Александр Шуйский

Сказки первого часа ночи

буковки

Ношу и ношу недоумение в голове: как это люди не боятся ложиться спать? Ведь как в гроб — на спину, руки неживые и холодные, подбородок запрокинут, свет погашен, соседская музыка из-за стены как хор далекий и невнятный — кто их знает, пень иль волк. Умирать боятся — спроси любого, эй, ты, молодой-здоровый-сильный-старый-больной-убогий, боишься умирать? — скажет ведь, конечно, боюсь, кто не боится смерти, смерти боятся все, боятся больше, чем Бога, ведь о нем никогда ничего не знаешь наверняка, а смерть — вот она, вокруг и повсюду: в раздавленных голубях, в сбитых машинами кошках, в бомжах, подохших в луже собственной мочи, темной на асфальте, все это каждый день и помногу, стоит только из дому выйти.

Так почему? Почему, скажи мне, никто не боится засыпать каждый вечер — ведь это точно так же, об этом хорошо знают дети, — дети и сумасшедшие, при здоровых почках и вообще потрохах, они каждую ночь напускают полную постель страха, холодного и мокрого, с дурным запахом. Не бойся, маленький, не бойся, родной, это пройдет, с возрастом, с выздоровлением, с умением вскакивать на горшок среди ночи, как памперс не нужен станет — так, значит, вырос. Дети потом забывают, им взрослые объясняют, что в этом мире как, иначе же спать совсем невозможно, как спать, если знаешь, что это такое — сон? А сумасшедшие помнят, и кричат во сне, и просыпаются со слезами и струйкой слюны в углу рта. Не бойся, маленький, не бойся, родной, это пройдет, вот салфетки, вот успокоительное, мы отобьем твою упрямую память, как отобьется начисто — так, значит, выздоровел.

Каждое утро мои подобранные на самых разных помойках кошки, которые, сбросив котячий пух, уже не спят никогда, только дремлют, потому что они-то хорошо помнят, что такое сон, — каждое утро они вспрыгивают мне на одеяло и принимаются меня, холодного и неживого, — греть, тормошить, облизывать, тарахтеть, как сверчки за печкой, всячески давая понять, что если я посплю еще немного, уже не проснусь никогда. Если бы не они, я, наверное, уже очень давно не мог бы спать, потому что боюсь не проснуться или проснуться не там, — а будильники я терпеть не могу, такая пародия на трубный глас, мерзкая и дребезжащая, репетиция каждое утро, и кто-то ведь почитает это гарантией, просыпается, вскакивает, бежит на ежедневную репетицию Апокалипсиса — каждый день такого же настоящего, как звон будильника в качестве серебряных труб.

Я никогда не слышу будильника. Архангелу придется выпускать моих кошек, чтобы поднять меня в Судный День, и то неизвестно, встану ли я.

песенка про меня

Я — перевертыш.

Меня можно подбросить вверх, как монетку, раскрутить в тугом воздухе, проследить, какой стороной упадет — одной, другой или третьей. Была еще четвертая, но я ее отдал. Сначала, думал, поносить, а потом она так пристроилась хорошо, четвертая сторона моей монеты, что я уж и не помню ее своей, так, было когда-то что-то, нет, не со мной, с тобой, уже тогда с тобой, а я просто знал с самого начала, так получилось.

Я близорук, неумел и, видимо, талантлив. Ничего не могу довести до конца, боюсь собственной тени, особенно когда она смотрит со стены, выше чуть ли не на голову, темная, мрачная, грозит темным пальцем, обещает неприятности за несделанное. Она гоняет меня с теплых насиженных мест мыть посуду, ходить по магазинам и прибирать постель — в тот самый миг, когда мне это больше всего некстати. И почему, ну почему я всегда это делаю за всех троих, ведь талантлив именно я, оставьте меня в покое, дайте поработать, сделайте что-нибудь сами, ведь у меня только треть времени, треть сна, треть головы, причем эта треть всегда отчаянно болит и просит кофе. Но остальным нет до тени никакого дела. Они не в родстве с нею, они не боятся грозящего пальца, им все равно, написан ли у меня курсовой и в каком состоянии квартира, их заботит только одно — две трети моего времени, две трети моей головы, две трети моего давно разбитого натрое сердца.

Чаще всего они напоминают о себе ночью, должно быть потому, что один из них — луна. Его настроения переменчивы, он светел и легок, он всегда в небе, ясный, белый, звонкий, древний, говорящий-с-драконами, безумный сказочник цвета сумерек. Но иногда, особенно осенью или предвещая нелегкую погоду на неделю вперед, он мрачно вползает на бледное от страха небо, багровый, распухший, чумной и чужой. Тогда появляется третий, потому что он старше. Старше луны, старше ветра перемен, старше бледного неба. Он способен стереть безумие с луны белой рукой с тяжелым перстнем на третьем пальце, одного его взгляда довольно, чтобы я пошел мыть посуду, а я — выправлять в дурном настроении написанную сказку. Свою треть слез, страха, неуверенности, неумения и лени он либо ловко разделил между нами, либо скрывает так хорошо, что не найдешь даже с отбойным молотком. Если у луны хорошее настроение, он может все. Он великолепен и неумолим как смерть, как демон безводной пустыни, демон-убийца.

И когда эти двое объединяются, им так легко вовсе вытеснить третьего, забить его в темный чулан с паутиной и глупыми старыми игрушками, бескрылого, вечно как бы не при чем, не разумеющего ни слов, ни красок.

Должно быть, поэтому тот я, который в очках и постоянной спешке, так легко впадает в отчаянье, так горько плачет над нелепыми историями несуществующих людей и неживых зверей (как правило, их написали уже давным-давно мертвые люди), так часто не спит по ночам.

Увы мне, Томасу Трейси, мой Тигр далеко, мой кофе несвеж, моя луна вот-вот выйдет из-за туч и я пойму, что нынче она на ущербе.

сказка о Питере

Когда меня спрашивают, что будет с этим Городом, я не знаю, что ответить. Отшучиваюсь обычно, посмеиваюсь, говорю глупость какую-нибудь.

Но нынче ночью мне почему-то страшно и холодно внутри, там, ближе к сердцу, и вместо глаз — иглы, и не до смеха мне, а вопрос задан, такой вопрос, который требует ответа, хочу я того или нет, потому что все уже случилось, последняя капля стекла и ударилась оземь — Ледяной Дом стоит на Петропавловке, горит изнутри синим холодным светом, каких еще мне знаков надобно, чтобы сказать наконец правду, пока кости мои не стали водой, а сердце — прозрачной медузой.

Слушайте. Так будет, даже если вам покажется, что будет иначе.

Первыми из Города уйдут кошки. Потому что всему есть предел, потому что когда из девяти жизней остается всего одна, ею хочется пожить подольше. Они уйдут, а снизу, из всех щелей и подвалов, из дыр, сочащихся теплым туманом, вылезут крысы. Их будут тьмы и тьмы, они будут злы, голодны и доведены до отчаянья. Они накинутся на людей, собак, камни и деревья, их мокрая серая волна сметет все, что не врыто на метр вглубь или не скреплено цементом. Город будет разгрызен крысами, как орех.

А потом придет вода. Она поднимется снизу, выберется из тишины и тайны под мостами, тихой сапой затопит подвалы, легкой грязной волной переплеснет из окон. Вздохнет глубоко и на этом вздохе потопит тех крыс, которые не успеют сбежать из Города, пьяные от сытости и собственного бешенства. Их серые тельца будет бить и поворачивать поток, идущий над гранитными набережными, над окнами бельэтажей и голландскими крылечками Васильевского острова. Вместе с крысами будет вымыт грязный снег, вынесены помойки, машины и продуктово-газетные ларьки. В Городе останутся вороны и призраки, они будут сидеть на крышах дворцов и доходных домов, в обнимку с зеленоватыми статуями, и глазеть на то, как верхом на Медном всаднике пытаются спастись сумасшедшие с Зеленой Пряжки.

И тогда Ангел с Александрийского столпа раскинет сладостно руки и крылья, потянется всем онемевшим телом и спрыгнет вниз, и пойдет по воде аки посуху, потому что будет окончена его стража. Он уйдет вон из Города вместе с водой, наигрывая на дудочке вслед мертвым крысам, и кто услышит эту дудочку, сможет уйти вместе с ним, неважно, живым или мертвым.

Ангел уйдет, по его следам вернется мороз. Нева встанет намертво, набело, а в прозрачном Ледяном Доме снова загорится синий дьявольский свет и призраки карл и карлиц возьмутся играть прерванную свадьбу.

И нового ангела некому будет поднять на Александрийский столп.

Потому что никто не заметит, как ушел прежний.

возрастное

Я знаю, откуда эта боль во всем теле, эта сонливость и слезливость, особенно по вечерам — я опять расту. Это в детстве радуют ставшие короткими штаны, рукава курток и рубашек, с возрастом меняются признаки, признаки превращаются в знаки, их не видишь, пока они не собираются в один большой Знак, а тогда уж только и остается, что дышать как можно ровнее, чтобы не взорваться, потому что вырастаешь тяжело и сразу, изнутри становишься больше, чем снаружи, и пока еще привыкнешь телом вмещать новый объем, пока еще сменишь кожу.

И надо уходить в лес, в глушь, чесать спину о шершавые теплые стволы, остужать горячее новорожденное тело в росе, прятаться в дупла или норы при первой же опасности, а первая же опасность всегда и последняя, и она всегда на миллионах ног, с миллионами пустых глаз, с миллионами голодных ртов и мыслей, и ты слышишь и чуешь ее, эту опасность, куда острее, чем обычно, но не спасает, потому что какой там лес, какие норы и дупла — м-е-т-р-о-п-о-л-и-т-е-н!

Все мои двадцать восемь чувств травмированы разом и тяжело. Резкий приступ клаустрофобии и мизантропии берет за горло, я не порываюсь бежать только потому, что бежать некуда — я сдавлен со всех сторон, меня, боже, какая гадость, касается чья-то кожа, тепловатая, влажная и пористая, к тому же не слишком чистая. Тонкая перемычка одежды никак не спасает от близости чужой отвратительной плоти, наоборот, потому что эта одежда насквозь пропитана запахами хозяев. Дышать невозможно, липкие, как мокрая пелена, тяжелые, как дым, ароматы оборачивают меня всего, а у меня нет защиты, я воспринимаю мир всем телом, потому что старая кожа слезла, а новая еще слишком тонка и пропускает все звуки и запахи. Смесь пота и парфюма всех мастей подкрашена запахом перегара. За три метра от меня кто-то прикладывается к бутылке и пивом, и я понимаю, что меня сейчас стошнит, вернее, стошнило бы, если бы я позавтракал. Девушка, стоящая рядом со мной, неизлечимо больна. Ее запах ужасен, кожа пахнет мертвечиной, волосы наэлектризованы и плюются мелкими искрами так яростно, что я вздрагиваю. По запаху ее соседа я в состоянии определить, что он ел вчера вечером — если он срыгнет еще раз, я убью его прямо здесь и сейчас. Его пальцы, небрежно лежащие на поручне, пахнут дешевым табаком и кислой капустой, они оставляют потные следы на серебристом хроме, и я благословляю небо за то, что взял с собой перчатки, в них жарко, но не так противно.

Я задыхаюсь. Этот перегон — «Василеостровская» — "Гостиный Двор" — тянется не менее пяти минут, все рекламы мной уже прочитаны, мне даже глаза упереть не во что, а ехать еще станцию. Нет, не выдержу. Пулей вылетаю из вагона — прямиком к эскалатору. Мне нужен глоток свежего воздуха. Там, наверху, людей еще больше, но хотя бы не давит на голову крыша вагона. Кой черт дернул меня нестись сегодня на Литейный, что я там забыл, какие дела не подождали бы еще два-три дня?

Домой — пешком. Через весь Невский, через Дворцовый мост, через Университетскую набережную. В нору, в дупло. Вот обрасту новой кожей — и будет полегче. А до тех пор — только пешком. Я уж знаю эти внезапные приступы роста — долго они не длятся. А иначе я бы вряд ли выжил. Потому что помимо запахов есть еще и краски. Но об этом — тсс, тихо, только шепотом, про свои запахи люди еще мало-мальски знают, они даже в силах их как-то корректировать, любимые духи, душ два раза в день, диета, образ жизни, прочая суета. Про краски не знает почти никто. А кто знает, ходит в темных очках. Я разбил свои два года назад, у меня легкая память, я совсем забыл, как это, год ходил беспечно, жмурился на солнце — пока меня не застал врасплох новый приступ.

С тех пор упрямлюсь. Не иду за новыми. Пережидаю, как эпилептик. В конце концов, это недолго, хотя очень неудобно.

Только что-то слишком часто в последнее время.

кровь, луна и цветы

Вы не поверите, Патрик… ©

Мы договорились, да? Мы обговорили все детали, мы не оставили ни одного слепого пятна, мы обо всем договорились, ну почему ты опять плачешь, я не могу так больше, это жестоко и нечестно, в конце концов, так нельзя, я не могу видеть, как ты плачешь, у тебя глаза становятся совсем светлые, как выгоревшая линялая тряпка, почти белыми становятся, этого никто не вынесет, знаешь ли, это нечестно, ты же обещал.

Да, не отворачивайся, ты обещал, я хорошо это помню, в конце концов, я же отпустил тебя, когда тебе понадобилось, могут быть у меня свои дела, это неважно, что именно так, а если иначе уже не выходит? Ты же знаешь, я пробовал, я перепробовал все на свете, не осталось такой двери, из которой я не пытался сделать выход, да что там, я пытался сделать выход из таких вещей, которые и дверью-то называть смешно, да, именно так, такие двери даже в форточки бы не приняли, и я перепробовал их все, одну за другой, год за годом, и они сразу переставали быть дверями, как только я открывал их, смешно, правда, подходишь — дверь, тянешь за ручку — дверь, открываешь — все, не дверь. В крайнем случае кувшин. Ты знаешь, меня бы и кроличья нора устроила, это по крайней мере лаз, но даже в кроличью нору мне не удалось превратить ни одну из этих дверей, будь они неладны.

Эта — последняя, и ты обещал. Не смей, не смей, я ударю тебя сейчас, не смей так смотреть на меня. Ты прекрасно знаешь, что это не конец. Ты прекрасно знаешь, зачем я это делаю, да, в здравом уме и твердой памяти, да, сознательно, да. И мы договорились обо всем, помнишь?

Ну, в конце концов, это же не навсегда. Когда-нибудь это завершится иным, и ни ты, ни я не знаем, каково оно будет, это иное, кроме того, что это будет прекрасно и замечательно. Но знаешь, дело совсем не в этом.

Дело в том, что если я побуду здесь и сейчас таким еще какое-то время, я уйду совсем иначе, гораздо хуже уйду, я же чувствую, когда вовсе край, и сам ты это прекрасно слышишь, этот звон невыносимый в жарком летнем мареве, даже ночью, даже на рассвете, когда все вздыхает с облегчением, пережив еще один период тьмы и безвестия, все равно стоит это издевательское зудение, я не могу его больше слышать, у меня что-то лопается в голове, пузыри какие-то вскипают и лопаются, и отдают в уши и глаза, ты тоже заметил, что я стал смаргивать чаще? И ты оглянись, оглянись, пожалуйста, ты посмотри на содержимое их думательных чердачных помещений — там же тараканы и ведра с утопленными котятами, и орущие истошно дети, и пустые шприцы и бутылки, и хлам, жирный грязный хлам, вечно под слоем какой-то сальной копоти, я всегда считал, что не слишком брезглив, но послушай, это же невозможно, о смеси запахов я уже просто ничего не говорю, булавка в кармане больше не помогает — меня постоянно тошнит какой-то слизью, по всем признакам это отравление, но ведь никуда не денешься, я не могу сидеть сутки напролет в четырех стенах.

Самое обидное, что ни один запатентованный метод все равно не поможет, как бы все было проще и быстрее, но где я найду змею, которая согласится меня кусать? Разве что это будет совсем, совсем сумасшедшая змея.

Ради всех богов, перестань так смотреть. Ты обещал, мы договорились. Вот так. Будь добр, помоги мне. Словно бумажный змей, бьется душа на ветру…

полнолуние

Черт бы побрал, тебя, Господи! Почему я, Господи, вынужден читать в глупой книжке про глупого умирающего еврея, который пахнет шалфеем и дерьмом, и шепчет священные книги — весь последний отпущенный ему год жизни он шепчет священные книги и уходит так хорошо и чисто, так легко, как отлетает созревший пух одуванчика — в полный штиль, просто в потоке горячего воздуха, вверх и немного вбок, не прямо, а бесконечной спиралью, тропой святого, camino de Santiago, Господи? Почему я должен спокойно читать такие книги, что ты имел в виду, Господи, особенно когда полная луна бьется в мое окно птичьим подранком, а сидящий на карнизе ангел зябко прячет голову под крыло, становясь похожим на заснеженную горгулью, зачем мне все это разом, за какие такие заслуги перед тобой? Меня так мало, Господи, меня с каждым годом все меньше и меньше, я облетаю, как пух одуванчика, и все никак не могу облететь, призраком становлюсь бестелесным, только голос, только строки в белом свете ночи, но и они ведь уже не мои, Господи. Что имел ты в виду сделать со мной, чего еще не сделал, чтобы вывернуть мои глаза, чтобы они были всегда открыты, даже когда обращены ко всему миру изнанкой?

Ты, пожалуйста, подумай, ты, конечно, старше, особенно сейчас, но ведь через сотни миллионов лет эта разница в нашем возрасте станет ничтожна — кому ты ее предъявишь? Кому ты объяснишь, зачем подсовывал книги, зачем чертил карты, зачем сыпал снег и запирал солнце? Ребячество это все, вот что я тебе скажу, вздорное ребячество, не так много у тебя меня, чтобы пытать книгами и снами ежедневно, я ведь тоже могу тебе пригоршню снов подкинуть, ты вздрагивать будешь, вот от этого, например, ты так на меня посмотришь, будто я ударил тебя, а то, что у меня ладонь горит от твоей щеки, не меньше, чем твоя щека от моей ладони, этого ты знать не хочешь, ты просто смотришь на меня бледными, как небо, глазами, и губы у тебя дрожат уже, ну хорошо, хорошо, я побуду здесь еще, я прочту все, что ты мне подсунешь, и… да, и потерплю, и проснусь утром как ни в чем не бывало, ох, только не плачь, пожалуйста, Господи, ну что ты, как ребенок, в самом-то деле. Да, обещаю, обещаю — выживу и не брошу тебя, не брошу, не плачь…

Луна все-таки разбилась мне в окно. Рано или поздно все моления о чаше заканчиваются совком и веником, и ангел смотрит неодобрительно, и холодно мне.

как от проказницы чумы, запремся так же от зимы…

Чума, чума…

Год начинается с крепко запертых дверей и окон, с тщательно заткнутых щелей, с долгой, мучительной осады, и каждое деление красного столбика вниз — проигранный бой, потери, потери, в людях и технике, в тепле и желании жить. И — сводки о сданных крепостях, теперь темных и холодных — на всей Гражданке нет света, в Приморском полопались трубы, нет отопления и газ идет еле-еле, потому что ведь топят все, и чайник закипает ровно четыре с половиной часа… Хорошо, наша крепость старая, стены в метр толщиной, из всех печалей — сжижающийся на морозе газ, который сгорает не весь и потому воняет то ли присадками, то ли дешевой краской.

Надобность выйти за чем-то из дома — мусор вынести, хлеба прикупить — вызывает панику, желание лечь и закрыть глаза вызывает, холод поднимается снизу, выползает из-под входной двери, просачивается в щели перекошенных старых рам, откусывает пальцы на руках и ногах — только что были, теперь нету, не чувствуешь их совсем, и тогда одно спасение — побежать, сунуть руки под горячую воду, но ведь уже свернулся клубочком, уже спрятал нос, а пальцев все меньше, от ног непонятно что осталось, на чем теперь бежать к горячей воде? Холодным носом хлюп-хлюп, себя жалко до слез, но не встать, уже на коленки и локти не встать, ведь откроешь тогда живот, последнее средоточие живого тепла, откроешь и потеряешь все, в стылый камень обратишься.

Спасение в том, что нас двое. Да кошки еще — все пятеро. Я тормошу тебя, я пускаю тебе ванну, горячую, изумительную ванну, я разыскиваю грелку, наполняю ее кипятком, — едва держу! — и сую под одеяло. Переживем. Днем я, не дыша, промчался по окрестным магазинам, у нас с тобой запасы — ого-го, полный холодильник всяческих вкусностей, ты подумай, и завтра никуда не надо, а мусорный пакет мы выставим между дверей, он там смерзнется в ледышку и законсервируется, пока я снова куда-нибудь не побегу, вот. А ты пеки пироги, чтобы по всей квартире плыл густой, горячий запах, вари глинтвейн, держи горячим кофе — это все для героя, который снова побежит в холод и ночь и вернется живой и с добычей.

Как от проказницы чумы

Запремся также от зимы!

Зажжем огни, нальем бокалы…

Переживем.

Сказки второго часа ночи

буковки

Заостренной палочкой по песку, у самой кромки воды, волна сглаживает песок, оставляет неясные обрывки, дает начало новым записям, и так без конца, без числа, без смысла и без причины.

Словом, вилами по воде пишу я в свои многочисленные тетради.

Но посмотрите на мой Город.

На все его мосты и башни.

На всю его конницу, всю его рать.

И на могилы в его Храмах.

дракон

Одно хорошо: ест он, кажется, все, ну то есть все, что пахнет едой, он вообще неприхотлив в этом смысле — сахар так сахар, колбаса так колбаса. Свиристит радостно и утробно на все подряд, чирикает, как целая птичья лавка. Это он отогрелся и теперь доволен, а когда я подобрал его, мокрого, грязного, с рваными дырами в зеленых крыльях, он шипел, плевался искрами и норовил укусить за палец.

