Жизнь четвертая

1

Родион еще издали заметил, что на площадке его монтажной бригады, возле крайней, только что водруженной колонны, митингует какая-то женщина. Электросварщики, строповщики, каменщики, плотники в черной робе и промасленной брезентухе — и, невысокая, стройная, в голубой вязаной кофточке, заправленной под синюю юбку, она. Кажется, из управления треста… Точно, главный сварщик треста Лидия Вениаминовна; Витаминовна, как ее окрестили при посещении стройки в прошлом году. Тогда она критиковала бригаду за низкое качество сварки. Теперь, похоже, дает не усвоившим урока разгон. «Вон-вон как прет острой грудью вперед. Это занимательно, — подумал Родион, — молодая красивая женщина дает разгон мужикам».

Когда подошел ближе, расслышал каждое слово по-московски акающей Витаминовны:

— …А если обрушатся перекрытия… Если разойдутся вдруг швы?.. Вы отдаете себе в этом отчет? — Теперь она стояла, подперев бока, перед сидевшим на корточках и ежившимся под брезентовой робой дежурным сварщиком, новичком в бригаде, парнем с усами. — А вы, юноша, знаете, что перед тем, как варить, нужно убрать с металла всю смазку? Вас этому обучали?

— Ну, говорил кто-то, — стрельнули в одну сторону, потом в другую усы.

— Почему не убираете смазку?! — властно требовала представительница треста. — А это, это здесь почему? — Узким носком черной лакированной туфли она потыкала в основание колонны. — Сперва бетонируют гнездо, потом ставят колонну и прихватывают электросваркой. Вам это известно?

— Известно…

— А почему приступили к работе, если не готово гнездо?

— Ну, услышал: «Сварщик, сюда!» — подбежал и начал прихватывать с каждой стороны на два штыря.

— Скажут: «Бейтесь лбом и затылком в стенку!» — будете биться?

— Не знаю… Вон идет из прорабской бригадир, спросите его, он скажет. Обо всем скажет.

— Бригадир отвечает за свое, вы за свое.

— В чем дело? — подойдя, спросил Родион.

Витаминовна скосила на него глаза, голубые, под цвет кофточки, и вскинула их на самый верх четырехгранника железобетонной колонны.

— Придется переставлять. Кстати, она держится не вполне прямо. — И пошла без оглядки, перешагивая ссохшуюся бетонную крошку и беспорядочно лежавшие провода.

Все глядели ей вслед, на высокие каблуки ее туфель, блестевшие лаком, на обтянутые тонкой вязью чулок, тоже поблескивающих на солнечном свете, точеные ноги, смотрели молча, завороженно и, только когда Витаминовна скрылась за штабелем кирпича на поддонах, прорвались:

— Указчица! Много их приходит указывать!

— «Почему не убираете смазку?» — осмелел теперь и сварщик-усач, раздувая свои пушистые, легкие усы. — А что она не сгорит?!

— А гнезда, гнезда можно бетонировать раньше и позже, — поддержали его, — ничего не случится.

— Ничего страшного не случится, велики ли колонны. Что в них, тысячи тонн? А эта…

— …«Она держится не вполне прямо»! И тут соринку нашла!

— Придирки, одно слово, придирки! Небось когда к сдаче объект, не придираются к мелочам. Там другое слово: «Давай!» Лишь бы уложиться в сроки — давай! Тут не к сдаче, тут можно и покуражиться. Как думаешь, бригадир?

После того как Витаминовна приказала переставить колонну и так демонстративно ушла, и Родион был склонен считать, что ничего особенного не случилось, просто гражданка решила показать, какая она облеченная властью и какой может закатить подчиненным кураж.

— Думаю, что кураж и придирки.

— Точно! Разыгрывает из себя большое начальство, слушайся ее и помалкивай, получил указание — выполняй.

— Начальство, оно не может без указаний, на то оно и начальство. Но эта могла бы и проще, не закатывать выше колонны глаза, не задирать нос.

— И какое мнение твое, бригадир?

— Что будем делать?..

— Ломать! Сварщик, берите в руки резак!

В первый момент никто не тронулся с места, так были удивлены решением бригадира, будто бы разделявшего их общее мнение. Не менее их удивился своему поступку и Лихов: так искренне возмущался куражом смазливой гордячки и вдруг не менее искренне признал собственную вину и вину монтажной бригады, допустившей все-таки брак. Да только дай себе и другим спуск, как все повторится завтра и послезавтра!

Люди тем временем мало-помалу зашевелились, ворча, что ими помыкают кому только вздумалось, а они — выполняй приказание и молчи. Но постепенно задвигались энергичнее, окружили колонну, и кто-то подставил к ней доску-упорину, и сварщик-усач, вооружаясь резаком, начал быстро снимать с бугелей ранее приваренные штыри; загляделась на кого-то или на что-то внизу крановщица, жена юного усача, он снизу показал ей кулак; и вот уже спускается крюк со стрелы, накидывает на оголовок колонны удавку…

К концу смены злополучная колонна стояла как штык. Монтажники, столько ворчавшие поначалу, расходились по домам в приподнятом настроении. Родион чувствовал, все в нем ликует. Он и ранее, бывало, испытывал это чувство, когда удавалось переломить свое упрямство, упрямство других и сделать что-то нелегкое, но важное, нужное. По случаю праздника на душе решил проехать и пройти домой центром города, может быть, что-то купить.

Очередь, поначалу жидкая, в одного человека, и сонная, наподобие тихой степной речушки, раздалась вширь и в длину и теперь бушевала, как река в половодье, готовая все разворотить на пути. И откуда набежало людей, вроде и день будничный, и час не скажешь, что неурочный, все на службе и на работе; да и погода такая — духота, зной, только валяться где-нибудь в затишке. Тут же, как в жарко натопленной печке, не случайно в три ручья пот.

Родион обтирал платком шею, лицо, а промокли и подмышки и плечи. А сзади и с боков напирали; и орала магазинная очередь женскими пронзительно-звонкими голосами — тут были почти одни женщины, — надо было убежать от одного их крика и гвалта и, конечно, сгореть от стыда: стоит в очереди… за женскими комбинациями. Голубые, розовые, сиреневые, они были развешаны над прилавком и слепили глаза.

Родион крепился, не убегал. Не убегал седенький старичок, аккуратный, во всем аккуратном, державшийся за спиной. Он не кричал, как другие, но капал, методично капал ему, Лихову, то в правое, то в левое ухо:

— А впереди лезут… Без очереди… Вон-вон та особа… с волокнистыми буклями… — И все шевелился позади, егозил. — Вы бы, товарищ бывший военный… поскольку в гимнастерке и с орденами, медалями, навели бы какой-то порядок. Не желаете пачкаться? В таком случае выйдем из магазина ни с чем.

Родион встряхнулся, звякнув медалями.

— Ни с чем так ни с чем!

— Ах, так вас интересуют покупки! — укорил его старикашка. — И так вы, стало быть, любите вашу жену… или не жену, не знаю, для кого собираетесь покупать! Мне-то не для жены, не для дочери — внученьке. — И когда Родион встал к нему боком, воскликнул: — Да я же вас знаю, дорогой мой! Я видел ваш, извините, портрет. Снимали вас в областную газету?

— Ну, было, — ответил нехотя Родион. И чего прилепился старик, завел разговор о газетном портрете?

— Еще были там какие-то фермы, — продолжал настырный дедок, — на их фоне с цепями на плечах — вы. Снизу подпись: такой-то, фамилия, имя и отчество. Скажете, я ошибаюсь или вру?

— Ничего я не собираюсь вам говорить.

— Вы, вы! Там вы очень похожи. И еще там упоминалось…

Но в это время задние так надавили, что очередь зашаталась, кое-кто отлетел в сторону; Родион едва устоял на ногах, вместе с коренными очередниками его протащило вперед и прибило к прилавку, там он ухватился за металлический прут ограждения. Удержался возле него и узнавший его старичок. Продолжать разговор он не смог, спереди и сзади галдели. Но когда поравнялись с продавщицей, девушкой в черном поблескивающем халате, выбрал момент, сообщил ей:

— Это наш знаменитый монтажник и заслуженный фронтовик, был снимок в газете. Не видели?

— Нет.

— Чуть не на половину страницы.

— Может, только на четверть? — буркнул Родион. — И какое это может иметь значение здесь, в магазине?

— Конечно, конечно, — подтвердила с улыбочкой продавщица и все-таки в лоскут серой бумаги завернула не две комбинации, как другим покупательницам и покупателям, а три, разных по цвету, на три выписала талон. И никто ее за это не упрекнул. Родион покивал ей смущенно, выбираясь из очереди. Потом торопливо платил деньги и получал покупку в контроле, быстренько уходил, опасаясь, что разговорчивый дед догонит и ухватится за рукав, продолжит свои откровения.

Вообще-то Родиона не смущало, что его замечают, о нем говорят, он гордился работой бригадира-монтажника и уж редко держал взаперти боевые награды — это была гордость фронтовика, прошедшего через всю Отечественную войну. В последнее время он не снимал с себя гимнастерку, сохранившуюся после демобилизации сорок пятого года, с гимнастерки не снимал ордена и медали, потому что ему частенько приходилось выступать как фронтовику перед молодыми строителями, кроме того, на профсоюзных собраниях — он был членом объединенного постройкома, и его Шевченко прочил в председатели. Иногда собрание завершалось небольшим банкетом. И повсюду — цветы и аплодисменты. Сказка, думал Родион Лихов, не жизнь!

Вот идет он по широкому, в пышных яблонях и каштанах, проспекту большого южного города, о котором до войны и не знал, что он существует в природе и помечен на карте, а город этот — его: он освобождал его от фашистов, пролил за него кровь, а теперь восстанавливает разрушенное, главное, его черную металлургию. Здесь не знают Лихова разве малые дети. Потому что газеты про него пишут, радио говорит. Идет, как сегодня, по улице или едет в трамвае, а за спиной перешептываются: «Это он! Он тогда первым ворвался и водрузил флаг». Да что хвастаться разговорами, вон бежит наискось через улицу старушонка с авоськой, кого она хочет догнать? Да его, Лихова. Это заведующая детским садиком Половинкина Евгения Евгеньевна; ей нужен не кто другой, Лихов. Позарез! Потому что должность заведующей садиком есть, а самого садика нету, надо еще добиться ассигнований, построить, А кто может помочь? Лихов. Евгения Евгеньевна уже говорила об этом, вот сейчас встретятся, повторит.

— Родион Аверьянович! Родион Аверьянович!.. — Она проскочила вперед и поставила на тротуар авоську с картошкой, загородила дорогу. — Здравствуйте, Родион Аверьянович. Как жизнь? Что нового на строительстве? — И не ожидая, что ей ответят (такой была она заполошной), застрекотала, как швейная машинка: — А у нас-то, у нас с детским садом: решение о строительстве вынесли, постарался предпостройкома Шевченко, а в титул все-таки не поставили. Надо, чтобы выделили ассигнования и занесли в титул. И тут все надежды, Родион Аверьянович, на вас.

Смешная она, хозяйка детсада, который до войны был и со временем будет, но которого пока нет. И как видно, заботливая, печется об очаге, как о чем-то своем личном. Придется помочь ей. Так он Евгении Евгеньевне и сказал, пожалуй, уверовав под ее же воздействием в свой авторитет. Да и как мог не увериться, если по всему заводскому району города висели портреты фронтовика и ударника, с которых глядел на белый свет он.

«Но полно, полно об этом! — осадил себя Родион. — Так и зазнаться недолго». А он вроде никогда носа не задирал. Особенно-то. Поменьше надо думать об успехах и достижениях. И уж не хвастаться, что дали квартиру с удобствами, вполне мог бы жить и на старой, в стены не дуло, с потолка не текло. Другие живут куда хуже; тот же Чупраков ютится во времянке, слепленной из битого кирпича, а он — коренной житель этого города и тоже строитель и заслуженный фронтовик. Да и не только в квартире человеческое счастье, не в одних званиях, почестях, должностях; вон цари жили в теремах и чертогах, а поголовно счастливые были? Счастье человека рассеяно, его сразу и не заметишь, оно и в придорожной былинке может для тебя быть, и в солнечном лучике, дотянувшемся черт-те откуда. Есть счастье в маленьком, будет оно и в большом!

Родион поднялся на третий этаж своего нового дома и рванул на себя дверь. Заперто. Пришлось доставать из кармана ключи. Пока открывал замок и дергал на себя дверь, нажимая на нее коленом, кое-где сбил свежую голубоватую краску. Ну и черт с нею! В прихожей, правда, чтобы не грязнить пол, содрал с ног сапоги, пошел далее в одних нитяных, домашней вязки носках. Аля была в спальне, перебирала кое-что выстиранное, положил перед нею бумажный пакет.

— Тебе лично.

