Феликс Максимов

Лисявка

1624 год. Провинция Кардок, карликовое государство близ Германской марки.

Рождество.

— … Как попадали в солдатчину? Как, как… Как кур в ощип, вот как я вам скажу! Чего проще — кем от бедности откупалась родня или деревенское общество, кого заманивали дармовой выпивкой и посулами — водился в те времена бесстыднейший, доложу я вам, обычай: выпил "за здоровичко" с разухабистым дядей, так считай, что уж записан в полк, откуда сей дядя и происходит. А под хмельком, да по молодости лет на войну как на пожар соседский смотреть побежишь, едва портки одемши.

… Хотя, человек человеку рознь, я о ратных занятиях не помышлял и в юности, ан просчитался.

Случилась со мной беда под Рождество, я ушел из дому вечером, родным не сказался. Городишко

у нас плохонький, но дружный, сам не предупредишь, соседи доложат — мы, молодые, ходили колядовать на ферму — за излучиной, видите, лесок, да нет, вы не туда оборотились, из того окна лучше видно.

Так вот, до фермы ходу через него полчаса, но, как назло, я от своей ватаги колядовальщиков поотстал. Да и немудрено — мамка с отцом у меня не Бог весть какие богачи были, потому прыгал я вприковылку, как журавль на сковородке — в осенних башмаках по снегу. Подошвы, сами рассудите, дыр больше, чем разговору.

Ну, когда тебе двадцать лет от роду, худые башмаки не помеха доброй пирушке.

Как сейчас помню, вечер выдался студеный, деревья, как сахарные головы стояли, заиндевелые, небо желтым желто, а луна прямо на льду речном лежала — вся в обводе белом.

Признаться, я струхнул, задумал срезать уголок по валежинам — колко, да быстро.

Ноги сбил, забрел невесть куда, совсем уж смеркалось, живым выбраться не помышлял — или в сугробе замерзнешь, или волки заедят.

Я кричал, да никто не отозвался.

Глядь-поглядь… Есть Бог — вижу, теплится фонарь меж стволами, и лошадиная морда застит его то и дело.

Поспешил я на свет, руками замахал; стоит на опушке крытая телега, а при ней двое возчиков. Вооруженные, наглые. Не то егеря, не то лесные разбойники. Отступать-то мне уж некуда было — что ж с того, что разбойники — все-таки души христианские, не волки, не татары, авось не бросят пропадать. Возчики выслушали мои жалобы и просьбы, мол заблудился, продрог, вывели бы на тракт — по гроб жизни был бы благодарен. Головами покивали, переглянулись да и заломили мне руки за спину.

Я так и обмер, а разбойники меж тем ощупали меня с головы до пят, как кобылу на ярмарке, пальцы в рот совать стали — зубы крепки ли. Один говорит:

— Жидок! И грудь узкая, куриная. Может чахоточный. А ноги? Икры с кукиш. Дрянь-товар. Кончено дело, поехали.

Второй отбрехался

— Да брось ты. Не жиже прочих! Сойдет.


Странные разбойники побранились было, но скоро сговорились и запихнули меня в телегу, как котенка в ведро.

Тихого народу в фургоне сидело немало, потеснились, дали мне место.

Слышу, едем, снег под колесами покряхтывает, лошадь фыркает. Тряхнуло раз, другой.

Я хотел закричать, но сосед зашептал:

— Уймись, уймись, дурачина, они за шум дерутся, не разбирают, вчера двоих искровенили…

— Да кто они такие? — спрашиваю. — Людоеды что ли?

— Вербовщики. — со вздохом ответил невидимый сосед.

— Что ж они людей без спросу хватают, как куриц?

— Им платят за каждого. Они злые — улов невелик. Я с ними неделю еду, от самых Болот, раньше бурсаком был.

— Куда нас везут? — спрашиваю.

— В Германию. Там паписты протестантов бьют

— А эти паписты или протестанты?

— Бог знает — вербовщики они. — вздохнул Бурсак, и нечего я больше из него не вытянул, потому что из дальнего угла на нас хрипло гаркнули

— А-ну, заткните варежки! Мне спать охота.


Все сникли, пришипились, и я туда же — поплакал малость в рукав, что в моем положении, сударь, простительно было, но сразу задумал бежать и крепко задумал.

С тем и уснул. Видение мне представилось огорчительное — до рассвета чудились препакостнейшие вороны, величиною с кобыл, которые скакали по снегу в красных сапогах. Воронами я любовался недолго, как есть сонного вывалили меня в снег и задали тулумбаса, взамен утреннего "Радуйся, Мария".

Тут же стояли и товарищи мои по беде, жмурились, прятали руки в рукава.

Было позднее утро, ясное, вафельное, все, знаете, в эдаком инеистом сверкании, но морозное — продирало до кишок.


Нас было семеро. По каким сусекам и сливным ямам вербовщики наскребли нашу бравую гвардию — не ведаю.

Один — жидконогая жердь, глаз дергается, другой — сутулый и в разбитых очках на переносье, что твой аптекарь (это давешний Бурсак), я — бобок бобком, лицо, как у щелкуна, на подбородке бородулька нарождается — слабый клок ваты, одно сокровище — волосы у меня тогда были рыжие, пушистые, как у мамзельки, и длинные — проходу мне не давали зубоскалы.

Наша повозка стояла на выгоне, осевши в снег по ступицы, лошадка измученная трясла торбою. Вербовщики — оба швабы тертые, похожие лицом, как оказалось братья — облачены были в подобие мундирных курток, поверх которых навертели они для утепления всякого тряпья.

Они разглядели меня при солнечном свете, и помятое мое лицо и худосочие наградили жеребчьими шутками, но вроде остались довольны.

Тут нечего было и думать о бегстве — нарочно остановились на открытом холме, пока до лесу доберешься — трижды застрелят или поймают.

Чтобы отвлечься от тоски, я начал осматриваться и приметил среди прочих давешнего крикуна (узнал по голосу), он отчитывал жиденка, мол, руки у него кривые.

Жиденок, видите ли, не расторопно чистил крикуну сапоги. Юнец выглядел постарше меня, за счет роста и изрядной толщины поначалу принял я его за третьего вербовщика, но бывалый Бурсак меня просветил:

— Он не чета нам, блохам. Его силком на войну не тащат, он сам напросился. — при этом бурсак поглядывал в его

сторону уважительно и с боязнью.

Утоптали место, старший вербовщик — Кунц — натаскал хворосту для костра, мне же сунули кошелку с луком да тупой нож.

Лук на морозе чистить, милый сударь, дело зряшнее и болезненное: скоблил я его, больше кромсая, и оттаивал собственной, миль пардон, жопой лунку в сугробе, покуда не воздвиглись предо мною рыжие сапожища с отворотами, начищенные жиденком до блеска.

Я твердо решил головы не поднимать, но обладатель сей доблестной обуви соблаговолил опуститься на корточки, расставясь и упершись лапами в круглые колени, как, снова миль пардон, баба за сараем, что я ему тут же и сообщил и, стойко вытерпев оплеуху, услыхал:

— Заткнись, Лисявка рыжая.

Так я получил новое имя. До конца моих военных приключений пристала ко мне эта досадная Лисявка. Нет бы Лис, или на худой конец Лисица… Но прозвище, как жена, раз окрутили — не открестишься, тяни лямку до могильной ямки.

Впрочем у других тоже не было христианских имен: кто Дышло, кто Манюня, кто Бурса, кто Конек-Пердунок, кто… а, да Бог с ним, что язык похабщиной поганить. Потом уж я узнал, что прятать крестильные имена ведется у ландскнехтов, так они обманывают военную смерть — авось обознается она сослепу, пуля мимо свистнет, палаш мимо рубанет, взрывная бочка глаз не выжжет, ядро минует, мимо проскачет, другому череп в жижу растворожит…

Жиденка, хоть и был он выкрестом, прозвали Зец-зец Трефный; а мой собеседник, важная птица, именовался Рылом.

Виды видавший парень, конопатый, злой, как жеребец зимой с перекорма; мы все драненькие-латаные, а он разодет был что твоя Масленица; похоже даже вербовщики побаивались его за силу и бешеный нрав.


— Все, Лисявка, готовься, как приедем, тебя наголо обстригут. С твоей головенкой, что с факелом бегать — первый же мушкетер снимет. Ты не думай — там до смерти ближе, чем от "Отче наш" до "аминь".


— А ты-то что хорохоришься, по твоей туше тоже поди не промахнуться. — пробовал огрызаться я, хлебая пустенькое варево с луком и свиным ухом, на семерых делили — никому не досталось.

— Молчи уж, говнюк… — нарочито тоненько, что при его баске не выходило, тянул Рыло. — Меня с малолетства один палач заговорил, теперь я буду деньги грести на войне, а ты разве килу наживешь.

И, склоняя ко мне щекастую рожу свою, обрамленную белыми вихрами, шептал:

— Бежать хочешь? Я те ноги-то повыдеру! Война быстрее нас бегает, запомни.


Думая о родителях, у коих я был единственной, пусть с вершок, но отрадой, я готов был убить мерзавца. А он, ухмыляясь, сидел на отобранной у жиденка куртке и строил мне обидные рожи.

Задерживаться на дневке мы не стали, скоренько поели, запряглись и тронулись.

Рыло ушел на кОзлы к швабам, а когда вернулся, несло от него водкой, и, турнув нас, бедолаг, он захрапел.


— Куда бежать! Какое там бежать? С ума сошел! — замахали на меня, стоило мне начать заранее придуманную речь. — Забудь, если жить не надоело.

Трефный Зец-Зец вспомнил моего предшественника, Фертика, которого вербовщики пристрелили за длинный язык и попытку к бегству. — Из него мозги вывалились — поддакнул жиденку Бурсак — Я сам видел. Серые, как клецки, и салом пахнут.

Остальные заспорили, икая с голодухи, что вкуснее: клецки или сало, меня больше никто не слушал.

Я смекнул, что и вправду попал, как лися в капкан: с одной стороны — жалкие овцы, с другой — кулаки да самопалы.

Что, собственно говоря, долго рассказывать о нашем пути. Лезвие, по коему поганые магометане ходят в свой нечестивый рай, и то показалось бы шуткою.

После Рождества нещадно мело, жандармские заставы на перепутках держали нас по суткам, то ли сверяя напутные бумаги, то ли

пьянствуя вскладчину с нашими истязателями.

Умер в дороге жиденок Зец-зец во сне, как кур на насесте, мы его с утра за плечо тронули — а он, брык — и опрокидонт на спину. Синий весь. Выбросили на обочину, даже снегом не закидали.

Взамен него посадили толкового паренька, сына сельского лудильщика по прозвищу Зоб, верткого и хлипкого, как сопля.

Поначалу мы сдружились, но, вытянув из меня замыслы о бегстве, пащенок донес, и далее меня везли связанным, даже по нужде водил меня брезгливый вербовщик Кунц, как телка на веревке.

Сейчас смешно, а тогда не до смеха было — я за кустом хоронюсь, Кунц кривится, как от кислого, смотрит в сторону и орет хрипло: — Сссы что ли!

А Зобу подарили кусок старой попоны за стукаческие труды. В приближении германской марки швабы спохватились и принялись нас школить. Мины их с каждой милей становились все кислей — из нашей артели трудновато было состряпать стоящих вояк: Бурса, к

примеру, ни зги не видел без своих стекол (вы, сударь, как человек, очки носящий, понимаете); я сроду не терпел драк — папенька прочил меня в нотариусы.

Подлец Рыло и здесь дал нам жару — учение ему не требовалось, несмотря на изрядную толщину, он оказался превосходным фехтовальщиком, кулачным бойцом и все то с яростью, с матерком, даже старшего вербовщика, бывало, в шуточном бою, укладывал, как девку.

Никогда не встречал столь истового поклонника войны. Покинуть милую нашу тихую провинцию, судя по всему, немалое состояние, жизненные блага, ради сомнительного тепла батального костра.

… За веру? Что вы, сударь, он был сущим безбожником… О какой еще вере вы говорите… Разве есть иная, кроме евангельской? А, это образно… Понимаю, вы человек, по всему видать, ученый, это мы тут, забурели в глуши, университетов, как видите, у нас не водится, одни кабаки, да виселицы.

… Итак, от военной науки мы уставали так, что я уж и не думал о бегстве, добраться бы до телеги и спать.

Я завидовал умершему жиденку, грешным делом.

Один случай мне запомнился крепко. Мы стояли на последней заставе, где отечество попрощалось с нами лишь неприютными взгорками да черной братией елок, обступивших разъехавшиеся грязло дороги.

Швабы ушли браниться со сборщиками подорожной, оставя нас на попечение Рыла, который был на удивление трезв и беспокоен — все теребил вожжи, оглядывался и бледен был, что сырая глина.

С носу у меня текло, ноги опухли и стали, как кубышки, но, не смотря на хворое состояние свое, я сообразил, что

сумею убежать сегодня.

Днем раньше я все таки допек осторожного Бурсу, настращав его различными horreurs de la gerre (ужасами войны, прим. переводчика), частью со слов все того же Рыла, частью фантазейными.

Выдумка наша была проста, как боб, — Бурса украл нож, которым скоблили лук и резали мерзлые буханки, по очереди мы наточили его о железную дугу тележного крепежа.

Мои путы орудие взяло с первого разреза, я примотал веревку для вида.

Теперь представился случай; мы пошептались и решили, что Бурса займет окаянного Рылу разговором, а я подойду сзади и зарежу надсмотрщика.

А там — лес черен, путан — ищи свищи.

Но когда Бурса вылез из-под полога, Рыла близ лошади не оказалось; Мы заозирались — нашего бравого вояки нигде не было.

— Куда он делся, черт жирный… — шепнул Бурсак — и вдруг выпучился, что твоя жаба.

— Лисявка, гад буду — он…сбежал.

— Ты что, межеумок, головой подумай, на кой ему бежать, он же с а м с в о е в о л ь н о собрался на войну.

— Да говорю тебе, сбежал!

Пока мы препирались — упустили время, подоспел Кунц, кликнул любимчика, но тщетно. Братья выпрягли лошадь, старший охлюпкой взгромоздился на нее — погнал по снегу вдогон. Догнали его скоро. У кромки леса, на холме.

Беглец задохнулся и подвернул на лесном пенье ногу. Мы видели- Рыло карабкался по склону, от войны, от нас, от вербовщиков, будто от черта и вдруг, замерев, сам пошел навстречу догонявшим, устало свесив руки.

Швабы были столь изумлены, что даже не били его, он и сам не мог объяснить своего поступка. Казалось, точили его смертный ужас и тоска. Не человеческая тоска, а, знаете, такая у зверей бывает перед смертью или ненастьем — живой души-то в них нет, одни глаза, да грудной хрип.

Скорее всего виновницей нелепого побега была пьяная горячка, доведшая Рыло до краткого помутнения рассудка.

Он и вправду слег, маялся в жару пару дней, мы надеялись, что помрет, да как же, помер один такой.

Швабы нянчились с ним, покуда не смог он вставать; как видно, за продажу Рыла в полк они чаяли получить жирный куш.

Стервец дни напролет валялся в телеге, лопал вдвое больше нашего брата, но к водке не прикасался, хотя вербовщики подносили и не раз.

Иная услада заняла его — он наконец-то увидел задворки войны и не пропускал ничего с жадностью ищущей собаки.

Однажды Рыло подарил мне украшенные бисером ножны, выменянные у девки-рылейщицы, отставшей от полка.

— Не порежься, Лисявка. Я бы тебе советовал засунуть свой ножик в жопу, но она у тебя даже на это не годится. А резать горло сзади не сподручно. Надо сбоку. Или сразу в печень колоть.

Он знал о ноже и о том, что я хотел его убить!

Я выбросил бесполезное оружие той же ночью и предался бездне черного отчаяния, рисуя в мечтах самые кровожадные образы мести. Он толкал меня на грех!..

… Конечно же я покаялся, сударь, что за вопросы?…

… Ехать по разоренному Марсовыми слугами краю — дело для молодого разумения не веселое: волки, пугавшие по ночам лошадь; раздетые трупы в запорошенных снегом руинах; горелая висельная дрянь; гадкие слухи о каких-то бабах-косарихах и приведениях, которых в сожженных городах шлялось больше, чем погорельцев и мародеров, унизительная деревянная ложка, висевшая у меня на шее, драгоценность, верная подружка в боях за лишний глоток хлебова, в коем больше болталось сора и грязи, чем крупы.