Он свалился мне под ноги, скатился с неба верхом на голубой молнии, от его усов и гривы пахло мокрой паленой шерстью, я даже не сразу решился выудить его из лужи — я терпеть не могу голубей, особенно поджаренных молнией на лету, а выглядело это именно так, во всяком случае, ничего другого мне в первый момент в голову не пришло. Ливень как раз вознамерился стяжать себе славу потопа, вся Петроградская сторона тонула в пенном потоке воды, сквозь него осторожно пробирались сразу ставшие неуместными автомобили, их габаритные огни означали ватерлинии, а на лицах водителей читались недоумение и неуверенность. Я давно уже вымок с головы до ног, шлепал босыми пятками по лужам, и Владимир-на-Мокруше одобрительно поблескивал мне тусклым крестом сквозь сплошную пелену дождя. Молния прошила небо, прошла сквозь дождь стремительным ударом, клюнула в мокрую траву у самых моих ног. Я отскочил, а из травы раздалось громкое и злобное шипение — он бил крыльями, выгибал шею, раздувал крохотные ноздри и скалил четыре ряда белых щучьих зубов, а я стоял и таращился на него, словно никогда в жизни не видел драконов с голубя размером, в желто-зеленой чешуе и отвратительном настроении.

Я принес его домой, злого, дрожащего, икающего от холода и унижения, за полчаса пути я был искусан весь, кожаный рюкзак, в который я его в итоге засунул, нехорошо дымился и еле дотянул до моей Четырнадцатой линии. В доме он немедленно уселся в старый «стетсон», повозился, поворчал, прожег две дыры в фетровых полях, успокоился и заснул. Через час проснулся, долго и тщательно чистился, шипел на любопытствующих кошек — младшая все пыталась потрогать его лапой и едва не лишилась усов, — а потом принялся стаскивать в свою шляпу разный блестящий хлам — обрывки цепочек, немецкие и израильские монетки из глиняной миски на холодильнике, стеклянные бусины, даже куски латунной проволоки и фольгу от шоколадки. Обсохнув и устроившись так, как ему хотелось, он немедленно сменил гнев на милость, зачирикал, запищал на все лады, словом, потребовал есть.

Вот только накормить его, несмотря на всеядность, оказалось тяжеловато. Он так и пищал весь день, что бы я ему не подсунул — хотя съедать съедал, не капризничал. И тогда ближе к вечеру я скормил ему свой страх высоты — подумал, на что мне эта штука, совсем ведь я ею не пользуюсь, чего уж тут. Он съел, облизнулся и разом вырос, с колбасы у него так не получалось, даром что докторская, вполне себе приличная колбаса. Я отойти не успел, как он вслед за этой мелочью выудил из меня радость запаха лип — подцепил птичьим когтем и выудил, ловко так, почти незаметно, я даже не почувствовал ничего, а когда почувствовал, подумал, ладно, что ж, если ему так голодно, он, может, никогда не знал, не думал даже, как они пахнут в июле на весь город, особенно после дождя, ведь и запел после этого как-то по-особенному, веселее и осмысленнее как-то. У меня этих радостей — вагон и маленькая тележка, что ж я, не смогу дракона накормить, вон какая радуга на полнеба, чем она хуже липового духа…

И снова он что-то съел, а что — не помню уже, не успел определить, тоже мелочь какую-то, оно и к лучшему, что не помню, хотя обидно немного и неуютно: как это, всю жизнь у меня была эта кроха, а теперь нет и просто пустое место, то есть не так, словно и не было никогда, а чувствуется, что было, как темное пятно на обоях от снятой и унесенной фотографии — невыгоревший прямоугольник памяти, которой уже не существует, да что вы, когда это было, о чем это вы говорите.

Теперь он не помещается в шляпу, торчит хвостом и птичьими когтистыми лапами наружу, щурит на меня желтые веселые глазки с вертикальными черными щелями в никуда и, я уж чувствую, примеривается, примеривается когтем ухватиться за что-нибудь еще, что-нибудь по-настоящему крупное, и когда ухватится, дернет на себя, вцепится острыми иглами-зубами, и блеснет это нечто слабым слюдяным блеском в его золотистой пасти — и ладно, пусть так, была — не была, может, тогда-то я наконец и узнаю, есть у меня душа или выдумки все это, выдумки досужие и суета.

колокол

Это он ее так назвал — Мария. Крестили ее иначе как-то, как, уж не помнит, а давно ли отзывалась на соседские оклики через двор — акающее было имя, а какое, не вспомнить теперь, отвалилось, как головастиков хвост, как позвал он ее первый раз со скрипящей койки, так и провалилось имя старое, черт украл, должно быть, они прыткие, эти, которые вечно под ногами шастают.

Может, жива была бы соседка, вспомнила бы Мария и имя свое прошлое, и жизнь другую, в которой все было не так, как нынче, но некому было окликнуть, некому напомнить, пусты были дворы, одичалые куры, сперва привычные прятаться, а после снова привычные разгуливать вольготно — только они и бродили по заросшим дворам, шарахаясь вечерами от бесенят. Старое имя, соседка, да и все, кто был в деревне, провалились куда-то вниз, в разверстую красную щель, в ненасытную пасть войны, Мария давно осталась одна в деревне живая, умела прятаться не хуже кур. Линия фронта докатилась до ее деревни, незаметно перевалила и была теперь где-то поблизости, как погост всегда поблизости церкви, но больше далеким грохотом, чем зримой смертью и запустением.

Как и чем жила зиму, за ней весну и лето — не помнила. Она теперь многое не помнила, да и что было с тех воспоминаний корысти — так, ворох прелых осенних листьев, не пригоршня самоцветов. Не помнила даже, как приволокла в дом этого раненного солдатика, красивого и томного в забытье своем, как мертвый Христос на иконах. Вся жизнь, вся память делилась надвое — с того, как он позвал ее: "Мария!" — начался новый счет, день первый, а до него были мрак и пустота и только дух Божий носился над волнами.

Ранен он был, нет ли, она не разбирала. Как вволокла в дом и положила, так и лежал он, руки ни разу не поднял. День на третий, что ли, как от его тряпок дурной дух пошел, раздела она его и обмыла, как сумела, и да, крови заскорузлой и грязи на нем было порядочно. А вот так чтобы живая рана, сочащаяся или там что, этого не было, да и не смотрела она, признаться, уж больно страх брал. Отмыла в сумерках до чистого запаха, тем и утешилась. Под слоем грязи оказался он беленький и худенький, в чем только душа держалась.

И зажили они вдвоем, странно зажили, в полутьме и бредовом бормотании, что он, что она. Как будто день и ночь пропали на свете, а вместо них стояли вечные сумерки и только всегдашние бесенята шныряли в этих сумерках под ногами, ища, чего уворовать. Иногда, еще в прошлой жизни, с них польза бывала: увидит Мария, что тащит бесенок в подпол что-то увесистое, надрывается, она его юбкой — ах! — и накроет. Он сквозь пальцы метнется туманом, а брюквина здоровенная или там рыб штук пять на низке — у нее в руках останутся, этого чертенку не уволочь, он только издали весь вечер рожи корчит да мороки всякие подпускает, но Мария к морокам с детства привычная была, вечно ей то дед повесившийся в сенях мерещился, то мать-покойница у колодца. Сколько плюх было за это получено — не сосчитаешь. А как одна осталась да сама себе хозяйка — так и осудить некому.

А ведь он эти мороки тоже видел. То ли глаз ему был такой дан, то ли сумерки помогали. Как обмыла она его, так ему полегчало, он, бывало, даже спал иногда, ровно спал, тихо, не метался. Что у него за сила была, о том Мария гадать не тщилась, а только приживальщики ее вороватые его побаивались. Заметила она это не сразу, во вторую или третью ночь, когда горел ее солдатик адским жаром и стонал так, что сердце разрывалось. Она и сидела над ним, и трав каких-то заваривала, и петь ему пыталась — а что было делать-то? И только к исходу тьмы поняла, что за все это время ни одного мява из углов не раздалось, а вода да чистые тряпки, да щепка для печи — все под рукой вовремя оказывалось. Уж потом, дни спустя, она одного из мелких застала-таки с ковшом в ловких лапах — тащил, надрывался, из высокого ведра зачерпывал, тащил обратно хозяину. Ее увидев, нырнул под половицу, но не удрал, глазел в щель, что станет делать. А она подхватила ковш как ни в чем не бывало, дала напиться солдатику, остатки сама выпила. После того добытчиков ловить юбкой надобности не стало — сами волокли и у печки складывали.

Вот только никак не вставал он. Уж осень подступала к околице, березы желтеть начинали, они по осени всегда первые. Иногда где-то вдалеке страшно грохотало, с визгом, с разрывами, было понятно, что бои недалеко и что за лето война не кончилась, как не кончилась она и за предыдущее лето, и за лето до него. Тогда она завешивала окна, закрывала ставни, не топила печь — пряталась. Постепенно грохот уходил дальше и слышался все реже, линия фронта тяжело смещалась вглубь страны, но ей не до того было. Свою битву старухе с косой она явно проигрывала, солдатик таял прямо на глазах, как будто смерть забирала его не всего сразу, а потихоньку, исходил под тощим своим одеялом лунным светом и бледен был уже почти в синеву. И тогда она взяла в привычку молиться вечерами — кому и чему неясно, не было у нее заступников ни на земле, ни под землей, разве что Приснодева, тезка нечаянная.

И в один из таких вечеров он вдруг заговорил. Тихо и внятно, будто вода наполняла вырытый колодец. "Ты спасешь меня и себя, и всех, если будешь смелой", — сказал он, а глаза были закрыты. "Что?" — спросила она, подхватывая свой платок и повязывая его покрепче. "Колокол, — ответил он, — знаешь ты колокол на холме от старой церкви? Той, которую снесли за пролитую кровь?" Она кивнула, стараясь глядеть на него, а не на пары угольев из темноты всех углов. Ту церковь и правда снесли, но поставили деревянную колокольню с шатровой крышей. Единственный огромный колокол без языка свисал с перекладины, он никогда не звонил.

"Ты должна заставить его говорить. Тогда война окончится, а я не умру. И ты не умрешь, но не вернешься". — "Совсем?" — спросила она, но он не ответил. "Я не боюсь", — сказала она. "Ты не вернешься, — повторил он. — Вернусь я. А ты останешься там, останешься навсегда". "Это ничего, — подумала она, молча кивая. — Если все кончится, будет хорошо. Столько лет войны, уж и не упомнишь, три или десять, или сто, — а они уходят все дальше и дальше".

Повернулась, вышла из избы и пошла, сначала по дороге, а потом напрямик через поля, чтобы немного срезать.

Идти оказалось куда дольше, чем она помнила. Каким-то убеждением она знала, что сделать нужно все в одну ночь, без единой заминки, и потому шла, не оглядываясь, высоко задрав юбку, потому что та намокла от росы и облепляла ноги, как пелена. Ее голые белые коленки светляками мелькали в траве, а она шла, не замедляя шага и не останавливаясь, полная луна бежала ей сначала в лицо, затем переместилась вбок и провалилась в дальний лес. Уже совсем светало, когда она увидела колокольню на холме и еще прибавила шагу.

Колокол был на месте, огромный и безъязыкий. Никаким молотом, никаким камнем не смогла бы она добиться от этой махины звука, хотя бы отдаленно похожего на звон. Она искательно оглянулась, даже побродила среди домов деревни — половина из них была сожжена — но, конечно, ничего не нашла. Вернулась к колоколу, в замешательстве похлопала по нему ладонью. Он отозвался заметной дрожью, неслышной, но явной, словно передернулся, как передергивает шкурой лошадь, отгоняя гнус. Войдя под колокол, Мария разглядела кольцо, к которому крепился бы язык, будь он когда-нибудь у этого гиганта. Бормоча что-то про себя, она снова обошла колоколенку (как эта высота уцелела в боях — непонятно, разве что не жгли ее до последнего момента, а потом уж было некому), а потом, решившись, снова взялась обшаривать останки деревни. Когда она вернулась к колоколу, в руках у нее была веревка.

Кто ее надоумил и кто помог продернуть веревку в кольцо — непонятно. Так или иначе, после, может быть, нескольких часов унылой и тяжелой возни, она оказалась внутри колокола, раскачиваясь живым языком в его гулком пространстве. Первый раз ударясь коленками, она чуть не взвыла от боли, но ее накрыло такой мягкой и звучной волной, что она тут же, не дожидаясь, когда стихнет первый отклик, качнулась сильнее. И еще раз. И еще.

Очень быстро она оглохла и перестала что-либо соображать, а мир гудел, ревел и стонал вокруг нее, тело ее билось внутри какофонии звуков, земля плясала внизу под черными пятками, вертелась все быстрее и быстрее, раскручивалась, как волчок, сливаясь в одно невнятное пятно. Вытянутые руки онемели и затекли до бесчувствия, если бы она не захлестнула запястья петлей, давно бы не выдержала и разжала бы пальцы, а так веревка держала ее крепко, как Иуду на осине, и качалась, качалась, качалась…

* * *

Она открыла глаза.

— Это же как надо было клею вашего поганого нанюхаться! — выговаривал над ней визгливый бабий голос. — Это музей, понимаете вы, девушка, музей! Ни стыда, ни совести у нонешних, совсем оборзели, простигоссподи! Вот я милицию вызвала, сейчас они приедут за тобой, голубушка, приедут, будь уверена!

Мария приподнялась на локте и огляделась. Колокольни не было. Были два каменных столба, огромный колокол между ними на стальной толстой балке. Табличка желтоватого металла на одном из столбов гласила: "Памяти павших в боях за…" — дальше было не разобрать за юбкой заполошной бабы. Холм с желтоватой травой. Незнакомая церковь на холме поодаль. Зелень деревьев вокруг. И за стеной деревьев — на все стороны и насколько хватало глаз — дома, дома, дома, высоченные городские дома, иные, может, этажей в сто, аж дух захватывало. И перетертая, с кровью, веревка на саднящих запястьях.

Баба все привизгивала над ней, всплескивала руками, а Мария смотрела на мозаику над церковным алтарем — там, из слюды и перламутра сотканный, вставал из каменного гроба ее солдатик, именно такой, каким она его помнила, больной и бледный, и других мыслей не было в голове, кроме единственной и маловнятной: "Получилось… у нас получилось".

сон

Осень забирается укоризной своей во все, даже в сны мои, сны забираются укоризной в жизнь, жизнь обретает привкус сушеной апельсиновой корки, присыпанной корицей коросты коричневой пенки вскипающего кофе…

Вот оно, вот оно, самое неуемное: вычеркни человека из жизни, потеряй его адрес и телефон, забудь, как близки были когда-то, спрячь самую память в далекий, теплый, не имеющий продолжения угол — и тот, кого ты так мучительно забывал, придет к тебе в снах, придет говорить о тебе и о том, что было когда-то.

Разговор, как повторяющийся сон, сон, как повторяющийся разговор, костяной китайский шар в костяном китайском шаре, явь и сон меняются местами, истлевают, сплетаются, остаются в воздухе, как запах корицы в кофе.

Суета, толпа, что-то надо сделать, что-то решить, все куда-то спешат, и только мы вдвоем посреди этого потока, вырванные из общей кутерьмы, лишь делаем вид, что спешим вместе со всеми, на самом же деле уже семь лет ведем один и тот же бесконечный разговор:

— Ты пропал и не заходишь, не звонишь даже. Почему?

— Ты отлично знаешь, почему. Я люблю тебя.

— Из любви не заходишь уже семь лет?

— Когда я приду, я тебя потребую. А у тебя муж и двое детей.

— Ну и что. Если любишь, какая тебе разница?

— Мне — никакой. Но я не могу придти к тебе только за тем, чтобы сломать жизнь. Я слишком люблю тебя для этого.

— Я не понимаю такой любви.

— Все ты понимаешь. Ты же тоже не звонишь и не заходишь.

— Я о тебе думаю.

— А я вижу тебя во сне куда чаще, чем это необходимо для спокойной жизни.

Как я скажу тебе, что все мои мысли — с тобой? Как объясню тебе, что ты могла бы гордиться мною теперь — теперь я и пишу, и рисую гораздо лучше, чем ты, а когда-то учился у тебя, бежал к тебе с каждым наброском, ежился от твоей беспощадной, кошмарной рецензии, надувал губы, уходил снова работать в свой угол.

И похвала твоя была как похвала Бога.

Как я скажу, что все поменялось местами, что теперь ты — это я, что я ношу тебя в себе, ношу твою насмешливую улыбку, твою и только твою манеру кривить губы, твой острый взгляд из-под тяжелых век? Что я присвоил это все себе, как свое, что я принял себе даже то имя, которое когда-то тебе отдал, как прежде того принял старшинство, которое стало тебе неуместно? Как я приду со всем этим к тебе теперь?

Ведь я вывалю все это к твоим ногам и скажу — забери, ради всех богов, забери, я хочу быть младшим, я хочу уходить работать в свой угол, я хочу похвалы Бога.

Ведь я потребую тебя, а у тебя муж и двое детей, и то время, когда мы с тобою были одни на свете, прошло уже двадцать лет назад.

Я просыпаюсь и с горечью сознаю, что мы только что виделись и говорили — вопреки нашему нежеланию звонить и заходить. И дежурный мой крепчайший кофе с корицей никак не перебивает эту горечь.

вавилонская башня

Ходят и ходят за мной они — с метелочками, с совками. Приговаривают, уговаривают, наговаривают, бормочут, притворяются стариками, а самим-то по тысяче две, ну по три от силы. Мальчики на побегушках. Те, кому они служат, хоть сколько постарше будут, а все равно — дети. Крикливые, капризные, упрямые дети.

Их тщательность сравнима только с работой вышивальщиц. Каждый волос, каждый остриженный ноготь, каждую чешуйку мертвой роговицы. Строители. Больше не за кем им ходить, болезным. И тянется, тянется эта унылая свита за мной, как обернусь — тенями прикидывается, талым сугробом, кучей прелых листьев. Но я-то чую их горячее дыхание у себя меж лопаток, слышу их алчность, знаю их упрямство.

Масоны, каменщики. Строители. Кому она нужна, их старая, раковиной мертвой улитки распяленная над землей Башня из моих ногтей и волос? Чего они пытаются достичь, твердо зная, что твердь небесная далеко не так тверда, чтобы в конце концов опереться о нее нетерпеливым коленом? Тысячи лет возводится она из ненужного мне хлама, из бесконечного мусора, которого у меня слишком много, они вечно спорят и ссорятся, они вечно ворчат о том, как неохота им ее строить — и все ходят за мной, и все подбирают, и все строят…

Их ухищрения сначала забавляли меня. Каким-то образом они прознали, что мои волосы быстрее всего растут во время работы, и с тех пор изыскивают способы к тому, чтобы я работал все больше и больше. Бывало, их мышиная возня и пришептывания не оставляли меня несколько суток подряд, заставляя смешивать слова и краски. Но потом я начал уставать. Мне стало казаться, что они таскают у меня не только хлам, но и полезные мелочи, которые я по рассеянности забываю. С катастрофической скоростью начали протрачиваться кофе, сигареты и время. Только, вроде бы, запасся впрок — и опять пустые банки. Я бы не грешил на них, но в последние годы их Башня растет быстрее, я ведь постоянно вижу ее в осенних снах.

Меня не слишком заботит судьба их темного строения. Но они докучают мне, я стал раздражителен и пуглив, тычу палкой в талые сугробы и кучи прошлогодних листьев, оборачиваюсь в сумерках.

Неделю назад я недосчитался у себя ребра. И ранка была крохотная, и новое растет довольно быстро. Но, по-моему, они обнаглели.

Или их время тоже начинает сужаться к вершине, ужиматься в плотный сверток, и они торопятся, боятся утратить язык и навык строительства?

Но кто им сказал, что это способ дотянуться до Бога — выстроив Башню из волос и ногтей всех Его переменчивых тел?

в парикмахерской

Она вошла в парихмахерскую, сильно брякнув дверным колокольчиком, и видно было, что звук этот доставляет ей немалое удовольствие. Перевалилась колобком через порог и встала, важно покачиваясь с носка на пятку. С виду было ей года четыре с половиной, парихмахерскую эту она знала столько, сколько себя помнила, то есть уж немалый срок, а потому держалась хозяйкой.

— Маша! — выкрикнула из-за зеркала и клиента мастер. — Что ты здесь делаешь? И кто тебя одевал?

— Я сама, — величественно сообщила Маша. — Я к тебе пришла.

— Как — сама? А Сергей что?

— А Сергей спит. А я вызвала пожарных.

Ножницы брякнули об пол. Соседки справа и напротив разом выключили фены.

— К-как пожарных? Вызвала? К нам? — Мать кинулась к дочери и принялась тормошить ее, видимо, выискивая опаленные места на шубке и ярком рюкзачке за плечами. — У нас что — пожар? А Сережа…

Не договорив, она кинулась к телефону.

— Ну нету у нас пожара, я бы не пришла, если бы у нас пожар, — рассудительно заметила девочка. — Я бабушке хотела позвонить. И случайно вызвала пожарных.

Мать уже в три рывка накрутила диск и кричала в черную трубку:

— Сергей? Сергей, как она у тебя ушла? Ты знаешь, что она пожарных вызвала? Ты знаешь, сколько это стоит сейчас — ложный вызов? Я тебе посплю! У меня нет таких денег, ты слышишь, я хотела бы знать, кто будет это оплачивать, когда они приедут! Я т-тебе покажу «сплю»! Я т-тебе!..

На другом конце провода сонный тинейджер, замученный ночным интернетом, миролюбиво бормотал «да что ты, мать, они б уже сто раз приехали, если б она правда вызвала, ее, наверное, Тетьдаша выпустила, ма-ать…» — и прочие бессвязные оправдания, когда важная Мария с опытностию всех своих четырех с половиной басом успокоила родительницу:

— Ну, мама, ну ты совсем глупая какая-то. Я же им адрес и телефон не дала.

Мать без сил опустилась в продавленное кресло у администраторского стола. Черную трубку телефона она сжимала крепко, как спасательный круг.

— Не дала? — жалко, словно не веря в очевидное чудо, переспросила она.

— Конечно же, нет. Они спрашивали, спрашивали, а я трубку повесила и все. Ты сама мне говорила.

— Уф, Машка, ты меня раньше времени в могилу вгонишь! Чертовы детишки… — Мать готова была уже рассмеяться, — вместе с администратором, мастерами и клиентами, которые в продолжении всего разговора еще как-то сдерживались, а теперь хохотали в голос, — но посетительница быстро призвала их к порядку.

— Я вообще не за этим пришла! — хмурясь, громко заявила она и выдержала эффектную паузу, давая всем возможность проникнуться серьезностью положения.

— Так что случилось? — опять побледнела мать.

Девочка надула губы, стащила с плеч цветастый рюкзачок и протянула матери.

— Мне соседский Димка, — сказала она тоном прокурора, — кота в рюкзак засунул. И узел затянул. И я развязать не могу.