— Что это? — удивленно спросила она. А быстрые руки ее уже раздирали обертку. — Ай! — вскрикнула Алевтина, будто она обожглась, наткнувшись на розовое. — Это ты где, Роденька, взял? Это как тебе удалось?

— Шел по городу, заглянул в один магазин — продают, достал из кармана деньги — купил.

— Так просто?

— Ну, не совсем…

— Думаю, что не так просто. Красивые! — Алевтина уже несла покупки к кровати, расстилала поверх белого тюлевого покрывала и, чуть касаясь мизинцами, разглаживала податливые, веселые складочки. — Все три с аппликациями! Я еще никогда не носила таких.

Ну вот, много ли надо человеку для счастья! Родион подошел к жене со спины и положил ей на плечо подбородок, шевельнул дыханием свисавшие волосы.

— Нравятся?

— Еще бы не нравились! Особенно розовая. — Алевтина держала ее осторожно за бретельки и, развернутую, прикладывала к груди. — Прелесть!

— Будешь надевать для примерки?

— Зачем? Я и так вижу, размер мой. Точно.

— Примерь…

Голова Алевтины начала медленно поворачиваться; подбородок мужа соскользнул с плеча, и вот они уже смотрят друг другу в лицо, жена испытующе щурясь, муж смущенно опуская глаза.

— Ты это что, Роденька? Что ты надумал? — Алевтина легонько хлестнула его скользким розовым по лицу. — Вон звонит телефон, иди, слушай, наверное, опять приглашают где-нибудь выступать.

Звонили со стройки. Начинал говорить звеньевой из вечерней смены его, лиховской, монтажной бригады, теперь трубку взял парторг на строительстве прокатки Чупраков, он просил ненадолго приехать.

— Случилось что-то? Особенное?.. — насторожился Родион. — Не особенное, а все же звонишь. Ну ладно, приеду, — пообещал с неохотой. И начал сразу же собираться: натянул фуражку (тоже военную), сдернул с вешалки плащ. Надо, стало быть, надо, какой может быть разговор. Алевтина вышла проводить, она загадочно улыбалась и, казалось, подсмеивалась. — Ладно! — сказал и ей. — Еще свидимся!

Что это означало, она, конечно, поняла: «Еще свидимся! Никуда ты от меня, голубка, не убежишь!» — и наклонила голову, стягивая на плечах им же купленную когда-то газовую косынку: она и не собиралась куда-то бежать.

2

Случилось, и прескверное, с юным электросварщиком, тем усачом, задержавшимся во второй смене, ударил молодую жену, крановщицу, тоже оставшуюся на вахте. Кое-кто требовал собрать коллектив и обсудить драчуна. Родион настоял на своем: вызвать обоих во время перерыва и поговорить в узком кругу. А пока, пока решил забраться на верхотуру и посмотреть, как там и что, давно не был, часа два или три.

Лестница была крутая, с редкими ступеньками из кусков ребристого проката; плохо приваренные, ступеньки местами оторвались, приходилось подтягиваться на руках, хорошо, что у монтажника сильные руки. Вообще-то надо специально пройтись по лестницам со сварочным инструментом, подправить ступеньки, еще полетит кто-нибудь из новичков вниз головой. Не дай бог, если кто сорвется! Так что возьми на заметку, бригадир: лестницы. Чтобы завтра же ни одна ступенька не болталась, не показывала оторванным концом, что до земли столько, что можно вытряхнуть из себя душу, не долетев.

На площадке, выстланной листовым железом и заваленной электродами, выпиравшими из бумажной обертки, кабелем, кое-как собранным в мотки, еще не на самом верху, а в средней части сооружения из металлических ферм, балок, укосин, Родион остановился перевести дух да и задохнулся еще больше: столько тут вздыблено железа и стали! И это только штрихи будущего прокатного цеха, его ребра. А литейный почти в полной готовности, празднично поблескивают свежепокрашенные суриком крыши. Дальше литейного — ТЭЦ. Ее высоченные трубы еще не дымят, но держат строй точно, величественно.

А когда-то здесь все было порушено, исковеркано, груды битого камня и скрученного железа заволакивал дым. Горел город, горели заводы, это было осенью сорок третьего года. Не надеялся тогда стрелок-автоматчик Родион Лихов выйти живым из огня. И уж, конечно, мысли в голове не держал, что вернется в этот город, будет строителем. А вот довелось.

С верхней точки будущего прокатного цеха Родион разглядел и пригороды, зеленеющие садами, и скверы, и реку, ее синеватое стремя в серебряных искрах предзакатного солнца. А вот той памятной точки на противоположном берегу широкой реки, где они тогда спускались к воде, начиная форсирование — там стояла церквушка, — из-за левой тэцовской трубы видеть не мог, труба загораживала церквушку. Чтобы узреть ее, надо пройти меж двумя серыми, из бетона, колоннами по металлической балке, что положена их монтажной бригадой накануне. И Родион взобрался на балку, лег на нее животом. Огляделся вокруг: вторая смена работает, но люди, все люди значительно ниже, одни принимают конструкции, поднесенные кранами, другие корпят над сваркой, прикрывшись щитками от ослепляющих даже на расстоянии искр. Каждый занят своим. — вряд ли заметит. Можно пройти!

Когда встал во весь рост, держась за ребро колонны, еще думал: а надо ли? Это Ялову там, на войне, понадобилось перевести по лавам Елсукова, лейтенант рисковал своей жизнью. Но то был оправданный риск, благородный. Какая нужда, какой смысл в риске этом! Но правая нога, не слушаясь его, уже сделала шаг, потянула за собой левую ногу. Спокойно, бригадир! Ты же можешь спокойно, не торопясь. Ветра на высоте нет, не может помешать, ширина балки такая, что уместится не одна ступня, две, так что пройдешь. Только балансировать осторожно руками и не глядеть в пропасть, на самое дно, только — под ноги, стараясь не запинаться о неровности металла, не ловить даже краешком глаза где-то и что-то движущееся или колеблющееся, постараться выключить слух, чтобы не наткнуться на чей-то дурашливый вскрик. И быть в то же время готовым, что колебнется воздух, долетят какие-то звуки, мелькнет что-то перед глазами, — полная власть над собой. Ты же можешь властвовать, Родька! И, бывало здесь же, ходил, правда, не на такой высоте и на более короткое расстояние. А в детстве — припомни-ка! — лазил на кедры, нисколечко не боялся. На фронте, был случай, подобрался к немецким траншеям по вытаявшим лепехам противотанковых мин. Но — ничего прошлого, одно настоящее, сиюминутное, это! Перешагнуть заусеницу в левой стороне балки… Даже не шаркнул подошвой, перешагнул! Чуточку наклониться в правую сторону: откуда-то немного подуло… То, что где-то сигналит грузовая машина и кто-то кого-то ругает, его, Лихова, не касается, у него задача — пройти. И он уже прошел более половины. Три четверти!.. Еще десять — пятнадцать осторожных шагов, и можно крикнуть, пусть негромко: «Ура!»

Неожиданное произошло, когда до цели оставалось три-четыре шага: снизу, из-под ног ударили мощно искры электросварки и ослепили; рука Родиона инстинктивно потянулась к глазам, чтобы протереть их, освободить как-то от наваждения, и в это время он потерял равновесие и закачался. Правда, качка продолжалась недолго, он пересилил себя и, слепой, отыскивая под собой балку ощупью ног, стал пробираться вперед, наткнувшись же вытянутыми руками на шершавый бетон, рванулся к колонне всем занемевшим в напряжении телом, обнял ее. Он готов был целовать ее, милую, она спасла его жизнь. Нет, он сам, как бывало на фронте, преодолел страх и опасность и победил! И стоило пройти над пропастью не по балке, по проволоке, чтобы почувствовать себя вознесенным и победившим, это для человека как глоток живой воды. Он глядел вниз, теперь уже в самую пропасть, на ее дно, где копошились машины и люди, видел вдалеке зеленые пригороды, синеватый, весь в солнечных блестках речной плес, кирпичную боковину той церквушки на возвышении противоположного берега и все это — не одну колонну — дружески обнимал, обнимал всю весеннюю землю, весь земной шар.

Но, спускаясь по лестнице, Родион подумал и по-другому: вполне можно вознестись и упасть. Судьба играет человеком, — так и в песне поется. Но вот хочется и человеку поиграть со своей, добрячкой или злодейкой, судьбой. Играет, делая глупости. Бригадиру монтажников втемяшилось в голову пройти над стройкой по балке, испытать свои нервы и мускулы, а электросварщика-усача ожалила зеленая муха, он бросился с кулаками на молодую жену. Но ни бригадир Лихов каждый день по балкам не ходит, не испытывает себя, ни усач не дерется с женой ежедневно, даже не было ранее случая. Так надо ли их судить строго? Обязательно ли вызывать усача, одного ли, с женой ли, в прорабскую и ругать? Может, он сам себя укоряет, казнит. Даже наверняка! Ну и ограничиться тем, что побеседовал с ним парторг.

Так Родион и сказал через несколько минут Чупракову, и тот согласился. Не стали возражать ни начальник участка, ни председатель цехкома, ни звеньевой. Председатель объединенного постройкома Шевченко имел особое мнение. Еще не переступив порога тесовой прорабской, он требовательно спросил:

— А где остальные? Где тот, кого мало обсуждать, надо судить?

— А мы его отпустили, — сказал Чупраков. — Ушел вместе с жинкой.

— Как это, отпустили? И кто это «мы»?

— Мы. Значит, я, — Чупраков приложил руку к груди, — бригадир монтажников, — он кивнул в сторону Родиона. — Видите ли, Григорий Тарасович…

— Ну, что вам «Григорий Тарасович»! Я давно Григорий, более шестидесяти лет, и отвечаю за всю стройку, а вы… И все-таки вы отменили решение Григория Тарасовича, подвели его. Я спрашиваю тебя, Чупраков, почему? — Невысокий ростом и кряжистый, он таки перевалился через порог и подступил к Чупракову вплотную. — Как вы могли?

Тот стоял перед ним, приложив руку к груди и согнувшись в дугу, и Родион, глядя со стороны, пожалел его, не потому пожалел, что на того напустился несправедливо председатель объединенного постройкома, пожалел, что прежнего Чупракова, человека сильного, бодрого, давно нет, после многих ранений он сдал, постарел и согнулся, даже в голосе его что-то слабое, старческое, и только в минуты волнений он мог еще несколько выпрямиться и свести мощно широкие брови или вскинуть решительно голову, как там, на войне, и резануть словом без пощады, сплеча. Пока держался за сердце и сдерживал себя.

— Мы не собирались вас подводить…

— Я сказал ему, чтобы он после работы остался, вы сказали: «Иди, парень, домой». Это не подвох с вашей стороны? Не подрыв авторитета профсоюзного руководителя?

— И об авторитете не думали…

— Это верно, не думали. Не хватило политического чутья.

— Поговорили между собой: парень он вообще-то хороший, допустил ошибку, исправит без вмешательства со стороны.

— Ошибку!.. — едко усмехнулся Григорий Тарасович. — Парень допустил ошибку, ведь как безобидненько! А в какой обстановке он ее допустил, учитываете? Не улавливаете политический смысл? Хотя вы и парторг?..

— Нет, — откровенно признался Чупраков.

Родион тоже ответил бы: нет. Весь смысл происшествия, объяснил бы он, в том, что молодой муж ударил молодую жену. Нехорошо получилось, позорно. Но так и выставлять на общее обозрение позор? Человека обсудили бы в узком кругу (пусть в узком), из узкого слух распространился бы до широкого, обсужденный пришел бы домой и опять с кулаками к жене: «По парткомам-профкомам ходить, жаловаться?..» Уж если повторится у них, придется выносить на собрание, может быть, общее, пока хватит того, что поговорил с ним парторг.

— Не улавливаете? — допытывался у того Григорий Тарасович. Он стоял перед Чупраковым, руки на поясе, глядел снизу вверх, не мигая. — И вы, Родион Аверьянович, — обернулся он к Лихову, — не улавливаете тоже? Нет?

— Нет.

— Ай-яй-яй!.. А еще завтрашняя моя смена. И наша рабочая совесть и честь! Воевал отважно с фашистами, несчетно раз награжденный!.. Возвратился к мирному труду и опять подаешь людям пример, вон твоя бригада опередила на целый год пятилетку!.. Да профсоюзная масса ждет не дождется, когда за тебя руки поднять!.. И в это самое время один из твоих подчиненных, грубый и безответственный человек, бросается с кулаками на жену свою, тоже члена бригады, то есть допускает аморальный поступок; его тень падает… на кого?

— Не знаю, — сказал Родион.

— На товарища Лихова. И где, какая гарантия, что человек, поднявший руку на жену, не имел целью скомпрометировать больше тебя? Вот, мол, народ, люди, что творится в прославленной монтажной бригаде, у прославленного в труде и бою товарища Лихова. Безобразие!.. Теперь, Родион Аверьянович, думаю, ясно, что при нашем общем недосмотре произошло, какой факт, в окружении какой, так сказать, ситуации?

