит, не плодились в мире грехи. А то и дальше пойдет, люди будут грешить да искупать прегрешения, потом снова грешить.

— Надо пуще молиться, жить с Библией, кум.

— Опять за рыбу деньги! Помешался ты на Библии, право. Да ладно, бог с тобой, бормочи, только негромко, я, пока не трясет, не стукает по рельсам, сосну.

Осип Макарыч умолк, быть может, заснул. Помолчал немного и кум его перед тем как продолжить свое бормотание. Родька опять слышал «бур-бур», — на фоне дыхания, носового свиста и горлового шершавого храпа спящих людей. Но особенно разбормотался старик, как на токовище глухарь, после полночи, когда в вагоне похолодало: уголь уже кончался, его стали экономить, состав стоял где-то посреди перегона.

Люди проснулись, начали кутаться, замечал Родион, во что только могли; молча терпел холод, даже не шевелился только отец. Почему? А может, ему плохо?.. Он же на станции, когда объявили посадку в вагоны, заторопился, начал спускаться с воза да и стал на голову. Долго не мог выговорить ни одного слова, дышал тяжко, стонал. В обогретом вагоне, сам обогревшись, будто бы отошел, даже похвастался, что ушибся не шибко, все ладно, все хорошо… А хорошо ли, уже хотел спросить Родион, отец сам повернул к нему лицо, спросил шепотом:

— Не спишь, сын?

— Нет, — прошептал тоже Родька и приник ухом к отцовскому рту. — Ты что-то хочешь сказать, батя?

— Слушай и запоминай, Родион. Окулачили и ссылают нас по закону. И ты не лезь на рожон. Живи честнее отца. Болтунов всяких шибко не слушай, того же Осипа Макарыча. Он наговорит тебе так и этак, и соловьем зальется, и овечью шкуру на себя взденет, если выгода есть, а отпусти его на волю, все равно волк. Только шелуха слов. И кум его, думаешь, больно преданный богу? Да подвернись случай, продаст его вместе с ангелами небесными не за сребреники, за медные пятаки. А вот наступили ему на хвост, копается в Священном писании, вроде ищет себе утешение. Дурака он валяет, тоже замаскированный волк! Но и от глупого, Родька, на расстоянии держись, может укусить сдуру. От Ивана Степановича, где бы ни был, не отставай. Как-никак он свой, деревенский, по одним стежкам-дорожкам ходили, а главное, человек с твердыми правилами, с головой. Будет жить справно и в другом месте и без чужого труда. И ты, парень, прибивайся к таким. Уважай мать, раз она тебе мать, родила и поставила на ноги. Как будет у тебя с Варькой, когда она с нашим капиталом приедет, и приедет ли, а мать уже здесь, и ты держи ее возле себя. Говорил уже — почитай. А теперь и помолчать можно, соснуть еще, покуда не рассвело.

Родьку немало удивили наказы отца: поучает, будто собирается умирать. А речь ясная, и голос не такой уж слабый, спокойный. И потому, что отец говорил здраво, упомянул, что ему еще надо соснуть, и вскоре сдержанно захрапел, Родион успокоился: ничего страшного нет и не будет, можно тоже поспать.

И он заснул тоже. Но увидел во сне что-то черное, страшное, увлекавшее в холодную бездну, и тотчас проснулся. Содрав с головы шапку, прислушался к дыханию отца: тихонько, но дышит. И чего ему не дышать, он еще крепкий, хотя и упал. Значит, опять нахлобучивай шапку!

Второй раз проснулся — в маленькое оконце вагона, оплавляя его, лился солнечный свет. В вагоне было еще холодно, и Родька решил укрыть потеплее отца. Потянулся к нему и наткнулся рукой на что-то твердое, стылое на его груди. И отдернул руку, догадался: отцова рука, значит, случилось! Быстро скинул с себя тяжелые одежины и сел на скрипнувших под ним нарах. Точно, неизбежное произошло: серые, с желтизной руки отца лежали одна поверх другой на груди, глаза затонули в орбитах, припорошенные волосом верхней кромки бороды, ресниц и бровей, рот приоткрылся, виднелись порченые желтые зубы. Вот такого, с оскалом, он отца своего раньше не видел. Мать проснулась ранее, может, еще до того, как случилось, сидела, закутанная в шаль, держала под щекой руку в темной варежке, с белым платком. Поверх тонкой ткани платка, по шерстинкам необшитой варежки катились торопливые слезы, она не пыталась их унимать.

Похоронили Аверьяна Силыча Лихова честь честью на кладбище, в кустиках, на виду у солнца и стоявших поблизости двух сосен, наверно оставшихся от былой непроходимой тайги. Отпевал покойного, когда забрасывали комьями смерзшейся глины могилу, дикий ветер, он свистел в голых кустах; потянула поземка, даром что светило солнце, вместе с глиной в яму посыпался снег. Свежий снег быстро притрусил холмик могильный, подравнял края.