Я плохо знал немецкую собачью речь, не помнил название мест, которые мы проезжали.

Каждый оборот колеса губил мое спасение — сказались вороны в красных сапогах, виденные мною во сне.

Я боялся войны и ненавидел Рыло, ее олицетворявшего; сколько таких молодчиков наедали себе ряшки на страданиях народа во времена прискорбной бойни.

Даже швабы наши приуныли — возвращение в отчизну их не радовало, а перед зрелищем распада, всеобщего грабежа и запустения блекли все их заманчивые байки о военной славе, камзолах со шнурами, звонких дукатах и сговорчивых красавицах.

Швабки, за исключением шлюх и солдатских женок, ходили рохлями, рядились в отрепья и пачкали лица, но все равно то одна, то другая либо светила синяком во всю щеку, либо переставляла ноги дугой, как, миль пардон, опроставшаяся корова. Солдатня не щадила ни малолеток, ни старух — баба она и есть баба, была бы щелка между ног, а уж отмычка на нее найдется.

Мы катили сквозь затяжные оттепели, обнажилась по перелескам влажная земля, воздух напоен был сырым вонючим теплом, и облака по ночам неслись как клубы белого дыма.

Ночи стали болезненно светлы; сколько раз я ни просыпался за полночь, неизменно видел, как поблескивают в сумраке открытые глаза Рыла. Он лежал без сна на спине, закинув пухлые руки за голову.

Не знаю уж, о чем он думал, но мне чудилось, что он следит за мною.

В одну из таких окаянных ночей, он заметил, что я бодрствую, и, не обернув лица, спокойно молвил:

— К утру приедем. Терпеть не долго. Держись.

Я не утерпел:

— Все-то тебе известно, что ты — пророк или гадальщик?!

Он по обыкновению лениво усмехнулся, рассеяно поглаживая круглое брюхо.

— Дурак ты, Лисявка, честное слово… Я просто разумею по-немецки и умею читать ландкарты. Спи себе.

— Что ты мне, нянька!? — обиделся я, на что он только легко рассмеялся в ответ.

Рыло не ошибся, проснулись мы уже на тесной рыночной площади, моросил дождь.

Сейчас не вспомню, что это был за городок, кажется в мирное время, славился он не то резными трубками, не то дутым цветным стеклом, а в те лихие поры был запружен разнородной солдатней и штатской сволочью со всей Европы.

Уцелевшие горожане от таких добрых гостей потеряли охоту к прогулкам и сидели, как мышки, взаперти.


— … А за любым войском, Лисявка, вечно, как послед за сукою, тащится немеренное племя: здесь тебе и скупщики краденного и обдиральщики трупов, и нечестивые попы, и расхожие бляденки, чьи выкидыши киснут по всем канавам; здесь торговцы мясом гнилых коров; подделыватели писем; приживалы, слюноеды, и крючники, сжигающие чумных мертвецов. Ни хрена себе паноптикум, а, Лисявка?

Они родились наперед войны и будут жить дольше нее. Но вся помянутая публика, это так, мелкашка, чертов бздех в сравнении с другими. Знаешь, кто тут самый лакомый кусок? Не знаешь. Век живи, век учись. А это такие господчики, которые орут о спасении Родины и Немецком герое. Понимаешь, корешок, родину хайлом спасать, это тебе не мудями на виселице трясти, тут с умом надо подступать, дельце прибыльное. Но не самое прибыльное, заметь. Есть и другие промыслы… Я хочу их видеть.

— так размерено болтал Рыло, когда мы толпились у промерзшего колодца, и расторопный Дышло обливал из ведерка его мясистую спину, а я меж тем, кривясь, держал его кафтан и рубаху.

— Зачем ты мне все это говоришь? Мне какое дело! — с негодованием воскликнул я.

— Да не тебе говорю, Лисявка, не тебе… — обтираясь рубахой, как-то рассеянно сказал он и вдруг схватил за горло щуплого Зоба, бедного моего стукачка. Рыло чуть не раздавил ему кадык. Несчастный парнишка со страху обоссался на месте, пищал и бился в кулачных клещах, а распаленный злобой Рыло рвал с него мешковатую куртку.

А под курткой у Зоба, сударь, вы не поверите, накручен был обрывок подола из добротного бархата, кошачий палантинчик и даже расшитый бусинами и серебрушками кусок, прости Господи, церковного облачения — все в подозрительной ржавой грязце. А под той трупной ветошью обнаружился веревочный пояс, а на нем — полотняные мешочки в рядок. Рыло и их распотрошил на снег. Мы так и ахнули. Столько добра тихоня — Зоб в тех кисетах хранил, не перчесть. И цепочки и нательные крестики, и непарные серьги и амулетики и перстеньки, и даже гнилой женский палец с выпавшим ногтем, обручальное колечко в сизую кожу вгнило намертво — видно он потом собирался кольцо снять, втихаря…. Выварить или мясо соскоблить. На продажу-то с пальцем не пустишь.

Мы так опешили, что даже не подумали чем кончится драка. Подбежал брат Кунца, звякая палашом, забранился по-немецки, Рыло коротко брехнул что-то и выхватил у него палаш.

… Представляете, сударь, Рыло зарубил Зоба прямо там, у колодца. Просто рубанул наотмашь по шее и оставил булькать кровью, тот побулькал недолго, посучил ногами и протянулся. То была первая и потому самая страшная гибель, увиденная мною…

Вербовщик куша за лишнюю душу пожалел и хотел было задраться с убийцею, но Рыло вернул ему необтертый палаш и, буркнув:

— Заткнись, козел душнОй. Оплачено. — опорожнил прямо на труп, Зоба один из мешочков; немец осклабился, стал собирать ювелирную мелочь — на том они с Рылом и поладили.

Я, конечно, замечал краткие отлучки Зоба на стоянках и знал не хуже прочих, что отлучается он с согласия вербовщиков, которые, конечно были в доле от его мародерского промысла, но Рыло нагнал на них такого страха, что дело поспешили замять.

Итак, нас, бедняг, заперли в гнилом сараюшке под названием "соплячий клистир", где держали новичков.

Слонявшиеся без дела мушкетеры совали в щели худых стенок прутики и кусочки хлеба, как в зверинце, или, одурев от пирушек и беспутных забав, мочились как лошади прямо на площади.

Выходка Рыла дошла до сведения полковника — в те проклятые поры его преступление и решимость убить, не задумываясь, указывало лишь на доблесть и охоту к хорошей драке с врагами или мужичьем.

Кунц с братом дали негодяю наилучшие рекомендации, полковник на учениях, подивился его сноровке в искусстве, естественно, убийства и членовредительства и изволил осведомиться:

— Где ты учился? Неужели мы не разглядели среди сосунков доброго солдата? Тебя, парень, хоть сейчас в строй.

На что, как мне передали, Рыло ответил:

— Меня никто не учил. Я многое видел и запоминал по дороге. Я умею и хочу видеть.

Полковник, как честный католик, возмутился такому самомнению, но, оставя это на совести Рыла, определил его трабантом в один из драгунских полков с довольствием и мундиром.

Но, к несчастью, война в этой местности протекала лениво, полк задержался в гарнизоне, и, не желая обременять заботами бывалых вояк, нас отдали на полную муштру и растерзание Рылу до определения наших способностей и мест-шестков в курятнике войны. Получить такого наставника — вот уж хуже не придумаешь.

Вы улыбаетесь, сударь, и совершенно зря…

Он оказался сущим сатаною, теперь тому способствовала и данная ему власть.

На кой-то черт он заставлял меня не только ломаться на плацу, но и учить немецкий, хотя бы в пределах "Дай хлеба, я помираю с голоду."

Клянусь, в дальнейших моих злоключениях на полях войны мне было легче.

сущим сатаною, теперь тому способствовала и данная ему власть.

Я ненавидел его люто. Мне чудилось, что с последним вздохом этого выродка, обжоры, питуха и бабника, кончится и сама война, подлая и братоубийственная.

Как-то раз за оплошность на плацу, он вусмерть избил близорукого деревенского простягу — Дышло, я не стерпел.

Под руку мне попался гнутый шкворень с сорванных ворот — увесистая вещица.

Я бросился на Рыло и, зажмурившись, ударил.

…Что, сударь? Конечно же нет. Он лгал о своем колдуне-палаче, о своей неуязвимости… Тогда среди солдат ходило много суеверных баек, кто верил в чудодейственный мох с черепа повешенного, кто носил ладанки с могильной землей и покупал у шарлатанов разную дрянь, якобы предохранявшую от пули.

Я изрядно свихнул ему плечо, даже разрумянившаяся морда его стала белешенька. Теперь я ожидал неминуемой гибели

Но он меня пальцем не тронул. Меня ожидала худшая участь:

— Тебе конец, Лисявочка. Завтра же Дышло отправиться на конюшню, говно чистить, конюх из него выйдет, солдат никогда. А ты, благо лапки у тебя белые, к полковнику писарьком, он уж тебе покажет фунт изюму. Про него слухи ходят — он до мальчиков охоч. Или я не вижу войны. (это была его обычная присказка-божба, вроде как "накарай меня Господь" или "чтоб мне провалиться")


До мальчиков охоч… Меня едва кондрашка не хватила, когда сообразил, что он имеет в виду. Пусть бы он хулил при мне Господа, Пресвятую Марию и Таинства (он не веровал, повторюсь), пусть бы он покалечил меня, но, согласитесь, содомство…. такой ужас…..


Благодарю, сударь, сам бы я расплескал. Что? Нет, спасибо, я вовсе не курю табаку, хотя и приторговываю…

Таким или примерно таким же манером определили и остальных — Бурсак заделался возницей к маркитанту; прочих по протекции Рыла распихали по гарнизону кого на кухню, кого на склады.

Когда, как на заклание, привели меня представлять полковнику, я готов был из окна на мостовую прыгнуть, но, на деле

оказался он стариком умным и щедрым, о противоприродном грехе и речи быть не могло.

Полковник был одинок, в Данциге от кровяного поноса умерли его жена, дочь и сын-малолетка, он был ласков со мною и исправно платил писарское жалование. Я скоро выучился копировать бумаги, те, что на латыни, а немецкие — как-то сами собой впрок пошли, к языкам я оказался весьма способен. Мне был обеспечен верный кусок хлеба, кров и казенное обмундирование.

Я ничего не понимал — на поверку все угрозы Рыла оказались мыльным пузырем. П

Позже я встречал Дышло и Бурсу, и других. Вообразите, ни один из нас не погиб от руки солдата, ядра или пули, ни одна битва не искрошила нас в жерновах своих. Правда, Конек-Пердунок умер от холеры где-то под Бременем в должности вестового, ну уж от такого конца и в мирное время никто зарекаться не может, хворь-лихоманка свою добычу всегда заберет.

В том городке решалась наша судьба. Решалась странно, рукой странного человека, и, клянусь, я не пожал бы этой руки и сейчас, когда, как видите, лися волос моих где поседела, где облысела, тело одрябло, а душа утомилась.


Итак, вылечив плечо по большей части в бордельных подушках и погребках (он снова стал пить горькую), Рыло, подобно безумцу, потерявшему Богом данный облик, впитывал в себя даже ленивую войну.

Казалось, глаза его уподобились ненасытным животным — он хотел видеть и вмешиваться во все, что творилось в гарнизоне и за пределами городка.

Желание видеть и запоминать сжигало этого злого фрондера и кутилу как, миль пардон, сифилис. Все бесчинства и торговлю людьми и убеждениями, казни дезертиров и ведьм, висельные деревья и теплую весну, обнажавшую все большие ужасы взбесившейся Германии. даже приблудную бабу, разродившуюся у гарнизонной кухни, он наматывал будто разнородную нить на веретена своего безумного зрения.

Кстати, плоду той бабы он устроил кощунственные крестины, все пили без просыпу двое суток, а баба сидела на бочке в драном венке из заборного плюща с уснувшим ребенком на руках.

Рыло брал бедную Германию обеими загребущими лапами, словно плоскую чашу, и лил себе в глотку чудовищное питье ради богомерзкого ублажения все той же жажды зрения и участия. Бог ведает, что за черный огонь горел в его сердце. Да и был ли тот огонь черен? У меня слишком много сучков в глазу, чтоб судить.

Со стороны мне чудилось, что Рыло среди всеобщего смятения искал что-то или кого-то, жонглируя и отбрасывая, и снова ловя лица, события и судьбы, подобно умелому фигляру. Он искал среди много одно, то, с чем хотел бы встретиться, что влекло его сильнее ярости и похоти.

Порой он нес такое, от чего и Люцифер ушел бы в монастырь, но один разок я видел, как он, конечно спьяну, стоял на ступенях гарнизонной часовни на коленях, прижавшись лбом с медным узорам дверей; была глухая ночь, а он, не стесняясь, заорал:

— Господи, сука, дай мне видеть. Дай мне видеть! Я хочу ее увидеть. — и заржал, как бесноватый.


Нет, что вы, сударь, я не наушничал и не следил за ним, просто полковник квартировал рядом с часовней.

Мне страшно признаться, но, возможно, он ненавидел то же, что и я. Хотя, нет, нет. По юному неразумию я завидовал немножко его жизни, его боготворили шлюхи побратимы, военный послед же помнил вспоротого Зоба и таил злобу.

Но и этому, слава Богу, пришел конец…


Я видел, как уходили драгуны. В апреле, сразу после Пасхи, когда подсохли дороги, наше поостывшее варево двинулось, забормотало и помаленьку закипело. Где-то опять требовались люди и их грехи.

Наша братия — от чистильщиков денников до штабной верхушки — согнана была на общий молебен.

Пригревало солнышко, мы стояли на коленях, капеллан бубнил мессу под кудахтанье уцелевших курей, болтавшихся по площади и порой вспархивающих на вынесенный из церкви алтарный стол. К концу службы куры волшебным образом исчезли в рядах благочестивых солдат.

Драгун и их лошадей щедро окропили и благословили крестом.

Молодцы взгромоздились в седла, с ними и мой недруг Рыло.

Низко опустив голову, он выбил медленную барабанную дробь на новешеньком барабане, обременявшем бок его крепкого мышастого жеребчика.

Я, окрыленный мессою, помахал ему на прощание, хотя, каюсь, не прощал.

Коней пришпорили, и цветастая лава полка дрогнула, грянула в тракт, двинулась на рысях, плеснули знамена.

Еще долго я слышал глухую, будто сквозь зубы, неспешную барабанную дробь и могильным унынием веяло от этого звука…

Я вспомнил, что не задолго до этогодня Рыло мимоходом обмолвился:

— Я сверну шею этой старой шлюхе, Лисявка. Я хочу ее видеть.


Я спросил его, в шутку, что за женщину он имеет в виду, и состоит ли она из плоти и крови.

В ответ Рыло захохотал во всю глотку.

— В точку! Никто так не состоит из плоти и крови, как она! И я ее увижу.

— Да что ты заладил, увижу, увижу, смотри на здоровье, кто ж тебе мешает.

— Это ты смотришь. И не смотришь, а подсматриваешь в дырку нужника за девками. А я видеть хочу — почему-то обиделся он и больше мы с ним не разговаривали.


В июне наши славные драгуны были разбиты вдребезги близ Рейна или еще где, я не интересовался.

Панихиду по их грешным душам я также честно отстоял на коленях.

Руку на сердце положа, чего еще ждать от развращенных солдат развращенной страны, кроме скорого и плачевного проигрыша.

Но как произошел разгром… Это уже несколько другое дело. Об этом в гарнизоне почему-то старались не говорить. Ходили сумбурные слухи, что драгуны совершили страшный проступок — обратили оружие против своих же командиров и соратников, и были, разнесены в куски пушечным огнем, уничтожены, как бешеные собаки, а зачинщики бунта и неповиновения преданы трибуналу и показательной изощренной казни.

Но толком узнать что-либо было невозможно.

Осенью я был послан добрым полковником с пустячным поручением.

К тому времени никто уже не величал меня Лисявкою. На жалование я прикупио обновки, приличное оружие, дородного коня и стал, как и положено было крестными от роду — Иеронимом.

Я благополучно добрался до назначенного места, уладил дела и перед обратной дорогой заехал поужинать и отдохнуть в лесной монастырь, занятый войсками, по преимуществу кроатскими.

Мне посоветовали посетить это место, ибо монахов оттуда не выгнали, и братия принимала странников и солдат.