— Нет.

— Что значит «нет»?

— Не ясно. Вы что-то преувеличиваете.

— Да, да, Григорий Тарасович, — поддержал Лихова Чупраков, — несколько сгущаете краски в отношении того человека. Ну какая у него, к лешему, цель, бросать тень на своего бригадира. Просто, чудак, приревновал к кому-то в бригаде жену, ударил ее сгоряча. Мало ли бывает меж молодыми людьми…

— Между мужем и женой, — вставил Родион.

— Поругаются муж и жена, раздерутся, и мы должны всем коллективом их разнимать? Лезть в их души с руками и ногами?..

— Муж и жена — одна сатана?! Так думаете? — Григорий Тарасович оглядел упрямых спорщиков попеременно с укором и сожалением: не понимают. — Конфликты и трения!.. Обычненько!.. И если вдруг возникают конфликты и трения, нам позволительно проходить стороной? Не разбираться в их сути? Смотри, Родион Аверьянович, тебя же намеревался, оборонить, постоять за твое доброе имя. А ты, оказывается, можешь рассудить: просто человек человека ударил. А где ударил, на базаре или в бригаде передовиков, в какой момент политической жизни, вроде и не имеет значения. И сам, случается, допускаешь поступки, не думая о значении. Забрался на верхотуру и пошел без предохранения по балке, — не ребячество, скажешь? Ребячество! И думаешь, снизу не видно? Люди все видят! Оценивают! А часом раньше, видел народ, ты толкался и прел в магазине…

— Я там, в магазине, что-то украл?

— Украсть не украл, нет, но, понимаешь, дорогой, не солидно, обкрадываешь себя. Защищать хулигана, мягко говоря, опрометчиво. Это я тебе по-дружески, Родион Аверьянович, говорю, чтобы в дальнейшем… — Григорий Тарасович не договорил, потянулся к зазвеневшему у него под рукой телефону и поднял трубку. — Лихова? Здесь. Что, что? Так… Так… Сейчас скажу, соберется и выедет. — И уже Родиону, с предосторожностью опуская трубку на рычаги: — Сверху телефонный звонок. Предлагают выступить на строительстве ТЭЦ. Не по нашей линии, не профсоюзной, а встреча рабочих с героем войны. Не возражаешь?.. Тогда бери мой вездеход и дуй на квартиру, переодевайся и тем же часом туда. Набирайся авторитету!.. А о тех словах моих, Родион Аверьянович, все же не забывай, я предостерегал тебя, пекся о тебе же самом.

3

На собраниях, когда приходилось выступать с речью, Родион Лихов обычно чувствовал себя непринужденно. Домой возвращался бодрым и окрыленным. А перед тем как пойти и поехать куда-то, тревожился. Из-за чего, почему? Вот подрагивает что-то внутри, никакого слада между сердцем и головой.

Это повторилось и сегодня, потому Родион упросил поехать вместе с ним друга своего, однополчанина бывшего, Чупракова. При огнях уже они вместе подкатили к клубу строителей ТЭЦ, бок о бок нырнули под крышу временного неказистого помещения; Родион прошел сразу на открытую сцену, в президиум, Чупраков остался в зрительном зале.

Народ в клубе собрался горластый, Родион едва сообщил, для начала, что он тоже строитель, работает по соседству, только начал обрисовывать итоги Отечественной войны, как с задних рядов закричали:

— Мы это знаем! Мы грамотные!

— Ты давай про свою войну! Про свою!..

— Точно, где с немцами воевал? За что дадены ордена? — надрывался хрипловатый голос с галерки. — Который достался дороже?!

Вот это Лихову нравилось — о своем и, конечно, своими словами, не заглядывая в подготовленную бумажку. А то пока разберешь свою писанину, пока продерешься к себе самому, уже сыт, не хочется говорить.

— А у меня самая дорогая награда не орден. У меня самая дорогая — медаль. — Родион дотронулся рукой до крайней в ряду, ближе к середине груди. — Вот эта.

— «За отвагу», что ли?

— Она.

— Давай про отвагу!

— Это было в сорок втором, в феврале. Уже под Москвой битва прошла, отогнали фашистов, уже взяли севернее — Калинин и южнее — Калугу, подошел черед действовать нам, на озере Селигер. Я в ту пору служил в отделении разведки; командиром стрелкового батальона был старший лейтенант Чупраков. И вот получает он приказание самого командующего Четвертой ударной армией генерал-полковника Еременко — теперь маршал, — чтобы выделил двух разведчиков попроворнее, идти на задание, переводить ночью по замерзшему Селигеру батальон лыжников во вражеский тыл. Выбор пал на меня и еще одного рядового. Говорим: «Есть!» И мы ходили не раз для тренировки вдвоем — ничего. Там была одна горловина опасная, по сторонам — немцы, иной раз стреляли. Но проскочишь горловину и хоть запевай песню — никто не услышит: ледяная пустыня, выходи на вражеский берег, никто не заметит, потому что кругом лес, глушь.

Но мы ходили вдвоем, а тут целый батальон. Ничего, пошли сами и повели. В двенадцатом часу ночи. Мигаем зеленым светом фонариков по колонне — путь свободен, опасности нет. Да люди в батальоне были такие, еще не нюхали пороха и не умели маскироваться и соблюдать осторожность, кто чихает, кто кашляет, один хлопнул лыжами, другой поскользнулся и хлопнулся, а вместе получается шум, что беда, просто беда.

Думаю, немцы по краям горловины услышат движение и откроют огонь, перебьют и потопят ребят да еще всполошат всю округу, сорвут замысел командования. А замысел был — бросать в тыл лыжные батальоны, громить фрицевские штабы, потом смело переходить в наступление по всей линии фронта. И вот кое-кто не умеет блюсти тишину. И командиры рот и взводов не могут совладать с шалопаями. Чтобы насторожить как-то народ, может, немного и припугнуть, по уговору с их начальником штаба, я даю по колонне вместо зеленого цвета предупреждающий об опасности красный; командиры рот мой сигнал продублировали. Чувствую, замирает колонна. Прямо-таки исчезает во тьме. Да на короткое время. Стрельбы-то со стороны противника нет, люди считают, ошибка. И опять — кашель, чихание, будто попростудились всем батальоном еще по дороге на фронт.

Шумы начали утихать без команды при подходе к лежавшей впереди горловине. Я достал из кармана часы на цепочке, поводил зажженным фонариком: до линии фронта два километра пути, там должна быть известная только разведчикам вешка: вставленная в ледяную расщелину кисточка камыша. Только бы дотянуть до нее! И все, у кого были часы, тоже поглядывали на них, осторожно мигая фонариками, высчитывали время и вымеривали расстояние. А сами двигались осторожнее, осторожнее. Кажется, и лыжи не задевают о снег и об лед, проплывают по воздуху. И боже упаси — кашлянуть. Да ни у кого и потребности такой нет. Вот что делает с человеком опасность!

Тишина. Только и слышно, посвистывает под ногами поземка. А темень ночи не очень густая, будто разбавленная. Впереди проступило из мглы что-то черное, какое-то пятно. Та наша вешка. Я подбежал к ней скорее других и потрогал голой рукой: мягкая, ласковая. Поздоровался вроде. И одновременно попрощался: до встречи на обратном пути!

Чуть слышно поскрипывают лыжи и лыжные палки… Так прошли еще полчаса, уже следующих суток, и вдруг — для нас, проводников, это не было вдруг — уперлись в темный, нависший над озером берег. Миновали Селигер, вновь достигли земли! Кто-то из ловких вскарабкался по крутому откосу и встал над обрывом. «Братцы, лесище и снег! И точно нехоженые!»

Значит, явной опасности нет. И тогда все, теперь уже всем батальоном, в сотни ртов, глоток, носов закашляли, зачихали и засморкались. И кто-то уже мурлычет веселый мотив, и вспыхивают огоньки папиросок. Только нам двоим ни курить, ни кашлять или чихать было некогда, пока не выкатилась на небосвод, не прорвалась сквозь тучи луна, надо возвращаться в Осташков. А впереди еще та горловина, где вполне могут встретить огнем.

Но ничего, прошли злополучное место. Возвратились. А луна все не вылупливается из облаков, и нам второе задание: опять вести лыжников через Селигер, целых два батальона. Мы и с этими благополучно прошли. На обратном пути остановились возле своей вешки посреди горловины, присели на корточки, товарищок мой и говорит: «Теперь, Лихов, считай, что мы дома, а третий раз на задание никак не пошлют, скоро рассвет, давай выпьем свои фронтовые». По залу, до этого тихому, пробежал легкими вспышками смех. Говорю: «Возражений с моей стороны нет». Мы быстро открыли баклашки, он мне наливает в манерку, я взаимно ему. Лью и булькаю. Он: «Тише, услышат».

— Ха-ха-ха! — уже треснул во множестве мест переполненный зал.

— Говорю: «Пусть слышат. Теперь пусть они слышат! Начнут стрельбу, убежим. Уж в двоих-то не попадут!» Но где там что-нибудь слышать с передовой, оккупанты спали и видели счастливые сны. Мы за самих себя выпили, за здоровье друг друга, за лыжников, их благополучие в немецком тылу, за сон фрицевский преспокойный. И выпили-то сто граммов на двоих, а стало тепло, весело. Отошли немного от горловины и запели «Синий платочек». За «Платочком» — «Все горел огонек…». За «Огоньком» — «Славное море, священный Байкал». Так с песнями и вышли на берег в Осташкове. Тут нас встретил комбат Чупраков: «С какой стати поете? Может быть, выпивши?.. А батальоны перевели?» — «Так точно!» — говорим в один голос. «За выполнение боевого задания представляю к награде, за поведение недозволенное вблизи передовой — по наряду вне очереди!»

— От, черт! — возмущенный голос с галерки. — В бочку меда — ложку дегтя! А люди старались. Героями действительно были: с одного бока мог быть огонь, с другого огонь, посередке вода. Все сделали, почему не запеть? А он их чуть ли не в каталажку! Так и от-бухали наказание?

— Не-эт, — протянул Родион. — Не до этого было, с рассветом началось общее наступление. И шли, все шли в западном направлении, через Андреаполь, через Торопец, пока не завесновали под Велижем, а там мне вручили за селигерскую операцию и за все остальное в долгом походе медаль «За отвагу», позабылся наряд.

— А комбату Чупракову командование не припомнило тот деготь? Что было комбату?..

— Комбату за операцию на Селигере и за поход был орден «Красной Звезды».

— Твоя «Красная Звезда» за другие походы?

— И о ней, что ли, подробно рассказывать?

— Давай, как получится! — уже знакомый голос. — Как выйдет, так и давай!

— Мой орден «Красной Звезды», — Родион отыскал его на груди и огладил пальцами лучики, — за Сталинградскую битву, там действовал с осени сорок второго наш батальон. Только мы шли не на Сталинград, а от Сталинграда, ближе к здешним местам. Мы тогда быстро переправились через Дон и закрепились на плацдарме, немец нас так и не сковырнул. Вот за это. «Отечественную войну» второй степени дали тоже за переправу, только через Донец. К тому времени научились быстро переправляться: выскочили из лодок на берег и скорее залезать в землю. Углубился по грудь, попробуй выковырни меня!.. «Отечественную» с золотыми лучами, первая степень, получал уже тут, в нашем городе, за его взятие. Прямо где сидим сегодня, где вы поставили заново ТЭЦ, а мы воздвигаем прокатный, и шла в то время война. Пальбы было, и крови человеческой было, кто местные, старожилы, те знают. Я про эти события писал в областной газете. Пусть писал журналист, я только рассказывал, но, значит, известно, повторяться не стану. Добавлю, что здесь меня ранило, второй раз, сильно. Тут где-то неподалеку от старой маленькой ТЭЦ — вы-то строите вон какую громадину — было двухэтажное здание, его наша артиллерия обрушила, издали смотришь, груда битого кирпича; и в тех кирпичах засел автоматчик, не дает хода целому батальону. Комбат Чупраков одного пошлет с гранатами по-пластунски, другого пошлет — не проползут и половины, конец. Отдает приказание мне: «Ну-ка, Лихов, возле чугунной ограды!..»

— На верную гибель?

— Кому-то надо было ползти. Когда меня ранило возле решетки, Чупраков пополз сам. И его тогда немецкий автоматчик пришил очередями к земле. Уж четвертый или пятый из наших отправил фашиста на тот свет. Меня стали вытаскивать, я очувствовался, начал вытаскивать Чупракова. Что мои раны в ногах, этот был весь изрешечен пулями, из каждой дыры — кровь, надо скорее в санчасть, пока жив.

— Не помер?