Весь напрягшись и стиснув зубы, Родька стоял у этого сразу побелевшего холмика. Вот и все. Был отец, плохой ли, хороший ли, и нет его. И покуда был жив, лежал рядом, разговаривал и дышал, он, сын, не испытывал к нему ни особенного сочувствия, ни жалости; а теперь вот, когда его не стало, чувствовал — жаль, так жаль, что должен держать себя изо всех сил, чтобы не разреветься, чтобы не вывернулось наизнанку нутро. Да как же теперь без отца, пусть не шибко хорошего, жить?.. Без Варьки жить, без родного Займища, без Серка?..

Мать, опустившись перед могилой на колени, рукавицей бессмысленно перебирала с места на место снежный песок и плакала. Могильщик на деревянной ноге приволок только что сделанный крест. Не хватало надписи на его нижней перекладине: «Здесь покоится…» Но мать даже не заметила этого, она совала в руки могильщика бумажные деньги.

— Уж, пожалуйста… Уж поставьте тут без меня. — И побежала, путаясь в подоле расклешенной юбки, к саням. Родька шел следом за нею мрачный, не видя перед собой дороги. — Уж, пожалуйста! — еще крикнула мать и бухнулась в сани.

— А написать-то что? Кто умер и отныне покоится? — спрашивал тоже криком могильщик.

— Аверьян Лихов покоится.

— Северьян?

— Аверьян!

И опять ехали уже в жарко натопленной теплушке. Место старого Лихова оставалось свободным. Родька, прилегший к стенке после тяжелых и хлопотных минут и часов, протянул руку — пустота, тоже холодная, как та отцова рука.

А поезд отсчитывал колесами на стыках рельсов метры и километры. Разошелся, что и на станциях мало стоял. К вечеру попали в большой город.

13

Далее снова ехали на лошадях. И потому, что лошади эти были свои, знакомые каждой шерстинкой, и запряжены были в собственные, тоже знакомые-перезнакомые, сани, ехать было куда веселее чем поездом. В глазах Родьки все это воскрешало его былые поездки на базар с хлебом и мясом, особенно в праздники и под праздники, когда на дорогах было заторно, а на постоялых дворах и самом базаре завозно и людно. А хорошо, все равно хорошо! Где люди и лошади, там всегда хорошо! Родька похлопал вожжами по крутым бокам молодой Воронухи и крикнул привычно:

— Эге-гей!

Да и все-то ехавшие последнее время оживились, повеселели. Казалось бы, уезжали дальше и дальше от родных мест, забирались все глубже в тайгу, где и деревень-то было одна днем для погляда, одна к вечеру для ночевки, а шутили, смеялись. Заводили знакомства в пути. Даже в гости друг к дружке заглядывали: на ходу падали в сани новых знакомых и говорили обо всем, говорили больше, конечно, о своем будущем. И опять было удивительно: чем верней к своему будущему приближались, тем меньше оно настораживало и страшило. Там жили, будут жить и на новом месте! И уже по-хозяйски приглядывались, каковы новые места для хлебопашества, для разведения скотины. Сразу от города было голо, только местами березняки, хвойные леса и в отдалении не темнели; и сама земля, вроде пахотная, была с фокусом: едешь по ней — гладко и ровно, и вдруг дорога проваливается в огромное корыто балки, вершины берез в ней ниже краев. Спуститься с возом в экую глубь и то мудрено, а выбраться из нее вовсе не просто, надо припрягать к подводе еще коня, а то и двух лошадей. Теперь пошли не такие ровные места, с перевалами и распадками, но все-таки без ловушек. И лес был другой, сосновый, может, в пасмурную погоду и мрачный, а тут целыми днями сияло предвесеннее солнце, и глазам было жарко от распаленной бронзы сосновых стволов.

Родьке нравились эти не рубленные вовек сосняки. Нравились долины рек и речушек, испещренные кустиками. Чистых земель для пахоты было немного, но гари, гари частенько перемежались с лесами, раскорчуй себе десятину и сей.

Уж десятину-то человек всегда выберет в этом раздолье, подчистит. А больше, собственно, и не надо. Не-ет, он, Лихов, теперь будет умней, он выберет себе десятину, в крайнем случае полторы, и ему для себя, для семьи, конечно, хватит, займется другим делом, к примеру скотом — тут выпасы замечательные, пчеловодством можно заняться — в тайге должно быть много кипрея; вместо двадцати пудов хлеба лучше пуд меда куда свезти: и на возу не так видно будет и прибыльно.

В мелколесье дорога повела вверх по пологому склону, и Родион соскочил с воза, чтобы легче коню, пошел стороной. И впереди по обозу люди сползали с саней, шли стороной или сзади. Начала было выбираться из-под тулупа и мать, ехавшая все в тех же санях, запряженных парой, но Родька хлопнул рукавицей о рукавицу, заставил ее оглянуться.