В гостеприимной обители я вкушал покой, тишину и отдохновение вдовьей поры года, живописнейшая долина ласкала мои усталые глаза отцветшею красою дерев. Монастырские угодья славились коптильнями.

Прогуливаясь, я следил, как дружно работают люди у клетушек, поднося вязанки хвороста, и можжевеловые дымки поднимаются от золотистых туш и, тая, повисают над луговиною.

Работник, сидевший у ближайшего костра, наклонился, переволакивая вязанку.

Мальчишка-служка крутился подле него, давая подробные советы, покрикивая, указывая, слишком настойчиво — куда класть хворост.

Я подошел поближе, пригляделся.

И окликнул работника:

— Рыло, ты?!!!


Я никогда бы не поверил, сударь, что поднявшийся на мой голос огромный, будто адамов остов, мужчина — мой старый недруг.

Я мал ростом, он всегда был выше меня, но теперь казался еще выше.

Руки его были оголены до плеч и все в копоти, туго вились по ним трудные синие жилы, уходя в проймы кожаного балахона.

Повязка стягивала отросшие волосы, белесые, как мертвые корни. Раньше у него были светлые волосы, но теперь, сударь вы мой, я видел пепельную, трупную, перхотную седину.

Он не обернулся, сударь, но я видел, что плечи его дрогнули, когда он услышал старую кличку.

Я рассматривал его, даже заметался вокруг — злое торжество охватило меня и я не удержался:

— Ну что, Рыло! Чья взяла?! Прищемили тебе яйца, стал наш кочет каплуном! Бог терпит долго, а бьет больно. Что же не защитил тебя твой волшебный палач, своими заговорами-бормотами? Я смотрю, жирок-то из тебя война повытопила, до костей обглодала и добавки попросила! Что ты теперь видишь, кроме свинячих туш, дристун?

— Я увидел, Лисявка. — отвечал он тихо, со странным рокотцем на краешке выдоха, связки его были обожжены или сорваны.,

Он почему-то все время отворачивался от меня, но я изловчился и, дрожа от радости перед справедливым возмездием, сорвал с его лица повязку.

Рвота стиснула мне глотку. На месте его глаз и изуродованной переносицы лепилась бурая короста вперемешку с розовыми рубцами и синим крапом, будто от въевшегося пороха. Все это губчатое, мокнущее гноем.

Я еле сглотнул и согнулся, попятился прочь.

Он молча продолжил работу у коптильни. Мальчишка-поводырь покрикивал лениво.


У настоятеля монастыря я узнал, что умирающего слепца нашли лесорубы, никто в обители не знал, кто он и откуда, что за метки он носит на теле, кто лишил его зрения. Оправившись от ран Рыло остался при монастыре, отрабатывая кормежку и ночлег по мере сил при коптильнях и трапезной. Но с особым рвением он исполнял обязанности звонаря.

В деньгах я стеснен не был, моя жестокость поутихла и сменилась стыдом, чтобы успокоиться я дал настоятелю на прокорм убогого, как сейчас помню, двадцать четыре дуката с четвертью.

Уезжая, я слышал вечерний angelus, разносимый отрывистым ветром над алыми кронами кленов и, оглянувшись, я увидел, или, скорее, представил в стрельчатой арке темной звонницы над храминой обожженное закатом тело человека, бившееся среди сплетения

веревок. Качались выменами тяжкие колокола на балках и говорили, говорили, говорили о голоде или боли.

Этот гордец утратил и жадные глаза свои и голос; видимо, в угнетенном мозгу его таилась надежда, что ревом неодушевленной бронзы и колокольной меди он еще призовет ту ненавистную ему особу из плоти и крови для последней смертельной схватки.

Вернувшись, я доложил полковнику о нашей встрече и дело приобрело неожиданный оборот. Полковник грохнул кулачищем по столу, раздавил табакерку:

— В каком монастыре ты его видел?

Я назвал.

— Не медля бери людей, поезжайте, привезите эту сволочь живьем. — я никогда еще не видел полковника в таком гневе.

В тот день я узнал правду о бесславной гибели драгун.

Штурмовали после долгой осады город Магдебург. Восемьдесят три дня город стоял на осадном положении. К началу штурма, голод, болезни и ежедневные обстрелы сделали свое дело, взять Магдебург казалось проще, чем расколоть гнилой фундук.

Но горожане решились на последний шаг — они открыли ворота и выпустили из скорбного дома сумасшедших. Вслед за кривляющимися обезьянами, изглоданными голодом и душевными болезнями вышли простоволосые, как утопленницы, бабы с мертвыми младенцами на руках — кто волок сам труп, кто куклу в пеленах, кто крышку от драночного детского гроба. Все это клокотало, визжало, выло, кишело на мосту слипшейся массой, от такого парада опешили даже бывалые рубаки. Командиры отдали приказ стрелять.

Солдаты роптали, только наемники — хорваты, которым сам черт не брат, дали первый залп — скосили первые ряды. Сумасшедшие грызли еще теплых мертвых, голод, сударь мой, осадный голод.

Тогда Рыло застрелил командира и выбил барабанную дробь.

Добрая половина драгунского полка вышла из повиновения и обратила оружие против своих.

Их, повторюсь, уничтожили.

Рыло и еще несколько заводил были примерно наказаны.

В ночь после наказания троим удалось бежать — как, не спрашивайте, не знаю.

Двоих нашли, Рыло нашел я… И опознал там, в монастыре.

Ничего они не выгадали, дураки.

Город все равно был взят, неделей позже.

Вишневые деревья теперь проросли сквозь печные трубы в сожженых домах. Говорят, в Магдебурге до сих пор никто не живет, кроме лис-трупоедов и беглых каторжников.

Я исполнил приказ полковника — когда мы ворвались в монастырь, испуганный настоятель сказал, что слепец после нашего разговора, молча ушел, и никто не ведал, куда.

У него не было шансов выжить. Война продолжалась. Война замела его следы и перемолола даже те кости, что из милости оставила ему.

Спустя два года мой добрый полковник преставился, я повоевал на писарском коште еще немного и, в скором времени оставя ратные дела, вернулся в любезную нашу отчизну, признаюсь, имея за душой мало мальский капиталец.

Маменька и отец выплакали по мне глаза, почитая меня за мертвого. То-то было поцелуев, слез и объятий!

Во времена моей молодости чувства людей были чисты и откровенны, не то что хамство и разнузданность нынешней молодежи.

Вы человек пожилой, вы меня поймете.

Взял я за себя хорошую жену. Сейчас с Божьей помощью растим внучка, давеча его конфирмовали.

Кстати, слыхал я утешительные весточки о том, что размолвки немецкой войны близятся к концу, да и Бог с ними совсем, хоть бы они все передохли в военном горне и паписты и лютеране!

Что ж вы не пьете, сударь, наливка отменная, на морозной рябинке.

Да не дурно ли вам?

Может крикнуть корчемницу?

Осторожнее, Бога ради, куда вы так резко встаете, вы ушибетесь…

Господи Боже! Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость, всю кротость его…"

— Я продолжаю видеть, Лисявка.

Южанин

Вольный город Кобруц,

Центральная Европа.

1232г

…- Яблоку, говоришь, негде упасть? Ну яблок, конечно, мы на гостей сыпать не будем, а вот гвоздики или фиалки можно. Денег нет, денег нет… Экий ты скучный тип, Клод. Два месяца в моих секретарях бегаешь, а все никак не сменишь песенки. Перед гостями стыдно, сквалыга. Ладно, давай сюда бумаги, плащ и розу.

Силы небесные, он опять выпучил зенки! Пора бы запомнить, in cathedrae[2] я не знаю, куда девать руки, мне спокойнее, когда они заняты. Не с веером же мне выходить.

Да нет, чайные я терпеть не могу, красную.

Так… зеркало… Ничего, недурно… Я бы даже сказал: шарман.

Шарман, неуч, значит: очаровательно. По французски.

Присядем на дорожку.

Ну, с Богом! Пошли!


Господа, аншанте!

Здравствуйте, господин Морви! Как ваше дело, как супруга? Мой ей поклон, и удачных вам продаж. Возможно, я приценюсь к вашим тканям. У вас отменные образцы дамасских тканей!

Зенобий, старая прорва! Дай поцелую!.. Тысяча извинений, мадонна! Я обознался со спины. Разрешите представиться: кавалер Ив Брабо, бургомистр вольного города Кобруца. Ну что вы, мадонна! Это заблуждение, не все бургомистры похожи именно на бургомистров. Лично я знавал одного, так его путали с могильщиком.

Мое почтение, милорд! К несчастью, для полного поклона здесь слишком людно, негде развернуться. А сынок-то ваш как подрос, возмужал… Ах ты, ангелочек! Ну, не прячься за папу. Ты какие любишь — мятные или карамель? Сколько ему, милорд? Двадцать два? Летит, летит времечко…

Марк, я же просил тебя не опаздывать. Духовенство любит точность. Что ты такой смурной? Нет, я здоров. Ты полюбуйся каких господ я собрал — ей богу, как на грядке. Кстати, хочешь пари? Не отказывайся, дружище! Ставлю бочку шестилетнего мулен, этот парчовый сброд будет слушать мою речь, разинув рты. Не грусти, Марк, будь по-твоему, обойдемся без пари… Извини, но я тороплюсь.


Клод, я вездесущ, но до определенных пределов. Какого черта держу тебя, олуха, в секретарях, ума не приложу. Рассади гостей сам хоть как-нибудь, и пора начинать. Ты запер дверь? Молодец, давай сюда ключи. Как зачем?! Ты постоянно все теряешь. А я говорю — теряешь! Все, я полетел.

Умоляю, уберите ноги из прохода.

Уф-ф… От имени городской общины Кобруца, совета купеческих гильдий и ратманов, я имею честь приветствовать всех вас в далеко не роскошном, но милом сердцу зале Новой ратуши. Его преосвященство, епископ Горьких земель, Нарренланда и Каламины Амброз Валлеруа соизволил явиться на сегодняшнее торжество в сопровождении двоих генералов ордена Святого Доминика.

Чувства переполняют меня, сьеры! Отныне скромный град Кобруц, подобно смиренной девственнице в белых одеждах, приемлет волю Господа, осенившего наши родные пенаты с превеликой щедростью.

Нынче мироточивые мощи святого Стефана, его чудотворный зуб и бедренная кость будут храниться в кафедральном соборе Всех Святых.

Большего мог ли желать ты, многогрешный город Кобруц?!

Все мы присутствовали утром на торжественной мессе, и, клянусь, счастливые слезы не раз затмевали мои не привыкшие к рыданию очи.

Почтеннейший отец Амброз, ревностный служитель Господа и ордена, привез мощи в наш город, не взирая на трудности странствия и затяжные дожди, до сего дня омрачавшие майские небеса.

Но сегодня небо над Кобруцем чисто.

Вижу!

Вижу ангельские головки, с умильной радостью глядящие на нас от престола Божия! Как отзываются на их ласку очищенные мессою сердца гостей!

Жаль, что моя супруга Николь и дочь Виттория не могут присоединиться к собранию…

Начиная с Рождества, мы ждали, что мощи святого отрока и возлюбленный Господом отец Амброз посетят Кобруц, и вот ожидание увенчалось восторгом души.

Как хороший католик и кавалер я преклоняю колено пред золотым реликварием[3] святого Стефана и взором отца Амброза.

Ваше преосвященство, мой взгляд прикован к вам, и я не могу приказать своим глазам — отвратитесь! Подобно кормчему корабля спасения, вы сидите против затаивших дыхание гостей, а среди них именитейшие и богатейшие отцы города, вместе с прекрасными цветами рыцарства; люди, достойные принять вас с надлежащими почестями. Ведь лицезреть вас всё равно, что отстоять десяток месс!

О, вы скромны так, что сердце мое разрывается!

Благословите меня, отец Амброз! Укрепите мой дух.

Благодарю вас! Простое мановение руки, а душа моя воспарила в эмпиреи. Амен!


Но что я вижу, черт возьми! Простите, сьеры, но там, на хорах, два, четыре, нет, больше лиц искажены печатью гнусной скуки! Стыдитесь!

… Минуло двадцать лет с того скорбного года, когда немилостивая смерть от руки негодяя, наущенного сатаною, оборвала лилейную юность блаженного отрока Стефана и воссоединила его душу с Творцом, подвигая нас к покаянию и служению. За этот срок мужает юноша, строится храм, подрастает дерево…


Ваше преосвященство, уделите еще пару минут моему косноязычию

Трудно поверить, но в юные годы я имел счастье видеть воочию святого Стефана и даже воспламенился его богодухновенными призывами…

Клод, растолкуй этому остолопу, что зал закрыт. Пусть терпит!

Вы хмуритесь, драгоценный пастырь? Значит я могу продолжать.


Итак, сьеры, двадцать лет назад моя бывалая морда была нежна, как персик. Я был обладателем пары абсолютно телячьих глаз, кудрявой головы и вороха бездарных надежд. Жил я весьма далеко от Кобруца, название моего родного города ничего не скажет гостям.

Мне светило воистину царственное будущее: сначала прислуживать пажом у надутого князька, затем получить рыцарское знамя и меч и стать вассалом князька все тех же достоинств.

Эй, там! Сидеть! Или я ни за что не отвечаю!

Прошу тишины, сьеры… А, вы не привыкли к такому обращению? Тысяча извинений… Я буду выражаться яснее: Заткните глотки, сукины дети!

Итак, мне исполнилось шестнадцать лет, когда дурни, охранявшие ворота, впустили в пределы стен дрянненькую повозку, в которой ютились два монаха и белокурый мальчуган в дерюжке с пастушьей сумой на плече.

Их никто не выделил из толпы приезжих — нищебродов подобного разбора в городе хватало.

Но сердобольные горожане подали им кое-что по мелочи: хлебца, медяков. Приезжие остановились за Обжорным рядом, где в ночлежке давали за гроши вшивый тюфяк и объедки.

Я бы не узнал о них так рано, если бы в сад отцовского дома, где я подвергался зубрёжке латинского катехизиса, не заглянула тройка моих друзей. Среди них был и сын тестомеса Ив Брабо, имя которого я ношу на посту бургомистра…

Так, ваше поведение несносно!

Милорд, отзовите ваших рубак от кафедры!

Куда, хамье! Ну, извини, дорогой, против солдат я ничего не имел!

Отче Амброз, извините за беспокойство.

Сьеры, еще одно движение, и я зарежу почтеннейшего епископа, как борова.

Прекрасно! именно такой тишины и внимания я добивался…

Итак, Брабо выманил меня к ограде и оглушил новостью, что в Обжорке уморительно беснуется заезжий дурачок.

Наставник мой давно спал, утомившись моей скверной латынью, челяди видно не было. Грех было пропустить зрелище.

Обнявшись, мы ввалились в ночлежку, гудевшую как Ноев ковчег, и принялись глазеть.

Плакала оборвашка у таганка, мужчины переглядывались; на нас, хихикающих, пришикнул старикашка — ведь на коленях старшего монаха корчился щуплый пастушонок в лохмотьях, подняв к потолку зареванное личико. Ужасный вопль содрогал горло ему.

Монах гладил его по голове, попутно объясняя публике, что маленький Стефан имеет очередное видение — сам Христос в сером плаще пилигрима с бедным посохом наставляет детское сердце на путь.

И на какой путь, сьеры!

Мы поразевали рты и охладели до костей: бедный припадочный сверчок вопил о Крестовом походе.

О Гробе Господнем; о венцах башен Иерусалима, прободевших свирепые небеса; о саде, где плакал Бог. О сарацинских псах, вцепившихся в горло Святой земли; об огнеглазом идоле Магомете-Ялла и христианских скелетах в ржавых латах, что дремлют, не отмщенные, в песках…

А молодой монах кивал, повторяя: «Истинная правда!»

Кто-то смеялся, кто-то сомневался, кто-то хлебал одонки из супного котла, а мы — трое охламонов — уже слышали хриплый рев рыцарского рога.

Провались в тартарары, надутый князек! Если мне и сияет вдали золотой лев рыцарства, то только ради Иерусалима.

Пока я приосанивался, обещал взять Брабо в знаменосцы и примерял героическое выражение лица, наш мальчик утих и, обливаясь потом, замер, как лягушка во льду.

Ангелы вынесли нас на воздух из клоповника.

Одуревшие, мы поняли одно: скоро наш духовидец будет проповедовать на паперти собора с разрешения, естественно, властей; скоро в нашем городке во всю прогремят призывы к походу, которого еще не видела земля.

Ох, какая тогда была весна, сьеры!