— Нет, выжил. Еще воевал после долгого перерыва. На реке Висле его ранило в позвоночник, пришлось возвращаться до срока в свой город. Сюда. Живет и работает на строительстве. И даже присутствует здесь.

Какое-то время все в зале оглушенно молчали, будто не могли понять сказанного или что-то вразумительное сказать, а потом заговорили одновременно:

— Так давайте за стол и комбата!..

— Комбата Чупракова в президиум!

— Чупракова!..

— А-а-а!..

Чупраков привстал в первом ряду и, неловко обернувшись к залу, благодарно поклонился; он думал отделаться этим, а люди не переставали кричать: «На сцену! За стол!» — волей-неволей пришлось подчиниться, идти. Некогда прямой и высокий, он шел к сцене и поднимался на сцену, согнувшись и скосив голову к правому, излишне поднятому плечу: пули, прошившие его с головы до ног, сделали все, чтобы человек если и встал с земли, так не распрямился и рос бы до времени вниз. Видя его такого, люди старательней хлопали, чем некоторым другим. Родион не обижался. На что было обижаться, если чествовали товарища, не менее достойного, чем он, даже более достойного: командовал батальонами, к тому же пострадал.

Поздней состоялось небольшое застолье в рабочей столовой. Угощая гостей, хозяева и сами наугощались, иные всплакнули, вспоминая страшные годы войны. Оказался тут и магазинный знакомый Лихова, старичок, он все хлюпал носом и, еле выговаривая слова, жаловался, что кончилась его биография, укатали Сивку крутые горки, только воспоминаниями и пожить.

Но больше было, конечно, всего бодрого и веселого, песен и плясок, речей. Люди наказывали фронтовикам, в особенности члену объединенного постройкома, так развернуться, чтобы скорее достроился комбинат. И Родион млел, млел, тоже охваченный радостью, видя этот подгулявший народ. Хорошие, добросердечные люди! Они приняли его за своего и многое от него ждут, и он должен, обязан оправдать их доверие, если его выберут опять в постройком, и первым делом, конечно, позаботиться о строительстве детского сада.

Из клуба он выходил грузен от угощения. А час был поздний, автобусы и трамваи не ходили, и живший неподалеку Чупраков предложил ему переночевать у него. Уже из квартиры дружка Родион позвонил домой, объяснил Але, где он застрял.

Та пожурила его, что он забывает свой дом, под конец сказала:

— Тут к тебе приходила одна женщина.

— Какая еще женщина? — Подумал: «Не Евгения ли Евгеньевна опять?» — Старушка?

— Нет, молодая.

— Не знаю…

— Завтра придет снова, узнаешь. Пока!

4

Домой Родион вернулся в восемь утра — молодая полногрудая и глазастая женщина была уже тут, в прихожей их новой квартиры, сидела возле тумбочки с телефоном, чуть он притворил за собой дверь — быстро встала, казалось, взлетела, этакая жар-птица, в канареечном шелковом платье и цветастой косынке на плечах.

— Здравствуйте, Родион Аверьянович, — поздоровалась она первая, не дав еще что-то подумать ему.

— Здравствуйте. Вы ко мне?..

— Вы не узнаете меня, Родион Аверьянович? — Женщина засмеялась. Ярко накрашенные губы ее разомкнулись, край верхней затрепетал. — Нет?

— Нет… — Но именно теперь, когда Родион произнес почти уверенно «нет», он узнал эту женщину, — по трепещущей верхней губе; все остальное за годы и годы в ней изменилось, была тогда в Займище молоденькая девушка, почти подросток, теперь стояла перед ним зрелая женщина. И найдет же через столько лет, в другом краю государства! На всякий случай спросил:

— Ефросинья, что ли? Уж и не помню по батюшке…

— Гордеевна.

Точно, отца ее звали Гордеем, он был из тамбовских, переселенец, только приехал в Сибирь и сразу простудился и умер; померла вскоре от нелегкой жизни на чужой стороне, больше с горя, и Фроськина мать; девчушка осталась одна. Жила в няньках и стряпках, ничего хорошего не видела и нарядов особенных не имела, а на людях появлялась не рохлей, выглядела опрятной и завлекательной. Фроська! Таращит, бывало, на него, тоже молодого, глаза, а верхняя губа так и трепещет. И он, мало ли, заглядывался на нее, а под конец — так получилось — воспользовался открытостью девушки, грубо надсмеялся над нею. Уж такая после той вечеринки была сумасшедшая ночь, зимняя, а по-весеннему теплая, ясная, опьянившая и этой похожестью на весну, и заливистостью Степкиной игры на гармони, и его самого, Родьки, разухабистой пляской. И была причиной сама Фроська, она вся, вся трепетала под его козьей дохой. И спрашивала шепотом: «Женишься потом, женишься?» А он больше и не подошел к ней ни разу. Последний раз виделись, когда описывали их, лиховское, имущество. Ох, сколько было на лице Фроськи, в ее глазах презрения и зла! Так и прожигала глазищами, вот этими, что сегодня смеются. И почему они сегодня так весело и откровенно смеются? Простили все прошлое, нехорошее? Но как они могут простить, если она не прежняя наивная Фроська, другая, наверняка чья-то жена Фрося и сотрудница какого-нибудь учреждения Ефросинья Гордеевна, вполне самостоятельный и не зависимый ни от кого человек. А может, она, нынешняя Ефросинья Гордеевна, пришла над ним посмеяться в отместку или подпустить черную кошку между ним и его Алей? Уж очень подозрительно Алька посматривает на них и все ходит, ходит через переднюю из комнат на кухню и обратно.

— Аля! — остановил ее, снова проходившую, Родион. — Ты знакома с гражданкой? Мы из одного Займища.

— Да, мы познакомились еще вчера, — подтвердила Алевтина и прошла между ними.

— Познакомились и пили чай, — добавила гостья. — И была там, за столом, Николаевна, я ее хорошо помню по Займищу. Между прочим, нисколько не изменилась, по-прежнему молодая, красивая. И был там ее внук, ваш с Алевтиной Ивановной сын Леня, можно сказать, молодой человек. Не хватало лишь вас, Родион Аверьянович, вы задержались на каком-то собрании.

И опять Родион мысленно спрашивал себя, зачем он понадобился бывшей девчонке из Займища: простое желание свидеться с земляком? Какая-то у землячки нужда, что готова обратиться за помощью к своему бывшему обидчику, к негодяю? А может, все-таки цель — отомстить?.. Родион, нарочно не торопясь, снимал с себя плащ, прятал под занавеской на вешалке, не без умысла долго перепоясывался и заправлял под ремень гимнастерку, — чтобы было время еще что-то сообразить. Обернулся к гостье быстро, неожиданно для нее, думал, застанет врасплох. И, пожалуй, застал, Ефросинья Гордеевна смотрела в его сторону изучающе и оценивающе. А через мгновение уже приняла прежнее выражение лица: смеющееся каждой складочкой кожи, каждой искоркой серых с желтизной, — оказывается, серых с желтизной, — глаз. То, что грудь его в орденах, ее удивило, но, как видно, не очень и не надолго, она замечаний не сделала. Фроська, Фроська! И откуда ты такая взялась? Да ты ли это? Ты, конечно же ты!.. И чем больше Родион утверждался в мысли, что перед ним она, Фроська из Займища, та самая, которую он тогда завернул в доху и положил на сугроб, что она отыскала его в этом городе, на юге страны, и пришла к нему на квартиру, еще попахивающую олифой и краской, — чем больше он во всем этом утверждался, тем ясней ощущал в себе нарастающую тревогу: что-то такое может произойти… оно, наверно, случится… произойдет неизбежно, и, чтобы оттянуть развязку, заговорил:

— Надо же, встретились в тысячах километров от Займища! Через двадцать с лишним лет!..

— Вы, может быть, спросите, как я здесь очутилась, как вас нашла?

— Конечно, конечно! И пройдемте сюда. — Родион распахнул дверь в боковую комнату, еще никем и ничем после въезда в квартиру не занятую, но увидел ее пустоту — только стояло в простенках по стулу, — представил, что именно здесь и случится что-то такое, что породило тревогу, и не сразу пропустил в комнату гостью нежданную, не сразу прошел сам.

А она, гостья, жар-птица, охотно впорхнула в открытую дверь и присела без приглашения на стул, принялась оправлять-ощипывать складочки-перышки на шелковом платье.

— Я сюда приехала из Москвы. Мне частенько приходится ездить по областям. Здесь я не первый раз, ревизую облпрофсовет, бухгалтерию. И давно знаю, что вы здесь, мне писали из Займища.

«Знала, а ранее не зашла», — мысленно отметил Родион.

— Сразу после войны написала соседка твоя бывшая, Варя. И я не однажды подумывала: зайду, посмотрю. Да все почему-то не смела.

«Сегодня, значит, насмелилась. Почему-то…»

— Да и времени всегда было в обрез. А нынче приехала — главный бухгалтер на бюллетене. Приходится загорать. Натуральненько загораю! — Она показала забронзовевшие локти. — И ем, ем, ем! Сливы, яблоки, груши, благо, что все это есть в изобилии…

— Погоди, погоди, Фрося, — остановил ее Родион, незаметно для себя сбившись с официального тона да и подумав: ничего, ничего не случится, просто землячке захотелось встретиться с земляком. — А как ты оказалась в Москве? — Он подсел к ней со своим стулом. — И давно ли из Займища?

— Из Займища?.. Тогда буду рассказывать по порядку. Из Займища я давно, еще до войны. Видишь ли, сразу после вас открылся в Займище леспромхоз, я работала там, была сучкорубом — стала председателем рабочкома. И появись в леспромхозе уполномоченный из Москвы, тоже по лесной линии, по профсоюзной. Ну и увез меня в Белокаменную, аж на знаменитый Арбат. Там и жили, работали. В войну стало трудно одной, хоть и в Москве, я — обратно в Сибирь, в Займище, опять работала в леспромхозе. А с сорок пятого года уже безвыездно на Арбате, в Москве. Хотя ездила еще в Займище, раз одна, раз с мужем, в прошлом году. Рассказать, что там было в прошлом году?

— Ну, конечно!

— Внешне Займище каким было, таким и осталось, поубавилось старых домов, сгнили, так наросли новые под тесовыми крышами. А вот коренных жителей мало осталось, больше приезжие. Знакомого мужика и не встретишь, говорят, пятьдесят человек не вернулось с войны. Ну, ребятишек, этих все равно тучи. Пришлось выстроить новую школу, в два этажа. У твоей бывшей два больших сына, две дочери, одна замужем. Не писали о Варваре, о ее жизни?

— Нет. Почти нет.

— Рассказать?

— Конечно, конечно!

— Ну, живет Варвара Васильевна в том же крестовике, только надворных построек давно нет, амбары колхоз перевез к подтоварнику, построили там из единоличных большой зерносклад, конюшни тоже разобраны и увезены, остались два закутка, один для коровы, другой для свиней. А Варвара и без мужика живет хорошо. Слышал, что Степку убили? Нет? — Гостья тоже перешла незаметно на свойский разговор и на «ты». — Погиб геройски еще в сорок первом году под Москвой. С тех пор Варвара одна, то есть без хозяина, с ребятишками. Но не бедствует, все, все у нее есть. Свиней держит. Две крупных у нее, хрюкают басом, три штуки поменьше и полный двор поросят. Я отворила калитку — она чистит свинарник, из открытых дверей летят мерзлые шевяки, высунулась на свет — лицо будто дубленое, а сама как сорокаведерная бочка, так ее разнесло. Ну, постояли, порасспрашивали друг дружку о разном. Позже сели за стол — на столе курица, сварена целиком, плавает в собственном жире. Стали чай пить — посуда фарфоровая, вазы цветного стекла, и варенье в них разное: малиновое, смородиновое, черничное…

В этом месте Родион как бы выключился из рассказа своей землячки, из всего сегодняшнего, вернулся в ту, давнюю, жизнь, когда они с Варькой прятали в погребной яме посуду. Ящик был расшатанный, и фарфоровые чашки и блюдца чирикали в нем пичужками, а тарелки и миски, эти кудахтали, как потревоженные на наседалах куры. Но Родиона не очень-то смущали их ропот и жалобы, он перенес их в том расшатанном ящике, сунул в угол промерзлый — пусть там замрут. Сочувствовать, что ли, их фарфоровым душам? Зачем, когда рядом была Варька?