— Ияууу! — жалобно и тонко провыл рюкзак и дернулся.

друг

Он приходит исключительно по ночам почему-то, уже далеко заполночь может раздаться звонок телефонный — всегда разный, я никогда не могу его вычислить, ни кто, ни с какого номера, хотя все остальные определяются тотчас — и голос, уже забытый с тех пор, как был неделю назад, говорит утвердительно: я зайду ненадолго.

Я не то чтобы вздрагиваю, но никогда не готов к его визитам, всякий раз у меня совершенно иные планы, всякий раз он не вовремя, он это хорошо знает, смеется над этим часто — да, не вовремя, я всегда не вовремя, хотя никогда не опаздываю, — и я почему-то смеюсь вместе с ним, хотя что смешного в этой шутке, она здорово пообтрепалась за последние несколько тысяч лет.

Он приходит и садится в кресло, он чешет за ухом моих котов, он смотрит, как я работаю — рисую или пишу. Иногда рассказывает что-нибудь, но чаще просто молчит, и я молчу в его присутствии, нам так уютнее вдвоем друг с другом — молча смотреть ему за моей работой, а мне — за его отдыхом. Что он приходит отдыхать ко мне, это никаких сомнений, у него всегда только два состояния — отдых и работа, а работу его не спутаешь ни с чем, так что я знаю наверняка, гадать не приходится. Почему-то мне всегда отлично работается при нем, наверное, такой особенный взгляд — пристальный и в то же время доброжелательный, хотя спрашивать его мнения или совета — все равно, что ловить ветер руками, скажет что-то, наполнятся руки ветром — и улетело, утекло сквозь пальцы. Вот только что сказал — а что, уже не помню, и не помню, похвала это была или осуждение, наверное, из-за голоса, у него всегда такой ровный голос, как будто не воздух выходит из грудной клетки, а что-то более плотное, равномерное такое, как поток лавы из вулкана. Иногда он болтает совсем уж беспечно, и мне еще долго после его ухода мстится, что голос остался где-то по углам или, может быть, между оконными рамами, — а на самом деле это шумит просыпающийся город.

Он сидит у меня при свете настольной лампы, пока не начинает светать. И всегда я успеваю больше, чем наметил себе накануне, и к утру так легко становится, словно я заново родился, а не провел ночь в болтовне и посиделках со Смертью.

Уходя, он всегда говорит "до свиданья". И легко улыбается при этом из-под своего неизменного капюшона.

И я почему-то улыбаюсь в ответ, хотя этой шутке тоже не одна сотня лет. Я улыбаюсь тому, что он говорит это, выходя из моих дверей. И каждый раз, когда от меня уходит Смерть, дом остается гулким и пустым какое-то время, пока не наполняет его суета и серый свет утра, щебет птиц за окном, отрывистые гудки пароходов с Невы. Признаки жизни.

о вере

Она была Малявка из породы Лесных Малявок — побольше жука, поменьше воробья. Как и все Лесные Малявки, она летом собирала золото в старых штольнях и еду в лесу и в огороде, бывало, воровала и в человечьих землях — все Малявки, лесные или домовые, великие охотники до сливок и сметаны, а где их самим-то добыть. Зимой — снова вместе со всеми, — отъедалась и отсыпалась в тех же штольнях, приспособленных под жилье. Жизнь ее текла быстро, она уже пережила десять или двадцать долгих зим, когда солнца не было вовсе на черном небе, и считалась вполне самостоятельной Малявкой, никто ей был не указ, хотя советы давали охотно и с толком. Лесные Малявки все такие — основательные, неторопливые, разумные и деловитые. Без спросу в чужую жизнь не полезут — но и не бросят, если что случится.

А с этой Малявкой как раз и случилось. Однажды, обдирая низкие ягоды ежевики, она наткнулась на огромное гнездо. Даже не сразу поняла, что это — гнездо, такое оно было огромное. В гнезде сидел единственный Птенец, сидел совершенно неподвижно, такой же огромный, как и гнездо — с хорошую кошку ростом. Но Малявка была уже довольно взрослой Малявкой и сразу поняла, что это — именно Птенец. Где была мать Птенца, оставалось неизвестным, хотя вокруг гнезда виднелось множество глубоких и больших следов птичьих лап. Но ежевичный куст был такой высокий и густой — совершенно непонятно, как птица с такими лапами могла бы добраться до своего Птенца. И как она вообще отложила и высидела здесь яйцо. То, что куст мог просто вырасти вокруг гнезда, Малявке в голову, конечно же, не пришло. Куст был всегда, потому что все кусты и деревья были всегда, она хорошо это знала.

Забыв про дела, она стояла и смотрела на огромного Птенца. А он вдруг медленно-медленно потянул голову вверх, а потом издал долгий, длившийся целую вечность надрывный крик, такой громкий и низкий, что Малявке заложило уши.

"Голодный!" — поняла она и побежала добывать снедь. Кто его знал, когда явится мамаша этого увальня, он же может помереть с голоду до тех неизвестных пор.

Она таскала ему самую разнообразную еду несколько лет — и мать действительно так ни разу и не появилась, видно, ее уже в живых-то не было. Как Птенец ест, она тоже ни разу не видела, но утешалась тем, что частично еда исчезает — сахар, куски хлеба, зерно, орехи. До яблок птенец оказался не охотник, а вот мед прикончил мигом, и следа не осталось. Правда, за этими хлопотами Малявка совсем забыла про золото — и на второй год остальные Лесные Малявки заговорили о ней с беспокойством, на третий стали совещаться, а на пятый подошли гурьбой и спросили, не случилось ли у нее чего. Она как раз волокла к гнезду кусок сахара, уворованный у человеков.

Она привела родню и друзей к гнезду и показала Птенца. Тот все так же неподвижно сидел в пуховой подстилке, задрав к небу разинутый клюв.

— Он же мертвый, — удивленно сказал один из Малявок.

— Он живой! — закричала Малявка, вне себя от обиды.

— Но у него совсем не бьется сердце, — сказал Малявка, взобравшись на край гнезда и щупая в густом пуху. — Он, конечно, не холодный, но это от солнца, мы-то куда горячее. У него не бьется сердце и он не дышит. Он мертвый, дорогая Малявка, ты обманулась.

— Я слышала, как он кричал от голода, — ответила Малявка упавшим голосом.

— Ну, пусть крикнет. Мы подождем.

Добрые Малявки ждали почти час. Птенец молчал. И даже не шевельнулся ни разу.

— Но я все эти годы кормлю его, — пробормотала Малявка. — И то, что ему нравится, он съедает. Иначе куда это все девается?

Один из Малявок рассмеялся.

— Милая, славная наша Малявка! Ну-ка, кинь на землю свой сахар. И посмотри вон туда. Ты видишь этот большой муравейник?

— Что же это? — сказала Малявка чуть не плача. — Выходит, я просто кормила муравьев?

— Выходит, так. Но ты не огорчайся. С кем угодно может случиться. Кто-то крикнул в лесу, тебе показалось, что это был твой Птенец, потому что ты замечательная, добрая Малявка. Перестань расстраиваться и давай займемся делами.

Друзья утешили ее, как могли, и разошлись. Птенец сидел неподвижно. Только ветер шевелил пух и короткие перышки у него на голове. Малявка поплакала-поплакала — и тоже ушла от гнезда.

Прошло несколько лет. И вот однажды, снова пробегая мимо куста ежевики, Малявка услышала тот самый разрывающий сердце крик, крик голодного Птенца.

Она подпрыгнула на месте. Она бросила золото, которое тащила. Она заметалась во все стороны разом. Она помчалась к общей кладовой, где на отдельной полке лежали пять превосходных, только что украденных у человеков большущих луковиц в шуршащей рыжей шелухе. Бормоча про себя что-то вроде "растяпа бессердечная, недотепа несчастная", она покатила вон самую большую и красивую луковицу, торопясь и обливаясь потом.

На тропе, ведущей от кладовой, ее застали другие Малявки.

— Что ты? — удивленно сказали они.

— Ведь мы же все тебе показали, — сказали они.

— Ты же сама убедилась, — сказали они.

— Куда же ты теперь тащишь эту несчастную луковицу, после того, как мы тебе все объяснили? — хором спросили они. Им не жалко было луковицы, они просто не могли понять.

А Малявка… все слова застряли у нее в горле, из глаз полились слезы, и чем настойчивее встревоженные друзья пытались успокоить ее и просили рассказать, в чем же, наконец, дело, тем горше плакала она, плакала навзрыд, потому что никак, ну совершенно никак не могла объяснить, зачем она тащит эту луковицу к огромному Птенцу, который по всем признакам давным-давно мертв в своем надежном убежище из куста ежевики.

последняя из рода

Мать убьет ее.

Просто убьет.

Сколько раз говорила она: никогда никого не подпускай к своим волосам — с гребнем ли, с ножницами ли, с чем угодно, ничьи руки не должны касаться этого жидкого золота, текучего меда, желтого моря. Ты такой жабенок, говорила мать, волосы — это все, что у тебя есть, можно подумать, что я родила тебя от кого-то другого, ты совсем не в отца, а ведь красивее его на свете никого не было, ну хоть волосы мои, так смотри за ними, смотри как следует, они дорогого стоят.

Жабенок, конечно, жабенок и есть — худая, большеротая, скуластая, с бледными глазами на бледном лице, дурнушка, особенно рядом с матерью, всей красоты и есть только, что волосы. Она слыхала это множество раз, тысячи, сотни тысяч раз, сложно было не запомнить, хотя вообще-то память у нее не слишком хорошая, дырявая, вообще-то, никудышная память.

Кое-что она хорошо помнила — лес и башню, огонь в камине и псов у огня, и мать, расчесывающую ее золотой водопад вечерами. Материнский смех — то ясный и звонкий, как пенье реки у подножия башни, то визгливый и злой, когда она в ярости гнала от себя псов, огромных поджарых псов, исполнявших любое ее желание, трусивших перед ней, как свиньи перед Цирцеей. У них были на то все основания, у этих больших, лохматых кобелей, они все еще рассчитывали когда-нибудь снова стать людьми, но мама смеялась и говорила, что пес — самый благородный облик для вонючих похотливых козлов, и тут она не могла не согласиться с мамой, потому что уж конечно лучше быть псом, знакомым, лохматым веселым псом, чем непонятным вонючим козлом. Но визгливых ноток в мамином смехе боялась, как и псы, убегала в лес, пряталась, спала в кучах осенней листвы. Мать отходила, спохватывалась, вспоминала о ней, посылала псов, но их и посылать не надо было, матери они боялись, а ее любили, ее вообще любило зверье, ни разу никто не укусил и не поцарапал, они прибегали за ней, звали, вели домой, и мать, бранясь, осторожно вычесывала листья и мусор из ее золотых волос, повторяя, что раз больше ничего нет, так хоть это надо беречь, а не валяться неприбранной в сырой листве.

А вот войны людские, сколько их ни было вокруг — не помнила вовсе, запомнила только последнюю, потому что с нею в лес впервые пришла зима. Мать все меньше смеялась и все больше визжала, люди теснили лес все настырнее, все выше поднимались по реке, мать уже не превращала их в псов, а просто убивала, и лес стал неприятный, хотя на диво разросся на могилах, нехороший стал лес, тихий, темный и пустой, и скоро мамин Зверь не выдержал и ушел, он и так-то появлялся очень редко, он не любил собак. И когда в лесу впервые настала зима, она поняла, что Зверь ушел навсегда. Если только его не убили люди — люди всегда охотились на таких, как он, в башне висела даже пара гобеленов с изображением такой охоты, хотя мама и говорила, что это — чушь, бубенцы эти, флейты, непорочные девы и золотые уздечки, должно что-то случится с лесом, чтобы Зверь вышел оттуда, а тогда уж лови его, если сможешь.

Зверь ли ушел и пришла зима, наоборот ли, но жить в лесу стало совсем невмоготу, и она вышла, прямо по снегу, и попала на какой-то солдатский лагерь, их много было, этих лагерей, она уж не помнила, сколько. Там ей сообразили какую-то одежду, все хотели куда-то отправить, как-то устроить ее судьбу, но она быстро догадалась и затвердила еще одно правило своей жизни — никогда не говори о себе первая и нигде не задерживайся долго. Они сами все рассказывали ей за нее — сирота, тронулась немного, ничего удивительного, бедные дети, эта проклятая война, эти проклятые русские иваны, эти проклятые немецкие фрицы. Они так перемелькались в ее голове, что после той зимы она долго не помнила ничего, да и не хотела помнить, потому что внезапно выяснилось, что зима приходит каждый год, приходит надолго, и в это время в лесу не проживешь, особенно, когда нет рядом ни мамы, ни гончих псов, а сама она еще проделывать такие вещи с людьми не умела. Всей ее силы хватало, чтобы немного отвести людям глаза, вовремя исчезнуть, ловко ответить на совсем уж непонятный вопрос, сделать в «бумагах» то, что они более всего ожидали видеть. И ни в коем случае не говорить о себе, нигде не задерживаться подолгу и никого не подпускать к волосам.

Этот город стоял на реке и был похож на ее лес — такой же злой, сильный и напитавшийся мертвыми, и зима здесь царила две трети года, — может быть, поэтому она оставалась в нем дольше, чем следовало. Теперь это было проще, — и научилась, и в семьи брали охотно, главное было — вовремя уйти, когда почуешь, что пора, хватит уже, косо начинают смотреть. Что дичилась всех и вся, никому не казалось необычным, таких теперь и среди людских детей много было, золотая коса только выдавала ее везде, не было подобных волос у дворовых побирушек, не могло быть, и приходилось жить в семьях, молчать в женские глаза, снова слышать визгливый смех, понимать, что Зверь никогда не найдет ее здесь, даже если будет искать, ему просто в голову не придет, что хоть кто-то из ее народа способен выжить в этих домах грязно-желтого цвета, где всегда пахнет гнилой водой и жареной рыбой, запах жареной рыбы она не выносила, рыбу вообще видеть не могла, так у нее и осталась эта связка в голове — жареная рыба в протухшей воде, от одной мысли об этом желудок выворачивался наизнанку.

Слишком задержалась она здесь, в тополином пуху, в липовом цвету, заблудилась в мостах и деревьях, заговорила иначе, не туда вышла, когда вернулась — сказала лишнее. Сколько раз повторяла себе — не говори, никогда ничего не говори, а тут — не удержалась, то ли небо было синее обычного, то ли река нашептала недоброе. То ли устала прятаться и не помнить, не знать, не видеть, не жить и не умирать, так устала, что река подошла к самым глазам, небо забило горло, ни вдохнуть, ни выдохнуть, а люди ведь цепкие, сразу схватились за нее, принялись трясти, вытрясать как можно больше, им всегда интересно чужое, чтобы потом поставить на него клеймо "не бывает" — видела она эти заспиртованные препараты, знала, куда они прячут свои сны, кто ее за язык дернул?

Ее и раньше трясли, но тогда она другая была, более живая, и Зверь был ближе, и дорога обратно еще была открыта, — по крайней мере, так ей казалось. Трясли много, ничего не вытрясли, научили обходить ловушки.

А сейчас — устала. Тяжело быть подростком, шестьсот ведь с лишним, самый переходный возраст, с точной даты всегда сбивалась, но столетья помнила. Сорвалась, дала довести себя до слез, заснула без сил, а проснулась уже в совсем незнакомом доме. Кровати — рядами, свет не гаснет ни на час, решетки на окнах, двойные — прутья и сетка. Люди лежат или ходят вдоль стенок, друг от друга шарахаются.

Но это бы ничего. Уходила она и не из таких мест, умела уходить, лишь бы муть эта в голове прошла, что они ей дали выпить такое вчера, что она даже имя свое забыла? И рвань на плечах — ничего, бывало и хуже; и запах этот, насквозь больной запах человеческого безумия — это все можно было пережить, хотя сегодня с утра тоже дали что-то желтое в воде, гадость какую-то, — ведь почти сутки спала и все равно сонная, как осенняя муха.

Но пока она спала, они отрезали ей волосы. Начисто, под корень.

Они отрезали ей волосы, и мать ее теперь просто убьет.

мы покинем эту страну

Это все зима, зима. Это все музыка, музыка. Это все о том, что весна больше никогда не наступит. Что ночь ушла, а вот весны не будет больше. Потому что какая весна, когда мы уходим отсюда.

И всей победы только то, что мир осыпается стылой листвой и мелким снегом — а мог бы осыпаться черной сажей, снегом лучше, это правда. И всей победы только то, что можно снова рожать детей — зимой многие рожают, что ж. Детки крепенькие, розовощекие, такие славные, человеческие. Но весны не будет уже никогда.

Из последних сил, из последней памяти лета, из последних нот — уничтожить тот сверкающий мир, который был прежде, потому что иначе он станет мертв. Тот, что после — все-таки живой. Чужой — да, но так тоже бывает, пожалуйста, не плачь, мы теперь уйдем отсюда. Но ведь живой. Здесь будут жить после нас, как жили мы, а все, которое прежде и наше, которое музыка и свет сквозь листву — это все лучше убить, чем дать ему переродиться под тьмой, потому что есть вещи, которые хуже смерти, и не тебе ли, заплатившему жизнью за это, знать, каково оно бывает. Сменить жизнь на бессмертие — не так-то просто, но ты справишься, я знаю.

Вот потому-то быть спасителем мира и означает «быть одному», но мир стоит того. Новое проросло на пустыре, что остался после нас, нам нетерпеливо смотрят в спины, не оборачивайся — превратишься в соляной столп. Иди вперед. Ты прошел уже столько, что сможешь пройти еще немного, эти берега больше не в силах выдержать наши следы, смотри, как они затягиваются серой пылью.

Здесь больше нет дома для тебя. Здесь больше нет весны для тебя. Здесь больше нет войны для тебя.

И только плечо болит. Очень болит, я знаю. Пока будем плыть, будет болеть сильнее — ветер, влага, — а потом отойдет. Не бойся. Я обещаю, ты будешь спать почти всю дорогу. Война прошла для тебя в бреду и лихорадке, теперь ты будешь спать — тихо, без сновидений, без пробуждений в слезах, с невнятным криком.

Пусть остальные думают, что остались в яви, мы не скажем им правды, так легче, так проще.

Мир осыпается листвой и мелким снегом.

Спи, теперь это навсегда.

Сказки третьего часа ночи

буковки

И знаешь, что я тебе скажу — ерунда это все, страшный суд, воскресение, всеобщее ликование и всеобщая скорбь по исшествию света. Когда изойдет весь свет до капли, до последней частицы, легким паром изойдет, как исходит плоть от мертвого тела, тогда всего-навсего обнажатся все кости в земле и в шкафах. И вот какие перевесят — те, что в земле или те, что в шкафу — те и будут наследовать, вот так и никак иначе, и те, что были в земле, останутся в земле, потому что прах — праху.

А вот те, что в шкафах, в запертых ящиках стола, в комодах под стопками белья — тонкие белые косточки, плоские, прозрачные от времени, в мелких черных знаках, — негорящие, кислотой невыедаемые, временем не убитые. Те останутся. Сказано — тела святых не подвержены тлению. Эти тела не подвержены даже огню, какое там тление. Останутся, останутся и пребудут, и если нет за тобой этих тонких косточек, хоть каких, хоть писем старых с засохшими ветками черемухи, ты изойдешь в нет еще до Страшного суда, каждому ведь по смерти свой маленький Страшный суд, пропуск на всеобщий, подведение итогов, умны были христиане, пока были молоды.

И ты послушай эту фразу — не судите да не судимы будете — это же предупреждение. Что может быть страшнее для души, чем отмена суда? Значит, не с чем? Значит, голенькая выскочила, без ничего, срок отмерянный вышел, а она не припасла заветного списка, нечего ей предъявить, не с чем явиться на суд. Она неподсудна. Она меж небом и землей, невпускаема одним и неотпускаема другою, а что она будет делать, когда изойдет свет? Ну, те, что еще младенцами ускользнули, с них и спрос невелик, чтобы судить, нужно иметь выбор, а какой у младенца выбор. А вот у тех, что был, да они им не воспользовались, убежали, закрылись, оставили все на божий промысел — какой с них тогда прок этому божьему промыслу, какая корысть, если они всю жизнь только небо взглядом коптили?

И, знаешь, это ведь очень важно, быть осужденным. На миру. На свету. Он исходит так быстро, сочится сквозь пальцы, можно не успеть. И если не создать те строки, какими тебя занесут в книгу живых, останешься в книге мертвых, потому что в начале оно, и в конце оно, и кроме него — ничего, потому что это есть воплощение — произнесенное слово, дух, ставший плотью, плотью нетленной до исхода света.

Ты знаешь.

страшные сны

Так уж повелось, сложилось так, что если дом рисовать или любое другое жилье — непременно сунуть туда кого-нибудь, какого-нибудь ручки-ножки-огуречик, потому что жилье — это когда в нем живут, а так — просто строение невнятное, подумаешь, крашеная дверь, герань на окнах и занавесочки.

Машину собирать из конструктора или там паровоз — и то машиниста посадишь, такой знак — раз есть человек, значит, оно не просто так, значит — оно работает. Домашняя магия, самые азы, книга первая, глава третья, тринадцатая строчка сверху.

А уж если делаешь Настоящий Кукольный Дом — как не поселить туда эдакую цацу, ну не цацу, ну что попроще, берем кусок воска, лепим наскоро, вот ручки, вот ножки, вот глаза из двух сверкающих бисерин, вот прядь волос собственных — на макушку, ого, какие длинные получились, аж до пят, ну чем не красавец? Теперь в тряпку какую-нибудь завернуть — и живи, моя радость, живи-поживай, добра наживай, смотри, какой дом — картонный, в два этажа, с узкими стрельчатыми окнами, с картинами на стенах — все цветные карандаши на них извел, тут тебе и дамы с единорогами, и львы с драконами, книжные полки, камин, — правда, нарисованный, но ведь и ты вроде бы не из плоти и крови, а совсем без камина, сам знаешь — никак.

Какая магия, о чем вы, обычная тоска. Попробуйте-ка из года в год сначала по друзьям-знакомым, потом по съемным комнатам, ну-ка, ну-ка, кто смелый и сильный, кто умеет таскать книги и воевать с клопами? Навоюешься, натаскаешься, взвоешь волком в полнолуние — да и сядешь рисовать, резать и клеить. Вот лестница, крыльцо, дверь и окна, в окнах — свет, что еще надо для счастья.