Ветра, дрожа мчались над башнями и крышами, как свора гончих; всюду яркость, цветение, сок — самая пора для чуда.

Когда мы, нагулявшись и подравшись сгоряча с мастеровыми, расстались, наши макушки скребли небосклон, а под рубахами прыгали в нетерпении сердца, как холодные рыбины.

Дома я был выдран батюшкой за побег с урока и заклеймен прозвищем «босяк» и «позор отеческих седин», а вдобавок получил затрещину от матери за разбитую губу и грязный камзол, да еще ночью меня поймали за вороватой примеркой отцовских шпор, что хранились в нашем доме как реликвия. Грехов на мне было, как блох.

Неделю меня держали взаперти, но я не унывал — я горел.

Я бредил по ночам садом, где плакал Бог. На мне висели двадцать сарацинов с кривыми мечами и кораном за пазухой. Я дрался, как лев, двуручным мечом и погибал с розовой улыбкой на устах, но погибал ненадолго, чтобы завтра слушать грохот барабанов на Голгофском холме.

Пока я грезил в четырех стенах, город метался в лихорадке от церкви к церкви, люди падали без сознания, сдавленные толпой в соборе.

С утра до поздней ночи взрывались в небесах громады колоколов, а ложилась тьма — россыпи факелов дробили образ площадей, запруженных молящимися. Солнце всходило, шипя как яичница, и обливало небывалым жаром толпы.

И детский крик рвался от высокого портала собора Марии Граната. Напор жаждущих был так велик, что, казалось. черные резные стены двинутся и покатятся как цыганская повозка.

Стефан звал на Иерусалим — и город рыдал.

Стефан бился в священных конвульсиях — и город вздыхал: «Mea culpa!» и бил себя кулаком в грудь.

На Стефана исходил из мрака столб огня — и дети бежали по переулкам к площади, размахивая ветками цветущей вишни.

В снегопаде белым белешеньких лепестков стоял Стефан — и город улыбался.

А молодой монах ударял в барабан и повторял: «Истинная правда!»

Взрослые ищут власти, стяжания и утех плоти. Войска, посланные святейшим понтификом, предпочитают служить венецианцам за жалкую мзду, а меж тем небеса содрогаются и гневом кипят страны. Господь теряет свою землю, свою нерушимую вотчину, где он учил Слову Отца своего, более тридцати лет провел в скитаниях, где Он был мучим, распят, воскрес и вознесся! Так пусть смиренные и невинные крошки, христолюбивые юнцы и юницы соберутся, пойдут и отвоюют Гроб Господень из мерзостных рук идола Магомета!» — так или примерно так, сьеры, кричал Стефан в тот день, когда меня выпустили из дому на проповедь.


На площадь я приехал под строгим надзором — справа покашливал в седле батюшка в двухслойной арагонской кольчуге, слева мать в белом платье правила золотистой лошадкой. Толпа захлестнула нас, в ней задыхались кони…

И странная то была толпа: она хныкала и пискляво читала молитвы, она — милые дамы, зажмите ушки — мочилась в штаны и шмыгала носом.

В воздухе пахло леденцами и пеленками.

Неутомимый Ив Брабо делал мне знаки с конька часовни Кающихся. Знаки, из которых я понял, что все готово для Крестового похода: он запасся в дорогу колбасой и украл у отца красные штаны.

Оглядывая площадь, я приуныл: девчонки и мальчишки от шести до семнадцати годов слушали Стефана, кивали разномастными головами.

Мои двуручные мечи и могучие кони рассеялись как дым.

В дорогу Стефан не разрешал брать ни денег, ни оружия, ни еды, ни добротной одежды. Крест на шесте да белоснежная туника — вот и вся амуниция Христовых солдат.

По пути домой батюшка прослезился и утирался рукавом, а мать фыркала как кошка и ругалась шепотом.

Детей, и только детей звал Стефан, все больше их приходило на поле за городом в ряды его войска.

Город был отдан под власть ребятни, салки они чередовали с литаниями.

Представьте, сьеры, что началось!

В семьях вспыхивали драмы, скудные деревца обломали на розги, часто на порогах появлялись красные от слез девочки или угрюмые пареньки и. топая ногами, вопили: «Все равно пойду к Богу!»

Правда, не обошлось и без утешительных событий.

Два рода, более сорока лет сживавшие друг друга со свету, слезно обнялись, объединенные заботами о взбесившихся чадах.

Батюшка, старый вояка, растроганный наивностью проповедника и бедностью его провожатых, послал в дом настоятеля собора несколько десятков золотых. Но когда я, пылая ненавистью к сарацинам, сообщил, что иду в Святую землю сразу после ужина, он пододвинул мне под нос каленый кулачище, и на глупый вопрос «Чем пахнет?» я обреченно ответил «Могилой…».

И после ужина отправился спать.

Папа-тестомес тем же вечером так отлупил Ива Брабо, что соседи, восхищенные его воплями, прочили ему чин запевалы в полку городского ночного дозора.

А те, кому Фортуна улыбнулась, выпорхнули на улицы в белых туниках, щеголяя битыми коленками и черными крестами во всю грудь.

Старухи плакали, глядя на них.

Девочки вплетали в волосы спутников вьюнки и розы, а стройное пение «Te Deum laudeamus»[4] царило над полем сбора, как в райских кущах.

Мы с Брабо, потирая лупленные зады, безмерно презирали счастливчиков, лежа на крыше моего особняка.

Но уже через две недели епископ нашего города прокаркал с амвона, что удерживать детей, рвущихся на правое дело — поступок, выражаясь околично, неблаговидный с точки зрения Церкви и Господа, а выражаясь грубо, припахивает ересью. А ересь, не мне вам, сьеры, напоминать, всегда благоухает горелым.

Что, Амброз? На костре мне и место? Душа моя, с ножом у горла я бы больше любил ближнего! Клод, вспрысни даму, ей, кажется, дурно…

После епископского намека разжались объятия отцов, задохнулась дедовская мудрость и увяло рвение матерей, прежде становившихся в распор на пороге с кличем: «Только через мой труп!».

Нашлись отважные семьи, которые предпочли погрузит скарб и брыкающихся наследников на повозки и послать к черту епископа, Стефана и молодого монаха по кличке Истинная Правда.

И советую тебе, церковная крыса, хорошенько помолиться за благополучие и мир беглых из города семей.

Ив Брабо вскоре явился пред мои очи в ангельской рубашечке с маргариткой в патлах и поведал, что весь вечер показывал отцу язык, причем отец смирнехонько собирал ему узелок, гладил по голове и даже был трезв.

Я позеленел от зависти, обозвал его «голожопым», и нас с трудом разнял мой дядька-наставник. Теперь мои надежды на поход погибли: за сто блинов в голодный год я не встану под одну хоругвь с ренегатом, Ганелоном и Брутом в одном лице.

Но там, где рычит мужская гордость, решает очарование Евы.

И я, подобный единорогу (ибо на лбу у меня вздулась шишка), припал к девичьим коленям…


О, Николь… Ах, сьеры, если бы чей-то поганый язык сказал бы о ней худое, я бы дрался с мерзавцем одной рукой, не отнимая ножа от поповского кадыка. Надеюсь, вы не хотите подобных экзерсисов? Благодарю…

Николь… Мы сидели в ее садике, полном солнца и шепота, и ели ореховые пирожные, которые я на дух не переносил, но хвалил, потому что любила она.

Она сидела верхом на спине каменного льва против меня, вся в золоте, вся в трепете плюща… Облизнула с мизинца крем и спросила: «А ты пойдешь ко Христу со мной?»… Через час я плюхнулся на колени перед батюшкиными сапогами и стал клянчить.

И был благословлен.

Как теперь понимаю, на отца уже косились окрестные дворяне, отпустившие своих детей, и, запрети он мне, город рисковал обзавестись новой парой враждующих родов взамен помирившихся.

«Al dispetto di Dio, potta di Dio, негодяй!» сказала мать батюшке и заперлась в спальне.

Мы шагали в ночь, освещенные факелами, под колокольный гул, псалмы и звонкий крик скрещенных золотых труб в руках маленьких трубачей.

Мое родовое знамя с черным колесом и мечами волок сияющий Ив Брабо, ладонь Николь дремала в моей руке, я чувствовал себя в тунике как дурак, и был счастлив до сердечной боли.

Но страшная женщина схватила меня за плечи у ворот.

То была моя мать.

Мы торопились, подтягивая ряды, она бежала рядом черная, как сама полночь и шепотом обжигала мне ухо: «Я знаю, ты никогда не вернешься домой. Помни крепко: когда голова говорит одно, а душа другое — верь душе. Ты — моя кровь, ты — южанин. Так живи и умри южанином, сын. Возьми кинжал и спрячь. Южане всегда носят под платьем нож и сердце, и если у тебя выбьют клинок — коли сердцем».

С кинжалом моей матери ты сейчас и беседуешь, Амброз.

Уверен, что его речи сладки и приятны. А? Полно, не хрюкай, я пока шучу.

Нас было не меньше тысячи, сьеры. Почти все никогда не покидали дома и не ведали, сколь страшно и далеко странствие.

Наше воинство стало с течением времени из лебяжьего охряным от дорожного праха, потом серым и коричневым, как грязь.

Нас вел ангел и я верил ему, верил до крови, и все мы были пропитаны этой верой, как ядом.

А когда верит тысяча изможденных, сизых лицами людей, вера дорогого стоит, сьеры!

Я помню пронзительный голосок Стефана, когда он кликал, как юродивый; я помню его молитвы — жуткие детские считалки, от которых тосковала душа. Пекло солнце, а над Стефаном несли полотняной балдахин.

В жидкой грязи вязли ноги, а Стефана везли в крытой арбе.

Когда пал ослик, тянувший арбу, мы попарно впрягались в оглобли и спорили, чья очередь тащить блаженного, кому быть ближе к Богу.

Моя шея воспалилась от постромкой.

День и ночь, день и ночь, день и ночь мы брели, и дорога вливалась в дорогу без конца.

Мы срывались в короткий сон, как в пропасть, мы жрали дрянь, мы хрипели от жажды. Если шел дождь, мы раздевались догола, ибо мертвецы и обездоленные не знают стыда и влечения, и старались подольше сохранить тряпье влажным, выжимая вонючую влагу в рот друг другу.

Ведь не везде были ручьи, не всюду нас допускали к колодцам.

Бывало, к нам присоединялись взрослые: кто из любопытства, кто по вере, кто, сукин кот, прельстившись голыми бедрами старших девушек.

Но старый монах и молоденький Истинная Правда гнали непрошеных пилигримов с остервенением, храня юную чистоту преподобного стада.

Самому младшему крестоносцу было три года, его взяла с собой десятилетняя сестра. Его звали Ян, он не знал ни одной молитвы, он играл в пыли на привалах деревянной собакой.

Он умер первым от усталости и голода.

Мы зарыли его у переправы и украсили могилу цветами и камешками, со всей серьезностью и значительным молчанием, как дети хоронят птенцов и утопленных котят.

Деревянную собаку, выброшенную за ненадобностью, взяла себе Николь.

Мы тащились в судорогах, как больная кольчатая змея, и кивали над нами в небе кресты и хоругви.

Деревни вымирали, стоило нам приблизиться — крестьяне запирали двери, иногда оставляя за калиткой молоко и хлеб.

Они боялись, что мы уведем их детей. Я не в силах их винить. Но я видел, как они забили палками двух девчонок за то, что те выкопали полдюжины незрелых репок с окраины общинного поля.

«Я никогда не доберусь до Иерусалима», плакала Николь, уткнувшись мне под мышку. Мы лежали вповалку у костра. Ив Брабо хлопал комаров и сочинял песенки. Чем мрачней становился этот бесенок, тем веселей и солоней ему сочинялось.

Утром мы поднимались и продолжали не идти, но вгрызаться в дорогу, дурея от запаха цветущих чащ и луговин, от голода, веры и зелени речных заводей, где безумно хотелось выкупаться, но не разрешали монахи. Еще бы, мы идем не для того, чтобы тешить плоть, визжать, нырять, брызгаться или хотя бы постирать волглые обноски.

Мы ненавидели рассвет — к утру крестоносцы умирали чаще, чем в иное время суток и оставались у потухших кострищ — нас гнали вперед, мы уже не успевали зарыть трупы.

«Не могу больше идти! — кричала Николь и шла, цепляясь за мой локоть.

А когда она замолкала, и живыми оставались лишь ее глаза, ввалившиеся, тусклые, я нес ее на руках или взваливал на закорки.

«Мария, Мария, цветок белоснежный,

Расцветший для нас в небесах,

Спаси от вражды, исцели от болезни,

Храни на опасных путях.

Мария, Мария, цветок несравненный,

Царица безгрешных небес.

Моли о нас Сына, спаси нас от гнева,

Ведь Сын не откажет тебе…»

… Каково, сьеры! Я и в молодости не славился бельканто, но сейчас мой голос срывается от такой ненависти, какая вам и не снилась, а тогда я давал петуха от восторга перед грядущей победой и обретением Гроба Господня.

Тебе знаком этот напев, Амброз! Подумай, как плакала Богородица у ног распятого Сына, когда ты вел нас на смерть…

Наивную песню мычала неполная тысяча слабых глоток, она понукала нас вперед и вперед, как вожжи, продетые под ребра; она заставляла нас перекидывать через плечо руку падающего соседа; она учила нас стоять, икая с голодухи, и ждать, когда поедят младшие и больные.

Наверное, мы и вправду были святы или феноменально глупы: ни разу здоровый лоб вроде меня или Брабо не отнял еды у ребенка, ни разу мы не бросили того, кто, обессилев, валился нам под ноги.

Мы понимали, что никому не нужны, кроме Бога и друг друга, впрочем, не нужны мы были и Богу.

На самом деле мы были ужасными язычниками.

Мы воистину верили и в сон, и чох, и в вороний грай.

Наша троица молилась деревянной собаке Яна.

Мы даже мазали ей морду остатками похлебки, надеясь, что талисман не даст нам околеть в канаве или, скажем, заразиться вон от того мальчишки, что бесится в бреду, забрызганный лиловой сыпью.

Заболевших несли на плечах. Мы могли только совать им куски получше и плакать, когда они умирали. Но тут я, сьеры, соврал. Плакать мы больше не умели.

Мое пыльное знамя с черным колесом клонилось долу под унылым углом, мы с Брабо тащили его попеременно на плече, как удочку.

Наконец я сломал древко на посохи, а прапор спрятал за пазуху к кинжалу.

Черт знает, какая петрушка творилась в моей душе.

Я верил Стефану, я любил Николь, как, наверное, умеют любить лунатики и дети. Но по ночам странное чувство корчилось в сердце, искало выхода из грудины. Чувство было едко, как щелок, и огромно, как гора.

Я отдавал свои ладони спящей Николь, смягчая землю под ее головой, и правильно делал, иначе я разодрал бы собственные ребра.

Чувство совмещало исступление и ледяной расчет тонкий, как золотая цепочка. Я еще не знал его имени.

А ведь то была ненависть.

Сестра моей любви, моя надежная Фортуна. Я почти каждый день видел кромешные страдания моих сестер и братьев, я видел смерть бессмысленную и простую.

И! тысяча чертей! когда ночная беда вставала в нашем изножьи и пялила, выбирая, жидкие, сочные, как грязь, глаза, я не боялся, и поворотливая ненависть гадюкой подползала с арбе Стефана и, неназванная, ждала.

Нам многие сочувствовали, подавали съестное и деньги, но деньги отбирал Истинная правда, а еда исчезала, как снег на печи.

И в то же время вокруг нас, как мухи подле покойницкой, вились подонки. Их сладенькие глаза, откуда сочилась сгнившая душа, я не забыл до сих пор. Теперь, когда я вешаю кого-нибудь из таких животных, я посвящаю петлю моим товарищам, тем, кто растекся грязью на обочинах, тем, кого до скелета обглодала дорога до Святой Земли.

Когда подонков становилось слишком много, мы заключали девчонок и малышню в плотный круг, и наша высохшая плоть была их крепостными стенами.

«Пора сматывать удочки, рвать когти, драпать и так далее. Короче, труби отступление, братец» шепнул я Иву Брабо, когда мы вышли из города Момельяна, и близко зазеленели Альпы, а из облаков над кряжами нам улыбалась смерть.

«В точку» кивнул мой друг.