— …Приехала сюда, загораю да и купаюсь, ем фрукты и овощи, по вечерам слушаю радио, — разобрал уже другое Родион, — какая-то часть Фроськиного рассказа пропала, — и вдруг слышу, говорят о тебе, монтажнике, называют фамилию, имя и отчество. Я так и подскочила со стула. — Ей и теперь не сиделось, она вспархивала, шурша канареечным платьем; и вот закрыла глаза и затаила дыхание. А он замер, тревожась, и повторил про себя: «Вот сейчас, может… наверное… явно случится». Но нет, опять пощадило, гостья солнечно рассмеялась и зачастила, тряся головой: — Да это ж, это из нашего сибирского Займища! Был пахарь когда-то, стал монтажником, бригадиром, да еще самым передовым! А потом вижу в газете, бригадир монтажников при регалиях, вся грудь в орденах, значит, воевал с немцами хорошо, — это тоже по-нашему, по-сибирски! И опять, опять слышу по радио и вижу твою фотографию в газетах: Родион Лихов… Ну, думаю, надо встретиться с земляком. И вот ты передо мной. — Ефросинья Гордеевна дотронулась пальчиками до его крайней от плеча желтоватой медальки. — Сколько же у тебя всяких наград?

— Много.

— А когда их давали, знали, что ты бывший кулак? — Это у нее вырвалось как бы между прочим.

— А чего не знать, знали, раз брали в армию. Кто желал воевать, не отказывали. Я сразу пошел добровольцем. И воевал. Давали поначалу медали, потом и ордена.

— И ничего?

— А что? Ничего.

— Да я тоже думаю, ничего.

— Взыскивали как со всякого и награждали как всех. Подал заявление в партию — и в партию приняли, еще в сорок третьем году. В сорок четвертом подучили немного гвардии старшину Лихова, дали «младшего лейтенанта», потом, уже снова на передовой, — «лейтенанта» и «старшего лейтенанта». Демобилизовался из армии, приехал сюда, в город, который освобождал, к фронтовому верному другу, да тут и остался, пошел на восстановление завода. Вкалываю ударно. Поощрения тоже, награды. Вот выдвигают по службе… Что еще Лихову надо? Ничего.

— Я думаю, ничего. — Ефросинья Гордеевна попыталась согнать лишнюю улыбчивость и веселость с лица, это ей как-то не удавалось. — Но теперь-то, Родион Аверьянович, ты о прошлом своем рассказал?

— Нет.

— Что «нет»?

— Не говорил. Потому что не спрашивают. В биографии значится, что родился в деревне, в крестьянской семье.

— Да? А я думала…

— Как ты думала? Что думаешь обо мне?! — начал сердиться Родион, двигаясь на трещавшем под ним стуле. — Ты думаешь, я скрыл что-то от здешних людей, обманул их? Совершил огромное преступление?

— Ну, положим, не огромное, может, даже не преступление…

— Так что же, черт побери?!

— Только то, что утаил свое прошлое.

— Да это же вчерашний, даже позавчерашний день моей жизни! — Родион вырвал из-под себя трещавший под ним стул, отставил к стене, сам прошелся взад и вперед перед гостьей. — Я же, говорю тебе, после того и воевал, и получал воинские звания и боевые награды. Доказательства? — Он резко остановился, звякнув медалями, — Без подделки!.. С сорок пятого года беспрерывно на стройке, восстанавливаю разрушенное, и опять у меня одни поощрения, благодарности и Почетные грамоты. Так что еще от меня?.. Что я должен делать еще? Кричать на всех перекрестках: «Я, Родька Лихов, позавчерашний сын кулака»?

— Лучше без крика. И без утайки.

— А я, между прочим, и не утаивал. Ни на войне, ни в мирное время. С начальником стройки однажды был разговор, я сказал, что по происхождению кулак, он посмеялся. Парторг наш Чупраков знает меня как облупленного, с сорок первого года, когда я попал к нему в батальон. Я поднялся у него на глазах, стал ротным командиром. Председателю объединенного постройкома Шевченко, правда, не рассказывал, не пришлось. Могу завтра пойти, рассказать.

— Вот-вот! — Ефросинья Гордеевна встала и повязалась косынкой. — Чтобы в дальнейшем чувствовать себя свободнее, знать: «Ничего за мной недосказанного или уведенного в затемнение нет».

— Еще какие будут дружеские советы земляку?

— Никаких.

— Может, будут дополнительные претензии?

— Нет.

— Личного плана?..

— А какие могут быть претензии личного плана? — не поняла или сделала только вид, что не поняла, гостья. — Нет, нет.

Сам Родион понимал, что в этот момент говорил. И он собирался еще вернуться к этому разговору, а пока предложил гостье вместе позавтракать. Но Ефросинья Гордеевна отказалась решительно, она спешила, явно расстроенная, что затеяла неприятный для обоих разговор, лишила себя радости встречи.

— Извините, Родион Аверьянович. До свидания!.. — Из прихожей увидела хлопотавшую у кухонной плиты Алевтину и с нею раскланялась: — До свидания! Будьте здоровеньки. Николаевне от меня низкий поклон.

— Подождите, — Алевтина начала снимать через голову фартук, — у меня пекутся блины, позавтракаем вместе, тем временем, глядишь, возвратится с покупками мама. — Наскоро сполоснув руки, вышла в переднюю, а гостьи уже нету — ушла.

— Улетела! — хмыкнул невесело Родион. — Вспорхнула жар-птицей и улетела: ловите ее, если охота разживиться хоть одним золотым пером.

— Странно… А зачем она приходила-то, Родя? — Алевтина положила руки на грудь мужа. — Что ей надо от нас? Вчера была, только и сказала, хочется повидаться. Сегодня вы тут расспорились. Из-за чего?

— Из-за того, что я тогда на ней в Займище не женился.

— Нет, всерьез, Роденька.

— Спрашивала, говорил я или не говорил в постройкоме о своем прошлом.

— Ну и что?..

— Сказал, что не говорил. На задания в армии посылали, представляли к награде орденами и медалями, говорил, принимали в партию и потом посылали в офицерскую школу — рассказывал, даже приехал сюда, принимал, бригаду монтажников, начальнику строительства говорил. А вот тут никому не сказал. До каких пор говорить? Если не спрашивают?!

— Ну и пойди да скажи, — посоветовала Алевтина.

— Придется, пока кто-нибудь не подумал, как Фроська, что скрываю. Только о том и мысли, как свое прошлое скрыть!.. Подмаскировать себя и втереться в чье-то доверие!.. Вот какой, дорогая, получается оборот.

Она обняла его и приникла щекой к щеке. Когда они вместе и вот так близко друг к другу, им не страшны никакие напасти, никакие Фроськи. Да и что, думала она, может случиться!

5

Еще до начала занятий в управлении строительства Родион явился в просторную и никогда не закрывавшуюся приемную председателя объединенного постройкома, чтобы перехватить Григория Тарасовича Шевченко, как тот появится. Человек он свой, из рабочих, хоть и не фронтовик, разберется, поймет. В приемной уже набралось немало народу, больше сидели на стульях, расставленных цепочкой вдоль стенки; преобладали тут женщины, они говорили о путевках в детский санаторий и в пионерские лагеря; были и мужчины, один, несмотря на жару, в черном костюме, другой в прорезиненном плаще; у окна стояли двое юношей в брезентовках, заглянувшие, как видно, перед началом дневной смены. Родион спросил, кто тут последний, и примостился на краешке стула, стоявшего возле входной двери, распахнутой в коридор.

Вскоре из коридора заглянул, постреливая глазами, Григорий Тарасович, во всем белом: полотняные, начищенные зубным порошком туфли, широкие брюки навыпуск, белая вышитая рубашка, с большим портфелем в руках.

— Столько народа ко мне? — Коротенький, переступая порог, он задел о него нижней частью портфеля. — Рано просыпаетесь, граждане, рано. Сами не спите и другим не даете поспать. — Переведя дыхание, он улыбнулся простецки, довольный своей шуткой. — Кто зачем в постройком?

Двое мужчин, в плащах и костюмах, при галстуках, одновременно поднялись.

— Мы вчера вам звонили…

— Вы обещали с утра…

Брезентовки пошуршали рукав о рукав.

— Я на минутку: вы обещали струнные инструменты для монтажников прокатного цеха…

— Мне насчет неуплаченных взносов…

— А вы что тут, Родион Аверьянович?! — заметив его, вскрикнул председатель объединенного. — Тоже, стало быть, дело? И вы скромненько притулились, сидите? Ну-ка, ну-ка, пошли! — Он заставил Лихова встать, пыряя его мясистым портфелем, заставил идти впереди себя. — Уж извините, товарищи, должен в первую голову с ним… — Он забежал вперед, чтобы открыть ключом дверь, и опять, уже в кабинет, пропустил Родиона первым. — Присаживайся, рассказывай… — Григорий Тарасович взвалил на письменный стол, рядом с графином портфель, сам прошел к сейфу, побрякав ключами, открыл его и достал с верхней полочки что-то завернутое в бумажку, с бумажки слизнул языком. — Зуб донимает и вообще… Приходится держать при себе порошки. К врачу надо бы показаться, да некогда. — Хлопнула тяжелая дверка, и опять забренчали ключи. Потом булькала вода, выливаясь из графина в стакан. Григорий Тарасович отпил несколько глотков и, ладонью погладив щеку, махнул рукой, мол, ничего, все в порядке, облокотился на стол.

— Слушаю тебя, Родион Аверьянович. Ты, наверно, по части вчерашнего собрания на строительстве ТЭЦ?

— Я пришел рассказать вам…

— Не надо. Не надо, не надо! — остановил его Григорий Тарасович, подняв обе руки. — Я уже знаю, как прошла встреча. Славненько! Мне звонил Чупраков.

— Я хотел сказать…

— Что хотел сказать людям, то и сказал. Поведал своими словами о фронтовых буднях, люди слушали, докладывал Чупраков, раскрыв рты. Взволновались. Взбурлили! Его, Чупракова, тоже фронтовика, затребовали на сцену! Все это я знаю. Все хорошо.

— Я пришел сообщить вам, товарищ председатель, что я из кулацкой семьи. — Григорий Тарасович опять поднял над головой руки, он ими отмахивался, и Родион решил, что человек не понял его, до человека еще не дошло, надо повторить. — Я пришел сообщить вам, что я по происхождению кулак. Сын кулака. Отец был раскулачен в тридцатом году. Семья была раскулачена и выслана. На фронт уходил добровольцем, воевал. Все остальное вам известно. Главное, что я должен сказать — из кого я происхожу. Надо было ранее объяснить, не строились бы какие-то планы. Хотя некоторые обо мне знают давно. Вы слышите меня, Григорий Тарасович? — Родион окликнул его, потому что тот сидел, закатив в подлобье глаза и схватившись обеими руками за щеку с больным зубом. — Он у вас опять ноет? Невмоготу?..

Григорий Тарасович повращал белками глаз и кивнул утвердительно. Но ничего не сказал, только мемекнул вполголоса.

— Может, позвонить в поликлинику? — спросил Лихов. — Вызвать «скорую помощь»?.. Или налить водички в стакан? — Григорий Тарасович сидел истуканом. — Может быть, мне уйти и явиться попозже, часика через два?

Вот теперь больной опять закивал, и закивал охотней, выражая согласие. Родион вышел из кабинета и торкнулся в дверь соседней комнаты, к Чупракову. Того не было. Решил снова наведаться в управление, как условились с Шевченко, через два часа.

Но через два часа Григория Тарасовича в кабинете не оказалось, и никто не знал, где он и когда будет у себя. Не было и Чупракова. Но об этом хоть знали, что он вызван в горком. Напрасно приходил Родион и после обеда — никого. А в четыре часа дня надо было заступать на смену.

Больше он не пошел к председателю объединенного постройкома Шевченко объясняться. Зачем? Никакие дополнительные объяснения не нужны, Григорий Тарасович тогда все слышал, все разобрал и предпринял уже кое-какие меры. По пути на работу, пробираясь между вагончиками субподрядных организаций, Лихов заметил, что в верхней части щита, на котором постройкомовцы проставляли мелом данные соревнования за каждые сутки, исчез лист бумаги с его, Родиона, портретом. Видать, постарался Шевченко.

А на другой день утром под окна квартиры Лихова не пришла обещанная Шевченко легковая машина, на которой он должен был ехать на какое-то выступление. Ясно, что отношение Григория Тарасовича к нему изменилось. Уже в полдень, когда он все еще валялся в постели и был дома один, мать, жена, сын разошлись всяк по своим делам, ворвался в незапертую квартиру, хлопая сапожищами, Чупраков, распахнул дверь в спальню.

— Лежишь? Дрыхнешь, не зная, не ведая, что сделал с тобой наш главный перестраховщик?

— Как не знать, знаю.

— Откуда ты знаешь? Ну откуда? — вскрикнул досадливо Чупраков и, тряхнув кулаками, забегал по свободному пространству комнаты, распрямляясь больше обычного. — Кто тебе сказал? Кто?!

— Сам догадался. Еще вчера догадался, когда был у Григория Тарасовича Шевченко, посмотрел, как он мается — бедный, бедный! — зубами.

— Так если вчера догадался, почему даже сегодня не действуешь как-то, лежишь? Почему не позвонил мне, не пошел к секретарю нашего парткома?

— Не хотел. Ясно тебе? Не желаю!