Долго он у меня стоял, мой Кукольный Дом с Восковой Куколкой. Я и не заглядывал туда, живет и живет, может же быть у человека личная жизнь, что ж я полезу через крышу, как волк к поросятам. Бывало, окна светились в неурочный час — тихонько и неровно, словно кто-то топил крохотный камин, бывало — музыка слышалась. А, может, мне это снилось все. Мне часто всякое интересное снится, да так близко к яви, что несколько раз за сон внутри него проснешься и думаешь — ну все, реальность, вот она, приехали. А потом снова просыпаешься, и снова, и снова, а потом уже окончательно, и знаешь это по холодному липкому поту, по запаху собственного страха, по вздохам кошек в ногах.

И однажды вскочил я так среди ночи, привычно уже вскочил, без крика, научился за много лет, сижу, озираюсь, передыхаю, слушаю, как сердце в ребра кулаком с размаху — шарах, шарах! — взбесилось, словно не родное. И звон в ушах. Тоненько так, со всхлипами. Я головой помотал, выдохнул как следует — нет, не проходит, только вправо сместился. Я голову поворачиваю и уже понимаю, что сплю, потому что не бывает, но уж как-то слишком наяву сплю, ладно, после разберемся, потому что ведь опять свет в одном из кукольных окон, только в кромешной тьме и разглядишь его, тоньше гнилушки свет, — и всхлипы. Я из-под одеяла вылез, подобрался к Дому, ватными пальцами крышку приподнял — сидит у нарисованного камина мой куколка-вуду, плачет и трясется мелко. Я лампу зажег, на руки его взял, как маленького, смотрю — а он в каких-то синяках, порезах и ожогах весь, и прядь моих волос, которую я ему на макушку налепил — белая-белая.

ревность, глубокой ночью

Кофе: четыре ложки на джезву, пробить ложкой корку, добавить корицу. Сигарета, почта.

Знаешь, если Бог есть любовь, то Он — есть, а если что-то другое, то нахрена тогда вообще все, испытания от Бога на самом деле — пытка любовью и бессмертием, чем же еще, ничто не сравнится с бессмертием, бессмертие делают хотя бы вдвоем, один не годится, делают везде, на кухне, за книгой, в постели, в детской, под дождем и в лунном свете, но если это бессмертие ты делаешь не со мной, то нахрена тогда вообще все.

Знаешь, у меня кончается кофе и потерялся носок из последней целой пары, кошка сговорилась с домовым, не иначе, все перетаскали по углам, теперь сидят довольные, жмурятся, да и ладно, потому что если кошки и домовые недовольны, то нахрена тогда вообще все.

Душ, кофе: четыре ложки на джезву, корица, мускатный орех, сигарета, не помогает.

Знаешь, мне ведь очень тяжело, я не понимаю, зачем эти тихие разговоры за стеной, эти закрытые двери, я ведь ворвусь в самый неподходящий момент, я ведь гадостей наговорю, я ведь глупостей наделаю, я ведь схвачу фотографию в черной рамке, я ведь собью ее с полки истеричным и детским жестом. Я ведь не посмотрю, что на моем столе — прекрасная пустота, что все диски разложены по местам, все альбомы закрыты в шкафах, все кольца заперты на ключ. Я ведь пропущу все это, не увижу, не захочу, меня будет занимать только тихий разговор за стеной, да стон иногда, да смех, да пара не моих ботинок в прихожей. Потому что если твое бессмертие не со мной, то как мне оставаться в живых, а если я жив, а твое бессмертие не со мной, то нахрена тогда вообще все. Знаешь, мне надо докупить бумаги, я вчера извел на эскизы последние три листа, да так ничего путного и не получилось.

Сигарета, входная дверь, лифт, магазин, лифт, входная дверь, сигарета, не помогает.

Знаешь, я ведь все понимаю, но так же тоже нельзя, ты со мной совсем чуть-чуть, с другими — куда больше, говорим мы только вечерами, вот еще по утрам я тебя почти подстерегаю в те полчаса, что у тебя между кроватью и хлопком двери, мне мало, понимаешь? Тут ходят какие-то люди, они остаются здесь на ночь, иногда на неделю, ты ходишь с ними, ты обещала провести со мной отпуск, а проводишь его черт-те с кем, да еще и плачешь при этом, я что, должен смотреть спокойно? Ты кому-то пишешь каждый день письма, ты хмуришься, когда читаешь то, что пришло в ответ, я не лезу в твой ящик, у нас так заведено, что не лезу, но я же вижу, как ты хмуришься и шепчешь что-то, когда куришь, и что-то доказываешь кому-то, и он тебе отвечает, всегда отвечает, торопится, выбивает из клавиш гроздья слов, и я вижу, как растет бессмертие между вами, и я сжимаюсь весь, у меня рука не поднимается разбить этот хрупкий замок, он так прекрасен, но если он выстроен не со мной, то нахрена тогда вообще все.

Кофе, четыре ложки на джезву, сигарета, что же я собирался сделать с этим куском дерева?

Отстань ты от меня, мой ангел, не смотри укоризненно, я останусь в этом доме, я буду протрачивать кофе, бумагу, носки и сигареты, мне мало сорока дней, мне мало сорока лет, я жив, пока жива она, мало ли, что там через меня видно и кошка ходит насквозь.

зверь

Теперь жизнь этого маленького королевства подчинена Луне, но так было не всегда. Царствование последнего короля закончилось под сенью безумия, сразу после его кончины народилась новая Луна, и молодой принц, занявший место отца, повелел отные эти дни считать днями тьмы, сна и покоя, а сам день новолуния праздновать как новый отсчет времени. Одиннадцать дней растущей луны всяк трудится, как умеет, а потом три дня Полнолуния — тут уж праздник так праздник, на душе тревожно и весело, все жгут костры, танцуют на площадях, пьют пиво и сбитень, гомонят и ночи напролет устраивают всяческие игрища, затеи и фейерверки. В это время, особенно в самый темный час перед рассветом, по улицам столицы и в окрестностях непременно ходят небольшие отряды стражи — смотрят, не загорелась ли чья-то крыша, не свалился ли кто пьяным в канаву, не забрались ли недобрые люди в дом, пока хозяева танцуют на главной площади. Вооружены эти стражи факелами да пиками-баграми — и на человека, и на зверя сгодится, убить не убьют, а отпугнут наверняка, а большего и не надо.

За праздниками — снова одиннадцать дней будней, трудов и забот, потом провожают мертвую Луну, опять три дня. Эти дни принято посвящать посту и молитве, поминовению мертвых и посещению храмов, везде горят светильники и дымятся курильницы, песни негромки, а веселья больше в сердце, чем в ногах и руках. В такие дни каждая вещь меняет запах, каждый звук старается быть потише, корень копит силу в земле, а больные выздоравливают во сне, благо в каждом селении найдется колдун, который за ничтожную плату сотворит в эти дни легкий и счастливый сон, тогда как в любой другой день возьмет втридорога.

И все благословляют порядок, придуманный новым королем, — для всякого дела найдется время, для всякого раздумья найдется время, для всякого веселья найдется время, и прежние порядки кажутся тиранством самодура, хотя самые обычные были порядки — днем работали, вечером гуляли, чего уж лучше, казалось бы.

И всяк знает — об этом оповещают с каждым началом Полнолуния — пока жители страны веселятся и танцуют, король, в бесконечной заботе о своих подданных, удаляется в Старый дворец, большой замок на вершине холма, недалеко от столицы. Там, в домовом храме, запирается он один на трое суток, не имея при себе ни привычных слуг, ни изысканных яств. Все три дня он соблюдает строгий пост, никого не подпуская к себе, оставив свиту и стражей у дверей храма.

Заперев тяжелые двери из красного дуба, король проходит по цветным плитам пола, обходит алтарь и за алтарем спускается по маленькой лесенке. Лесенка, вырубленная прямо в толще скалы, ведет в просторную комнату с низким потолком и толстыми, грубо отесанными колоннами. Когда-то здесь совершались таинства, теперь же в крипте не идут службы, а из всей обстановки имеется только просторная клетка с толстыми стальными прутьями — говорят, ее здесь поставили в незапамятные времена, когда храму еще требовались животные для алтаря. У задней ее стены, в каменном желобе течет вода из горного родника, тонкая чистая струйка стекает в маленький бассейн, из него всегда можно напиться. На клетке висит тяжелый замок. Король входит в клетку и тщательно запирает его, проворачивая ключ трижды. И потом еще несколько раз проверяет — закрыл ли? Он никогда не помнит, закрыл или нет. Он садится на чистый холщовый тюфяк, плотно набитый соломой. Молится. И ждет темноты, ждет, когда Луна явит свой круглый масляный лик в окне посреди потолка клетки.

И тогда я, я, я, я вырываюсь из глупых тряпок, встряхиваюсь, пою луне, вволю пью, снова пою луне, ловким ударом лапы сбиваю замок — он никогда не бывает заперт, мне удается отвести человеку глаза, когда он поворачивает ключ то в одну, то в другую сторону. Я, я, я втягиваю воздух мокрым носом, я снова пою луне — и осторожно выбираюсь из храма, я давно уже знаю дорогу. Я, я, я бегу по залитым луной тропам, я подвываю у пустых домов, пугая кур и лошадей, я пробираюсь в город и тащу немножко из одной лавки и немножко из другой — из щенячьего охотничьего азарта, а не потому что хочу есть. Я, я, я прыгаю вверх, вбок, назад и вперед, я бегу боком и прямо, собачьей рысцой и волчьей иноходью. Я пугаю огромной тенью и рыком смешных стражей, они машут своими пиками, топают ногами, шарахаются из переулков.

Набегавшись в городе, я ухожу в поля, к темной полосе дальнего леса. В нем всегда есть чем поживиться, я не люблю запертое зверье. Я бегаю так же хорошо, как лазаю, а лазаю так же хорошо, как плаваю, поэтому мне все равно, где прячется тот, кого я съем в этот вечер. Наевшись и напившись вволю, я устраиваю себе логово между корней старого дуба, и сплю, уткнув нос в лапы и жухлые листья. У меня еще два дня Луны.

Я всегда возвращаюсь. Я не питаю зла к своему человеку, мне даже жаль его — он обо мне только догадывается, а я-то его знаю, как облупленного, вечно больного, вечно ловящего в себе мой запах и песню, вечно в сомнениях о том, каким проснется наутро, всю ночь во сне пробегав по лесам. Поэтому я всегда возвращаюсь и терпеливо жду новой полной луны. А он всегда забывает, повернул он ключ только туда или и туда, и обратно. Забывает порой даже раньше, чем я успеваю отвести ему глаза.

Но сейчас у меня еще два дня Луны, а он спит где-то внутри, и я не стану его будить, пока не войду обратно в клетку, не растянусь на холщовом тюфяке и не закрою глаза.

И тогда он вздохнет и проснется, дрожа от холода и ночных запахов, как всегда нагишом, как всегда, ничего не помня.

люди границы

Это такая специальная порода людей, совершенно особенная.

Живут они одной ногой в этом мире, а другой — в другом. И часто другой мир держится поблизости от этого как раз именно потому, что его удерживает Человек Границы. Хотя бы пальцем. Хотя бы мысленно. Ошивается поблизости, как кот поблизости сметаны. Лепо миру ошиваться поблизости такого человека, так уж эти тонкие миры придуманы.

А Люди Границы придуманы так, чтобы им всегда было дело до смежного мира, который поблизости. И заняты Люди Границы как правило вещами такими, чтобы можно было в любой момент дотянуться до своего мира хоть ногой, хоть пальцем, хоть мысленно. Потому что если раз не дотянуться, два не дотянуться, то на третий раз непрочный мир может и обратно в прото-облако превратиться. И формируй его потом заново — еще неизвестно, во что отформируется.

Ну и, понятное дело, если Люди Границы долгое время не высыпаются, или, не дай Бог, не поедят вовремя или там, скажем, книжек дурацких обчитаются до полного несварения желудка — в обоих (или во всех) мирах начинается всякое.

Происходят затмения на полнолуние — да не просто так, а с багровым венцом, — наступает зима, скисают сливки и плачут кошки. Тогда отравленному Человеку Границы нужно немедленно встряхиваться, жечь дурацкие книжки в камине, печь в этом же камине яблоки и поедать их с корицей и сахаром под чтение хороших, проверенных сказок.

Потому что никто другой миры держать не будет. Хотя попользоваться, конечно, всем лестно. Но ведь кто живет, а кто и просто так появился, для ровного счету. Что ж о числах-то горевать теперь.

А вот сливки киснут и кошки плачут, да землетрясение в Нурланде — это куда важнее, от этого не денешься, не отмахнешься.

Поэтому другие Люди, не пограничные, а так, просто Люди, держат дома запас кофе, и красного вина, и яблок, и корицы. И плед, и кошек, и хорошие, проверенные сказки.

сказка о человеческой жалости

…а все мои терзания, сомнения и расспросы, вся моя суета — это пыль, которую я сама себе напустила в глаза. Читатель, будь мне судьей, скажи, так ли это? И было ли это так, до того, как бог изменил мое прошлое? А еще скажи — если боги в силах изменить прошлое, почему они не меняют его хотя бы иногда из жалости к нам?

К. С. Льюис, Till we have faces

Сидел в пустом и холодном доме человек. На полу сидел или на стуле, это все равно, в доме тянул сквозняк, в доме пахло сыростью, человек сидел, раскачивался из стороны в сторону и жалел себя, может, три дня подряд жалел, может, больше уже. И то с ним в жизни сталось, и это, и билетов в Крым не досталось, и зарплату задерживают, и баба, баба любимая бросила, а уж о дочке-то и говорить не приходится, дом нетоплен, в плите мыши гнездо свили, словом, Господи, все беды прошли над моей головой, Ты отвернулся от меня, голова моя горит, из глаз льются слезы, гортань залеплена гнусной слизью, обрати на меня внимание, Господи, мне так жаль себя, пожалей меня и Ты, пожалей, перестань снова и снова поджигать дом моей души, говорить со мной так, как только Ты и умеешь говорить — сдвигая причинно-следственные связи, проминая время и пространство, нет, Ты поговори со мной, как сейчас надо мне, ведь мне так жаль себя, вот если бы Ты был на моем месте, просто человек, от которого ушла баба и которому не хочется поста и воздержания, ему очень хочется есть и так себя жаль, так жаль…

И тут вдруг лампочка, на лапше над его головой болтающаяся, разгорелась ярко-ярко, даром что всего сороковка была, сквозняк ударил в дверь, вышиб ее настежь — и переступил порог холодного человечьего дома Сатана во всем блеске славы своей, и стало в доме вдесятеро холоднее.

Затрясся человек, даже жалость к себе забыл, страшно ему стало от этого белого холодного света, а Сатана придвинул себе табурет, сел, кисти длиннопалые с колен свесил, да и вздыхает так глубоко и с усмешкой. Человече, говорит, ты сейчас встань и иди из этого дома, вот тебе один ключ от машины, которая внизу, а другой от квартиры — натопленной и снедью набитой. И баба твоя там уже тебе ванну готовит и постель греет, ты иди, пожалуйста, потому что сил моих нету уже.

Отыди от меня, Сатана, говорит человек, а у самого губы прыгают, а глаза на ключи смотрят. Отыди, не верю я тебе, знаю я, что ты от меня за все эти благодеяния захочешь, да и где вера тебе, что есть они, эти благодеяния.

Сатана плечами пожимает да выдергивает у человека мобильник из-за пояса, три дня уж как мертвый за неуплату, и начинает тот мобильник вибрировать, а после плакать женским голосом: "Саша, Саша, вернись, пожалуйста, дура я была, Сашенька…" Дрогнула человечья жалость, посторонилась, другие мысли полезли. А все равно нету веры Сатане. Ты, дух нечистый, ты меня кровью расписываться заставишь, ты у меня душу заберешь, ты…

Ах да замолчи ты, пожалуйста, Александр Вадимович, тошно мне от твоего писку. Ничего не захочу ни сейчас, ни потом. Да и не ради тебя я все это делаю, ради себя.

Удивился человек — неужто, говорит, думаешь, что доброе дело зачтется тебе?

Нет, человече, я как существо тварное, тоже, как и ты, иногда нуждаюсь в отдыхе. Спать я хочу очень. Мне надо, чтобы ты наелся, напился и натешился со своей бабой, теплый и согретый, и тогда у меня перестанет рваться сердце, потому что ты глух и слеп, а я нет, и я слышу то, что Он отвечает тебе, и у меня рвется сердце от моей любви к Нему и от Его любви к тебе, гнусному слизняку с опухшей рожей и куцыми мозгами, к тебе, который ничего не может взять от Него, зато многое может взять от меня, а это все равно не умаляет любви Его, дрянь ты возлюбленная. Бери ключи и замолчи наконец, раз уж ты не в силах внять Его речи, бери, дай мне выспаться. Потому что когда ты сыт и опустошен женщиной, Он не подойдет к тебе по меньшей мере семь дней и будет жалеть тебя уже совсем иначе, и я отдохну от ревности своей и горя своего.

Ты тоже жалеешь себя сейчас, Сатана, не так уж куцы мои мозги, сказал ему человек, усмехаясь.

Берите ключи, Александр Вадимович, не травите мне душу, сказал Сатана с нехорошим взглядом, и человек пожалел Сатану и протянул руку.

сказка про золотое сердце

Я родился слабым и хилым, а гадалка предрекла мне, что я стану величайшим злым волшебником на свете. Гадалку в тот же день сожгли, но предсказание есть предсказание, к тому же, она выкрикивала какие-то проклятья про золотое сердце — конечно, никто не стал ее слушать, но меры решили на всякий случай принять.

С детства у меня было больное сердце. Маленькое и вялое, оно едва билось, поэтому кровь моя еле текла по жилам, я рос бледным и худым мальчиком. Дневной свет ослеплял меня, людской гомон на площади перед дворцом вызывал головокружение и звон в ушах. Мои родители созвали мудрейших людей королевства, и совет их был таков: в мире есть два человека, которые способны мне помочь: великий врач и великий строитель. Великий врач вылечит мое сердце, великий строитель выстроит башню выше облаков, чтобы я мог играть на солнце целыми днями. Наша холодная страна полгода засыпана снегом и полгода поливаема дождем, а солнца едва хватает на то, чтобы вырастить единственный урожай в году. Зато у нас есть серебряные рудники и золотые прииски, так что нам было чем расплатиться с врачом и строителем.

И оба были призваны в нашу страну.

Великий врач усыпил меня, разрезал мне грудь и вынул мое слабое сердце. Из одиннадцати тысяч золотых нитей, каждая не толще волоса, он сплел золотую клетку, в которое поместил мое сердце, — чтобы я мог бегать и смеяться, как прочие мальчики, не боясь, что мое сердце разорвется от напряжения.

Великий строитель выстроил башню, на вершину которой вела лестница в одиннадцать тысяч ступеней, а чтобы башня не развалилась, ее сковали одиннадцатью тысячами стальных обручей. Башня была такой высокой, что на ее вершине, куда поселили меня с моим воспитателем и слугами, всегда было солнечно. Внизу лил дождь и падал снег, а у меня сияло золотое солнце посреди синего неба, я был выше всех, люди внизу казались мне муравьями.

Но однажды случилась беда. На мою страну напал враг. Напал ночью, внезапно, многие льстились на наши серебряные рудники и золотые прииски. Черное во тьме войско было таким огромным, что сверху казалось потопом. Они не поленились забраться на вершину башни и перебить всех, кого там нашли. Всех, кроме меня — я был мал и тощ, я сумел спрятаться и лежать молча, пока в моей башне убивали моих слуг.

Когда я спустился вниз, город был пуст и обескровлен. Горели остатки домов. Я в один день стал сиротой и королем пустого королевства.

Я спустился в дворцовые подвалы и кладовые. Я перетащил в свою башню все книги, которые уцелели, — а их было много, ведь мой дед славился на весь мир своей библиотекой. Поговаривали, что он был чародей и людоед, но отец всегда отрицал это. Сам он не захотел учиться сверх нужды, и повелел все подозрительные книги попрятать в сундуки и убрать в самый далекий погреб.

От нечего делать я принялся читать. Еды мне хватало — в реке у подножия башни водилась рыба, на водопой приходили мелкие зверьки. Не так уж сложно оказалось прокормить такого заморыша, как я. К тому же, в книгах было много написано о том, какой силой обладают травы и корни.

Я жил в своей башне, читал и рос. И однажды вечером огонь в камине зажегся раньше, чем я подумал, что надо бы растопить его. Гадалка оказалась права, дар перешел ко мне от деда. Она не сказала одного: с даром перешло и бессмертие. Время не было властно ни надо мной, ни над моей башней. Я отмечал годы в календарях — они начали складываться в столетья.

Я пытался покончить с собой. Я даже спрыгнул с верхушки своей башни. Но мое золотое сердце, не останавливаясь, гнало свежую кровь по жилам, раны затягивались, ушибы проходили, я ничего не мог сделать с собой.

Моему отчаянью не было предела.

Постепенно я стал слышать и видеть иначе, чем это принято у людей. Со всех концов света приходили ко мне вести. Они были разные, самые разные, похуже и получше. Некоторые приходили ко мне во сне, некоторые наяву.

И тогда я начал вмешиваться. Не во все, только в те события, которые мне не нравились. Однажды я увидел такое же войско, как то, которое сожгло мою землю — они готовились в поход против другой маленькой страны.

Я разозлился.

Я нагнал смерчи. Я поднял воду со дна морского в небо — и обрушил эти потоки на воинов. Их лошади барахтались в жидкой грязи, их доспехи тянули воинов вниз, их мечи вонзались им в горла и животы. Когда я смешал смерчи в одно огромное веретено от земли до неба и кинул его в самую гущу — я закричал. И тогда что-то лопнуло во мне и вне меня.

Очнулся я только на следующий день. Солнце лилось золотым потоком в мою башню, я лежал на полу, у меня болело сердце. Я спустился вниз и увидел, что один из обручей, стягивающих мой дом, лопнул, обнажив кладку, и пара-другая камней уже выпала.

Я подумал, что золотая сетка на моем сердце теперь, наверное, тоже с дырой.