Николь спала в ту ночь, как камень. Мы незаметно подхватили ее за руки, за ноги, решили отволочь в сторонку и, затаясь, подождать, когда вшивая армия уйдет.


А там уж как-нибудь прокормимся в городе, и амба — с нами Бог.

Сменив таким образом диспозицию, мы завалились в бурьян и вознамерились оборвать с остатков туник черные кресты.

Когда затрещали нитки, Ив Брабо сказал: «Знаешь, южанин, говядина мы. Оно самое собачье…». Мы высунулись из кустов — тлели костры по краям узкой дороги, и детский сонный бред поднимался с седловины к звездным склонам.

В арбе Стефана горела свечка, из-под полога выбрался очень веселый и краснорожий Истинная Правда и, задрав рясу, пристроился у ствола. Мы немного послушали его немецкую лесенку о мохнатой пещере между ног милашки.

«Ты прав, братец. Мы — оно самое собачье» подтвердил я, и мы, вернувшись к костру, заснули.

Днем в пути Николь лукаво посматривала на нас и прыскала в кулак так, что трескались спекшиеся уголки рта.

Мы отворачивались.

«Говядины!» наконец рассмеялась она и обняла сначала Брабо, потом меня. При чем меня она поцеловала в губы.

В первом же горном городке я обаял кондитера и выпросил у него здоровенную ромовую бабу в глазури. Пока он жалел христову сиротку, Ив Брабо спер весь лоток с выпечкой.

Половина нашей мусорной гвардии сожрала греховное лакомство по крошкам, и поперли мы через Альпы. Мы перли месяц, сьеры, почти нагишом…

Эй, Амброз по прозвищу Истинная Правда… Вспомни Абельке Брувер, красивую Абельке с пьяными вишнями вместо губ и горлицей вместо сердца.

Вспомни, как младшие дети просили хлеба, и ты, сучок, согласился дать, но взамен ты хотел ее исповедовать…

Вспомни, как она выползла потом из-под тележного полога. Она шла, как слепая, с караваем в руках, и бедра ее были измазаны кровью.

Вспомни, как мы нашли Абельке утром на дереве, синюю, с высунутым языком и поясом от туники на шее. Ты отказался молиться за упокой души самоубийцы, так повторяй за мной, свинья, через двадцать лет:

Да покоится в мире самоубийца Абельке Брувер, и свет вечный да светит ей!

… Умница, Амброз! А что шею я тебе порезал, так утрешься, не сдохнешь.

Что вы визжите, госпожа судейша?

Я вижу, ваша дочь — ровесница Абельке, да хранит ее Господь…

Вспомни, поп, дурачка Мико Баттисту. Когда он видел впереди хоть призрак замковой крепи, хоть отблеск луча на зубце, то спрашивал: «Это и есть Иерусалим?»

Мы устали отвечать «нет».

Он не верил и твердил, что раз мы так часто видим стены, но не входим, значит Иерусалим очень велик, и мы просто кружим в поисках нужных ворот.

Вспомни, как в конце нашего горного перехода мы ночевали в предместьях города Фенестрелле, уже в Италии.

Он подошел к тебе, глядя на крыши и шпалеры виноградников, залитые луной, и задал свой обычный вопрос.

Ты, давясь, жрал мясо, украденное из общего супа, и конечно взбрело в твою тухлую башку, что дурак поднимет шум и разбудит старшего монаха.

Ты ударил его, толкнул на камень головой. Мико Баттиста умер в полдень, уверенный, что наконец-то отыскал нужные ворота Иерусалима.

… Выходит, я еще и подлец?! Неужели ты думаешь, Жан-Пауль, коли ты оторвал железную задницу от скамьи и запустил мне в лицо перчаткой, я немедленно полезу на поединок? Нет, сьеры, я плевал на его рыцарские кодексы, есть дела поважнее. Но еще один такой пассаж и, клянусь кровью у вас будут свежие мощи святого Амброза.

Забавна ваша мораль: если я приставил нож к горлу, а не сам хриплю под ним, то я — подлец, а он — агнец на заклание?

Впрочем, меньше всего я хочу быть моралистом. Да, представь, Жан-Пауль, Я не рыцарь, не паладин. Я — человек.

Сколько нас полегло в горах, сочтет разве что Бог.

Перевалы выбелили наше шмотье, кресты на груди райской пехоты посерели. Мы постигали медные дороги августовской Италии, как буквы в школе.

То был трудный алфавит, сьеры. Четыреста призраков, воскрешенных из мертвых, плелись между чужими людьми и жилищами.

Мир вокруг говорил на языке, известном разве что мне да паре — тройке иных. Мир вокруг разбивался стальным соловьиным щелком итальянской речи, той, что всегда под моим языком как терновый шип. И первые слова, которые я всерьез сложил на этой земле были слова благодарности… Каменный родник Биеллы, кольчуга Навары, дымный мед Милана, пчелиная свирель Павии, колокола Тортоны…

Здесь никто не понимал наших псалмов и песен, но многие опускались в пыль, когда Стефан, стоя к нам лицом и задом в закат, воздевал тоненькие ручки, и солнце цепенело над детским затылком.

Вот тогда мы прощали монахам все скотство, как же иначе, ведь у нас был свой Иисус Навин, у нас была надежда, и мы хрипели «Осанна в вышних».

И продолжали путь.

Я помню всадника, разодетого, как апельсиновый сад. Он, завидев нас, опустил свою лошадь на передние колени и, отсалютовав нам мечом, коротко сказал Стефану, будто сдул пушинку с губы: «Assasino».

Я ужаснулся переводу.

Такая дерзость невозможна по вашу сторону Альп.

Под развеянным платом звездного неба мы ползли по горьким склонам, и козьи стада шарахались от нас на две стороны. Я не ведал большего наслаждения, чем сцапать за ноги козу и высасывать из вымени почти горячую гущу молока и, захлебываясь, посылать смерть куда подальше еще на сутки.

Да, только самые выносливые, чья жизнь была накрепко вдунута Творцом в теснины плоти, увидели гончарные башни Генуи.


Что за город, сьеры, мы влюбились в него насмерть.

Нас ослепила виноградная зелень моря под вечер, когда не осталось ни сил, ни молитв, и вдобавок погонщик-холуй угостил Ива Брабо плетью.

Визжа, мы рванулись к прибою, рассыпались по каменистому берегу, как горошины.

Монахи надрывались из брошенной арбы, Стефан ябедничал Господу на наше непослушание… Но всё — впустую.

Солнце на юге хозяин, а не постоялец, потому оно беспощадно и правдиво — Николь словно впервые увидела свои расцарапанные тощие ноги и разбитые ногти. Тогда я узнал, что такое утешать безнадежно плачущую женщину. Врагу не пожелаю выманивать любимую душу из лабиринтов плача.

Тут-то мы вспомнили посулы Стефана, дескать, стоит нам приблизиться к морю, пучины расступятся, и мы посуху двинемся на сарацинские твердыни.

Уцелевшие малыши садились на корточки и дули на прибой, как на кипяток. Но орали всполошенные чайки, в лужах варились рачки, соль оседала на наших ногах, а божественный катаклизм не торопился.

Понемногу старшие девочки и парни сбились в угрюмую стайку и взгляды их стали смерть как не хороши…

Брабо без церемоний плюнул в Генуэзский залив.

А Николь попросила, чтобы я перестал, ей страшно на меня смотреть.

Перестать я не мог, ибо сам не знал, что за перемены происходят с моим лицом. Кажется, я улыбался.

Тут прискакал Истинная Правда и бойко сообщил, что чудо отменяется по причине наших тяжких прегрешений, поэтому добрые покровители поведут нас в славную Геную, дабы продолжить крестоносное шествие с меньшим размахом, без грозных явлений натуры.

И вкатились мы в клыкастые ворота Генуи, окаянного лигурийского ящера. Надо было видеть, сьеры, как захлопывались стены лавок, и жались к стенам прохожие. Я уже без зазрения совести обсуждал стати проплывавших мимо дам, дабы успокоить Николь, которой эти лобастые донны в подметки не годились. Брабо ржал и требовал, чтобы я переводил красавицам его замечания.

Генуя заворочалась, как чесоточный, в садах правителя зашмыгали доносчики. Упало каленое сердце Алессандро ди Лигури — он тогда сидел на шее Генуэзской республики, питался в страхе перед отравой одними голубиными яйцами и даже в постели с женой не снимал панциря. Узнав о нашем парад-алле, железный Алессандро впал в буйство, прибил домочадцев, ночь проторчал перед образом Мадонны, а утром его осенило.

Малолетнюю саранчу, естественно, науськали враги республики, решившие дьявольской козней свихнуть набекрень мозги правителя и забросать славу Генуи младенцами. Этак сначала в ворота протопает орда юнцов, а за ними, глядишь, и закованные в латы наемники, а горожане их спокойно потерпят.

В порту дрожала ночь, бурлили и воняли в котлах для каторжников неописуемые отбросы, из лиловой тьмы вывалился всадник и, пока его лошадь ярилась, крикнул, чтобы мы немедленно убирались, иначе мессер Алессандро обратится к полезному наследию царя Ирода.

Но тут действительно произошло чудо: Истинная Правда распластался под копытами и что-то объяснил нашему горбоносому ругателю.

Тот зашелся хохотом, Истинная Правда поцеловал стремя, и всадник сгинул, довольный. Алессандро ди Лигури спокойно спал в ту ночь. Наверное, сейчас не так сладко дремлет в земле молодой тиран, лишенный чести, власти и родины.

Николь заходила по грудь в воду и стояла, почти неразличимая среди свай, но море было неотделимо от звезд, и ни корабля, ни Иерусалима не увидела моя Николь…

Мы стояли рядом и смотрели туда, где замерла в скорби отцветшая Гефсимань.

Четыреста детей не спали и входили в море, дробя шагами круги созвездий, чтобы хоть на вершок, хоть на слезу, хоть на молитву быть ближе к Святой Земле. Брабо посадил на плечо серьезную малявку и показывал ей Ковш.

Смешно, сьеры… Никогда нельзя позволять детям осуществлять свои мечты. Кто в детстве не желал бежать за море, или скитаться по земле, чтобы дойти до края, приподнять хрустальную сферу, как занавес и подсмотреть замысел Божий?

Кому не теснила грудь весна той яростной, той великой тягой умереть или взлететь, отряхнув оболочку, родительскую любовь, память еще не заполненную, легкую, как косточка птичьего крыла.

Крепче держите детей за руку, сьеры. Ведь именно память привязывает человека к земле. А этого груза у нас как назло, не было. На молодой крови мы замешали Святую Землю. И нашлись умники, которые пили эту смесь и нахваливали…

Монахи сказали нам, что утром придет корабль и увезет нас к Богу.

Болтаясь между спящими в сонном полубреду, я нашел бочку с водой, но там ничего не было, кроме слизи на стенках.

И, возвращаясь к Николь и Брабо, я заметил Стефана — он благоговейно кряхтя, тащил кувшин вина к арбе. Я прячась, пошёл за ним.

Монахи похвалили пастушка — теперь все трое развалились на бараньих шкурках, прислонившись к колесам — на расстеленном перед ними ковре расставленно было лакомой и жирной жратвы человек по меньшей мере на десять. Меня при виде этого замутило от голода.

В янтарном свете пары — тройки масляных трактирных светильников монахи и Стефан трапезничали — из их ленивого разговора я понял, что угощение им прислал правитель Генуи, за некую услугу, и теперь он вступил в дело вместе с ними. Они явно кого — то ждали, вглядывались в темноту и старались, жадюги, побыстрее всё сожрать и выпить.

Руки и морды их лоснились, по подбородкам текло, обвислые губы сочно чавкали — с меня словно сняли заклятие — теперь уже зрение не мутили молитвенные экстазы — с бритвенной остротой я отмечал, что прежде изможденный и щуплый Стефан за время нашего путешествия по Италии округлился от безделия и сытости вдвое, да и заплывшие глазки его спутников выдавали в них уже не монахов, а дельцов.

Вскоре рядом с ними присел моряк. Они спорили, торговались на пальцах, Истинная правда, коверкая итальянский, орал в дубленую рожу гостя:

— Вы нас без ножа режете, Риччардо! За таких парней и девок нечестивцы и золота не пожалеют. Вы же видели — товар отменный: ноги литые, глаза ясные, грудью рулевое весло перешибут. Вон сколько прошли и не охнули, готовы жрать ослиные стручки и спасибо говорить!

А дворянчики?! Их отмыть, а там — манеры, языки, тысяча удовольствий, суфле… А цена — пшик! В прошлом году мы разочлись по-божески. Товар хорош! Хорош товар!».

Моряк скалился, тряс серебряными цацками на шее:

«Мужской пол — два денария за душу, женский пойдет по одному. Их еще в море половина передохнет».

Стефан сосал вино, щурился. А потом закликал, засучил ногами, но не удержался — хихикнул. Моряк подивился его пастырским талантам и ушёл довольный.

Кстати, Амброз, где вы откопали это выдающееся дитя? Сколько пащенку было лет? Куда я должен пойти? Фу, ваше преосвященство! Сидит тут, потеет, выражается при дамах, пример молодежи подает гнилостный…

Так сколько — тринадцать, четырнадцать?

Клинок на моей груди похолодел. С меня сорвали все: веру, любовь, незримый доспех крестоносца. И сквозь громадную ссадину с хохотом хлынула ненависть. Я ей упивался, сьеры, я летел, я ненавидел с высшей чистотой, словно разом ударили по органным клавишам, мне казалось, я кусаю их уродливым смехом, выгрызаю черные куски мяса и жира. Я убежал прежде, чем они опомнились.

Чуть позже Истинная Правда бродил, рыгая, подолгу светил фонарем в спящие лица. Стоял он и надо мной, на щеку мне капнуло масло, но я спал и улыбался что твой купидон.

Утром причал прогнулся под нашими ногами.

Высоты Генуи ожогом запечатлелись в полуденном небе. Легко забыть лишения и боль, когда зелена круглая плоть волн и, точно ладонь Господня, протянуты сходни. Еще свернут был парус, от жары дымились снасти — мы пели об Иерусалиме, а нас пересчитывали, как скотину.

Я, конечно, обо всем рассказал Николь и Брабо, мы пытались растолковать правду остальным, но никто не желал слушать.

Они лишь вскидывали головы и пели, стараясь увидеть Стефана через плечи друг друга. И первые уже ступили на палубу и маячили меж крепостных зубцов алой кормы, меня затерли в задние ряды, я видел Стефана вдалеке, желтоголовая мартышка, он правил хором, непрерывным славословием заглушая редкие крики девчонок, которых щупали торговцы.

Ряды замешкались — вера и страх схватились в нас насмерть.

И тогда я поднял камень

Свистнули бичи работорговцев, и с воплем подалась назад толпа невольников. В этот миг мой камень раскроил лоб Стефана и остался торчать в кости.

О, сьеры, то был великолепный бой!

Четыреста грязных ошалелых детей ударились в щиты, разорвали плети, выломали доски. Мы отнимали у охраны оружие и дрались а, кому не доставало стали, рвали руками.

Мы выли, видя как падают в крови крестоносцы, и становились солдатами.

Облезая клочьями, горел парус — я не знаю, кто швырнул на палубу огонь. Мы боролись за Святую землю и, вспоров брюхо порта, выбились в город, оберегая раненых и слабых.

Как ты спасся, Амброз? Куда ты забился, когда Брабо сломал шею старшему монаху? В маленьких кулаках мы подняли нашу свободу и опустили ее на этих собак как секиру. Они отступили, они удрали, мы раздавили железную скорлупу солдат ди Лигури!

Слышите вы! Один раз за миллион лет голые безоружные и несмышленые люди отвоевали свою Святую Землю.

Мы прорубались к городским воротам, и нас оставили — страшных, в крови и пыли.

Мы прокатились по пустым улицам из города и дальше по склонам.

Немногие из нас, кто, сохранил знамена, достали и надели полотнища на кровавые колья. Мы уже не были ни толпой, ни армией.

Мы стали народом.

Я не хотел — у меня вырвали знамя с колесом и понесли впереди. Такая честь была куплена обыкновенным булыжником.

Новый народ возвращался домой.

Как удар молнии спаивает песок в слиток стекла, так мы держались друг за друга, одни на земле.

Мы прекрасно понимали, что не будет возвращения на родину; перерезанные горла врагов навсегда закрыли нам дорогу к отцам.

Но мы верили — у нас будет дом.