— Чудишь, Лихов, чудишь! Характер показываешь?

— Показываю!.. Ты скажи мне лучше вот о чем, товарищ парторг… Ты скажи по совести, Чупраков, как фронтовой друг своему другу, послевоенный товарищ товарищу… Нет, только честно и откровенно скажи… — Родион выбрался из-под одеяла и сел на кровати в одних трусах, весь бронзовый от загара, с вьющимися волосами на груди, на спущенных к полу ногах. — Скажи, я должен был всем и каждому говорить, из кого я происхожу? Обязан был?..

— Не обязан! — как отсек Чупраков.

— Нет, ты не сразу ответь, ты подумай…

— А я уже думал. И так же сказал нашему председателю объединенного постройкома. «И как ты, — говорю, — Григорий Тарасович, мог?.. Как мог на такого человека, как Лихов?..» — «А я что, — отвечает, — я ничего. Я только позвонил, просил другого на мою должность подыскать, сказал, что его кандидатура…» — «Ну и что? Что?!» — ору ему. А потом, в заключение…

— И дядька будто бы ничего, обходительный и простецкий. Если бы, конечно, побольше принципиальности…

— Если бы!.. — усмехнулся невесело Чупраков. — Если переставить имя и отчество да навесить усы, получился бы из Григория Тарасовича Тарас Григорьевич Шевченко, воитель, поэт. — Он, Чупраков, ходил большими шагами по комнате, между двуспальной кроватью и стеной, чертил резиновыми подошвами свежепокрашенный пол, и Родион ему за это не выговаривал; бывало, с Алевтиной Леньку ругали, что ходит в мокрых тапочках и следит, этому прощал порчу пола; даже нравилось, что Чупраков вот так ходит, выводя сапожищами чертежи. — Ты знаешь, что я ему в заключение сказал? Нашему председателю? Дело было в моем кабинете, и я скомандовал ему: «Кру-гом!» Поверишь, нет, пулей вылетел в коридор. Как ты думаешь, плохо я, необдуманно поступил?

— Не знаю, — сказал Родион и задумался. Он попытался представить, как все там, в кабинете, произошло. Григорий Тарасович вылетел, конечно, не пулей, он, услышав: «Кругом!» — возмутился и покраснел, вспыхнули одновременно лоб и щеки, бритая голова; наверное, огрызнулся на грубый, неожиданный окрик и выкатился из кабинета как подопнутый мяч; а Чупраков, выкрикивая: «Кру-гом!» — весь выпрямился — Родион представил его особенно ясно, — прямой, как когда-то, до всех его страшных ранений, при первой их встрече, на Селигере. — Пожалуй, он стукнет и на тебя. Сегодня же стукнет.

— Сегодня у него не получится, он свалился, и его отвезли, положили в больницу.

— Да что ты?! — Родион соскочил, полуголый, с кровати. — Это что же, из-за нас с тобой? Больше из-за меня!..

— Не знаю. Пока что не ясно. И чем именно болен, ясности нет. Вот поеду в больницу, узнаю. Вот сейчас и поеду. — Чупраков развернулся, выписав сапогом на полу жирный смоляной круг. — Сам-то что собираешься делать?

— Думаю.

— Думай, я еще к вечеру заскочу.

Но думал Родион Лихов недолго. У него уже было надумано, еще накануне: уехать в Сибирь. На Чулым! В Займище ему, конечно, нечего делать, он больше не хлебороб, он лесник и монтажник, а на Чулыме, пишут теща и тесть, и леспромхозы растут, расширяются, и строится деревообделочный комбинат, нужны плотники и монтажники, — вот и поедет. Там его знают с давней поры и поймут лучше, чем здесь. Надо только посоветоваться с семьей, вдруг кто-нибудь заупрямится, не захочет возвращаться туда.

И вечером, после ужина, семейный совет состоялся. О случившемся все или знали, или догадывались, так что объяснения не требовались. Алевтина сразу сказала, что ехать. Ехать, ехать, одно твердила и мать. Запротестовал, как и ожидал Родион, сын Ленька. Он учился в политехническом институте, увлекался атомной физикой, он заявил, что для него в сибирской непролазной глуши ничего интересного нет. Природа? А она не вполне совершенна и будет со временем переделана. Он, Ленька, останется тут, на солнечном юге. Может, конечно, летом приехать на месячишко туда, покормить комаров. Он забрал со стола вместе с вазой недоеденные за ужином сливы и вышел на балкон, оглянулся там — лоб большущий, надо лбом взвихренные темно-русые волосы, — сказал, что это его окончательное решение, и закрыл за собой дверь.

Остальные трое еще ниже склонились над столом, уткнулись нос в нос, обсуждая, как они поедут да что возьмут с собой, что не возьмут, как там, на Чулыме, будут опять жить. Родион и про обиду свою позабыл, вслух мечтая о рыбалке, — начнет опять добывать тайменей и осетров, об охоте, — поплывет в половодье за утками, пойдет осенью с собственной двустволкой на белку, на глухаря.

— Тебе соболя на шапку добуду, — подмигнул Алевтине. — Матери вон лису-огневку на воротник. Нет теплей меха, чем лисий.

Николаевна, разглаживая на углу стола скатерть, всхлипнула, прослезилась.

— Не обязательно лису-огневку на воротник, воротники у меня есть, не будет, можно купить. Главное, появится опять огород, картошка своя, морковка и репка, не бежать на базар, не брать втридорога у кого-то. Опять же, сходил в тайгу и насобирал ягод: голубики, брусники, клюквы. Какой год здесь живу и все хочу клюквы. Хоть бы горстку, посыпать реденько на здешнюю покупную капусту, она тут безо всякого вкуса. А эти кислущие вишни!.. Эти сливы, как яблочки с картофельной ботвы!.. Да и сама картошка тут непохожа на нашу, сибирскую, жидкая, та рассыпчатая, что тебе сахар, тает во рту.

Алевтина ничего здешнего, южного, не чернила, а сибирское не расхваливала, она больше молчала, но Родион знал, хорошо знал, что у нее на уме. Просто она напрасно не волновалась, она чувствовала, и без ее слов будет так, как хочется ей. Она и ехала на юг с условием: временно, зная, что от Сибири никогда не отвыкнет. И уж помнила всегда, что у нее там мать и отец. Она сидела за столом тихая, но готовая кричать от радости и смеяться, — просто она сдерживала себя. Верхний свет падал ей на затылок, на распущенные по плечам волосы, лицо оставалось в тени, и она нарочно не поворачивалась к яркому свету, чтобы не выдать истинные чувства и мысли, а они ж всегда на лице.

— Затвердим, что ли, женщины, едем? — подводя итог, спросил Родион.

— Едем, Родюшка, едем! — пропела мать.

— Алевтина?

— А? Что?..

Вот же плутовка!

— Поедем, что ли?

— У-гу.

— Ленька пусть остается доучиваться. В летние каникулы будет приезжать к нам. Квартиру отдадим Чупракову, он в каменушке живет. Две комнаты ему, одна комната Леньке. Там видно будет, куда нашего физика поведет дальнейшая жизнь, может, к нам же, в Сибирь.

Чупраков в этот день не заехал, но позвонил Родиону, рассказал, что был у Григория Тарасовича: лежит, сердце и нервы. Переживает из-за всего, что случилось. В общем, проснулся в нем человек.

Но Родиона это уже не могло остановить, он сказал другу, что вместе с семейством надумал.

— Так голова ж ты садовая, черт драповый!.. — задребезжала телефонная трубка. — Ты в сибирскую тайгу, и я следом в тайгу. Здоровья-то, сам знаешь, нет, надо что-то предпринимать. В тайгу! Вот только отчитаюсь осенью по партийной линии и сдам кому-то дела!..

6

Прошлый раз, когда ехали с востока на запад, об Уральских горах даже не вспомнили, а видеть их не могли, была ночь, да еще безлунная и метельная; теперь, на обратном пути, весь знаменитый Урал пересекли средь бела дня, при встречном или боковом солнце, и говорили о нем всем вагоном; но покрытых снегом вершин или выжженных солнцем утесов и скал не заметили; были поселки и города, попадались дружно дымившие скопища заводских труб, только не горы. То есть были, попадались и горы, но низкие, какие есть всюду.

Едва встретили и проводили мать городов сибирских Тюмень, потянулись бескрайние степи, приишимские, прииртышские, на другой день — барабинские, приобские. Николаевна в эти дни встречи с Сибирью поднималась рано, до первых шагов в коридоре. Она поглядывала в окно и повторяла не столько другим, сколько себе:

— Вот уж Сибирь, так ее по всему видно — Сибирь, уж степи так степи, ни конца им, ни края, река встретится, так тоже — река, есть где проплыть пароходу, а уж лес хвойный начнется, так одно слово — тайга. И чем меньше человек ее видит, тайгу, тем она для него, наверно, страшнее. Здесь тайги нет, здесь, слышала я, урманы, если идти на полночь от Омска; но им до нашей тайги далеко. А вот этим березовым рощам подавно. Рощи, рощицы, перелески… А что, Родион, Аля… Вы не спите там? — Она заглянула к ним с нижней полки наверх. — Что вы думаете, ведь и березняки здешние подросли. Подросли за наши годы на юге, гуще стали, кудрявее, на оглоблю деревце не годилось, теперь хоть на полоз к саням. Слышите там наверху? Видите?..

Родион сдвинул к стенке подушку, сам распластался на животе и заглянул исподлобья в окно: степь в березовых рощах и перелесках, степь, степь. Там, до Урала, было серо от деревенек и деревень, они гнездились в каждой низинке, возле каждого ручейка; здесь за час езды на поезде можешь встретить одно-единственное селение, зато большое, в несколько улиц, все остальное — травяная и березовая степь, степь да небо, есть что смерить прищуренным глазом, что вобрать себе в грудь. В Причулымье видимость, конечно, не такая громадная, разве где-нибудь с горки, а дыхание еще вольнее, чем здесь. Там не просто чистота воздуха, там пары смол, фитонциды. Хорошо выйти на перевал, встать к ветру лицом и вдохнуть! И до томских хвойных лесов, до Чулыма таежного не так далеко, вон за линией дороги вперемежку с березами уже елки и сосны.

Потом стали попадаться хвойные рощи, и в тех рощах, между елок и сосен, смотришь, — затесавшийся кедр. Иной, посмелее, задерет чуб и подбежит к самой дороге, увешанный шишками: любуйтесь! И Родион любовался бы ими, фиолетовыми и, даже издали видно, тугими, хотя и незрелыми, да пора было собираться, еще час-другой, и — узловая станция, пересадка, если, конечно, заезжать в Займище. Что делать, заезжать или не заезжать, они все еще не решили. И потом, когда чемоданы были приготовлены к выносу, составлены рядком на полу, а сумки и сетки увязаны и уложены, Родион, сидевший на нижней полке против матери и жены, снова спросил:

— Ну как, женщины? Мама?

— Ну, съездим и поглядим, как там и что. Дорога по нонешним временам туда недалекая, Фроська рассказывала, с железной дороги прямой тракт, сели на попутный грузовик, а машин, упоминала Фроська, полно, и к вечеру там. А можно, если торопимся на Чулым, то и не ездить, никто нас в том Займище шибко не дожидается, не печет встречные пироги. Да попасть бы скорее в Кипрейную, да получить там сразу квартиру…

— Но я же писал, мне ответили телеграммой: дадут. Уже приготовлена.

— Ну и ехать и занимать, пока не занял кто-то другой. А появится опять крыша над головой, загудит печка, будут свои пироги. С грибами! С черемухой! Ватрушки — с брусникой! Так что можно заезжать в Займище, можно не заезжать. На отцову могилу надо сходить, Роденька. Грех ехать мимо и не зайти.

Сойдя с поезда, они направились туда вдвоем, Алевтина осталась с вещами на вокзале. Долго шли, расспрашивая прохожих, улицами нового поселка, раньше тут было снежное поле; из поселка попали в исхоженный и истоптанный скотом лес, больше лиственный, не частый, но рослый — вымахал за последние годы. И потом не заметили, как очутились на кладбище. Оно было запущено. Кое-где над заросшими шиповником могильными холмиками торчали скособоченные от времени пирамидки или почерневшие под дождем и снегом кресты. Ни цветов свежих, ни венков.

И как тут, думал Родион, можно отыскать могилу отца? Но он шел следом за матерью, ковылявшей меж холмиками; она на что-то надеялась, все взглядывала вверх, на самые большие деревья и сличала их кроны с чем-то приметным на земле. Ковыляла, ковыляла, вся в коричневом, как бабочка сойка, да и запнулась за что-то, присела и обрадованно воскликнула:

— Вот!

Родион подбежал к ней и привстал на колено.

— А тут ли?