С этого дня я начал вмешиваться во все. Магия подчинялась мне легко, как дыхание. Я топил корабли. Я заносил песком караваны. Я сжигал посевы. Я портил железнодорожные пути и размывал автострады. Десятки сотен мостов моей волей обрушивалось в пропасть — именно в тот момент, когда на них во множестве были люди. Одна за другой падали и разбивались их надувные газовые шары и железные птицы, взрывались дома и рушились крыши.

И каждый раз что-то лопалось во мне и вне меня.

Теперь обручей осталось не более тысячи.

Из одиннадцати тысяч волосков золотой клетки, которая держит мое сердце, порвано уже десять тысяч.

И когда разорвется последний волос и лопнет последний обруч, я упаду вниз вместе с рухнувшей башней и стану наконец свободен.

сказка для Чингизида

В то, что он — когда-то ангел, он и сам не очень верит.

Неловко улыбается, когда напоминают свои, и приходит в раздражение, когда — чужие. Своим потому что смешно, радостно им, своим-то, они ж сами такие же, прыскают в кулак, дрыгают ногами, слово-то какое — «а-ангел»! А чужие тычут пальцем в картинки, где во славе, в шести серафимьих крылах, с постным выражением лица — где у вас все это, уважаемый? Где соответствие? А ежели нету, то какое право имеете на сей титул?

Ну как им объяснять, что на титулы правов не раздают, есть так есть, родился таким вот уродом с лучезарным телом, теперь так и живи. Время от времени спросишь у Него — Ты что имел в виду, Господи? А Он прыскает в кулак и дрыгает ногами, и ты тоже сразу начинаешь хихикать — вот и говори с Ним после этого. Никакого сладу, одним словом.

Не то чтобы он жалуется, ничего подобного, только смешно уж очень.

Так жить — вообще смешно, это всеобщая игра такая, веселая и страшная, иногда аж дух захватывает, какая страшная, но ведь не откажешься уже, водящий, все ангелы — водящие в этой игре, так уж получилось, что больше некому.

И вот он ходит в толпе, рыжий, как апельсин, в черной высокой шляпе и черном огромном плаще с хлястиком на пуговицах и накладными карманами — штук двенадцать у него этих карманов, и все битком набиты. В одном — сойечьи яйца, потому что одному приятелю он весной пообещал голубое перышко, теперь ждет выводка, у незнакомой сойки ведь не возьмешь просто так перо. В другом — камешки и ракушки с побережья, некоторые съедобные, но они давно перемешались и приходится долго шарить, пока найдешь, который в глазури, а не об который зуб сломать. Из третьего торчит вязаный шарф — надо же его куда-то девать, с весны в нем жарко, а так пока в нем ежики живут. В еще одном — монетки разных стран. Пара дублонов, несколько пфеннингов, ну и центы всякие, понятное дело — их по всему свету раскидано, кому еще подбирать, как ни ангелу. Все в ход идут, он их любит в разные щели засовывать: что выскочит в ответ — желудь, зеленый огонек или стакан газировки? Никогда не знаешь, а весело.

Но два самых больших кармана, те, которые с клапанами на костяных пуговицах, набиты обрывками людских разговоров. Он часто ходит в городах, в большой толпе, ловит на лету то, что сорвалось воробьями с чужих губ, наматывает на палец, как ленту серпантина, сует в карман. Ленты цветные — красные, зеленые, синие, в полосочку и в горошек. Бывают бумажными, бывают шелковыми, бывают даже вязаными — такой длинный пестрый шнурок наматывается вокруг пальца, эти — особые любимцы, они редко встречаются.

…и когда папа Карло вырезал своему голему рот, он быстро-быстро сунул туда азбуку с картинками, а это чучело недолго думая поменяло ее на золотой ключик и, понятное дело, превратилось в марионетку…

…здесь есть такое выражение "втанцевать в май", с него начинается настоящая весна…

…мир рухнул, с ним была плутовка такова…

…и все эти тысячи ангелов тусуются на острие иглы, а злой верблюд не пролезает даже в ее ушко, поэтому сидит внизу и продает билеты в этот дансинг…

И много, много еще.

Полные карманы цветного серпантина, развеваются по ветру, шуршат словами, текут сквозь пальцы, когда сунешь руку, как телеграфная лента.

Когда набьется доверху, он сдает цветной ворох в Небесную Канцелярию Книги Судеб. Там их раскладывают на страницах как попало, среди потерянных игрушек, пуговиц и воздушных шариков.

Пригодится для Страшного Суда.

близнецы

Подумай сам, говорю я ему, просто потрудись подумать, ты сам увидишь, что иначе нельзя.

Мы идем по набережной, дождь перестал. В Эрмитаже новая выставка и новая цена на билеты. Мокрая такса семенит по лужам, на длинном печальном носу висит большая капля, вид у таксы самый жалкий.

Я не понимаю, упрямлюсь я. Если нет тебя, то есть я. Если нет меня, то есть ты. Кто-то один, понимаешь? Если одного нет, то есть второй, но они неотличимы, поэтому какая разница, которого нет, говорю я, в сущности, никто ничего не заметит, если один из нас сейчас исчезнет.

Мы смеемся, потому что это правда.

Мы вытираем друг другу носы после дождя — у обоих платки немного грязноваты, это тоже смешно. Еще бы, провалялись в куртках с прошлой осени.

Надо бы зайти купить свежих, говорю я, вот только где, везде цветные, в полосочку или в цветочек, ужас какой. Платки должны быть белые, говорю я, желательно — с монограммой.

Ну хорошо, говорю я, положим, мы есть оба, хотя не очень понятно, каким образом. Но ты понимаешь, что тогда надо как-то делить сферы влияния? Типа чур я сегодня ем, говорю я, хихикая.

Тебе вообще еда не полагается, тебя нет, говорю я сердито, потому что мне не нравится это хихиканье. Можешь ты побыть серьезным хотя бы секунду?

Это тебя нет, говорю я, я не могу быть серьезным, когда такая радуга, толстая и важная над Петропавловкой, как семицветный слон. Это тебя нет, я тебя выдумал, потому что все забыл, и мне надо было кем-то быть, пока я вспомню. Что-то говорить в человеческие лица, не говорить же им «мы», когда я один, шарахаться начнут.

Ты не бываешь один, говорю я. Ты никогда не бываешь один, даже когда тебя нет.

Потому что кто-то один всегда есть, а раз есть кто-то один, есть оба, если нас не могут отличить, то какая разница, кого из нас видят?

Смотри, говорю я, Летний желтеет. От него так сладко пахнет после дождя, и Лебяжья канавка поднялась над гранитом почти на метр, видно, как уходит под воду осенняя трава. Желуди в этом году такие надутые, круглые, сытые такие, лоснящиеся желуди. Они вылетают из тесных шляпок, как взорвавшийся поп-корн. Мы полдня бегали по городу и теперь с удовольствием плюхаемся на скамейку, вытягиваем ноги, достаем сигареты. От синего солнечного неба веет холодом, со стороны Васильевского идет туча, прямо с залива, но мы не торопимся.

Я — есть, упрямо говорю я. Ну, подумай сам, если бы меня не было на самом деле, прожил бы ты хоть час? Я бы повесился, говорю я. Меня передергивает. Я бы точно повесился. Не через час, но через месяц-другой — точно. Это — весомый аргумент, весомее многих. Но все равно, я не знаю, что делать. К снам на двоих я давно привык, но ведь дело не только в снах. Я боюсь придти куда-нибудь, где мне скажут: вы здесь только что были, — а я с глупым видом переспрошу: мы?

Ну хорошо, говорю я, но есть же все-таки что-то, что мы делаем порознь? Вот рисую-то я всегда один… Ты еще скажи, что ты пишешь один, говорю я, усмехаясь углом рта. А еще ты один колдуешь и совсем-совсем один плачешь.

Послушай, говорю я, неужели это так плохо, что я есть? Почему тебе непременно надо все поделить, я же вот не требую от тебя обязательного отчета, за что у нас отвечаю я, а за что — ты?

Но у меня нет ничего, чего бы не было у тебя, говорю я печально. А у тебя…

А меня вообще нет, напоминаю я. Ты только что сказал, что выдумал меня. Ложная память и прочее.

Мы вздыхаем. Мы качаем головами. Мы греем друг другу холодные пальцы и слушаем музыку из одного плеера — Спасение Королевских Детей, LOTR-2, тринадцатая дорожка. Туча затягивает небо, если мы сейчас не пойдем домой, промокнем насквозь.

Но мы еще немного погуляем вдали от всех. Потому что стоит нам появиться в людном месте, нас сразу начинают окликать, то так, то эдак, так что мы уже привыкли отзываться на оба имени.

Дело в том, что когда-то один из нас умер. Но кто это сделал, один или второй, теперь уже никогда не узнать.

сказка про Распоследнюю душу

Бродила по миру Распоследняя душа. Дырявая вся, прожженная во многих местах, в насморке и репьях. Никогда ей ничего толком не давалось, ни одно доброе дело она до конца не довела, как бралась за что приличное — верный признак, что приличное похабщиной обернется. И тела все какие-то попадались подозрительные, старушечьи — прям от рожденья. В мужиках она долго не задерживалась, не жильцы были ее мужики, вот бабы иногда попадались крепкие, но с крепкими бабами выходило хуже всего. Глазки у баб были мелкие, завидущие, а руки, особенно ладони — большие и загребущие. Бабы жили дольше всех, помирали враз, причем все больше не своей смертью, но после них Распоследняя душа совсем не в себе бывала.

Горевали ее подопечные часто, и за нее, и за себя, слезы лили — когда пьяные, а когда и самые настоящие. Да толку с того горя — глазенки вытрут и снова гребут. Попить-поесть надо? Каждый день. Оболтусов своих, мал-мала-меньше, кормить надо? Каждый день. А еще одеться, а еще за свет, да за антенну, да за вывоз мусора. Словом, только поворачивайся. Когда загребали уж совсем внаглую — просила душа о себе подумать, ведь как ей после такого тела срамного домой-то возвращаться? Как всем на глаза покажешься? Как послабления попросишь, как наврешь с три короба, что в следующий раз непременно — да, проследит, выведет, наставит на пусть истинный. Дело известное, если искренне, то ведь поверят и, глядишь, что получше дадут… А эти, ее бренные-то, они тогда петь начинали. Пели задушевно, слезу пускали — да и она со всеми переживала, не чужая, своя душа все-таки. С песен, правда, могли и порезать ее бренных, и тогда все снова-здорово — в младенца, да не в того, который розовый да сытый у молодой мамаши в кружевном конверте, этих-то раздают только отчитавшимся, да еще смотрят, как отчитался, тоже по ранжиру все.

Словом, колесо беличье, безвыходное.

И вот однажды невмоготу стало Распоследней душе, взмолилась она ко Господу из очередной своей спящей бабы, взмолилась о перемене участи, но тихонько так, не слишком громко, чтобы не все Его внимание привлечь, а то нагорит еще, а так, краешек.

Краешек так краешек.

Глазом Распоследняя душа моргнуть не успела, как вознесена была в высь немыслимую, на высоченную ледяную вершину, холодную и сияющую. Все царства земные простирались внизу, а выше был только белый свет, и перепуганная баба Распоследней души прямо на этот свет смотреть не могла, припадала к ледяной корке, щурилась и охала, и грешила на паленую водку, что пила накануне.

— Ну, — услышала душа, — что же ты. Вот перед тобой все царства земные, проси у меня любую участь — и будет дано тебе, о чем просишь, если ты и в самом деле признаешь власть мою над собой.

— Да, Господи, — забормотали душа и баба разом, обе были напуганы, обе просили о крохе, капельке, а теперь не чаяли живыми уйти, — да, Господи, да пребудет воля Твоя на земле и на небе…

— Женщина! — оборвал их голос из света, — разуй глаза! Не видишь ты, кто перед тобой? Ты в руке моей, подобная комку воска, я сожму руку — и изойдешь ты паром, и не станет тебя!

— Да святится Имя Твое, — всхлипывала душа, ни жива, ни мертва, готовая к любой каре за нерадивость и суемыслие, — да приидет царствие Твое…

— Поклонись мне, дура! — крикнул голос уже в настоящем гневе. — Поклонись — и все тебе будет!

Белый свет ослеплял и уничтожал, слова молитвы путались, бедная душа их и так-то нетвердо знала, и не было у нее ответа на этот праведный гнев, и сил не было, одно только бормотание сквозь всхлипы и насморк: "Да, Господи, да, помилуй меня, Вседержитель… и долги наши… от лукавого".

Тут Сатана не выдержал, закрыл лицо руками, и свет померк. Никчемная баба уткнулась рыльцем в неглубокий снег, зажала голову огромными ладонями. На заду, обтянутом трикотажной юбкой, виднелась штопка, не слишком умелая.

— За что, Отче, — сказал Сатана в пространство и упал, как стоял, спиной назад, с высочайшей вершины мира.

Его-то, понятное дело, подхватили ангелы Господни, опустили аккуратно на снег, и долго еще сидели над ним, и гладили по вздрагивающим плечам, и приговаривали озабоченно: "Ну что ты, Пресветлый, ну разве так можно… ну, в самом деле, ну нельзя же так надрываться, ну, будет, будет…"

А баба постояла еще немного штопкой вверх, потом опомнилась, отползла в сторонку и начала потихоньку спускаться, молча и осторожно, а к вечеру ее, кажется, какие-то туристы подобрали. Померла она только через двадцать лет с того дня, никому за все это время не сказав ни слова, а Распоследняя душа после нее вселилась в какого-то совсем уж козла нелепого, с рождения все удивлялись, в чем только душа держится. Однако, пожил и он на свете.

воскресенье

Ты, говорю, не вставай пока, полежи еще, подожди, вот разольется Нил, тогда прорастешь, тысячью зерен, зеленым морем над морем синим, а пока не вставай, я так скоро не могу, я еще не оплакал каждый кусок истерзанного тела твоего, у меня еще руки дрожат, я еще себя не сознаю, куда там тебя, и до исхода Ночи далеко еще, не вставай к ней навстречу, дождись солнца, не вступай в царство злобного брата твоего, я еще слышу его смех, я еще чую твою кровь на его ноже. Не вставай, полежи, наберись сил.

Не могу, отвечает он, у меня чешется каждый кусок истерзанного тела моего, каждый кусок пускает корень во тьму и стебель на свет, разрывает землю, вспучивает почву, торопится дышать, цвести, копить, приносить плоды. Не могу в земле, в следующий раз в камень клади меня, слишком живая земля, чтобы улежать в ней.

Ты, говорю, пожалуйста, полежи еще, ведь и дождь не прошел, и кровь не смыта, и крест стоит, не падает, и я никак не приду в себя, как набивался на римские пики — отгоняли лениво, беззлобно, как муху назойливую отгоняли, — как кричал, надрываясь, Магдале, чтобы увела Марию, а та не слыхала, билась о землю, так что волосы стали серы, как ждал до ночи, ловя рыбьим ртом раскаленный воздух, прятался в камнях у подножия, ранил кулаки о старые кости, о череп Адама, чтоб ему еще раз погибнуть тысячью смертей во грехе за одну твою смерть.

Не могу, отвечает он, это тело вовсе не весит ничего, что там камень, которым ты его придавил, из-под камня сочится свет, поднимает камень, и над камнем сочится свет, поднимает камень, и хоть ангел сидит на крышке гроба моего, поджидает женщин, но и ему не терпится встать, руками всплеснуть, расхохотаться и домой наконец уйти, я долго не вылежу, два дня полежу еще, но на третий воскресну, в следующий раз в воду клади меня, слишком легок камень, чтобы улежать под ним.

Ты, говорю, слаб еще, в груди у тебя вода, в глазах у тебя вода, и глаза незрячи, и волосы срезаны под корень, не вставай, прошу, мне же придется на руках тебя носить, ты падать будешь, как тогда упал, глядя незрячими глазами, и я тоже нехорош еще, я ведь был с тобой в твоей тьме, сидел над тобой, держал под водой, не вставай пока, наберись сил, подыши водой.

Не могу, отвечает он, не могу больше лежать, вынь меня из воды, возьми на руки, я хочу видеть твое лицо.

Сказки четвертого часа ночи

буковки

Мне бы куда-нибудь деться, чтобы чуть-чуть согреться, чтобы остановиться, передохнуть, оглядеться, чтобы вперед не гнаться, чтобы в куски не рваться, чтобы об лед не биться, чтоб в полынье не мотаться, мне бы в тугое тесто, чтобы поменьше места, чтоб в уголке умоститься, чтоб на глаза не попасться, мне бы в такое время, где безопасно остаться, чтобы от книжек тесно, чтобы камин и кресло, мне бы куда угодно, только не в чертово детство.

разговоры с драконами

1

Это старинное искусство ныне почти утрачено, как утрачено искусство кённинга, недаром язык скальдической поэзии наиболее близок Языку Драконов — и на вкус, и на суть. Ничто никогда не называется прямым наименованием, ни на одну тень не смотрят в упор, только искоса, только обиняками — так можно сказать и увидеть гораздо больше, особенно, если впереди еще много тысяч лет, а золото сосчитано и пересчитано много сотен раз.

Разговор с Драконом — всегда состязание, и не в разговоре загадками, а в умении подать и принять брошенный мяч, подхватить знакомую цитату, ответить намеком на намек. В этом и заключается трудность, хорошо пожившему на свете Дракону достаточно взглянуть в глаза человеку, чтобы увидеть, есть ли там второе дно. А, желательно, и третье, и четвертое. Это только Сфинкс уныло бродит по пустыне с загадками для любого встречного — уважающий себя Дракон не станет тратить загадки направо и налево. Уважающему себя Дракону неинтересно услышать отгадку — он ее знает. Любой Дракон знает ответ на сложнейшую загадку, придуманную человеком: что такое — зеленое, висит на стене и пищит? Разумеется, это селедка. Но вот пищит или свистит? Может быть, храпит или сопит. Вся соль в вариациях.

Кстати, о соли и других специях: помимо состязания в остроумии и памяти это всегда еще и другая игра, и всегда, разумеется, одна и та же: "Смелый Повар или Храбрый Кулинар", и гадать, кто именно из двоих играющих будет Смелый Повар, не приходится.

Есть только одна игра, в которую Драконы играют охотнее, чем в бисер.

Она называется "У меня есть то, чего нет у тебя". Суть ее заключается в том, чтобы как можно дольше держать Дракона в неведенье о чем-то таком, чего у него нет, а это, знаете ли, не так-то просто, потому что в большинстве случаев Дракон в состоянии заполучить все, что в состоянии назвать. Результатом иногда служат удивительнейшие гибриды уже существующих вещей, что не так интересно, и уж совсем редко — вещи, которые получают имя и существование в процессе этой игры. Но поскольку все Драконы талантливые филологи, обыграть их в эту игру практически невозможно. Убогая, хромая на все конечности нежить за результат не считается, по правилам игры результат должен продолжать самостоятельное существование без поддержки Дракона — на самом деле, вовсе без чьей-либо поддержки — так, словно он всегда был приписан к этому миру. Имеет смысл хотя бы умозрительно потренироваться в создании таких вещей, прежде чем идти играть.

Ну, и совет напоследок: отправляясь к Дракону, возьмите с собой хотя бы парочку апельсинов. Драконы очень любят апельсины. Но совершенно не умеют их чистить.

2

— М-м… это что — хвост у меня такой? Это не мой хвост, это какая-то ящерица потеряла!

— Убери морду у меня из-под руки.

— А глаза у меня светятся, а ты что делаешь?

— Дуракам половину работы не показывают! Убери морду! Поди на кухню, съешь чего-нибудь.

Хлопок холодильника, хихиканье.

— Тут такая колбаса интересная! Штопором!

— Ну так съешь ее! — кричу, не оборачиваясь. Хвост не выходит, это правда. Зато вот морда удалась, и ушки, и гривка.

Возвращается, стуча когтями, даже сквозь ковры слышно.

— А у меня на чешуе вот тут вот, — изгибается, показывает, — лиловатый блик! Ты его нарисуешь?

— Я сказал — морду у меня из-под руки! Займись чем-нибудь, хоть «Властелина Колец» посмотри.

— Фу, там драконов нету!

— Тогда «Шрека»! И не суйся мне больше под руку!

Дуется, уходит к телевизору. Я слышу, как скрипит наш многострадальный диван под его тяжестью. Потом идет вступительная песенка — "фла-аин дра-а-а-агонс!" — ага, еще лучше, «Полет дракона», прекрасный мультик. На час-полтора это его займет.

Это просто мука-мученическая — драконов рисовать. Они никогда не довольны, то ли дело единороги. Те-то прекрасно знают, что всегда останутся лучше любой картинки — и только снисходительно фыркают.

А ведь собирался кошку нарисовать. Ко-ошечку…

3

Это вовсе не тайна, но знают ее очень немногие, так уж получилось.

Драконы — не люди. Их способ любить и заниматься любовью сильно отличается от человеческого. Непосредственно в процессе они тесно сплетаются телами, чтобы закрыть сильной чешуей спины уязвимые места, вскрывают грудную клетку и обмениваются сердцами. Каждый половозрелый дракон имеет по крайней мере три сердца, и с годами их обычно становится все больше. Если партнер избран надолго, чужое сердце так и остается у него в груди, что приводит к тяжелым, но естественным для дракона обязательствам.

Бывает, что человеческие колдуны, — те, у которых амбиций куда больше, чем ума, — пытаются таким образом достать себе второе сердце. Прикидываются драконом, отводят какому-нибудь молодому ящеру глаза, а потом сбегают буквально из объятий, к досаде и недоумению влюбленного. Впрочем, рано или поздно обманутый дракон их находит. Или какой-нибудь другой дракон — новости среди них распространяются быстро, а забывать они не умеют. И тогда колдун остается вовсе без сердца, не то что с двумя. Кое-кто даже выживает после такой переделки, но представляет после этого опасность только человечьему племени, а до людей драконам обычно нет дела.

Но есть и такие люди, которые готовы сами отдать свое единственное сердце. Ничего, кроме решимости и любви, для этого не нужно, драконья магия — очень сильная вещь.

И после этого ходят, как обычно — с одним сердцем.

Но драконьим.

кошки и другие предметы быта

сказочка про козявочку

Как только гаснет свет, моль начинает уговаривать кошку.

— Ну, пожалуйста, — тянет она, — открой холодильник, ну что тебе стоит-то.

Самой ей не справиться с тяжелой дверцей, она уже бледная от голода, кошке жаль ее, никчемницу, но расстаться с теплой батареей жаль еще больше.