Мы искали края, каких не знало мироздание; мы больше не побирались — где подрабатывали, где промышляли ночным разбоем, правдой и неправдой добывали еду и одежду, угоняли коней и повозки, крали овец.

Нас ненавидели, любое дерево норовило стать виселицей, и всякий встречный трибуналом.

Мы вошли в пределы Горьких Земель, сторонясь людей, опасные и взрослые.

Миля за милей нас проглатывала чащоба, мы мерили болота и горы.

Однажды зимой мы остановились в смертельных и беззвучных местах и там врыли знамена в снег.

У нас уже имелись деньги и добыча, я вместе со старшими ездил в отдаленные города, покупал и выменивал инструменты, пускал деньги в рост руками доверенных людей.

Среди нас были дети рыцарей и кузнецов, плотников, лекарей, швей. Сызмала в нас вливали ремесло, что-то мы вспоминали, что-то придумывали. Мы вырубали лес, рыли колодцы, пластали землю плугами, растили скот.

Скоро Николь стала моей женой и княгиней, хотя я предпочитаю, чтобы меня величали не князем, а главарем — я слишком хорошо помню, с чего мы начинали.

Десять лет мы строили город. У нас уже подрастают дети.

Но в городе еще нет стариков, мы вырвались из счета ваших ветхих поколений. Я правлю веселым и ловким народом, Амброз!

Мы умеем работать руками и торговать, ценить и создавать книги.

Мы ныряем в дремучие сплетения политических игр по всей Европе и достаем оттуда выгоду, как пловец губку.

Кому надо, те знают дорогу в наш город — изгнанники, люди с попранной честью приходят и живут. А припрет — набегами снимаем с эшафотов осужденных напрасно. А когда ваши топоры и стены дотянутся до Города, мы бросим все и под знаменем Колеса двинемся дальше, хоть за море, хоть на луну, открывая новые земли для каждого, кто решится пойти с нами.

Пусть незнакомые края встретят вас теплыми фортами и колодцами. Мы знаем, что такое подыхать от голода и жажды, и вам этого не позволим. А еще — мы никого не пропустим вперед себя.


Красавца-деспота Алессандро ди Лигури сбросила Генуя, он был публично оскоплён и изгнан из города, вот бы узнать, чья рука направила гнев горожан;

Негодяй в Ватикане, зачинщик детских крестовых походов и торговец рабами был казнен своими же коллегами-прелатами, ума не приложу, кто об этом позаботился.

И это малая часть совершенного. Я вряд ли выдержал бы гнет княжеского долга, но я благодарю мать за нож и лисий серп улыбки Южанина.

Я искал тебя, Амброз, ты был проворен: перебегал из монастыря в монастырь, менял имена, заметал следы, у меня голова кружилась от твоих кульбитов.

То канешь в жижу папской канцелярии, то подсидишь кого, должностишку сменишь.

Я как узнал, что ты ведешь с Кобруцем переговоры по поводу куриных косточек Стефана, захолонуло сердце!

Пришлось купить чин бургомистра, это к сведению неподкупного совета ратманов. Не жмитесь, сьеры, я не буду оглашать имен.

Я вцепился в Кобруц и ждал тебя с самого Рождества, дышать боялся — вдруг спугну!

Ты ошибаешься, Истинная Правда!

Я не буду схвачен и не умру вместе с тобой.

Окна не высоки, а возле аптекарской лавки меня ждет Ив Брабо с парой лошадей. Пока выломают дверь, пока сорвут погоню…

Я трус? Возможно, но за мной Город… Ты головку, то падла, задери…

Спокойно, сьеры! Падаль вы уберете потом! Эй, там, у окна, берегись!

И Господь мою душу помилуй!»

Рошка

По мотивам народной сказки цыган-кэлдераров «Цветок Папоротника»

1714 год. Вымышленная Логрская Империя. Провинция Далатт.

"…Да, юнкер, не могу возразить: в Логрии крепко пьют. Светлое пиво пьют и темное, то что зовется болотным медом. И турецкое вино пьют, что привозится из Тавриды, и греческую мастику… Свое винцо тоже тянем, не без этого. Оно хоть и кислое, и пена в нем, зато свое.

И себе удовольствие и, опять же, поддержка отечеству. Наше вино сводит зубы, как столярный клей: крамольного слова и во хмелю не ляпнешь, а уж чтобы против властей бунтоваться, оборони Бог, мысли такой и не возникнет. Сиди, хмелей и молчи в особую тряпку.

…Э, нет! Тут вы дали маху! Другие нализываются по дурости или с горя, а мы, логрцы, глаза заливаем от гордости за наше великое прошлое и за светлое будущее, а также, потому что душа у нас дюже загадочная, и подпития требует, как полива, для лучшего прозябания в вертограде Божьем!

Понимаете ли, у других народов никакой души не наблюдается вообще, один пар навозный. Душа только у нас есть. Просторная и, повторюсь, загадочная. Не, я такого сам придумать не могу… Это наш проповедник по воскресениям говорит, не про выпивку, конечно, а про душу.

Вы еще товар посмотрите.

Вот сушеная петрушка в кулечке и смазка для замков, здесь, в скляночке… Не обращайте внимания, что я торгую вразнос, я торгашей презираю, просто время сейчас трудное, всем вертеться надо…

Кто я таков? Я, юнкер, рядовой его Императорского Величества третьего гвардейского полку, честь имею, в отставке.

С двадцати годов трубил в рекрутах, колол на плацу чучело штыком, а как выперли меня в отставку, по возрасту, аккурат через полгода грянула война. Миновало меня, не зря молился!

Кто с кем воевал?… А я почем знаю. Лет семь возились, как бабка беззубая толокно жует. Хорошо хоть — далеко. Не то во Фландрии, не то в Трансильвании….

Замирились в конце концов. А наше дело, юнкер, маленькое: бедней да торгуй.

Бывает, молодой ушел за флейтой и барабаном, вернулся глухой, как тетеря, от контузии и полноги состругано.

Бабу прибьет по пьяному делу, в церкви на коленях постоит, а потом — глядь- торчит спозаранку на блошином рынке, дует в кулак, через плечо — торговый короб, а в коробе-товар, особый логрский набор: хоть его ешь, хоть им тараканов мори, хоть им стены конопать! Что за набор спрашиваете?

Проще некуда: кусок сала, сало, конечно, пожилое, но перцу вдоволь, затем зверь крашеный с жениной шубки, оловянная ложка, казенный молитвенник — подарок от властей по увечности, щелкун для орехов и низок пять вяленых лисичек для каши.

Да что там перечислять! Всякий свои лохмотья на общее обозрение выносит.

Авось, найдется дурак и купит. Какой никакой, а доход.

На самом деле мы на рынке стоим не от нищеты, а ради интереса и общения.

В четырех стенах можно умом тронуться, а здесь, в торговых рядах — и ветерок и новости и, заметьте, производится на площади живописное коловращение народа.

К тому же на соседних лотках попадаются заманчивые вещицы. Колесник Ганс, в пятницу припер на продажу земную сферу. Одна подставка — мечта, красное дерево с вензелями!

А на каждом государстве свой народ нарисован. Смехота! Фламандцы жирные, как чушки, немцы пьяные в зюзю и везде — то у них капуста, куда ни плюнь, одни капустные головы! Французы от своей болезни безносые, индейцы с эфиопами — бескультурье голозадое! Турки плешивые!

А евреи…В приличном месте и не скажешь, какие евреи…

Одна наша Логрская Империя стоит орлом посреди негодяев, Господь нашего национального героя за ручку держит, а океанские волны героические сапоги вылизывают!

Вот и выходит, что нашу нацию Создатель на совесть творил, а других, как попало нахаркал на лицо земное…

Знатный глобус… Столичная выдумка! Но дорогой, собака, не подступишься! Может, колесник согласится на обмен. У меня, кстати, тоже имеется заветный товарец для состоятельных! Полюбопытствуйте, юнкер!

Во! Сочинение доктора наук Ниппельгаузена-Ферфлюхта, в чертовой коже с тиснением, подарочное издание! Четыре тома — не шутка! "Беседка Благомыслия", "Водомет государства", "Садик патриотизма" и трактат "Отчего бедствия Империи Логрской есть свидетельство ее могущества и богоизбранности"!

Доложу я вам, сытное чтение! Как щавель, много не съел, а больше не хочется. Зато успокаивает!

Вот мне скоро пятьдесят, баба померла, попивши дурной воды, дочка овдовела, вернулась домой и выселила меня в сарай. Знаете, как с ведрами и граблями жить? Брюква родится горькая, как столетник, кроликов развел, так они злые, демоны, голые и кусачие, резать их боюсь — сами они кого хочешь зарежут, тоже… кролики, а от такой жизни озверели!

А на днях сперли козу.

Впору утопиться. А я спокойный. Почитаю книжку про патриотизм, послушаю проповедь, и хоть бы жилочка пискнула.

Вы ткните жука булавкой — он попервоначалу заегозит, а потом оцепенеет.

Вот и мы оцепенели. Как те самые поросята в Стране Лентяев — бегают, печеные, вилка с ножиком в боку, кто голодный, режь, да ешь! А им ничего — хрюкнут матерно и дальше бегут. Знаете, все эти слезы,

мечтания и раздумья нам не особо к лицу. Кто свое нутро на люди выворачивает и без стальной шкуры, беззащитный, ходит, того и гусенок заклюет и родня в глаза плюнет.

Никчемный такой человек, вроде мужика в юбке. А главное в жизни: сила, стойкость и скрытность.

Мы — Логрцы, племя высокое, весь мир под крылами согреваем, а суровости учимся у дубов. Видали ли вы наши дубы? Это слоны какие-то, а не дубы! Границу переедешь — ага! Дрянь у них, а не дубы, бесхребетные они, вроде вьюнка. У них за границей все не по-людски.

Вот, полюбуйтесь, у меня на лотке выставлена безделушка. Зять-покойник из Венеции привез. Бабец, из индийского дерева вырезан. Ничего себе бабец, только уж донельзя все голое у нее. Глаза завязаны и стоит, бедняжка, на колесе, как кот на заборе. Совсем офонарели

итальяшки! На словах христиане, а держат в доме языческих идолиц. Эта у них видите ли, судьбой заведует. А кто судьбой заведует? Правильно, Господь! А эта еще и улыбается, как будто ей в носу щекочут. В нашем Отечестве Бог зазря зубов не скалит, нет!

Вот в приходском храме выставлен Христос во славе, сразу видно, не фитюлька, человек деловой, насупленный! Один проезжий солдатик, как узрел, сразу на колени пал и разрыдался. Одно, говорит, лицо наш фельдфебель, вылитый, разве что без треуголки и трезвый…

Вот она сила искусства, как проняло человека! Мы ерундой не занимаемся, работаем руками и дело делаем! Может, купите венецианского бабца? Отдам недорого, а если поторгуемся, я еще и справные пассатижи впридачу от сердца оторву.

Не хотите, как хотите… Хлеб за брюхом не гоняется. Не будь вы таким понимающим человеком, я бы вас обложил по матушке.

Но вы мне по нраву, я хоть и старый хрыч, а молодость уважаю.

Вы — чистый тополь крымский, барышням такие нравятся, а одеты скромнее некуда и держитесь прилично. Не угас логрский дух в молодежи!

Как, вы приезжий… Вот-те раз… А говорите чисто. Так как насчет пассатижей?

У, черт! Чтоб им провалиться, мерзавцам! Потом, потом, помогите собрать товар! Лягушку заводную уронили… Гос-споди! Скорей, за бочки, может пройдут, не заметят!

Чего вы заливаетесь? Плакать надо… Наш бургомистр, горлохват, не позволяет торговать с рук без письменного разрешения. Иди, говорит, в магистрат, получай бумажку. Как же, получишь! У чиновников руки с ящичком, а что я им поднесу? Кукиш с повидлом? Так и того нет… Вот и ходят патрули, гоняют нас, как гусей. Бабам проще, шмат ветчины за пазуху, промежь титечек, барахлишко галантерейное под юбку и дефилируют по площади с легким видом.

Поди чего докажи, может у нее формы отроду обильные… Не щупать же…

Тяжко, юнкер. А вы чем промышляете? Путешественник… Бродяга по-нашему. Оно и видно, по, извиняюсь, одежде. И зачем это честному человеку без толку по дорогам колобродить. Путешественник… Может, моя коза с такими же в путешествие отправилась. Лягушку отдай. Черт тебя, пройдоху, знает. А вещь хорошая, еще дочка моя с ней играла, износу ей нет!

Выгляни-ка, может ушли жандармы. Нет? Ну, пока всех перетрясут, мы здесь с тобой еще насидимся.

И что это я… Шел бы ты отсюда добром, а то я рыжих на дух не переношу и вообще…

Так, значит, я первый человек, который с тобой в Далатте по душам заговорил? Скажите, пожалуйста! Баба моя, покойница, говаривала: в городе два болвана, один бронзовый, на коне перед Арсеналом, другой у меня под боком.

Только я стреляный! Я с тобой заговорил, я тебя и пошлю. Скажи еще спасибо, что не доложу, кому следует.

Как?! Берете деревянного бабца? Ее Фортуной зовут?! Да пусть хоть Фортуна, хоть Мортуна, лишь бы от нее избавиться… Освободитель вы мой!

Вы уж простите мое брюзжание, затмение какое-то нашло! Вы и другой товар посмотрите, вот здесь, в сумке…

Оно и правда, когда человек в пути ему трудно тащить лишнюю кладь. Спасибо, хоть этот срам купили, а то священник который день косится.

Еще не хватало на языческом колесе въехать в Священный Трибунал! Экий вы… Да, мы всего боимся и тем горды! Ясно?! Тоже, храбрый выискался! Опять у меня затмение… Уж извините.

Вы к нам в город надолго? Да, конечно… Ни в чем нельзя быть уверенным, человек предполагает, а Бог распола… Ты с ума сошел!

Кто же в Логрии по ночам ходит?! Жить тебе надоело? Я что, я ничего, и не кричал я вовсе… При чем здесь разбойники? О них в Логрии лет двести не слыхивали. Слушай, парень, мой тебе совет: пойди, пока не стемнело, в любую гостиницу, найми комнату и стол по деньгам, а утречком, по солнышку, с приятной компанией, как все нормальные люди…

Да не похож ты на нормального, успокойся! И что я разоряюсь, валяй, гробься на здоровье, мне-то какое дело.

Но папаня учил: что и посылать человека надо хитренько, чтобы самому не замараться. Поэтому запомни накрепко: если что странное выйдет на ночном тракте, ни в коем случае не поворачивай направо.

Ошибешься — огребешь великое несчастье.

Понял? Ну, все, моя душенька спокойна. Проваливай. Что «спасибо»? Одолжи свое спасибо…

Пошел, задрыга… Хлебом не корми, дай сложить голову покрасивее. Ведь нарочно свернет направо. По мелкой гнусности характера. А грех на мне повиснет.

Юнкер! Да постой ты, не мальчик я с тобой в догонялки играть! Обиделся что ли? Да ладно, не кисейный. Пошли-ка под навес, а то солнце шпарит в глаза, нет мочи… Ветрено будет завтра, закат красный.

Садись, обмоем встречу. На крепенькое не хватит, будем тянуть сельтерскую водичку, как старые аббатиссы.

Ты ведь новичок, ничего про нас не знаешь… Впрочем, мы порядок блюдем, о чем не следует, не горланим с крыши.

Да не торопи ты, не понукай! Я может на себе крест ставлю, из-за тебя, сукина сына, проговариваюсь, все свои принципы душу! А он меня пинками подгоняет, как на виселицу… Я об этом даже в исповедальне молчу. Краснею, губы жую, а как рыба-налим, ни гу-гу!

Дневная Логрия, это, брат, одно. Все по полочкам, по ранжиру, грудь колесом, «ура» да «вперед». Император сверху, мы с исподу. Страна огромная, девять провинций, колонии за морем, народу — не продохнуть, а все молчат хором, никто не признает, что мы как

карточный валет: от пояса растет второе лицо. Ночное лицо, глумливое, страшное.

Раньше Логрия была целой, а теперь раскололась, как грецкий орех, на две половинки.

Ночной стражи у нас нет, собаки и те, как закат — скребутся в двери, просятся в дом со двора. Нам не принадлежат ночи. А все почему? Мы прогневили Бога. Оказывается, он и за

равнодушие карает. Всякий сам за себя и Бог выходит за всех быть не хочет… Всякий свой адок свил, как гнездо. Любовь, обиды, ропот, жалость, правду загнали в футляры, нарумянили, как покойника, залепили грязными шуточками. Нам все нипочем, мы силачи, общественную пользу творим, вон какие люди с нами здороваются за ручку! На любую просьбу отвечаем: А что мне за это будет?"