— Тут. Я больше узнала по соснам, вон они, два старые дерева, посередине их солнце. И тогда оно было посередине, только ниже держалось, не июль был, февраль или март. Еще могильщик тогда говорил: «Ну, будет вас воспоминать раб божий, глядя между сосен на солнце». И крест поставил, не обманул.

Родион потянулся к кресту и едва начал перебирать некогда выжженные на дереве и теперь шелушившиеся каракули-буквы, как вдруг они у него сложились в три удививших его и напугавших неожиданностью слова:

Раб божий Аверьян…

Фамилии не было, она стерлась. Но и так было ясно: здесь похоронен отец.

— Тут написано, мама…

— Вот-вот, — не удивилась она, не попыталась удостовериться, только как бы вдруг спохватилась, что больно она разбитная, веселая, и тяжко вздохнула. — Вот здесь и похоронили.

Родион все отчетливо помнил. Они с матерью тогда сильно переживали, что положили отца не обмытого в землю, оставили бог знает где одного. Но так уж распорядилась судьба. И отец, казалось теперь Родиону, не сам что-то делал в своей жизни, он же был раб божий, им распоряжалась судьба, шептала на ухо: «Купи и перепродай!» Заставляла прихватывать пашни, пускать в племя больше скотины, мол, не осилишь сам, спроворят работники. «Раздувай кадило, не трусь!» — нашептывала судьба.

Он, Родька, оставшись без отца, не надеялся на подсказку судьбы, еще до войны, когда жил на Чулыме, наступал ей смело на хвост: она тянула к смутьянам Пентюхову Матюхе и Каргаполову, он воротил в бригадиры и мастера, в ударники и стахановцы производства. Наперекор судьбе выбился в начальники мехлесопункта. И на фронте, сколько ни строила козней злодейка-судьба, старался стоять на собственных ногах твердо и шел дорогой к победе.

Мать опустилась на колени перед могилой, всхлипывая, что-то шептала, наверно, молитву, она была в старости набожна; Родион продолжал докладывать отцу, стоя: старался делать, как все, потом это стало привычкой. Выработалась потребность добиваться первенства. Посмотри, у меня вся грудь в орденах и медалях. Не хвалясь, скажу, заслужил. Не судьба мной распорядилась, я сам взнуздал и понукаю ее. Кончилась война, пошел не туда, где потише, полегче (а мог бы, много раз награжденный), поступил на стройку, полез с дружками монтажниками на верхотуру, под облака. Тут, получилось, сорвался, оказалась непрочной лестничная ступенька, но ничего, терпимый ушиб. Словом, отче, переживем! Возвращаемся семейством в Сибирь, поступаю снова на лесозаготовки. Знаешь, тянет, тянет тайга. И меня тянет, и особенно мать, а еще больше… Извини, я же еще не сказал, что женился вторично, на девчонке из пригородного Баранова, зовут Алевтиной; ее тянет еще больше в Сибирь. Есть сын по имени Ленька, студент, этот другой породы, не нашей, но башковит, башковит! Вот такие дела. Вот так и живем, Лиховы, работаем, служим, домовничаем, учимся.

Родион умолк, его поразила стоявшая вокруг тишина. Ни шелеста березового листа в безветрие, ни посвиста пташек. Молчит оглохло земля, и уж немым холодом несет из отцовской могилы. Расслышал ли он хоть одно слово сына родного? Не расслышал. Да и тут ли он нынче? И существовал ли он когда-нибудь на земле?!

Не получился разговор с ним, думалось Родиону, и у матери: она уже поднялась с колен и стояла, отряхиваясь. Что она могла сказать ему через столько лет, тем более что любви особенной у них не было, сказывалась разница в годах, а держала их бок о бок привычка. И вот остался долг памяти. Он-то и привел их обоих сюда, ведь и его, Родьку, не связывала с отцом ни любовь, ни дружба. Винить в чем-то отца он тоже не мог, поздно было винить, если человек и был виноватым; он допускал какие-то перед кем-то проступки не сам, им играла судьба.

Родион осторожно коснулся рукой плеча матери.

— Пойдем?

— Надо идти.

Они могли бы как-то прибрать могилу старого Лихова, да знали, оба знали, что бесполезно: кладбища фактически уже нет, город раздвигает свои границы, в этих местах скоро, очень скоро построят новые дома, посадят молодые деревья.

— Две сосны, может быть, постоят еще, — уходя и оглядываясь, сказала Николаевна. — Хоть бы они постояли. Что сходили, Роденька, ладно, теперь можно ехать со спокойной душой.

На поезд уже компостировали билеты, и Родион встал в очередь. А сам еще кивал матери и жене, кивками показывал в ту сторону, где Займище и Бараново, мол, если хотите, можем съездить туда. Алевтина наклонила голову вместо ответа; мать махнула ладошкой, мол, наплевать. Родион и сам теперь думал — не стоит, уж лучше в Кипрейную гарь, где его действительно ждут.

На причулымской станции довелось посидеть в ожидании багажа. Далее ехали на попутных машинах. И настала минута — взвились по широкой лесовозной дороге на знакомый перевал. Родион встал в кузове грузовика и облокотился на жестяной верх кабины. Дул встречный ветер, выбивал слезы из глаз, но не могли они, не могли застлать широко расплеснувшейся поймы реки в придымленной зелени трав, в кудряшках ивовых кустиков. Сам Чулым пробивался из дымки расчлененными синеватыми полукольцами. По ту сторону поймы, над жирной чертой охрового яра, разметались домики поселка Кипрейная гарь, целый городок! Но не он, не город, больше все-таки удивил в минуту свидания с ним Родиона, удивило, что дальше скопища домиков, вправо и влево от него, по обеим сторонам поймы чулымской синел лес. Лес и лес! Сколько ни рубили его, сколько ни сплавляли плотами и матами в понизовье! И значит, де́ла для желающих тут еще хватит, раззудись, плечо, размахнись, рука!

7

Директор леспромхоза Иван Иванович Захаров за годы и годы жизни в тайге осунулся, постарел, наблюдая за ним со стороны, пока тот разговаривал с обступившими его за столом лесорубами, Родион мог отметить, что и плечи Захарова, когда-то развернутые, теперь норовили опасть и сойтись чуть ли не на груди, и темные, некогда сросшиеся над переносицей брови разошлись, меж ними пролегла вертикальная складка. Все это для Родиона было очень приметно, он не виделся с Захаровым с сорок первого года, когда уезжал с партией добровольцев на фронт; после войны гостил у тестя в Кипрейной, перед тем как забрать семью, — Ивана Ивановича не было дома, он ездил на какое-то совещание в Москву.

Но вот фокус: проводив по одному, по двое посетителей, Иван Иванович встал, развернул плечи, оправляя на себе гимнастерку (он, как и раньше, ходил в гимнастерке защитного цвета), вскинул брови, дал им сойтись и сделался на какое-то время прежним Захаровым, помолодел.

— Ну, здравствуй, Родион Аверьянович! Тогда появился тут у нас и показал хвост, теперь, надеюсь, приехал не в гости. — Они пошли друг другу навстречу и обнялись. — Потянуло обратно в Сибирь?

— И это, Иван Иванович…

— А еще что? Что еще?

— Долго рассказывать, в другой раз.

— Нет уж, батенька мой, начал, так доводи до конца. Кстати, где остановился, у тестя и тещи? На учет в райкоме партии встал? Подтвердили там, что направляешься в леспромхоз?

— Подтвердили.

— Рассказывай, что там было еще, там, в шести с половиной тысячах километров. — Иван Иванович потянул Лихова к расставленным вдоль стены стульям; присели возле окна. — Климат самому или женщинам не понравился? А может, не поладил с начальством?

— Вроде того. Невеселая получилась, Иван Иванович, история… — И Родион рассказал, что с ним там произошло. — Подосадовал и отбил вам телеграмму: примите, если могу быть полезен. Получил вашу ответную — и, не задерживаясь, в путь.

— Недоверие к человеку, не оправданная ничем перестраховка! — покачал головой Захаров, все еще размышляя над рассказом собеседника. — Были они и раньше, и вот не изжиты теперь.

— А вы, Иван Иванович, — возбужденно заговорил Родион, — как вы в те годы доверились Лихову?

— Надо же было в кого-нибудь верить. Во что-то. Вообще жить без веры в человека, в его правое дело нельзя! А теперь, значит, принимай прежний свой мехлесопункт. Его нынешний начальник, известный тебе Иван Степанович, запурхался и расписался. Правда, его поймешь и ему посочувствуешь: семьдесят второй год, донимают болезни. А работал до нынешнего лета старательно, сколько раз выходил на первое место по комбинату, по министерству. Наградили его орденом Трудового Красного Знамени. Старшую дочь его наградили. Всю войну работала на лесопилке, одно время рамщицей, не отставала от мужиков. Теперь, связанная по рукам, по ногам ребятишками, перевелась в ОТК.

— Наверно, многих из прежнего состава уже нет?

— Поразошлись, поразъехались.

— Старики умерли, да? А помните, Иван Иванович, были два кума?..

— Так почему «были», они и есть. Один, правда, не вылезает из дому, заболел; приехала к нему сестра, тоже старуха, где-то жившая до того с сыновьями, нянчится с ним, как с дитем; а вот второй из кумовьев, Осип Макарович, этот и теперь бойкий, между прочим, сторожит контору твоего мехлесопункта.

— Забавный в прошлом был старикан!

— Он и нынче забавный. Оба они с чудинкой. Оба, оказалось, истые патриоты. В войну собирали деньги и теплые вещи для армии, щедро жертвовали сами, одного золота сдали на двадцать пять тысяч рублей. Между прочим, как намыли еще молодыми на Лене золотого песка, как ссыпали в кожаные голицы, так в голицах и держали по сундукам, в голицах и сдали по акту в районный госбанк; я специально давал им машину, ездили они вместе. Много было всего хорошего, боевого и по здешним тылам в Отечественную войну. И теперь колесо жизни катится, не задержишь, не остановишь, вон гудит все слышнее тайга. Растут люди. Пожилые по законам природы клонятся к земле… — Иван Иванович коротко, как бы украдкой, вздохнул: — Кто отработал свое, тому на заслуженный отдых, кто в зените силы, здоровья, того, сама логика подсказывает, к рулю. И то, что ты принимаешь всего-всего мехлесопункт, пусть тебя, Родион Аверьянович, не смущает. — Захаров похлопал его дружески по плечу. — Сегодня под началом у тебя один лесопункт, а завтра, смотришь, весь леспромхоз.

— Непосильное вы для меня, Иван Иванович, загадываете, — сказал Родион.

— А командовать взводом, потом ротой было посильно? Тоже, наверно, казалось поначалу сверх твоих сил. А командовал, слышно было еще тогда. Побеждал. Так и тут будет. Я не говорю, что будет немедленно, даже скоро, — попозже, нужен разгон. Вот для разгона и принимай завтра-послезавтра у Царегородцева дела.

Щурясь, Родион почесал пятерней обросший затылок.

— Отдохнуть бы, Иван Иванович, сколько-то надо. Отпуска у меня ни нынче, ни в прошлом году не было. Охота посидеть с удочкой на Чулыме, походить с ружьем по тайге.

— Так пожалуйста! — хитро сощурился и Захаров. — Ни рыбалка, ни охота любительская никому в Причулымье не запрещена. И куда плыть, идти или ехать с ружьем или спиннингом в установленные правилами сроки — не задача и не вопрос. Да вот завтра в леспромхозе выходной день, я сам поплыву рыбачить, захотелось обоим с Гликерией Константиновной рыбки, бери тоже спиннинг и присоединяйся ко мне. Можем голубики побрать, говорят, успела созреть. Да мы сегодня, вот сейчас и проверим, созрела она или не созрела, я поплыву на моторке к трелевщикам на тот берег, садись и ты, прокачу. Мы скоро управимся, за часик, за полтора.

Отказаться было не очень удобно, и Родион пошел вместе с Захаровым к берегу Чулыма. По дороге директор леспромхоза сетовал, что не вернулось с фронта много работящих людей, пропал без вести бывший директор леспромхоза, убит в первом же бою Орлов, что коллектив леспромхоза и теперь недосчитывает половины технического состава, и если бригады и целые участки справляются с планами, так только потому, что всюду один работает за двоих. Не паникуя, не жалуясь, но все-таки сетуя на различные недостатки, Иван Иванович шел неровным, трудно дававшимся ему шагом, а подойдя к берегу, весь мокрый от пота, долго обтирался платком.

Они сели в лодку и оттолкнулись от берега. Захаров опустил в воду мотор и, чтобы завести его, принялся дергать ремешок бечевки. В стальной коробке чихало и кашляло, а песенное стрекотание на тугую поверхность Чулыма не рассыпалось. Уже все лицо Ивана Ивановича покрылось струпьями пота, сделалось как вареное, а он все рвал и рвал без толку сыромятный ремешок. И таким беспомощным, жалким Увидел его Родион, что подумал: надо выручать старика. В большом и малом выручать!