— Думаешь сойти тоже? Тут некруто, сиди!

В глаза било яркое солнце, приходилось клонить голову, глядеть только под ноги, на дорогу. Знатоки утверждали, что должны скоро приехать, как только встретится первая же большая река, так и остановка, конец.

Впереди гикнули двое парней, и тотчас взвизгнула и засмеялась какая-то девушка. Защищаясь от солнца, Родька поглядел из-под руки, подставленной к переносью. Парни и девки, еще вчера чужие и незнакомые, сегодня играли в снежки, и какой-то звонкоголосой попало за ворот, она крутила головой в мужском треушке и смеялась. И значит, повлажнел снег, раз он слипается. Родька наклонился, чтобы подхватить мокрого горсть, и в это время ему тоже залепили комком снега в затылок. Кто бросал, он не видел, только заприметил, что девушка в обшитых бисером камасах, в голубом полушалке поверх темной жакетки быстро спряталась за головы своих лошадей и пошла впереди их, коротко взглядывая назад. Она, подумал Родион. Она была из пригородного Баранова. Еще в те первые дни, видя ее, Родька дивился: красивая. До чего же красивая! На какой-то стоянке они вместе поили лошадей у колодца, о чем-то пустячном перекинулись словом. А теперь их подводы оказались поблизости, разделял их только Иван Степанович своими нелегко нагруженными возами.

И опять, едва Родион зазевался, в него прилетело. Теперь он успел разглядеть, бросала она, и тоже скатал не шибко твердый комок, размахнулся и бросил. Правда, угодил только в их расписанную цветами дугу; уже от дуги снежные брызги задели и ее, шалунью. Она размахнулась и бросила, попала ему в грудь. И вскрикнула:

— Есть!

А он, Родька, не попадал, его снежки, хотя и летели свистя, падали то с перелетом, то с недолетом. Но он не расстраивался, утешал себя тем, что не стремится попасть (и, может быть, не стремился), чтобы не поранить ей, красивой, лицо. А вскрикивал тоже азартно:

— Получай там!

— За молоком, снова за молоком!

— Ах, так!.. — Он скатал два кома-снежка, чтобы кинуть быстро один за другим, и первый успел бросить, он разлетелся на крошки под ногами у девушки, второй задержал, уже поднятый над головой: а хорошо ли он делает, так ли? У него умер отец, кроме того… кроме того, хотя далеко, но есть жена, Варька, а он тут дурачится, будто мальчишка. Как же его должна осуждать мать!

И Родион, робея, опустил снежный ком и медленно повернулся в сторону матери. Только никакого укора на лице ее не было, мать сидела на возу, впервые за всю дорогу оттаявшая, с расцветшими голубыми глазами, влажными не от слез. Она сидела без тулупа, сбив на затылок головы клетчатую шаль с большими кистями, как бы открытая небу и солнцу, с любопытством наблюдала за игрой молодежи в снежки. И Родька бросил-таки приготовленный ком, правда, не поверх двух подвод, в третью, заползавшую на бугор, не в девчонку, которая там крутилась, а левее, в кусты.

За осиленным перевалом был еще перевал; далее дорога повела вниз, к издали видневшейся заснеженным плесом реке. Река оказалась Чулымом. Удивительно: ехали, ехали да и попали на свой Чулым, только с другой стороны. Река показала себя, когда текли к ней с перевала, но было до нее еще неблизко, пока двигались, успела перемениться погода, заволокло сизыми тучами солнце, повалил лапчатыми хлопьями снег.

Заметенные снегом, и притащились к реке, переползли ее по льду и поднялись некруто на охровый яр, скучились возле конного двора. От него уходила в снежную муть улочка из домиков с четырьмя окошками каждый, с крылечками на две стороны. И был еще дом, на отшибе, с высоким крыльцом. С того крыльца донесся молодой и веселый, прямо-таки мальчишеский голос кого-то из местных. На этот голос и протолкался сквозь толпу Родион. Точно, с виду мальчишка, наполовину утонувший в сапогах с голенищами до пахов; его немного взрослил полушубок дубленый, перехваченный широким ремнем, и буденовка с красной звездой.

— Алексейко, тебя Захаров! — позвали его сверху, из приоткрывшейся двери.

— Сичас! — откликнулся паренек в буденовке, это и был Алексейко.

Он взбежал на самый верх по ступенькам, снизу на ступеньки поднялся другой человек, тоже в дубленом. Этот человек появился как бы из летевшего снега, из мглы. На нем была лохматая шапка с опущенными ушами. Он немного постряхивал с нее варежкой снег и, широченный в шубном, приземистый, что-то прописклявил чуть слышно, а потом вдруг трубно забасил.

«Матюха! — едва не вскрикнул от неожиданности Родька. Матюха Пентюхов был уже здесь. И, как видно, уже обосновался возле начальства. — Ну и ловкач! И, конечно, подлец!»

Загрузка...