А сами нет да нет, и глянем на солнце. Ползет, стерва, к западу, сейчас потухнет и мы пойдем засовами лязгать. Потому что наступает время наших грехов. Все Семеро там бродят, хихикают, а Восьмой, какого и в Библии не упоминают, тот грех — молчит.

Ночная Логрия шуршит за стенами, липнет на стекла, просачивается сквозь обои. Кто высунется — погиб. Когда у нас ночь, у них, юнкер, самый что ни на есть светлый день. У кого "у них"? Ах, ты, мать еловая! Дай из кружки выловлю муху и все растолкую.

В году, значит, 1714, исполнилось мне 14 лет. Маму не помню, отец копал колодцы. А детей с нашей улицы воспитывал приходский поп, молодой был поп, чудной, учил нас грамоте, бывало, рясу задравши, ловил бреднем лягушек нам на потеху, и про звезды рассказывал.

Хорошего понемножку, вот и свезли нашего попа в казенной кибитке, чтоб не дурил, и разбрелись мы кто куда.

Отец устроил меня к бабке-лекарке, за три гроша в день, я собирал для нее вонючие травки, ей, понимаешь, надо было, чтобы сбор производился невинным дитем, иначе толку от целительства — пшик.

Набродился я тогда по общинному лесу. Попотеешь, пока найдешь нужное, издерешься в орешнике, ботинок в бочажине утопишь, но ничего, насобачился.

Правда, как солнце ослабнет, ноги в руки — и в город. Деньжата получу, отдам отцу и на боковую.

Да кому нас было учить предосторожности, парень? Скажем, жеребенок родился и уже встал на ножки, без всякой науки, так и мы с пеленок затвердили — где ночь, там гибель. Ночью надо дома сидеть, а если не дай Бог оказался на улице — хоть умри, а направо не поворачивай.

Но в Петров День мне не повезло. Почти ничего не набрал, а что нашел — потерял.

На городском лугу напали на меня собаки, когда отбился, остались от целебных трав одни ошметки. Старуха меня выставила за порог. "- Бездельникам, — шамкает, — деньги во сне

снятся!" Выжига, у самой десяток платьев и выезд-четверик, дураков лечиться было много.

Плетусь домой, ноги не несут, в животе — прохладная панихида. И не зря.

Папаша сидит за столом, трезвый и томный и давит тараканов мизинцем.

" — Деньги давай!"

Что поделать — повинился. Тут началось… Шахсей-вахсей, турецкий праздник. Колошматил меня старик от души, сил не жалел. Надорвал мне левое ухо, аж повисло, как у таксы, и кровищи… Я заревел — и за порог. Тут до родителя дошло, что навечерие уже звонили, и за окнами — синева. Он выскочил следом, зовет, да как же!

Я и не заметил, как вынесло меня из города на луга, через Кожемятный мост и далее на просечную гарь. Там, в брусничнике, я свернулся клубком, все мхам и перегною отдал — и слезы, и сопли, и кровь.

А как в себя пришел — и креститься не могу… Вокруг — бархатная темнота, лишь на западе остывают алые полосы. Веришь ли, юнкер, мне было и жутко и сладко: небо полноводное, все в огнях, не то что пол-звездочки сквозь оконную чекушку. Я ж до того дня звездного неба, считай, и не видел…

Но я не героем родился, решил бочком-бочком, и к дому, авось пронесет, уж лучше батины зуботычины, чем молчаливая и непонятная смерть.

Пряхи болтали, что на перекрестках водится призрак — весь состоит из мертвецких рук и ног, а посередине — клыкастый рот. И плачет он в ночи, как подкидыш, заманивает людей. Оттого и зовут его Покликухой. Но я по малости лет не догадался, что такой призрак в Логрии давно помер бы с голоду — дураков нет выскакивать из дома, когда кто-то плачет. Вот если бы он монетами звенел…

Крадусь я, вспоминаю всякие ужасы, колпак в зубы, чтобы не заскулить. И вдруг из-под ног вспорхнула птаха. Обомлел я и шарахнулся. Как назло -

Вправо.

Веришь… Там белый день и яблоневые сады потоками льются в гору. И солнце в листве перекатывается живым серебром. А над садами поднимаются крыши, шпили, дымники, трубы, купола, пирамидальные тополя тополя. Как есть наш город и колокольня наша и флюгер на ратуше — всадник с девушкой…

Я обрадовался, подумал, что с испугу грянулся в обморок и пролежал до света. Но сердце туманилось, стукало редко. Не то, не то…

Я поплутал под деревьями, дошел до водяной мельницы. Наша мельница, только крыша не красная, а зеленая. А над прудом сидели незнакомые пацанята с удочками. Я хотел с ними заговорить, но вижу — один из них выудил ротана, а рыба возьми, да и окажись заглотышем. Так этот свиненок захихикал и принялся из живой рыбы тащить крючок вместе с требухой.

Я в детстве не был нюней, случалось, петухам рубил головы на Рождество. Но меня покоробило. Наорал я на него: не умеешь, не берись, сначала оглуши, а потом уж вытаскивай.

Быть бы мне вторично битым, они уж приподниматься начали, но вдруг похватали удочки и — тягу.

Я остался стоять, как тумба.

Гляжу, подле мельничного колеса стоит мальчик, смотрит в пенную воду. Помедлив, подошел ко мне, вроде — ровесник. Сроду я таких не видывал: тощий, смуглый, как мореное дерево, лицо смышленое и веселое.

Сам простоволосый, сразу видно, что космы никто ему отродясь не стриг — пряди белые, как отборная соль, и легкие как тополиный пух. А на лбу венчик из вереска, но не как девчонки плетут, а крученый жгутом.

" — Зачем рыбу пожалел? Это же не твое дело."

" — Конечно, — отвечаю, — не мое, — но обидно, когда животину зазря мучают."

" — А сам-то ты откуда?" — спросил он.

" — Я из города. А зовут меня Николаус, сын Людвига-колодезника."

А он обошел меня, поцокал, как белка.

" — Врешь, врешь, сын колодезника… Ты не из наших, ты — дневной!"

А сам протянул к моему рваному уху правую ладонь — пальцы длинные, ловкие, а на мякоти ладони — белесый шрам, крест накрест, и давнишние следы грубых стежков.

Он тронул мочку — и словно выдернул сверло, мне сразу полегчало. Скорее всего от удивления. Худо мне было от такого собеседника. На нем, кроме серой рубахи до пят ничего не было, а в точно такой же рубахе хоронили моего дружка — Мартина, когда его ломовик задавил…

Мальчик заметил мою оторопь, покачал белой головой:

" — Ты ничего не бойся. Мальчишки убежали, потому что верят, что я заразный. Им матери так сказали. А я — здоровый, меня зовут Рошка!"

И, расхохотавшись, он прошелся по берегу пруда колесом, раз-два, раз-два, полы рубахи хлопают, волосы по ветру плещут. Я тоже засмеялся.

Он мне пояснил, что город над садами — Далатт полуночный, вроде как ночной двойник нашего города, и дневному логрцу здесь делать нечего. Но Рошка обещал мне помочь.

В тех краях было славно… Все, как у нас, только лучше, свежей что ли… До одури пахло медуницей, и сидром из садов и речной травой. Солнечно, тихо, безлюдно.

И получаса не прошло, как мы вместе играли, в детстве это быстро.

Я даже перестал бояться Рошкина савана.

Он был быстрый, как стриж, Рошка, не задиристый. Каждый валун знал по имени. На лужке у дома мельника пасся подрощенный жеребенок, так мы на него влезли и всласть наорались, пока он брыкался.

И ловили мы в тине пиявок, и искали какие-то особенные сорочьи камушки и смотрели, как за изгородью дерутся петухи. Рошка научил меня плести качели из ивовых ветвей, а потом в чужом

ячмене выманивал из норок сусликов и странным присвистом заставлял их чуть ли не кадриль танцевать. Он голодный был… Это я сейчас понимаю. Все ощипывал недозрелые колосья, жевал зерна.

И хоть бы кто-нибудь сказал нам слово поперек. На жеребячье ржание выглянул из окна мельник, скуксил рожу суслом, но захлопнул ставни.

Как будто мы стали невидимками. Я стеснялся спросить почему так.

А когда накупавшись до мурашек, мы валялись нагишом на косогоре, Рошка сам сказал:

" — Я — дитя обиды."

Просто сказал, не рисуясь.

И подал мне свою поротую руку.

" — У меня там зашито второе сердце. Послушай-стучит."

Тут понял я, что Рошка — дурачок. Мне стало грустно, но я приложил ухо к крестовому шраму на его ладони, конечно, ничего там не билось, разве что кузнечики цвиркали в сене.

Из вежливости я покивал. И обошлась мне та вежливость недешево.

Рошка взвился, взглянул, как зарезал:

"— Зачем врешь? Если ничего нет, зачем говоришь, что есть? Отвязаться хочешь, да?"

Я было обиделся, но он напялил свой балахон и сказал: "Пошли в город."

Нелегко было его ослушаться.

Лучше бы мне того города никогда не видеть… Рошка шел скорым шагом, тянул меня за руку.

Дома, белые, пряничные балки-крест накрест, узенькие улички, цеховые штандарты, мучной

склад, кофейни, прачечные — все, как у нас… Вроде, я даже знакомых видел. Говорю «вроде», потому что в Ночной Логрии отличие неуловимо — не разберешь в чем разница, но знаешь, что она есть, и мучаешься…

Все мило, опрятно, бойко. Настурции цветут на клумбах, скрипят флюгера, гремят копыта, мостовая блестит под колесами, в окошках горшки с розамринами и занавески кисейные или "ришелье".

Мы проходили мимо моего дома, и на общей балюстраде, я видел своего батьку, но батька был, как картинка в букваре — благостный, румяный, рубаха вышитая, мускулы так и прут. На вилке соленый масленок и толкает батька патриотическую речь. Скажет фразу — хлебнет водки, скажет — хлебнет. Я хотел его окликнуть, но Рошка в меня впился: " — На себя, ночного, полюбоваться захотел?! В коротких штанах с барабаном, строем, да?"

И поволок прочь.

Знаешь, юнкер, неохота мне было со своим ночным близнецом встречаться…

Короче, все в городе ласкает глаз, люди при деле: строгают, пилят, красят, обмеряют, приколачивают, лобзиком по фанере водят. Но вот над чем трудятся — неясно, то ли крышу кроют, то ли погреб копают, то ли баню, то ли цирк.

Кого не возьми, все хоровые певцы и работяги хоть куда, все бывалые мастера.

Но вот чертова штука: выражение лиц у всех, как у родных братьев, прищур водочный, свысока, говорят, как милостыню раздают, улыбка кривенькая, тусклая.

Из подворотни нет-нет да и выскочит пучеглазый дядька в цветастом кафтане, блеснет лакированным пробором и заверещит петрушечьим голосом: Стойкость! Изобилие! Нация!" — и раздает лотерейные билеты веером, или приглашает записываться в какое-нибудь общество по охране

зубов мудрости.

Отовсюду тянет бодрым матком, похабным анекдотцем, девоньки ходят гладкие, масляные, доступные, дойные. У меня в глазах зарябило: кругом рубахи-парни, свойские дяди, тертые калачи, деловые люди.

Мы с Рошкой бродили по комедиантским шатрам на пустыре. Весело, парень! Обхохочешься — толстые тетки в нижнем белье мясом трясут, валят друг друга в грязь, борются, скуластые дяди жуют стекло, по стенам ходят, огнем плюются, друг другу задницы надирают мудреными приемчиками.

Клоуны колышматят друг друга кремовыми тортами, обливают горячей кашей, штаны друг другу подпаливают… Но… Везде одно и то же, в какой балаганчик не зайди.

А вот дети в городе совсем странные были, юнкер. Вроде и не совсем дети. Ходят стаями, вразвалочку, затылки бритые, галстучки черные, узкие, где пройдут, там бело от плевков.

А в глазах — скука вековечная, стоячая тоска.

Как увидели Рошку, обступили нас плотным кольцом, загоготали. Один достал из ранца бутерброд с копченым салом, и стал кидать кусочки Рошке под ноги.

" — Подбирай, кобелек, харчись!"

Рошка побелел под загаром пятнами, бросился на них, ощерясь, я едва успел вытащить его из круга и увести.

И побрели мы по травостою прочь из города.

" — Они злее злого, мертвее мертвого, — говорил мне дурачок, они ничего не хотят. Но это пока ничего, Николаус, знаешь, они молчат, когда она плачет."

История-то была простейшая, юнкер. На обратном пути он, Рошка, мне порассказал немало, а позже я сам добрался до подробностей.

Жила-была девушка, пригожая девушка, обычная… Родители ее померли, сироту воспитала родня. На восемнадцатом году ее высватал мужик из города — Питер Магуль, крепкий хозяин, деловой.

А годика через два начались у супругов нелады.

Анна была неплохой женой, но имелся у нее непоправимый изъян: уж очень она открытой была, что на сердце, то и на языке. Когда смешно — смеялась, когда горько — плакала, а если кто не по нраву — сразу говорила, за спиной не шипела, но и не обижала никого зазря. Хлопотала по хозяйству исправно, но стала вмешиваться в соседские дела, и если бы из бабьего любопытства. Так ведь нет. Сидела с чужими детьми, принимала сторонние беды на свои плечи, где деньгами, где работой поможет… Не берегла копейку, пустая баба!

Была открыта всем и людям, и зверью, и Богу. Весной припустит первый дождь, а она сбежит с крыльца и пляшет под деревьями, мокрая, счастливая. А осенью кто мимо ворот пройдет, тому вынесет плошку слив или яблок в переднике.

Как говорится, был у Анны тяжелый характер. Трудно ужиться с такими людьми, которые простых житейских хитростей не хотят понимать. Муж ее поругивал, любя:

" — Сидела бы, дура, дома, сами разберутся, наше дело — сторона!"

" — А это и не дело вовсе. И к тому же, кто кроме меня пойдет?"

И не вытерпел Питер Магуль.

Ехали они как-то с ярмарки, ближе к вечеру, Анна ластилась к мужу, крепко она любила своего Питера. Магуль огляделся — как бы не увидел кто, взял ее под мышки и ссадил с телеги в разъезженную колею.

" — Ну, Аннекин, вот тебе деньги, хорошие деньги, прожиточные. Я ж не зверь. Ступай себе с Богом. Я тебя обижать не хочу, твой навеки остаюсь, но сил моих твою дурь терпеть больше нет."

И покатила телега далее.

Анна ахнула, подумала, что шутит, побежала следом, в темноте, по распутице, цеплялась за борта, плакала навзрыд. Дорога была плохая, коней не пустишь рысью, и Питеру конечно неприятно было, но он на ее слезы словечка не вымолвил, лучше разок перемочься, чем потом всю жизнь с никчемной мучаться. Был Питер Магуль сильным человеком, все стойко вынес. Анна отстала, легла на обочине. Лежала долго, как мертвая. И вместе со слезами выплакала и непутевые свои мозги. Впрочем, она сама была виновата. Надо было быть похитрее и дело понимать!

Почему я дурак? Ты не лайся, юнкер, ты слушай.

Она бы померла на дороге, но тело ей одной уже не принадлежало.

Дело житейское. Тяжелая она была юнкер. На первых месяцах.

" — Мы ж не звери," — говорили горожане, подкармливали Анну на кухнях, одаривали ношеной одеждой, иной раз пускали ночевать, в сараи. Но ведь не Исусы же они. Чего ей больше, наше дело самим прожить.

Те люди, что воспитали Анну, оказались душевными, не оставили ее без призора, отправили в приют, к богаделкам. Там, в приюте и рожала полоумная Анна. Несколько часов мучалась

схватками, распинали ее любовь и обида. Но не кричала — пела тихонько.

Уж думали — отходит.

" — Мы ж не звери" — сказали богаделки и пригласили к ней священника, исповедовать. Но Отпущения грехов и Причастия поп ей не дал. Вышел от роженицы синий, как баклажан, развел руками и ушел в трапезную, вкушать рассольник с малосольным огурчиком. Бог ведает, что за кощунство допустила Анна в исповеди.