— О-ой, — стонет кошка. — Нету там ничего…

— Пожалуйста-пожалуйста, — зудит моль и начинает отрывисто кашлять. Потом складывает крылья и без сил падает на паркет.

— О-ой, — снова стонет кошка, долго прощается с батареей, наконец спрыгивает и идет к шкафу. Моль немедленно оживает, скачет следом, выписывает круги от нетерпения.

Но в шкафу и в самом деле одна синтетика. Аккуратно развешанная на плечиках, немнущаяся, несъедобная.

— Ну, видишь, — говорит кошка сочувственно.

— А в морозилке?

— Нет уж, туда я не полезу.

Моль снова артистически падает на паркет. Кошка вздыхает, оценивает расстояние до дивана. Потом вспрыгивает на еще теплый монитор, оттуда сигает на приоткрытую дверцу шкафа, цепляется, отчаянно скребет когтями, правой лапой снайперски подцепляет дверцу антресоли, обрушивает какую-то коробку, обрушивается сама, молнией несется под диван, потому что из соседней комнаты уже слышен хозяйский рявк: "Вот блядь!" — и скрип кровати. Хозяин лег в шесть утра, спать ему осталось три часа. Хозяина очень жаль.

Кошка лежит под диваном, вжавшись в пыльный угол и с ненавистью думает: "Чтоб я еще хоть раз!"

Моль запархивает в щель. На антресоли тепло и пахнет шерстью, так сладко пахнет, совсем рядом.

"Шапочка!" — шепчет моль, зарывается в старую шерсть, всхлипывает и впивается зубами.

воротничок

Окончательно я убедился: всему виной немецкая сушилка для белья, эмалево-белая, раскладная, как раз на те пять килограмм, которые вмещает наша стиральная машина.

Потому как пока ее не было, не было и претензий. Веревки на балконе, прищепки, ну да, покурить на свежем воздухе не выйти, и когда развешиваешь пододеяльник, он все норовит вокруг головы обмотаться, но разве это неудобства? Зато балкон имел вид такой, какой положено иметь балкону в питерском доме постройки двадцатилетней давности, то есть кухня уже восемь метров, но коридор и ванная еще три, причем вместе взятые.

А тут — сушилка. Складывается, легко переносится, на ветру простынями не хлопает, потому что у стеночки стоит. Бе-еленькая. Предмет ихнего быта. Понятное дело, она немедленно потребовала выкинуть с балкона старую кошмарную тумбу, бочкообразную от дождей, с дверцами, прижатыми кирпичами. На кухне была, конечно, лишняя тумба, вполне еще ничего себе тумба, но из-под нее освобождалось место. И на это место так уютно вписывался угловой диванчик, что мы, конечно же, пошли и заказали.

Обретя диван и установив его — на кухню, а тумбу — на балкон, мы зажили новой жизнью с обеденным местом у окна. Потому что пока тумба занимала нишу, в нее невозможно было вписать холодильник, а как ее не стало, холодильник немедленно перекочевал. При этом он все порывался смениться на новый двухкамерный — исключительно усилием воли мы удержали его от такого опрометчивого шага. Ладно, капризно сказал холодильник, тогда на меня очень хорошо встанет микроволновая печь! Это там, у окна она на меня не вставала, а теперь встанет, а если вы проведете сюда новую розетку, то, между прочим, можно будет…

Мы не дослушали. Мы водрузили на него микроволновку, и он заткнулся. Ну, хоть так. На какое-то время мы вздохнули с облегчением. Перевешивание шкафов с террором соседей посредством перфоратора можно даже не считать за суету. Мы обживали диванчик, вставший на место холодильника, обживали полочки, повешенные вместо шкафов — и блаженствовали.

Так продолжалось все лето.

Ничто, как говорится, не предвещало.

Ну, в самом деле, кто мог подумать, что наступит осень, и ветра с залива задуют во все щели? В том числе в самую большую, именуемую форточка, потому что она, видите ли, перестала закрываться из-за перекоса рам и общего упадка настроения? Температура в квартире стремительно падала, венцы газа на плите ложились под сквозняком, мы кутались и ворчали. В конце концов кто-то из нас произнес слово «стеклопакет». Это было равносильно приговору.

Если бы не наша коварная соблазнительница, уютная и белая немецкая сушилка, разве же могли бы мы помыслить о таком ужасе, как установка новых окон? О беготне по различным конторам, сравнении цен, брани по телефону на предмет замерщика и закрытых глазах в тот момент, когда рука ставит подпись в договоре с суммой в виде пятизначного числа? Разве пришло бы нам в голову двигать мебель и ворчать на сквозняк? Разве отважились бы мы на все это своей волей?

Я убежден, что нет. Широкая русская душа живет нараспашку, что ей какие-то щели и сквозняки, к тому же для сидения за столом есть национальный русский табурет, слово «диван» имеет привкус восточной неги, совершенно непозволительной в нашем климате. А уж есть полулежа, уподобляясь римлянам — несомненно, означает высшую степень разврата, и, опять же, всем известно, чем кончили эти самые древние римляне. Мы — слабые, легко внушаемые люди, и мы не виноваты. Всему виной немецкая сушилка. Старая добрая бельевая веревка никогда, никогда не толкнула бы нас на такие излишества, как немецкие же стеклопакеты, никогда.

Вот так какая-нибудь злокозненная иностранная мелочь может перевернуть вам жизнь. Тем более, что они строят заговоры, я убедился.

Я даже не знаю, чего теперь ожидать: последним нашим приобретением был электрический чайник с подсветкой, потому что старый, побитый и давно утративший терморегулятор, не выдержал наглого бахвальства микроволновки и треснул (у нее, видите ли, гриль и сенсорная панель управления, а некоторые не способны даже выключиться, когда закипят). Теперь новичок стоит на кухне, горит изнутри синим болотным светом и неодобрительно поглядывает на кривые стены. Вчера ночью я слышал, как он о чем-то переругивался с плитой, та раздраженно лязгала разболтанной крышкой духовки, отругивалась и оправдывалась. Ох, чует мое сердце недоброе…

дневник одной очень больной кошки

Меня тошнит.

Обожемой, как меня тошнит.

А еще Мужчина пристает; нет, я не жалуюсь, он имеет полное право, и я не против, но меня так тошнит…

Ну хорошо, хорошо, да, да, да, милый, о, да, мряяяяя!.. ыэк! Прямо на диван… так неудобно. И тут же мокрая тряпка, и достается, за что? Всемилостивейший кошачий боже, если бы я могла, я бы разве не спрыгнула? Ох, как мне плохо. Пойду, полежу на батарее, погрею мое бурчачее пузо, пузу больно, как они не понимают, что больно и плохо, и мутит, уже второй день мутит. У-уу… Люблю, когда чешут, не люблю, когда трогают нос. Звонить пошел, оставил в покое.

— Киру я могу услышать? Да, здравствуйте. У нас кошку тошнит желчью. Со вчерашнего вечера, и на сытый желудок, и на голодный. На сытый тошнит тем, что. Нет, съесть она ничего не могла, я почти уверен… Смекту я попробую, конечно. Да, спасибо. Но я боюсь за печень и почки. Да, это понятно, и мочу, и кровь, но сейчас-то что… Да, хорошо. Спасибо.

Молоко и шприц — это, знаете ли, слишком, этого я не люблю, а-арряу! Нет, я не хочу, я не люблю молока, да еще и из шприца, да еще в такой унизительной позе, это насилие! Пусти, пусти, мерзавец, коготь тебе в палец, в самое мягкое место, пустиииии!..

Фух, еле вырвалась. Чешет, уговаривает. Свинья. Натуральная свинья… Мр… Все равно буду дуться. Мрррр… урррр… слабые мы существа, женщины… ыэк! Опять на диван. Вот вам ваше молоко, я говорила, что не надо его в меня вливать, особенно с таким привкусом, этого никто не выдержит, вот отмывайте теперь диван и ковер, вот вам.

Но как же мне плохо… И есть хочется до безумия, а этот не дает… Понятное дело, последняя порция еды была вывалена на пододеяльник. Даже не ругал, вздыхал только и ходил с тряпкой. Не люблю я мокрой тряпки, брр, никогда не знаешь, что от нее ждать.

Удалось немного поспать, но какой сон на больной и голодный желудок… Лежу, вздыхаю. Мыр, мыр, чесать идут, да, да, у-у, мне плооооохоо, мыр, мырррр… опять шприц. Вот гады. Сволочи. Живодеры. Все, я надулась. Не кормят и гадость в рот льют.

Но вроде бы полегчало. Всю ночь спокойно проспала на батарее, вот как полегчало.

Утром опять тошнит. Господи, когда ж я сдохну, я ж похудела на полкило, я еееесть хочу, а-аа! Никто не любит. Не кормят. Если опять порошком в молоке поить будут — уйду. Умру под лестницей, вот.

Всем дали еды, мне одной дали черт-те что, кашу какую-то, но пахнет вкусно, вон как Серая лезет, она всегда лезет, а ей пальцами по носу, ага, ага! Мне даже полегчало. Так ее, так ее, это все мне, отдельная еда, да, даром что через полчаса наружу выйдет еще большей кашей, зато это только моя еда, вот. Уф. Ну, можно жить. Пойду посплю. Конечно, будет снова тошнить, но хоть какое-то время полный желудок.

Переноска. Зачем тебе переноска? Меня? Меня-я-яааа??

Ай! Ой! Гудят! Боже, как воняет! Боже, как трясет! Я погибну, я чувствую заранее. Погибну, погибну, ай, да что ж это такое! Всплакнуть, что ли, так ведь не поможет. Пришли. Нет, я отсюда не выйду. Я не выйду отсюда, я буду цепляться лапами, а-а!

У-у… измяли, истискали, на почки надавили, на желудок надавили, о, бедный мой живот… что они там несут, что я такое съела… Да, съела, клубок ниток, кусок полиэтилена, шарик от компьютерной мыши, сорок человек, корову и быка, и далее по списку! И теперь погибну во цвете лет, о, несправедливость! Чешут. Ох, чешут. Мр, мр, мрррр, можно, я вцеплюсь когтями в коленку, мне так легче? Спасибо. Мррр…

— Ну, пока мы ждем рентгена, мы вас проколем, и я вам все распишу. Да, с вашего корма надо снимать, а то вы получите гастрит и хроническую почечную недостаточность, сейчас это все цветочками, мы же не хотим, чтобы так было навсегда? Ну вот. Да, я тоже думаю, что в пищеводе ничего нет. Вот еще хирург посмотрит. Одна почка уменьшена, да, анализы обязательно, по моче посмотрим, надо ли делать кровь. Вы сами колете? Ну, отлично. Ты ж моя радость, шерсть так и летит…

Конечно, летит, всю истискали. Чешите теперь. Уррр… А кушать, между прочим, охота. С утра-то было всего ничего. О! И не тошнило ведь больше… Шприц! С иглой! Колют! Эй, полегче! Я тут, между прочим, умираю…

Неужто не умру?

Дома, дома, наконец-то дома, кушать, я хочу кушать, я ужасно хочу кушать, дай мне скорее чего-нибудь, ты же покупал, я видела, у меня за два дня треть миски твоей каши, больше ничего, я хочу куууушать!

Ух, как пахнет! Что? Кон-сер-вы! Мне! А! О! Скорее! Серая, уйди, это не тебе, это мне! Я тебя сама сейчас лапой, так ее, так, еще лучше — веником, ты знаешь, она ведь постоянно лезет мне в миску, просто изо рта вынимает, хотя сыпешь ты всегда из одного и того же пакета, а она все равно лезет, наглая, ведь правда? Ну что ты копаешься, трешь там что-то, таблетки какие-то, я съем, съем, я все съем, давай сюда скорее!

О, божественный (это лесть, божественны исключительно мы, но сейчас можно)! Он всех запер на кухне, они бессмысленно тыкались носами в стекло двери, а я, а я за этой дверью, одна в коридоре, и передо мной миска, и паштет в миске прекрасен, м-м, я ем, не торопясь, аккуратно и нежадно, я выбираю кусочки получше, меня не тошнит, только попа побаливает после укола, но это место мы потом налижем, а Серой — фигу, а не консервы, м-м, чавк, чавк, чавк.

Жизнь прекрасна.

пять предметов, пять времен суток

1. Джезва

Время: то, что в этот день называется утром, то есть промежуток от одиннадцати утра до двух дня, в зависимости от того, во сколько лег.

Действующие лица: тело, дух и джезва.

Дух: Полпервого уже, между прочим…

Кошки (за кадром): Яа-а-ау!

Тело (сонно): Идите к черту, гады, дайте поспать. А ну, слезла с принтера, мерзопакость!

Принтер (за кадром): Бдляк, чавк, вжж, а у меня, между прочим, синий цвет в картридже ожил, тфу бумажку!

Тело (не просыпаясь): Я безмерно счастлив это слышать…

Дух: Кофе.

Тело (жалобно): Яа-а-ау!

Кошки (за кадром, радостно подхватывают): У-я-аау!

Ульяна приходит трогать лапой. Дух бежит на кухню и начинает шарить среди баночек.

Дух (приговаривает): Кофе-кофе-кофе-коофе…

Тело (охренев): Уська, ты чего? Да, хорошо, хорошо, я встаю.

Пошатываясь, встает с кровати, у него кружится голова, тело поспешно садится.

Дух (с упреком): Мог бы и привыкнуть уже.

Тело (беззлобно): Сгинь, нечистая сила.

Дух (настойчиво): Кофе.

Тело (постепенно просыпается): Кофе. Хм. Это мысль.

Тело осторожно идет на кухню. Кошки кидаются под ноги в самом узком месте коридора. Но это происходит каждый день, и тело машинально сохраняет равновесие. Лезет за кормом, рассыпает по мискам. В тот момент, когда тело наклоняется над мисками, его застает второй утренний приступ головокружения.

Тело (быстро садится и упирается лбом в стенку): Ой, бляяяя…

Дух (настойчиво): кофе!!

Тело кладет в недосягаемое место корм (в кухонный диванчик, очень удобно, из всех шкафов они доставали) и берет в руки джезву. В ней еще со вчера осталось на донышке кофе. Выливает в чашку, выпивает.

Тело: М-м, настоялся… так, что нам сегодня сварить? Корица, мускат, имбирь…

Дух (деловито, но уже не так напористо, пора объединяться с телом): Имбирь. У тебя все еще башка кружится.

Тело: Ага…

Моет джезву, насыпает кофе, заливает водой, начинает колдовать.

Дух (удовлетворенно): Ну вот, так гораздо лучше. Доброе утро.

2. Кольцо

Время: тот период между шестью и девятью вечера, когда дневная пачка работы уже сделана, а я — несколько не в себе. И тем более не в себе, если она не сделана, а график жесточайший, как это часто бывает.

Действующие лица: я и мой перстень с сапфиром, в дальнейшем именуемый просто Кольцо.

Глаза (начинают слезиться, ноют): Мы гуля-а-ать хотим…

Голова (машинально): Ага, еще полстраницы…

Глаза (мстительно): Ах, так! Ну все.

Голова (отрываясь от текста): Какая сволочь отключила видимость?

Глаза (во весь голос): Мы гуля-а-ать хотим! Нам плохо, нам солнце, нам нужны темные очки, унасвчеравапщелопнулсосуд!!

Голова (встряхивается, наконец-то включается в происходящее): Хренассе… может, действительно погулять сходить.

Ноги (радостно выскакивают из-под стола): Гулять, гулять! Гав!

Голова (слабо протестует): А полстраницы…

Глаза молча сговариваются с сосудами, те быстро вызывают мигрень.

Мигрень (неаккуратно втыкается в висок, вкрадчиво): Зва-а-али, родненькие?

Голова (тихо): Караул…

Уши (неохотно вылезают из музыки): А мы плеер возьмем? А то там шумно, радио «Шансон» и разговаривают на языке, где слово «блядь» имеет 249 буквальных значений и 20 000 фразеологических.

Нос (ворчливо): А мне когда плеер будет? А то запах пота из-под парфюма, да заполированный сверху пивом бьет все ваши двадцать тысяч фразеологических!

Голова (охренев): А тебе еще не изобрели!! Что тут происходит? Будет в этом теле порядок или нет?

Тут же очень сильно жалеет, что вообще спросила.

Кольцо (негромко и веско): Прекратить истерику.

Мигрень (мрачно): Предупреждать надо! Была не права, вспылила…

Кольцо (очень знакомым тоном): Вон пошла.

Ноги: Гулять, гулять! Гав!

Голова (приободрившись): Так, плеер, мобильник, темные очки, ключи, кошелек. Все? Валим, пока не передумали.

Глаза (скрываются за темными очками): Ффуууух, как хорошо…

Уши (в плеере): Все-таки роханская скрипка великолепна…

Нос (завистливо): Заткнитесь, гады. О, тут траву скосили… м-м…

Голова (думает о своем): И вот если они действительно дотуда доберутся…

Ноги (перебирают довольно быстро и бодро): Кстати, мы вон там давно не были!

Голова: Хорошо, хорошо. О, мы сейчас сходим в наш двор, мне сегодня снилось, что мы живем напротив, старый такой дом, как раз парадным в первую арку… вот черт, дождь. Ну и ладно.

Глаза: Не ладно, не ладно! У нас очки мокрые! Нам темно! Нам чего-нибудь!

Кольцо (не без ехидства): Вы уверены?

Уши (в плеере): For thon he waes scea he faex waes ford ealra me du and he faex hla… for thon he waes Sceadufaex hla…[1]

Голова (запрокидывается): СВЕЕЕТ!!

Кольцо (деловито): Хорошо, да будет свет.

Глаза: Уберите эти копченые, мокрые стекла, уберите, уберите немедленно, нам туда, да поворачивайтесь же вы, туда, туда, над мостом, боже, какая радуга…

3. Волшебная машинка для набивки сигарет

Время: примерно половина восьмого вечера. Очень тепло и очень тихо.

Действующие лица: машинка для набивки сигарет, города.

Положить табак, вставить гильзу, закрыть, резким движением передернуть, как затвором. Вильнюс.

Стоит выйти на берег реки, моментально оказываешься в том Вильно, который два века назад. Ничто не изменилось, кричат толстые тетки, звякает колокольчик на двери маленькой аптеки, мечется белье на веревках, вода прошедшего ливня несется вниз по булыжнику мостовой. О том, что спадает жара, возвещает колокольный звон, пять вечера, пора служить Богу.

Крыши и башни, дворы и переулки, магазинчики сувениров и кофейни тасуются, как колода карт, джокеров полон рукав, колоды все время разные. Когда затертая игральная, из какого-нибудь притона, неоднократно крапленая, но полная. А когда — совсем новенькая, только что из типографии, ее только для виду немного выпачкали и засалили. Но в этой колоде много пробелов, и недостающие картинки кем-то дорисованы от руки. Смерть и Повешенный, и Четверка мечей, и Девятка Чаш.

В двух моих окнах видны три башни и множество крыш днем, — и на свету это смешное барокко. Ночью же они превращаются в сказочные призраки, то ли строения, то ли скалы, в пятнах голубого и желтого света. Весь день облака на лету отъедают от них по кусочку, а за ночь башни нарастают снова. Слышится музыка и постоянное хлопанье крыльев. Жара и грозы каждый день. Липы пахнут так, что просто плывешь в этом золотом мареве, а где нет лип, там цветет жасмин или просто скошена трава. Воздух можно резать ломтями и есть на завтрак. Смерть и Повешенный, и Четверка мечей, и Девятка Чаш. И Близнецы, хоть я и не знаю, из какой они колоды.

Положить табак, вставить гильзу, закрыть, резким движением передернуть, как затвором. Ялта.

Маленькая табачная лавочка на набережной материализовалась из ниоткуда: крошечная дверь в стене, запахи — как в табачном раю, немного старого дерева, немного старых трав. Нашлись гильзы, нашелся свежий табак, а машинка у меня своя.

Над морем — странное марево, оно смешивается с сигаретным яблочным дымом. На краю мира начинает мигать маяк, белая башня, и сквозь марево я вижу, как на мгновение он раздваивается — две высокие башни с горящими окнами, те, что загорались в сумерках сбоку от мансарды. Сигарета докурена, я лезу в кисет, проделываю весь ритуал заново, передергиваю машинкой, как затвором. Маяк подмигивает с края мира. Сейчас совсем стемнеет и море будет обозначать только полоса беспокойного прибоя. А дальше чернота и маяк. Или близнецы миссионерской церкви.

Положить табак, вставить гильзу, закрыть, резким движением передернуть, как затвором. Киев.

Жить бы где-нибудь здесь.

На горке над Крещатиком, где-нибудь сбоку от лютеранской улицы, смотреть на Город сверху, как смотрят птицы, недоумевать вместе с ними.

Бродить целыми днями, пинать круглые, гладкие каштаны, шевелить большепалые листья, резать свет столовым ножом, намазывать на хлеб и есть. Болтать с химерами и капителями колонн — они все болтливые, удержу нет, игрушечные потому что, все химеры хихикают, все колонны пытаются корни пустить, даром что коринфский ордер, имперское чванство, все имперское чванство все равно заканчивается башенкой набекрень, как шляпкой на городской сумасшедшей.

Или осесть на Андреевском, бегать вверх-вниз по всем его лесенкам, по холмам и горкам, считать купола над городом, как ворон на деревьях — один полетел, два остались.

Или схорониться в яблоневом саду за калиткой в лавре. Залезть кошкой в медуницу, сунуть нос в пахучие травы, листву под бок подгрести и дремать, пока не настанут морозы, а там уж можно куда-нибудь под крыльцо или еще что придумать.

И растягивать, растягивать эту осень, этот золотой свет, этот золотой лист, этот каштановый град на всех улицах, тянуть ее, сколько возможно, как долгую, долгую ноту высоким соборным голосом, удержать осень за золотую косу, посадить над Днепром, как Лорелей, пусть сидит всем на гибель, косы чешет, ворошит листья, ворожит солнце.

И жить бы где-нибудь здесь у нее под боком, хоть химерой на доме, хоть камнем в звонкой брусчатке, хоть каштановым паданцем в листьях, только бы жить где-нибудь.

Положить табак, вставить гильзу, закрыть, резким движением передернуть, как затвором. Венеция.

Этот Город. Венецианский треугольник, есть, где пропасть, есть, от чего потерять память и разум.

В нем воды больше, чем камня, эта вода стояча, она колышется и переливается маслянисто, как кровь или нефть — при свете дня и при свете ночи, и свалиться в нее, заглядевшись на башни, проще простого, она жадная и бездонная, эта зеленая вода.