Держась за края лодки, он пробрался в корму и попросил у Ивана Ивановича бечевку. И так получилось, только рванул ее на себя, правда, изо всей силы рванул, как мотор всхлопнул и застрекотал победно, запел. Они еще покрутились неподалеку от берега и урезали наискось через маслянистое плесо реки.

8

На прием дел хватило одного вечера, в понедельник утром Родион Лихов шел на работу.

Поселок уже проснулся и скрипел калитками и воротами, бренчал ведрами у колодцев; дружно топились печи — над тесовыми крышами пятистенников стояли дымы, верхушки их клонились в одну сторону, с юга на север; по соседней улице гнали на пастбище скот, мычали коровы, и блеяли овцы, над разросшимися тополями и березами вскипала бурая пыль; и пахло с той стороны поднятой пылью, навозом и дымом сосновых и березовых дров — сугубо деревенские запахи, хотя и в рабочем поселке. Так же пахло и до войны; и тогда, уходя на пастбище и возвращаясь с него, ревела скотина, бренчали ведра у колодцев. Все, как раньше, как когда-то давно.

Контора мехлесопункта размещалась все в том же сложенном из бруса бараке, он был выстроен при нем, Лихове. Только он, этот брусчатый барак на фундаменте из булыжника, как бы врос в землю, горб крыши посередине прогнулся; с трех сторон здание плотно обступили разросшиеся деревья. Перед входом в контору стоял кедр. Он не очень-то повзрослел, и Родион сразу узнал его, вспомнил, сам же когда-то сажал. Да и кедр, было похоже, узнал возвратившегося хозяина, колыхнулся под налетевшим ветерком и прошуршал хвоей; Родион, показалось ему, расслышал: «Сколько лет, сколько зим!»

Контора была не заперта, Лихов забежал в нее и сразу же вышел, через другую дверь, в обнесенный горбылем двор. Там бродил вороной меринок, единственное, принятое по акту, личное средство передвижения начальника лесопункта. Только неизвестно, поен ли, кормлен ли конь, скорее голодный, раз ходит по двору и выглядывает, что ему сощипнуть. Родион подумал, что он покормит конька на какой-нибудь остановке, и пошел искать уздечку, хомут и дугу. Потом запряг меринка, оказавшегося смирным, покладистым, в стоявший под навесом ходок, тоже персональный, начальничий, как гласил тот же приемо-сдаточный акт.

Когда выбрались со двора и поехали серединой улицы, сзади кто-то не один раз окликнул. Родион натянул вожжи и призадержал конька. От конторы, пыля сапогами, бежал древний старик с чахоточной бороденкой, во всем темном, поношенном, напоминавший какого-то книжного или киношного деда. Пришлось остановить лошадь и подождать.

— Это вы, Родион Аверьянович? — спросил для верности старец и, приглядевшись, дважды выдохнул: — Вы, вы! — И досадливо хлопнул себя по коленям. — Я ведь слышал, возвернулись из дальних краев, знал, еще со вчерашнего, появитесь на старом месте, насиженном, ожидал с ранней рани, а, так вышло, прозевал. Прозевал! Видишь ли, Аверьянович, с кумом беда, захворал смертно, пришлось сбегать к нему, отнести рыбки наловленной… Да ты узнаешь ли меня, Родион? — спросил дед, видя, что тот долго рассматривает его.

— Узнаю, Осип Макарович, узнаю, — остановил его Лихов. — Присаживайтесь с той стороны тележки, поедем, дорогой доскажете о себе и о куме, что у того за болезнь.

— Так контора, Аверьянович…

— Сгорит без вас тут контора? Не сгорит! Что за хворь у кума, скажите?

— Сам рак, определили врачи. — Осип Макарович подошел со свободной стороны к ходку и ухватился за боковину из круглой и гладкой березины. — Определили и сказали дочке его, самому-то не говорят, чтобы, стало быть, не расстраивать. А какое еще человеку расстройство, если он полгода расстроенный, ест поедом его рак. Не руки и ноги отъедает по очереди, а жрет середину, начал с легких, перескочил на печенку, схватился за горло. На той неделе еще разговаривал кум, а в понедельник, будь он проклятым, рак, лишился дара речи, во вторник — и зрения. Сегодня прихожу с рыбой, а кум уже без сознания. Вам надо ехать, Родион Аверьянович? — спохватился старик.

— Да, на плотбище…

— Ну, ну, не задерживаю, сажусь.

Вороной тронулся мелкой рысцой.

— И откуда, Родион Аверьянович, эти страшные раки? Саркомы всякие, если человек много ходил по воде? Еще зловредней — инфаркты, сражают людей одним махом и наповал. Да отцы наши и деды про нынешние болезни слыхом не слыхивали. Откуда взялись?

— А они были и тогда, не разбирались в них люди. Человек погибал, не зная, отчего.

— И то верно. Папаша ваш, помнится, умирал, а отчего умирал, ни он, ни другие не знали. И не такой старый был, как я или кум. Хотя, правда, с возу упал… Сам-то на здоровье не обижаешься?

— Пока нет.

— Ну и слава те господи. Не убитый, не раненый — тоже великое твое счастье. Возвернулся на старое место, наводи тут порядок, шуруй. Иван Степанович последнее время, сказать, отпускал вожжи. Так что с него взять? Постарел. Тоже постарел. Многие из нас постарели, пора на покой. А пока могли, действовали, тот же Иван Степанович, столько леса, взглянуть, повалили и сплавили!

— И все равно кругом лес!

— Лес. Потому что уронили сосну, а возле комля целый выводок махоньких сосен — новое поколение. Так и в человеческом мире, одни старятся, другие — во множестве — зарождаются и растут. Есть которые и из старых долго стоят. Как я. И вот держат старого человека на службе. Наверно, думают, легкая служба, так мне, сторожу, хорошо. А чего мне больно хорошего сидеть без дела в конторе? И разобраться, чего тут сидеть? Уж взял с конного двора лошаденку, покормить, почистить и заодно маленько размяться. Так заберут снова туда. Уж если ты, Аверьянович, как-то заступишься, дашь дыхнуть еще человеку. А то умру от безделья, право слово, умру.

— Так может быть, Осип Макарович… — За поселком дорог было две, одна тянулась луговым берегом Чулыма, огибая штабеля леса, явно отощавшие за летнее время, другая спускалась на песок, к тесовым времянкам возле воды, к толпившимся возле одной из времянок сплотщикам. Что еще у них за собрание? Родион повернул коня на песок. — Может быть, Осип Макарович, упразднить вашу должность при конторе мехлесопункта?

— И я говорил не раз то же. Рабочком наш ответил: «Нельзя. Есть штатная единица, нельзя».

— А если насмелиться да через «нельзя»?..

— Можно. Если найдется что-то другое, более подходящее старику. Чтобы дело, а не безделье. Я бездельничать не желаю. Сидеть дома, проедать пенсию тоже не больно охота, раз держусь на ногах. И что я, не понимаю задачи? Я не басурман какой-то, чтобы не понимать языка, не какой-нибудь Пентюхов. Между прочим, сказывают в поселке, он продался в войну немцам-фашистам. Вот шкура! Поди, и теперь где-нибудь лиходействует?

— Не знаю.

— Да это ж великий хитрец. Скользкий, вроде налима. Где-нибудь затаился, живет, помаленьку вредит. Может, под другой фамилией живет, подмаскировался бородкой. Но точно знаю, на этом свете, а не на том!

— Остановим-ка, Осип Макарович, лошадь, послушаем, что они там говорят. — Родион осадил меринка, конь едва не вылез из хомута и шлеи.

В бригаде сплавщиков было собрание, люди сидели кто на скамейках и стульях, вынесенных под открытое небо из бригадной времянки, кто на валявшихся тесинах и бревнах, облокотясь на колени; кто полулежал на сухом, перемешанном с опилками и щепой, пыльном песке. Мужчина в летах, с рыжеватыми растопыренными усами, председательствовал, стоя за вынесенным тоже из помещения столом, молодая женщина в брезентовой куртке и цветастой косынке писала протокол, сидя под локтем председателя. Сиплоголосый оратор, терзая без того скомканную кепчонку, говорил, что в их коллективе завелся отъявленный бракодел.

— Настоящий вредитель! — рванул он кепчонку обеими руками.

— Так уж и настоящий, отъявленный! — кто-то обронил с недоверием.

— А забыли, что он тогда сделал с конем? Недоглядел на дежурстве, раскатились бревна, подбил животному ноги. Напакостил один он, а отвечать пришлось всей бригаде. Теперь продолжение того: спалил будку, где стояла лебедка. Да и лебедку в огне повредило. И нам на него любоваться?

— Да гнать! — Это выкрикнул новый оратор, здоровенный детина с выгоревшими на солнце волосами. Он давно стоял наготове и вот дождался, его очередь говорить подошла. — Гнать с треском! — Ему шептали с обоих боков, дергая за рубаху, мол, начальник новый подъехал, он отбивался локтями. — Что мне начальник! Новый или старый, с дырами! У меня своя голова на плечах. И я не хочу отвечать за чьи-то грехи, тем более матерьяльно. Фигушки! — И он сложил в горсть четыре пальца правой руки, пятый пропустил между ними посередине, показал их смущенному пареньку, сидевшему на передней скамье одиночно. — Вот она, хошь?

— Да что с ним панькаться, шизофреником! — закричали в два голоса с бревен. — Что ждать еще? Гнать!

— Так уж и гнать!..

— Натерпелись с ротозеем, довольно! Предлагаю голосовать.

Растопыренные усы председателя выстлались по-котовски, обнажив редкие хищные зубы:

— Верно! Начинаем голосование. Кто за то, чтобы…

— Погодите-ка! — остановил его Родион, заставив всех оглянуться, и пошел к столу между скамейками. — Я думаю, вы спешите с голосованием. Вообще, с решением вопроса. «Выгнать!», «Вычистить!» — это же проще всего. А вот разобраться детально…

— Было, уже разбирались!

— Верно! — подтвердил председатель. — Кто за то, чтобы…

— Не-эт! — вырвалось у Родиона раскатисто и, он сам почувствовал, строго, люди сразу примолкли, слышался только шепоток Осипа Макаровича, нырявшего между скамейками: «Это вам не Иван Степанович, это же Родион Лихов, герой!» — «Кто за то, чтобы…» отменяется. — Он видел, как настроены люди, упусти еще долю секунды, и проголосуют, изгонят парнишку, явно ротозея, не более того. Изгонят, без работы он не останется, может потерять веру в людей. — Голосование ничего не покажет, его сегодня не будет! Нашли тоже вредителя!

— Вредитель делу бригады! А кроме того, ему следует пришить прошлогодний прогул.

— А если я вам пришью сегодняшний коллективный прогул? Митингуете-то в рабочее время. — Родион отогнул рукав куртки, посмотрел на часы. — Уже тридцать минут. Каково? Или: что вам начальник, новый или старый, с дырами?

И люди, заметил он, потекли, обгоняя друг дружку. Скоро на собрании остались председатель, он же бригадир, мужчина с растопыренными усами, и секретарша, учетчица. И еще был виновник происшествия, теперь притулившийся к бревенчатой стенке обогревалки.

— В обеденный перерыв подойдешь в контору, — наказал ему Лихов. — Поговорим. — И уже Осипу Макаровичу: — Поехали. Тут у них пусть утрясется немного без нас.

— Пусть, пусть! — покивал согласно старик и сел в бричку. Поехали. — Как ты их, Аверьянович, ловко! Так и надо нахалам. Ишь привыкли базланить да раскуривать из одного кошеля. Приехали за длинным рублем, приспособились хапать, парнишку из сирот чуть ли не заклевали. Ты их, Родион Аверьянович, хорошо урезонил, пусть знают, как обижать малолеток али там стариков.

Родион тоже думал, что он правильно поступил. Сильного работника он при надобности поддержит, а слабого, пусть и виновного, просто так в обиду не даст. Сам себя, не рисуясь, не скромничая, он считал сильным. И сил его с годами, чувствовал, прибавлялось. Сил, твердости, смелости, хорошего настроения, здоровья. Вот едут по дернистому берегу — в лицо холодный и сырой ветер, а хоть сколько-нибудь он раздражает его или пугает? Наоборот, полнит чем-то живительным грудь. Бьет в глаза встречное солнце, и летит навстречу Чулым, напирает громадой воды, а сердцу любо, и телу легко. Будет в жизни не такое, застанет где-нибудь на дороге пурга, и облапит когтистая стужа, а злые люди подставят подножку, — все стерпит, споткнется и упадет, но поднимется и снова пошел.

Конечно, подкрадется старость, и он перед нею, может быть, как Захаров, смутится или опустит вожжи, как Иван Степанович, или еще переменится как-то, но то будет в простительной старости, и то будет иная и еще не завтрашняя его жизнь.

Загрузка...