Камень здесь не держит ничего, камню не удержать эту воду, эта вода уже не безумия, а той стороны безумия, счастье которой так велико, что ослабляет, как рана — и так же смертельно. Острова отрезаны друг от друга морем, все улицы ведут вниз по ступеням в воду, а мосты ничего не соединяют, только больше запутывают тех, кто еще держится на ногах.

Двери открыты в воду, окна открыты в воду, все тысячи тысяч ступеней этого города ведут в воду, она всегда стоит Городу у самого горла. В городе зияют сотни дыр, они осязаемы и зримы, провалиться в них — проще простого, проще, чем свалиться в канал.

И единственное, что держит его — это сотни и сотни осиновых кольев, вбитых ему в зеленую влажную плоть. Они торчат над водой, к ним привязывают лодки, даже раскрашивают в яркие цвета и золотят — ну да, осиновый кол, очень толстый, подумаешь, велика важность, дело привычное.

Положить табак, вставить гильзу, закрыть, резким движением передернуть, как затвором. Кафе на кривой узкой улочке, три столика, один занят.

— Привет. Ты кофе здесь пьешь?

— Ага. Присоединяйся. У меня вишневый табак.

— Отлично. А где это мы?

— Понятия не имею. Заодно и выясним. Садись, остывает.

4. Зеркало

Время: Утро перед выходом, когда зеркало в ванной слишком запотевшее, чтобы бриться там, и приходится идти в коридор.

Действующие лица: все мои и несколько чужих, зеркало.

Пока я бреюсь, оно рассказывает. В маленьких городках так болтливы мужские парикмахеры — хочешь или нет, а окажешься в курсе всех сплетен за несколько последних дней, а то и недель. В отличие от барменов, парикмахеры не умеют хранить тайны.

— А потом меня купила тетка, ну, не тетка, а такая женщина, которой тридцати еще нет, а выглядит на все тридцать пять, ну вот, посмотри, вот такая.

— Ага. Убери, пожалуйста, я все-таки хочу побриться.

— Ну вот. Детей у нее не было, у нее даже кота не было, совсем одна жила. И крутилась она передо мной по часу в день, не меньше. Ну, думаю, дай сделаю приятное человеку. И взялось я ей подправлять отражение. Тут уберу, там подтяну. А то вставала каждый день с утра такая мрачная… Ты представляешь, она на работу ходить перестала. Сидит передо мной целыми часами, то так накрасится, то эдак. «Свет мой, зеркальце…» Я терпело, терпело, а потом как разозлилось. Ну все, думаю. И как-то с утра взяло и показало ей, какая она на самом деле, — а она ж месяц дома сидела, оплыла и отекла вся.

— Как ты цело-то осталось?

— Чудом, не иначе. Ты вот здесь пропустил, жена не похвалит. Да, вот тут. Ну и снесла она меня в комиссионку. И там во мне что-то совсем разладилось. Я всех стало отражать такими, какие они есть на самом деле. Понимаю, что не купит никто, стараюсь, тужусь — ничего не выходит. Прошла как-то мимо меня одна из продавщиц, а заведующая как раз оглянулась. Глянула, ахнула — да и уволила девицу за воровство систематическое, представляешь? Или вот еще как-то семейная пара пришла. Посмотрели в меня, потом друг на друга — да как закричат. Ты мне жизнь поломал, а ты мне рогов понаставила. Ужасно неприятно, если честно.

— А удачные лица тебе попадались?

— Конечно. Несколько детей. Бабушка одна, она постоянно за янтарем приходила. Да нет, и женщины были, и мужчины. Однажды одна девушка взялась волосы поправлять, загляделась, потом рассмеялась, сказала тихо: «А ведь и вправду справлюсь, наверное!» — и пошла, а у меня на донышке до вечера солнечный зайчик сидел… Ты как-то очень быстро седеешь, вот что я тебе скажу.

— Ничего, мне нравится. Седина в темных волосах — это красиво.

Я купил его случайно. Зашел в полутемную лавочку на Петроградской стороне, их там полно, таких лавочек, где на полках лежат тусклые сокровища прошлых лет: хрустальные вазы, синие лампы, фарфоровые статуэтки, морские раковины, чешский бисер, пожелтевшая бирюза. И внезапно в сумраке на меня шагнул тот я, который постоянно снится мне по ночам, с глазами цвета июньского неба.

Я не раздумывал ни секунды. Денег мне хватило ровно на зеркало и на доехать домой. Я привез его, повесил на стену, протер уксусом, утешил, как мог. С тех пор мы с ним болтаем по утрам. В дневном свете я не так похож на моего близнеца, но иногда, вечерами, я прохожу по коридору и вижу, как скользит в зеркале темный силуэт, и мы киваем друг другу, и на минуту нам становится немного легче жить на свете.

5. Доска для записей

На самом деле ее нет: доски, на которой можно было писать фломастерами или мелками, или лепить записки магнитиками. Давно пора купить, да все как-то не собраться. Но если бы она была, то выглядела бы примерно так:

Время: круглосуточно.

Действующие лица: Доска с мелком и магнитами, все обитатели квартиры.

"Я сегодня поздно, купи колы, кошек я кормила, целую, Тигр".

"Очинь мало! (Отпечатки трех кошачьих лап.) Между прочем мы слышели отакой породе — бигимотапатамы. Их кормят восимь рас вдень. Праверьти наши радасловные!"

"Фигу вам. Между прочим, у тех, кто подсматривает в монитор, пропадает аппетит, а еще их лупит по заднице хозяин. Стр". (Нарисована зверская рожа.)

"Я только что убежал. Кофе".

"…!" (Неразборчиво, зачеркнуто.)

"Ты не видел мой маникюрный набор? Да, и очки я где-то оставила. Купи мне, пожалуйста, физраствор, у меня кончается!"

"Все на комоде, физраствор куплю. Заберешь меня завтра из города? Звонила Анька, сказала, будет завтра вечером".

"Звонила Анька, завтра ее не будет. Конечно, заберу. Тигерь".

"Какая сволочь наблевала мне на рабочий стол? Никто ничего не получит до самого вечера".

"Патамушьта этот ваш новый корм — дрянь. Так и скажыте прадавцам. Ищо миня ташнило под батарейей и под диваном. Лямбда."

"Господи, бедный котенок. Я вечером куплю ей консервов, заяц, заедь завтра на Петроградку за нормальным «иглпаком», а то мы с ее почками хлопот не оберемся, люблю, Тигерь".

"Мы уже два чиса читыре дня ничего ни ели!"

"Меня осталось три ложки. Сигареты просили передать, что их две штуки в пачке, с табаком связаться не могу. Кофе".

"Пройдусь по магазинам, заодно счета оплачу, не скучай, если придешь раньше. Анька-то приедет сегодня? Стр".

"Звонила Анька, заедет завтра. Купи ужин, ладно?"

"Тигр, Тигр, полосат, на веревочке осат!"

"Сам ты колбаса на веревочке оса, вот! Я с Анькой приеду, но поздно. Хорошо, что мосты еще не разводят. Подпись: Тигр, Прыгающий на хвосте".

"Девачка моя я тибя хачу".

"Кто это написал? Стр."

"Мда. Я думала, что ты. Подпись: Тигр Хихикающий".

"Я когда-нибудь выкину нафиг всех этих котов! Стр."

"Мы есть хатим!" (Три отпечатка кошачьих лап.)

"…!" (Неразборчиво, зачеркнуто, нарисована зверская рожа.)

"Я таки приказываю посторонних вещей на печке не писать под угрозой расстрела всякого товарища с лишением прав! (с) Подпись: Тигр Хихикающий и Прыгающий на хвосте".

дела семейные

1

Давай сделаем так.

Окна у нас заклеены, их мы не тронем, а под дверь положим одеяло, которое у нас вместо пледа. Свернем в жгут и положим, чтобы хорошо щель закрыло, чтобы не потянуло раньше времени. Во-от. Ты ешь, ешь, напоследок-то, у меня там вовсе какие-то копейки остались, вот я тебе с рынка на последние, творога-то с рынка, да со сметаной, милое дело, это тебе не магазин «диета» с тараканами и красной подсветкой в мясном отделе, которую если выключить, увидишь, что все зеленое уж неделю как. Можно было бы, конечно, и мяса нам с тобою купить — ах, какое мясо смотрело на меня на рынке! — но это было бы только тебе, потому что на кухню я не пойду, я не могу на кухню идти, я трушу, ничего никогда не боялась, все пережила, а на кухню сейчас идти трушу, там ведь эта, крашеная в бигудях, я на ее нос лоснящийся смотреть больше не могу, крыса она, крыса, царица Крысинда, сожравшая сало. Ее даже собственный ребенок боится, бледнеет и шарахается, я же видела. Раньше хоть ночью можно было готовить, но теперь там по ночам этот бледный мальчик сидит, с тараканами разговаривает. Они — шур-шур-шур по шкафам, а он им — такие дела, ребята. Позавчера выхожу — перед ним крыса сидит, здоровая такая, а он ее с руки кормит. Я чуть не закатилась, вот не поверишь, прям на месте, где стояла, там и развернулась и пошла по коридору, за стеночку придерживаясь.

Нет, не пойду на кухню. Больше никогда не пойду на кухню.

Да и зачем нам с тобой на кухню? Тебе плошка с творогом, мне плошка с творогом. Где-то у меня были остатки сахару… ага, вот они. Я себе посыплю, тебе не надо, нет? Ладно, не вороти носу-то, твоя полосатость, не буду портить твой творог. Ешь. Ешь, наедайся напоследок. Мы с тобой ровесницы, да на человечий счет тебе куда больше, чем мне, дуре беспутной. А в пятнадцать лет казалось — когда-а еще двадцать пять будет, я ж уже старухой стану! Старуха и есть. Старуха есть, Родионроманыча на нее нету, придется самой, такие дела, ребята.

Все. Деньги кончились, учеба кончилась, любовь прошла, завяли помидоры. Одна ты у меня все мои двадцать пять, ста-аренькая ты у меня уже, полосатый ты мой зверь, старенькая и больная, вон худая какая, одна кожа да кости, да и я не лучше. А у меня даже нет денег на то, чтобы тебя усыпить. Даже на смерть для нас с тобой нет у меня денег. Про ребенка… мы не будем про ребенка, правда? И про него тоже не будем, он до-обрый, он або-орт оплатил, да еще и проследил, чтобы на что другое не потратила, хоро-оший мой. Прав, да, кругом прав, куда такой рожать? Куда вообще такой? Некуда. Вот и не будем.

Наелась, да? Ну, давай устраиваться. Ты не бойся, мы с тобой сейчас сытые как давно не были, нас быстро в сон потянет. Мы под одеяло заберемся и заснем. Спички нынче дешево стоят, а у меня еще и полпачки димедрола от былой роскоши осталось. Ну вот, вот, окна закрыты, дверь заложена. Вату тлеющую мы сейчас подушкой накроем, знаешь, как дымить будет. Иди ко мне сюда.

Как же ты мурчишь, как трактор мурчишь, это творог в твоем пузе мурчит, ты спишь уже, а у меня под рукой и боком вибрирует твой мурчатель, и тепло, тепло, сонно и тепло… Паленым потянуло. А мы подоткнем одеяло. Тихо, тихо умрем.

Никто не придет.

2

Вернись ко мне, я люблю тебя.

Вернись, вернись, я записки твои перечитываю, как отченаш, я скляночку храню из-под твоего лосьона, она еще пахнет, у меня полный ящик твоих зажигалок, у меня на дне жестянки еще есть немного твоего табаку, когда становится совсем плохо, я во все это зарываюсь лицом и реву, бабски реву, нехорошо, нехорошо. Вот, уже не реву, вот, вот.

Не говори мне про семью и детей, не надо мне про семью и детей, при чем здесь они, я же прошу вернуться тебя, я не хочу твоей семьи и твоих детей, мне твоего оттуда вообще ничего не надо, пусть оно будет где-нибудь, но не со мной, а со мной чтобы был ты, чтобы целовал в закрытые глаза, чтобы водил пальцем в выемке под скулой, чтобы заполнял каждую мою впадинку-складочку, чтобы заполнялся мной, чтобы я видела, как поднимается этот прилив в твоих глазах, чтобы светилась, чтобы спала у тебя на плече, чтобы варила тебе кофе утром и будила по часу, — ты сова, ты плохо встаешь, не за один раз.

Господи, да я все сама, все давно уже сама, тебе есть куда придти, тебе есть куда сесть, есть куда лечь, я давно уже сама, и все, как ты любишь, даже цветы эти твои странные не вянут у меня, научилась, сумела. Я приготовлю, как бог, я залюблю, как дьявол, я тебе денег дам на такси, если поздно придешь и рано уедешь, все сама, ничего не нужно, даже за сладким в магазин не ходи, за вином тем более, полный бар, никуда не сворачивай, иди, иди прямо, вот так, верх по лестнице, теперь домофон, теперь лифт, теперь дверь, прямо иди, нигде не задерживайся, я уже ванну налила и кофе поставила.

Ты же с каждым годом стареешь, а я — молодею, так уж в нашем возрасте заведено у мужчин и женщин, между нами теперь лет десять разницы, еще года два-три — будешь как Соломон с девственницей, представляешь, ладно, шучу, шучу, но смотри, какая я стала гладкая, сытая да бархатная, а ведь была кошка драная помоечная, ты помнишь? Ни стрижки, ни макияжа, ужас ведь, если подумать, ты помнишь, как взялся стирать с меня ту кошмарную лиловую помаду, а я отбрыкивались, визжала — ничего не умела, ни накраситься, ни стол накрыть, ужас просто, ходила в каких-то тряпках о пяти цветах, о десяти блесках, в туфлях каких-то немыслимых, ходила, смеялась, не боялась ничего на свете, ты сдирал с меня эти туфли и тряпки, ты валил меня на диван, шаткий, как гнилой зуб, ты смеялся, ты глаза целовал. Вернись, вернись, и я вернусь, девица неухоженная двадцатилетней давности, без денег, без квартиры, без карьеры, но рядом с тобой, уверенная — никому не отдаст, все сам съест, никого не подпустит, как за каменной стеной, как за письменным столом, и что-то пишет, пишет по ночам, рвет, заново пишет, ходит мрачнее тучи, я на цыпочках за дверью, дура, дура, надо было из-под рук выдирать и прятать, и читать днем, когда он на службе, и упиваться каждой строчкой, гений, гений, а я при нем, и навсегда, верни мне меня — дуру двадцатилетнюю, наглую, на тебя орущую, тебя куском и бездельем попрекающую, малолетку, у которой ты, женщину, которую ты, только ее и никого больше, и все мне — и строчки, и крик, и слезы в подол, вот эту меня верни, верни мне, которая при тебе твердо отныне и навсегда, верни-и-и…

3

Что значит — ты ненадолго? Ты опять убегаешь? Послушай, сколько можно, я же не вижу тебя совсем. Да, жалуюсь, именно что жалуюсь, я понимаю, что работа, но, может, нафиг такую работу уже, а? Я знаю, что мне первому не понравится, но я же скучаю, ужасно скучаю, каждый день.

Это? Это ерунда, игрушка. Ну ничего себе — сначала ненадолго, а потом еще меня же из-за моей машины… Хочешь, я пущу тебя на мышь, а поиграем вместе? "За себя". Я знаю, что ты любишь "за себя". Ладно, тогда хотя бы поговори со мной. Ты понимаешь, мне как-то совсем некуда деть себя в последнее время, и вообще не хочется ничего, потому что такая осень в городе, каждый день золотой свет и звук, каждый день падают листья, я смотрю на березу за окном, желтое проступает в ней, как седина, только очень быстро, куда быстрее, чем у человека. И понимаешь, я… Что ты там бьешь по клавишам — вид сверху? Да так же неинтересно, я понимаю, что тебе так привычнее, ладно, ладно, табуляцией это делается. Свет себе включи, темнеет уже — да тише ты! Вон настольная лампа, изволь воспользоваться! Фу, черт, разве ж так можно.

Нет, с глазами все в порядке, с ушами хуже. Я в последнее время свет воспринимаю как звук, во всяком случае такой свет — сильный и внезапный, это как музыка. Осенью Питер весь становится как музыка, тяжелая музыка, не на каждый день. А глазами-то я только от цвета слепну, если что-нибудь совсем невозможное, как на рекламных щитах, ядовитое и голодное.

Я вчера опять Призрачный мост видел, он любит в туман погулять. Может, мы бы все-таки как-нибудь сходили на набережную, а? А то ведь так вся осень пройдет, а мы ни разу и не пройдемся по мостам и островам, я уже слышать не могу о твоей работе…

Я счастлив, что уже шестой уровень, но ты можешь все-таки со мной поговорить? Ну хотя бы пять минут просто поговорить со мной, а, Господи?

4

Я хочу оставлять следы.

Маленькие, кошачьи: топ-топ-топ, сначала через лужу, потом по асфальту, потом на капоте припаркованного мерседеса. Он светится от воска, я по нему — топ-топ-топ, аккуратной цепочкой.

Воробьиные в снегу. Много-много. И кожуру от семечек. Мы тут были, мы тут ели.

Чьи-то большие на мокром песке, и чтобы было видно, что играл с водой — прыг на волну, бегом от нее, не догнала, снова — прыг!

И следы ветра в траве — примятые стебли, рассыпанные семена одуванчиков, сбитый в ком тополиный пух.

И человеческие, тяжелые, глубоко вдавившиеся во влажную почву, в сыпучий гравий, чтобы было видно: нес на руках.

Сказки пятого часа ночи

буковки

Не по Дарвину же жить, говорю я тебе, а ты спрашиваешь — а как тогда, ведь никакой же парадигмы, никакой определенности, девочка на шаре давно внутри него, и каждый новый шаг — с усилием, нужно сохранять равновесие, нужно попирать стопой, нужно двигать мир, внутри которого идешь, на это уходят все силы, куда уж там смотреть на дорогу.

Как-нибудь приспособимся, говорю я тебе, в текст мы все уже прекрасно умеем превращаться, некоторые вовсе оборотнями стали — как полнолуние, так они в книжку. И веселятся там вовсю, а потом просыпаются утром, жмурятся сонно и на вопросы отвечают: кто? я? да я только что проснулся!

Следующая остановка — человек дождя, говоришь ты, и почему бы нет, человеком дождя смоет текст, заберет в себя буковки, как в чернильницу, понесет по воде аки посуху и по суше аки водой, но про воду я писал тут уже много раз, я ее опасаюсь, воды этой, проточная вода — вода безумия, ни войти дважды, ни напиться, ни слова оставить, чтобы не унесла, сколько я уж писал вилами по воде, эта бумага не терпит, у нее терпения вообще нету, тут же съедает все, только круги расходятся.

Я лучше стану человеком сна. А ты, когда станешь человеком дождя, приходи к моему окну по ночам.

Поговорим.

назойливые

Господи, забери меня отсюда навсегда.

Вагон метро пахнет пивом и мусорным баком, меня трясет изнутри и снаружи, повизгивает, полязгивает. Лампочки такие тусклые, что единственный ребенок в вагоне светится своей белой пуховой шапочкой, как луна на темном небе. Напротив дремлет старик, вокруг него вьются две мухи. Тетка с краю переворачивает страницы какой-то марининой бордовым нарощенным ногтем. Я уже думаю, что можно закрыть глаза, притвориться спящим и тогда как-то доехать и уцелеть, но тут в вагон вползает оно и начинает бормотать скороговоркой вечное "гражданепассажирыдайвамбогздоровья…"

Оно невыносимо грязно. Оно ползает, упираясь руками в плевки и пролитое пиво, поджав под себя абсолютно здоровые ноги, оно лоснится всей своей рябой физиономией, оно не в силах ни секунды удержать жалостливое выражение в хитрющих глазах. Оно ползет по вагону и заглядывает пассажирам в лица, требует: "Дай!" Невозможно даже помыслить соприкоснуться с этим существом, но девочка в белом пуху вокруг чистенького личика шепчет маме: "Мам, я дам ему денюшку, ему на костыли…"

Я дергаюсь, хочу крикнуть — не давай! — но мама уже равнодушно кивнула, а девочка тянет белые пальчики, оно выхватывает из этих пальчиков бумажку, и я вижу, что пальчики становятся еще бледнее, девочка так и застывает с протянутой рукой, а оно облизывается и быстро уползает вперед по вагону, и тогда тетка с краю резко, как птица, на секунду вынимает свой длинный нос из-за книжки, поворачивается к девочке и тоже шепчет: "Дай!" — и девочкина рука падает, как плеть, щеки бледнеют, а рот приоткрывается в изумлении, она ничего не понимает, тетка облизывается, захлопывает книжку, встает и быстро-быстро уходит, старик напротив открывает один глаз, нагибается вперед, говорит дай, его мухи повисают на миг в воздухе а потом начинают кружиться над головой девочки шапочка больше не светится старик облизывается и быстро-быстро уходит в углу вдруг высыхает лужа пива и грязи собирается в плотный ком слизывает по дороге нарисованную фломастером свастику и две смятые жестянки ползет к маленьким девочкиным ботинкам девочка синеет закатывает глаза и начинает биться мать вскакивает трясет ее кричит "Маша, Маша" смотрит на меня с ненавистью хватает дочь в охапку и выскакивает под самый конец "осторожно, двери закрываются".

Господи, забери меня отсюда навсегда.

кукла

Откуда и как взялась она в этой квартире, старой квартире, всегда немножко сыроватой, всегда сильно неприбранной и как правило пустой, — не знала. Очнулась уже сидящей на подоконнике. Нелепо сидящей, руки-ноги врозь, без смысла, без дела. Только и развлечений, что смотреть в окно. На окне стекло, толстое и серое от грязи, но все видно — крыши напротив, зелень во дворе, голубей на карнизе. Красота! Целыми днями смотри и смотри. Голуби носятся друг за другом, кошки орут, жизнь бьет ключом, а ей того и надобно. Вытаращит глаза, уставится в окно — и так на целый день. Главное, успеть отвернуться и принять глупый вид, когда хозяйка придет.

А хозяйка приходила не так чтобы очень часто, иногда совсем среди ночи приходила, подходила к подоконнику, щелкала по козырьку тесной бейсболки — ну что, дура резиновая, как дела, а? Я, дура, напилась, сейчас кофе варить будем. Так и коротали вечер. Уютно, тепло было, пахло кофе и перегаром. Такие правильные запахи, домашние.

Но как-то хозяйка загуляла, и ночью дура осталась одна. Ночью в окне почти ничего нет, фонарь только в стекло лупит, ни голубей, ни кошек не видать. Вместо кошек пьяные орут. Хозяйки нет. Стало дуре зябко и скучно. И решилась она с подоконника слезть. Долго слезала — ноги-руки нелепые разъезжаются, норовят пойти во все стороны разом. Всю ночь на три шага потратила, весь день обратно залезала. К вечеру вернулась хозяйка — не в духе, трезвая, — но ничего не заметила.

Так оно и пошло. Как хозяйки дома нет — дура идет по квартире гулять. Так наловчилась — до телевизора однажды дошла. Дальше не успела, хотя был рядом с телевизором некий предмет, сильно ее манивший. Блестящий такой предмет. Хозяйка, перед тем, как из дома выйти, хоть десять минут, да простаивала перед этим предметом. Поворачивалась так и эдак. Приговаривала: красавица! умница! спортсменка! комсомолка! и тре-е-езвенница! Видно было, что ей нравилось крутиться перед предметом, что-то там в нем такое было распрекрасное донельзя, потому что в самую интересную вещь на свете — телевизор, — хозяйка плевалась с криками: "ублюдки! козлы! бляди!" — хотя жизни в этом телевизоре было раз в десять больше, чем за окном. Но тeлевизор хозяйка включала редко.

Может, через месяц, а, может, к концу осени только, как следует наловчившись ходить, добралась дура до вожделенного предмета. Предмет висел на стене, плоский и очень похожий на окно. Только в этом окне была не улица, а вся комната — ну не вся, а большая часть: изнанка телевизора, большой кусок дивана, почти весь шкаф, полки книжные. И еще там маячило что-то розовое, противное, с торчащими в стороны розовыми конечностями. Она придвинулась, чтобы рассмотреть страшилище — и страшилище двинулось на нее. У страшилища были огромные, подведенные черным плоские глаза на плоском лице, распяленный ярко-красной буквой «о» круглый рот и блеклые, ломкие, как пакля, волосы, торчащие из-под старой бейсболки. Дура подняла руку и взялась за козырек. Страшилище сделало то же самое. Дура сняла с головы бейсболку и, глядя на уроду в зеркале, отшвырнула ее прочь. Потом огляделась искательно, нашла тяжеленную пепельницу и со всей силы запустила в собственное отражение. Осколок попал ей в голову, что-то слабо зашипело, она без сил упала на пол — отвратительным лицом вниз — и перестала быть.

* * *

— Ты меня спаси от этой куклы, — нервно говорила хозяйка приятельнице. — Ты представляешь, она все время на подоконнике сидела, а тут прихожу домой — лежит на полу, кепка сорвана и зеркало разбито. У меня нехорошие предчувствия.

ангел

Так вот и ходит он много лет, от деревни к деревне, из города в город, из одной столицы в другую. Везде ему рады, везде ему почет и слава, хоть и не берет он никакой платы, кроме ночлега и еды в дорогу. И темные глаза его всегда печальны, а углы рта опущены вниз.

— Послушай, — говорит он, — я грезил и видел город. И город был как золото и в то же время стекло, потому что он был свет. Из света были его площади, твердого, как камень. Из света были его сады, и свет шелестел в них и мерцал, как листва. Ангелы населяли его, у них не было крыльев, их подхватывал и нес все тот же свет, куда они пожелают или куда велит Он. И свет был в то же время звук, он лился отовсюду, и звук был как прекраснейшая музыка, как трубы и скрипки, от этой музыки хотелось кричать и плакать, раскинув руки. И я был счастлив в этих грезах. Но однажды я проснулся в полутемном доме, надо мной с лампой стоял хозяин, позади него шумно дышало все его семейство, и голос его срывался, когда он спросил меня:

"Кто ты? Здесь было светло, как днем, пока ты спал, и звучало пение ангелов."

"Я — сновидец", — ответил я, потому что мой город все еще стоял у меня перед глазами.

"Ясновидец! — ахнул он, а потом страшно обрадовался. — Скажи же, скажи же нам скорее, где наша корова? Два дня как она пропала, надежды мало, но, может быть, ты знаешь?"

И мой город исчез, а вместо него я увидел корову, она увязла в болоте и горестно мычала, мучаясь от жажды и молока, распиравшего вымя. Я описал этому доброму человеку место, с рассветом он пустился на поиски, а я попытался заснуть, но больше не видел своего города.

С тех пор он не может вернуться. Не может увидеть город, где свет как камень, дерево и звук, а звук — как прекраснейшая музыка. Он видит пропавшие кольца, детей, котят и ягнят, он видит будущий урожай и даже исход великих сражений, но его темные глаза печальны, а углы рта опущены вниз. Ни у кого не пропадал город, который как золото и в то же время стекло, никому не нужно найти такую пропажу.

Мы идем по утренней дороге, босиком по траве на обочине. Какое-то время я молчу, а потом решаюсь сказать.

— Послушай, — говорю я, — послушай. Я — лекарство от твоей болезни. Только ты можешь мне помочь, помоги мне. У меня пропал Бог.

Никогда я не видел, чтобы плакали так внезапно и сильно. Он остановился, втянул в себя воздух, а выдохнул уже рыданием, и смехом, и слезами из ярко-синих глаз. А потом истаял в утреннем золотом свете, как роса на траве. Дальше я шел по дороге один.

Я ищу человека, у которого пропал бы Бог. Который как свет, который как музыка, который как золото и в то же время стекло. Сколько можно мне возвращать этих упавших, они как дети, я же брожу по этой земле уже столько лет — из деревни в деревню, от города к городу, из одной столицы в другую.

одиночество

отнесите меня к реке,

положите меня в воду…

Приходить на берег, оставлять одежду.

Сближаться лицами, слизывать с губ ледяную влагу.

Касаться всем телом игры света и тени, утолять жажду.

Входить по самое горло, медленно, осторожно, плача и задыхаясь, но никогда дважды.

Кружить, расплескивать брызги в четыре ладони, выходить, погружаться снова, ласкать, как любовника, черный омут.

Ложиться на берегу, подставиться солнцу, ты — живот, а я — спину, греться. Водить пальцами по влажным ресницам. Глотать пополам со слезами сердце.

— Ты опять плачешь, не приходи снова, как только уйдешь, меня в тот же час не станет, ты будешь свободен. Иди в пыльный город, найди себе пару, белокожего мальчика или карра, проводи с ними ночи, не ходи на мой берег.

— Не могу уйти в город, не могу найти пары. Если есть ты у меня, зачем другие мужчины? Если есть ты у меня, о ком мне еще плакать? Пусть мальчиков ищут себе солдаты, пусть шарят жадно глазами среди актеров. Никогда и ни с кем я не буду так близок. Ничью воду не буду пить с такой жаждой. Не смогу взглянуть ни на одного мужчину, подойти не смогу к нему, не то что коснуться. Ты всегда со мной, в радости я или печали, в скорби или гневе, в болезни или здоровье, ты всегда при мне, неизменен, неизменяем. Ни уйти от тебя, ни отвыкнуть, куда я ни гляну, вижу только тебя.

— Но ведь женщина, женщина есть у тебя.

— Женщина для другого.

— Для чего?

— Для того, чтобы к ночи, когда из-за сумерек я тебя едва вижу, услышать сварливый голос, вот он, слышишь, все ближе?

— Нарцисс, сколько можно ходить за водой, ты ушел рано утром, ты весь день пролежал на земле, Нарцисс, ты когда-нибудь так и останешься здесь у воды, забыв обо всем, на себя любуясь, иди домой, Нарцисс, пора собирать ужин!

жрица

Ей бы жить Спящей Королевой.

Чтобы маленький двор, и слуги — старые, настоящие английские камердинеры. Чтобы строгий кот, которому все можно, который Самый Главный в доме. Чтобы огромная, немного неряшливая в своей беспорядочности и смятости кровать. Чтобы все ходили вокруг на самых кончиках пальцев, боясь спугнуть божественные сны. Чтобы поправляли подушки, чтобы расчесывали волосы, напевали колыбельные. Чтобы было заклятие, которое не снять никакими силами — и не дай Бог найдутся желающие, то есть нет, чтобы желающие были, но чтобы не преуспели.

Чтобы ее маленький мир вращался только вокруг нее, неизменный и уютный, чтобы не солнце, а желтая лампа, чтобы тепло камина, чтобы каждый день ждали, что она приоткроет глаза и скажет сонно:

"Я видела во сне Бога".

И все замрут в немом обожании, не столько ее самой, сколько ее грез, а еще больше — того, что ни она, ни ее сны никому не причиняют вреда, и так будет всегда, пока она спит в своем несуществующем мире.

Недействующая Пифия, Спящая Королева.

Жаль, что нет такого Бога, которому нужна такая невеста, а то Он непременно обеспечил бы ей и двор, и сон, и грезы.

И из всего двора только кот, а сны темны и невнятны, и тот единственный Бог, Который Есть, пожимает плечами и отмахивается нетерпеливо: "Дорогая, займись уже чем-нибудь".

А ей бы спать, ни о чем не заботиться и не причинять вреда…

Про держателей и раскачивателей (Сказки на Пасху)

1

Зеленоглазый мой Боже, город твоих осенних кошмаров прекрасен, кошки твоих осенних кошмаров мурлычут и лезут на руки, золото твоих деревьев неподдельно и доступно всем, каштаны градом сыплются с веток.

Безумие твоих осенних кошмаров притягательно и заразно.

Всюду следуя тебе, Господи, прошу только об одном: будь осторожнее, когда на тебе венец из желтых листьев, когда ты раскачиваешь осеннее солнце вперемешку с осенней луной, так что ближе к закату два красных диска тяжеловесно пляшут с двух сторон горизонта.

Люди слабы в это время, им бы, как золотому листу, упасть на землю тяжелой монетой, укрыться снегом и изойти в землю, потому что когда еще весна, и неизвестно, каков будет цвет твоих глаз, когда сойдет снег.

2

Вот комната на чердаке под самой крышей.

Посреди комнаты стоит табуретка, на табуретке лежит раскрытая летняя книга

о том,

как ты живешь в этом мире,

когда ты Бог.

Но на самом деле ты сидишь на полу и куришь,

вытянув одну ногу, поджав другую, прислонясь спиной к старому дивану,

сидишь и читаешь летнюю книгу, отложив ее на табурет рядом, не глядя в страницы,

и думаешь, что все немного иначе,

и что рассказать об этом невозможно, да и некому,

и приходится писать книгу,

о том, каково это,

из имаго — во взрослую особь,

сбивчиво, сквозь ночные сны,

сквозь оцепенение и жалость к себе,

сквозь игры о самом важном.

И ты пишешь книгу, потому что иначе никак, разорвешься,

и хорошо понимаешь,

что потом Бог точно так же будет сидеть на полу и качать головой:

"ты упустил самое важное, Автор," -

и, проснувшись однажды,

начнет писать сам.

3

Очень легко оказалось вздернуть его в воздух, высоко над городом, он здорово исхудал за эти свои три года шатанья по дорогам, легко поставить против невыносимого золотого свечения, так, чтобы заслонял глаза и отворачивался. Белое солнце на белом небе пекло так, что золотое марево дрожало над куполом плотным столбом. Град золотой небесный над градом земным. Оба молчали. Невидимый не выдержал первым.

— Ну хорошо, я понимаю, ты почему-то уверен, что это необходимо. Но зачем таким-то способом? Объясни мне, какого черта? Тело это разлагающееся тебе — зачем? Вонь изо рта? Ежедневные испражнения? Зачем было непременно воплощаться?

Тому, кто был видим, хотелось пить, от жары сводило губы, этот допрос был не нужен никому из них, но спрашивающий мучался больше, и выносить эту муку было горше, чем жажду.

— Ты не хуже меня знаешь правила, — сказал наконец человек извиняющимся тоном. — Как будто у меня был выбор.

— Как будто не было!

— Не-деяние в этом случае не подходит. И это ты тоже отлично знаешь.

— Очень хорошо. То есть ты предоставляешь не-деяние мне. Ты видишь, как я польщен и обрадован? Смотри на меня, черт бы тебя побрал!

Человек чуть повернул в его сторону лицо. Распухшие веки оставляли для глаз совсем узкую щель, в нее сквозь ресницы еще как-то можно было смотреть на золотое марево, в котором раскачивалась темная фигура. Лицо вопрошающего было бледно, белее снега, словно он впервые в жизни вышел на солнце из кромешной тьмы.

— Что ты хочешь, чтобы я сделал теперь?

— Я хочу, чтобы ты отказался. Я требую. Я имею право требовать, чтобы ты подчинился мне — как родич, как единое целое. Мне не нравится эта твоя идея — умирать в человеческом теле.

— Ты сейчас ведешь себя глупо. Я не могу теперь это прекратить.

— Прекраснейшим образом можешь. Прыгай вниз, здесь достаточно высоко. Это будет куда быстрее и вернее, чем твое задуманное — здесь же я. Я поймаю тебя. Тело, конечно, достанется воронам, но какая разница?

— Я не могу. Я должен закончить.

Он сел и обхватил руками колени.

— Как ты не понимаешь, что я не могу? — повторил он, чуть не плача. — Ты зачем пришел? Отговаривать меня? Тогда уходи. Уходи, уходи, ты же мучаешь меня.

Невидимый тяжело вздохнул и сел рядом.

— Зачем ты это делаешь? — спросил он наконец очень тихо. — Ты можешь сказать, мне — зачем?

— Я спасаю тебя, — усмехнулся человек. — Но ты об этом не знаешь. Можешь спросить у Старшего, но он пока тоже не слишком хочет знать. Свобода выбора распространяется на всех нас. Мне всегда казалось это невероятно забавным.

Невидимый, хмурясь, смотрел ему в лицо какое-то время. Потом дернул губами и отвел взгляд.

— Кстати, о Старшем. Нам с тобой обоим придется какое-то время не показываться ему на глаза. Я даже не представляю, что он нам устроит после всего этого.

Человек хихикнул.

— Да уж. Но я и так появлюсь только через какое-то время. И… и было бы хорошо, если бы ты был поблизости и придержал меня, пока я не закончу. Просто на всякий случай. Раз уж мы собираемся не оповещать…

— Ага. Я буду сидеть на твоей гробнице с огненным мечом и гонять от пустого гроба твою свиту. — Он вытянул руку и показал куда-то вниз. — Легки на помине. Меня они не увидят, но, кажется, уже увидели тебя. Что ты им скажешь?

Человек пожал плечами.

— Правду. Я всегда говорю им правду — так интереснее наблюдать за тем, что они из нее сделают. Приходил Сатана, предлагал покориться ему и отказаться. С крыши Храма вот предлагал прыгнуть.

— А ты что?

— А я его усовестил и велел любезному родичу валить на все четыре стороны и не искушать меня боле.

Невидимый покивал.

— Угу, они, небось, еще и пишут за тобой?

— Еще нет. Но скоро начнут, я думаю. Тогда, когда я не смогу посмотреть, что же они там написали. Но ведь это не важно все. Пусть пишут, как хотят. Человеческий язык убог, все равно не выйдет путного. — Он опасливо заглянул через край, отодвинулся, встал на ноги.

— Ты только не забудь спустить меня отсюда, хорошо? В этом теле я лишен вездесущия.

Невидимый неподвижно сидел и смотрел на белое солнце. Золотое марево столбом раскачивалось и плясало вокруг него. В этом мареве очертания домов, мосты и башни принимали изменчивые, причудливые формы, как будто оплывали и таяли под полуденным солнцем.

— Красивый город, — сказал он. — И красивый храм. Жаль его.

4

Иуда говорит:

Как бы нам, мое сердце, пережить эту плохую, негодную, страстную неделю? А затем еще одну, и еще, и еще, и так до тех пор, пока не наступит весна с глазами цвета твоего неба?

Как бы нам, мой хороший, растянуть эти тридцать монет на такой преогромный пост, как бы нам прожить на хлебе и рыбе, неразменных хлебе и рыбе, как бы нам напиться хмельной воды на какой-нибудь свадьбе?

Как бы нам сменить пыльный выцветший плащ на царский багрянец, где бы нам добыть венец, из каких цветов, ведь еще не сошел снег, и одни шипастые прутья торчат из земли вместо роз?

Как бы нам, мой бессмертный, обернуться в саван, лечь под камень и воскреснуть на третий день, чтобы открыть глаза, — а уже весна?

Христос говорит:

Как-нибудь, мой мальчик, как-нибудь.

Ты только к осине не подходи.

5

Давай, — говорит, — играть, будто я умер, а ты еще нет,

и вот ты идешь по улице, грустно тебе, пусто тебе,

ясно тебе, что теперь так будет всегда, и вдруг — я иду

навстречу, как ни в чем не бывало. Что скажешь?

Подставляй, — скажу, — правую щеку. И левую наготове держи.

Макс Фрай


Ты поспи, я побегаю, а потом я посплю, ты побегаешь, и, чур, помнить, кто у кого во сне бегал и чего видал на бегу! устанем — собьемся, собьемся — запутаемся, запутаемся — будем оба сниться кому попало.


Я тебя сотворю, а потом ты меня напишешь, будешь писать всю жизнь, а под конец решишь, что сам все придумал, а потом умрешь и придешь ко мне. А у меня твоя книга, все, сколько ты ни написал, мы сядем и вместе перечитаем.


Или давай я умру и лягу на дно, и буду лежать там, пока тебе будут сниться сны, такие настоящие, что ты перестанешь понимать, где сон, а где явь, и однажды возьмешь лодку, пойдешь на озеро, лето кончится, начнется сентябрь, и ты поплывешь над темной водой. Увидишь меня на дне, опустишь руку в воду, поймешь, что вода остывает.

Тогда назови мне мое имя.


Или вот еще хорошая игра: я буду творить всяких небывалых зверей, а ты их называй, как придется. Вот, смотри: тело кошачье, лапы собачьи, голова козлиная, хвост львиный, постоянно хихикает, питается человечиной.

Да, единорог, откуда ты узнал?


А хочешь, поговорим о любви: я буду просить тебя, а о чем — не скажу, я буду мучать тебя, а зачем — не открою, ты будешь страдать — а за что, не поймешь никогда. А я буду говорить и говорить, взахлеб, но так, что ты не поймешь ни слова, зато будешь плакать и примерять на крюк веревку, но, чур-чура, даже тогда нельзя забывать, что на самом деле этот разговор — о любви.

Ты будешь жесток ко мне, ты будешь говорить много недобрых вещей, ты станешь кричать, что у тебя от таких разговоров лопается голова, а я даже тогда не забуду, что на самом деле — рвется сердце.


А еще вот можно сделать так: я тебя буду держать, а ты за меня — раскачивать, но держать я буду плохо, еще хуже, чем ты раскачиваешь, и не удержу, ты перевернешь небо и землю, но погибнешь, и тогда мне станет так невыносимо, что я приду к тебе, и ты убьешь меня. А на третий день оба воскреснем. Заодно с твоим бессмертием ничего решать уже не придется.

6

Если я бумага, то пиши на мне,

я держатель тебе.

Если я холст, то рисуй, а то еще можешь крестиком поучиться вышивать, тоже дело хорошее.

Я держатель тебе.

Если я воск, то лепи из меня -

я держатель тебе.

Но мять бумагу не смей, резать холст не моги, жечь воск не вздумай, я держатель тебе.

И держи, держи меня, когда раскачаюсь я сам, когда ты мне — бумага, холст и воск, и не дай смять, порезать и сжечь.

Ныне, присно и во веки веков.

А со всем остальным я и так управлюсь.

белый берег

Вот так, вот так, по белому песку мелкими шагами, часто перебирая ногами, по старым костям, по белым скалам — таскаем мертвое дерево, живой камень, уминаем белую глину руками.

Чертежи унесло ветром, смету разметало по дюнам, нам ли до того дело, мы погружены в грезы. Мы очень заняты чем-то серьезным, мы строим дом на холме против моря, окнами в закат, а дверью — в осень, на белых скалах в черную проседь.

Дом на холме, с водой на дне — из дерева, камня, костей и глины, из тумана, стекла и песка, и — что там тебе притащила река? парусину? сгодится и парусина. Снега вот только сюда не носи нам.

Как закончим дом, время внутрь внесем, будем жить по часам, а свет войдет сам.

На столе — огоньки, на окнах — венки, по углам — шепотки.

Застелим белым кровать, будем жить-поживать.

Чай кипятить, травы варить, огонь держать, никогда не врать.

С Богом жить — над Богом выть.

не про секс

Почему нет слова «вылюбить» — как «выебать»?

Не про секс, а. Приходи и вылюби меня. Вылюби меня и уходи.

Линор Горалик

Ты приходи.

Ты умащивайся рядом, ты заглядывай в глаза снизу вверх, ты зарывайся носом, подпихивайся под локоть, шипи на кошек, зачем мне на колени лезут. Ты ворчи сонно у меня под боком, жалуйся невнятно, я буду тебя гладить, уминать, как глину, как холодный воск в пальцах, ты будешь мягчеть, мягчеть, потеплеешь, засветишься желтым, мы вылепим тебя заново из желтого меда и белого воска.

Ты приходи, садись у ног, кури сигарету за сигаретой, рассказывай, дергай напряженно губами, говори отрывисто и сердито, я зарою тебе пальцы в волосы и подожду, пока ты выговоришься, а дальше уже можно будет просто помолчать.

Ты приходи, бледный и больной, ложись лицом вниз, спи тяжелым сном. Я принесу плед, я завешу лампу черным платком, я перегорожу время, оставлю только щель, пусть течет тонкой струйкой, сколько его ни есть. Мы заварим малины и мяты, мы одолеем тяжелый сон, мы отпустим время и воду в реке, паводок придет, постоит зеленой волной у самого горла, а потом уйдет, и можно будет открыть окна и не жечь по утрам свет.

Ты пропадай непонятно где, по каким-то своим важным и смешным делам, ты решай проблемы расположения звезд вдоль эклиптики, ты учи тигров рычать, а листья — желтеть, а потом приходи, ты увидишь, что все это время я стоял у окна и смотрел, не идешь ли ты.

Ты приходи, я возьму тебя к себе, отмолчу, отстою. Я тебя отстою как мессу в нотрдаме, как осажденный город, как собственную правоту.

Я тебя отстою, тогда уж дальше пойдешь.

Загрузка...