Богаделки поахали и решили, коли мать одержима бесами, надо ее сдать в ненормальную больницу, что в Козьем переулке, а получится дитя — отобрать, чтобы оно — дитя, не в мать пошло, выросло в здоровой среде и своим благодетелям в ножки потом по гроб жизни кланялось.

То ли роженица услыхала их разговор, то ли Господь шепнул, но она кое-как встала, и хоть воды уже отошли, вылезла в низкое окно и потащилась, обняв беременную утробу, под дождь, в темные заречные яры.

Где, да как она родила Рошку, чем питала младенца и чем пробавлялась сама — не знаю.

В окрестностях Далатта полуночного Анну не видели года три с полтиной и успели крепко забыть.

Питер Магуль женился вторично, первый брак с юродивой объявил недействительным. Взял за новую жену хорошее приданое, стал растить капиталец.

Но однажды летом белильщицы холста принесли в город весть об Анне. В городе сплетни обожали, слушали жадно.

Так вот, накануне Иванова дня, те белильщицы расстелили у реки холстины, сначала под солнце, потом под росу, а сами сели с парнями у костров полуночничать, они ж там, ночей не боятся, как мы.

Теплынь стояла, светло, липы щедро цвели. И бражники увидели, как из орешника, словно привидение, вышла женщина. Через плечо — торба, а на закорках в каких-то постромках — голый

ребенок: хохочет-заливается. Белильщицы и парни обмерли, шпикачки обуглились в костре.

А женщина опустила мальца наземь, сама села рядом. Липа над ними раскинула цветение — ночные бабочки вились в ветвях.

Малыш возился в травах, болтал что-то неразборчиво. Потом, играя, нарвал охапку сорняков, и высыпал матери в подол.

И все увидели: в сорванной траве вспыхнул бродячий огонь.

Засмеялся, рассыпался разноцветными искрами.

Невиданный дивный цветок. Колдовской, кладовый. Цветок папоротника…

Скорее всего то была гнилушка. Женщина поцеловала ребенка в лоб, орылась в суме и в свете того пламени рассекла костяным ножом детскую ладонь. Сама заплакала. Сияние цветка кануло в крестовую рану, удивленно вскрикнул от боли ребенок.

Навечно вросла папороть бесовская в Рошкину ладонь.

Не вытерпев такого бесовского непотребства, парни взяли головни, пошли прекращать безобразие, но под липой никого не оказалось, а утром на листах папоротника меж корнями дерева нашли следы крови.

Общество возмутилось. Они хоть и стойкие, хоть шкуры у них луженые, а досадно, в почтенном городе и такое бельмо на глазу. Главный попечитель в ратуше речь закатил на три часа с колокольчиком, организовали попойку с концертом в общественном парке, юристы составили неизвестно куда кляузы. А потом пожали плечами — к чему напрягаться, дергаться, само обойдется.

Анну стали видеть часто.

То поутру на мостках она купала своего Рошку, то сидя на бревнах, при дороге, расчесывала волосы, а сын играл у ее ног.

Поначалу Анна дичилась людей, но волей-неволей стала приходить во дворы предместий, побиралась, а в часы просветлений просила какую-нибудь работу: пол помыть, наволочки обметать, окопать деревья.

Ходила всегда одна — Рошка прятался в лесу, как зайчонок.

Питер Магуль вел себя благородно, зазывал Анну попить чаю, раз хотел подарить мерного лоскута на косынку — все-таки не чужие.

Но юродивая, увидев Питера, бежала от него, как подожженная.

И ничего, горожане к ней привыкли. А когда Рошка подрос и вышел к людям — тоже стерпели, не гоняться же за ним.

Они были очень счастливы, юнкер. Блажная Анна отдала сыну всю любовь свою, жаль только — приправленную безумием. Рошка вырос дичком, чащобным духом, под куполами материнского

бреда.

Она внушила ему, что когда-нибудь он совершит чудо. Правда, есть загвоздка — ему дано единственное чудо, и для себя ничего нельзя сотворить.

Не зря же в его ладони звенел зашитый в купальскую ночь цветок папоротника.

И Рошка верил в эту белиберду. Вечно голодный, купаный в талой воде, настолько привыкший ходить босиком, что подошвы затвердели. Он свое чудо берег, вынашивал. Рошка охотно болтал об этом — одни

отмахивались, другие насмехались, прозвали его колдуном.

Теперь я понимаю: горожане будили в нем не ненависть, но жалость, страшную тем, что была она не растрачена. Он чуял, что под их панцирями прячутся и боли и беды, а попробуй помочь-пнут, как шавку.

Ведь если Бог у людей наподобие кирзового сапога, милосердие для них — крамола.

В тот вечер мы сидели у очага втроем, ели черствый ситник с диким медом. У них было убежище в лесу, чья-то брошенная после пожара дача. Анна заварила нам зверобоя в кипятке.

Какая там красивая, парень! Эдакая болезненно огрузневшая тетка, как степная баба из камня, коса редкая, пегая, а на ноге нету пальцев — отморозила. Сидела, прикрыв глаза, тяжелые руки на черный передник положив. И все говорила-говорила, бессвязно, как ручей по камешкам журчит. Рошка ее понимал, отвечал на том же языке. Потом мы улеглись спать и подушкой нам служили Аннины колени, а

Рошка шептал про аистов на болоте, про туман в развалинах, про оленьи свадьбы, и про Дикого Охотника, который частенько брал его в седло прокатиться, говорил о Дневной Логрии и Ночной, мол, однажды он наколдует и Логрия станет единой, тогда никто не будет врать, трусить и козырять.

Сколько лет уж минуло, где я только не ночевал, и на постоях и в стодолах и на белых перинах. А так мирно нигде не спалось.

Просыпаюсь — мать честная! Собаки брешут-надрываются, хлещет дождь, галдит народ.

Оказывается, папаша мой промаялся ночь, прождал день, извелся весь и поднял свою артель на поиски. Весь лес прочесали с собаками, а я вот он — сплю себе на просеке и ухом не веду. Уж и шлепал меня отец по заду и ревел бугаем, обнимал… На его расспросы я ответил, что спал и ничего не помню. Поверил.

Но был в его артели один дедок — лозоходец, усмехнулся он и говорит отцу:

" — Людвиг, своди пацана в церковь — дождь льет, как из ведра, а на нем сухая куртка и там, где он лежал — шапка вереска. А такие цветы у нас не растут. Вот помяни мое слово — парень ночью направо ходил."

Отец был слишком счастлив, чтобы слушать старика.

Годы шли, все что приключилось той ночью, помнил издали. Хотя, иногда тосковал по Рошке. Он мне другом был. К старости я это понял. Смешно.

Как я уже говорил, в двадцать лет меня забрили в солдаты, из нашей провинции, отправили меня в провинцию Кардок — это на востоке, ближе к горной Чехии.

Чего там рассказывать: все шло чин чином, муштра, баня, смотры… Нам, первогодкам, достался ротный, хоть вон беги, к святому придерется.

Любил присутствовать на экзекуциях, уж при нем ори, как резаный, молчунов сек самолично. Это у него называлось "выколачивать гордыню".

Как-то попал я ротному под горячую руку, меня послали на скамью. Пороли-то свои, для вида. А я не знал, что надо кричать. Ротный озверел, и ну меня охаживать, а я тоже не овца — молчу, дышу носом.

Ротный устал и гавкает: "Пусть этот мерзавец ночью в карауле постоит. Какая нечисть его сожрет — нам облегчение."

Все кто слышал — побледнели. Лютая кара. Остаток дня дружки провожали меня, как на эшафот.

Да и мне не особенно весело было: Кардок не Далатт, может, как раз здесь вурдалаки по ночам и шлындают.

Страх-то неистребим, юнкер… Из-за него я с детства не решался вернуться в Ночную Логрию. Вечно меня, труса чертова, туда насильно выпихивали.

Смерклось. Стою столбом — ни вправо, ни влево. Чернеют за спиной казармы. Муторно, тревожно.

И то ли чудится, то ли наяву — колокольный звон. Далекий, внятный. Я стал задремывать под него, стоя, как лошадь. И, наверное, оступился.

Вправо.

Вышло так — в Кардок переехал, а Далатт Полуночный носил в себе.

Стою, трясу башкой, осматриваюсь. День осенний, прозрачный, и колокол над площадью бьет.

Обдергивался я, щурился на солнце. Слава Богу, никто моего явления не заметил. Церковные врата были распахнуты перед носом моим, мерцали в полутьме свечки.

Ну, я не будь дурак, сделал вид, что я здесь родился и в дело сгодился, как бы в отпуску. Кое-какие деньжонки у меня были зашиты в подкладке камзола. Я зашел в кофейню, выпить ликеру и поразмыслить.

А там за столиками — шу-шу-шу, все сырые, не выспавшиеся, глаза бегают…

И колокол все мрачней, все докучнее. Дела были такие, юнкер: Питер Магуль, отец Рошки, пошел в гору, тут взяточка, там поклепчик, здесь доносец, и выбрали его в магистрат, а оттуда взлетел до градоначальника. Пурпурное кресло, гербовая цепь, особнячок окнами на ратушу.

Наслаждался он новым назначением недолго, а потом пришел ему в голову дельный замысел. Стал орать с балкона речи, поднимать национальный дух.

Завел канцелярию, новые праздники учредил, с ликованием.

Для начала решил собрать всех, кто сидит в ненормальной больнице и вывезти из города на поселения. А вместе с ними и неполноценных дармоедов, вроде бабок, что прикармливают кошек и голубей на городскую пенсию, или таких тунеядцев, которые дома сидят над книжками или того

хуже — сами втихую сочиняют. В общем — для каждого сорта свой параграф. А особливый параграф — для жидов. Очень, юнкер вы мой, жиды народ трудновоспитуемый. Беда с ними. Все люди, как люди, а у жидов, кого ни возьми — ну просто каждый человек — жид. Позорище.

Канцелярия заготавливала списки — воняло из окон огарками и чернилом.

На черные подворья пригнали тяжелые подводы, собрали народные конвои — бравые молодцы, закатаны рукава, нашивки на воротах, где промаршируют — там бело от плевков. А в глазах — скука вековечная, тоска стоячая. Выросли те детишки, юнкер.

Вывесили повсюду списки и приказ: тем, кто не из больницы, явиться в указанный день по адресу, взять с собой носильные вещи, какие получше и ценности у кого какие есть.

Ехать, юнкер, так ехать.

Чтоб ни одна золотая коронка не ускользнула от городской казны.

Народ покорный — пошли, понесли. Кто сдуру в бега ударился — тех Догнали, тиснули в пересыльную тюрьму, жандармы их били, говорят, до кровохарканья. А нечего бегать.

С чего Магуль начал всю эту возню?

Во-первых, деньги. Во-вторых — имя свое прославить — реформатор, друг народа, потомки обзавидуются. За чистоту нации ратует, ночей не спит.

Но благонадежные шептались, что есть и третья причина.

После Анны, Магуль женился на вдове с ребенком — дочка у нее была от первого брака, Мария.

Девчонка, как девчонка. Я ее видел: рыженькая, приятная. Что мама с папой скажут — все делала.

И вдруг все под откос — и смеется чаще, и в глазах синих словно метель, и собираются во дворе прохожие люди, травят байки, собаки приблудные кормятся, всем хорошо.

А сама она — крылатая, неприрученная, возьмет отчим за руку — отдергивает ладонь и прячет под передник.

Учитель танцев жаловался Магулю, что на уроках она напевает незнакомые песенки, зыбкие, вольные. И страшные.

По докторам водили девчонку — а она смеялась докторам.

То ли на плоской крыше, оплетенной хмелевыми лозами, танцевали двое в зарничную ночь.

То ли следы чужой, некованной лошади отпечатались в палисаде. То ли вышла дочь к семейному завтраку, а на рыжей челке вянет вересковый венок. И от не снятого на ночь платья пахнет дальними

лугами, багульником, кобыльим молоком, дымом, волей, юнкер, вольной волей, где не женятся и не выходят замуж…

Мать брякнет серебряную ложечку с вензелем на блюдце: "Это что такое?"

" — Дикий Охотник брал в седло прокатиться."

" — Когда?!"

" — Во сне.

"— А какой он из себя, этот твой ухажер?

— Седой, мама, молодой, а седой…

Отчиму на шею вешается, днем шелковая, а к вечеру — как сглазили девку — снова Мария крылатая.

И ни словечка из нее не вытянешь — ведь не одна она по ночам бродит.

Мало ли о чем судачат в пивных.

В одну из облав к тем магулевым ребятам-закатанным рукавам попала Анна.

Магуль расцвел, пропал в больнице на два часа, вышел перекошенный, ушибленную руку втискивая в перчатку. Анна осталась сидеть в каморе с разбитой скулой. Ни слова о сыне не сказала.

Лесное убежище к тому времени Рошка отстроил, как картинку. Как взяли Анну — в доме устроили засаду.

Но Рошка не возвращался домой. И на лесопилках и в каменоломне, где он обычно подрабатывал, его тоже не видели.

А на черных подворьях грудами валялись отобранные у чудиков вещи.

Башмаки стоптанные, куклы, зеркала, тюки с зимними пальто, баулы с елочными игрушками, связки книг, детское приданое, соломенные шляпы, склянки с лекарствами, женские косы и кудри всех мастей. Я сам видел, юнкер, двор больницы, где согнанных людей кормили баландой из ботвы, по

черпаку на нос. Ничего, на поселениях будем кормить по-божески. Мы ж не звери.

Я поселился на постоялом дворе, на барахолке купил гражданское платье.

Однажды ночью перепугался спросонок: внизу галдеж, народ вывалил из комнат полуодетый.

Чтобы не попасть в толчею, я высунулся из окна, мое как раз выходило на площадь.

Там беготня — серый рассвет исполосован огнями. А у ворот ратуши — всадник. Как пощечина!

Конь неклейменый, не седланый, кружится, задом бьет.

А верховой-то, юнкер — Рошка.

Вырос, точеный весь, волосы белые, брови темнючие сдвинуты. Уже не в саване — рубаха из цветных лоскутов и штаны холщовые. Люди мечутся, а подойти к нему боятся.

" — Эй, отец! Отпусти людей, иначе сожгу твой Содом к чертовой матери! Я колдун, ты знаешь!"

Ну дурак, позер, выскочка, как был, так и остался.

Сунулись к нему стражники наконец — куда там! Присвистнул, как дьявол, и бросил чалого в галоп на толпу сквозь огни.

Скандал! Молодчиков покрепче отрядили на поиски буйного. Да не догнали — получили фигушку с макушком.

Магуль выскочил на балкон в ночном колпаке, Марию от перил оторвал, и потащил в дальние комнаты — запирать.

Я влез в штаны и чесанул через луга в лес. Сердце вело, юнкер, спешил, оскальзывался на суглинке, но знал — бегу правильно.

Я нашел его на песчаных откосах у реки. Конь бродил в камышах, пугал куликов. Рошка меня, как ни странно, узнал, мы обнялись.

" — Брось бузить, — говорю — побереги себя. Тебе уже второй десяток. Ну какой из тебя колдун? Самое лучшее для тебя-бежать за тридевять земель."

А он будто не слышит. Ухмыльнулся.

" — Бежать… Знаешь, Николаус, как надо бегать? Утром, до солнца, когда стрижи горстями в пустоте носятся. Разденься догола, вдохни и беги, беги, будто струнный перебор. Слышал… Фанданго… Все брось, прошлое настоящее, имя, память. И только в небо смотри, неотрывно, будто мамкину грудь сосешь. Упаси Бог подумать, что под ногами. Глаз не опускай и не упадешь никогда. Если повезет."

Я за голову схватился.

" — Что ты несешь, — ору, — полудурок! Не хочешь бежать — пойди сдайся, покайся, будешь жить на поселениях с матерью. Чем плохо? Хуже, если поймают, ты их раздразнил — бить будут смертным боем."

Рошка на меня обернулся, посмотрел, наморщил лоб, будто спросонок и медленно так, спокойно говорит:

" — Нет никаких поселений, Николаус. Они уже выкопали рвы. Известь заготовили. И расстрельным командам по полштофа водки на рыло поставили"

Сказал, как убил.

И, уезжая, обернулся, оперся на конский круп ладонью.

" — Смотри не забудь: не опускай глаз, тогда не упадешь."

Что с дурака взять.

Через несколько дней, вечером, завыли оси, заскулили кобели на коротких поводках, и из казенных ворот поползли подводы. Психи, тунеядцы и жиды, посчитанные, сидели тихо. По бокам гарцевал конвой, сам Питер Магуль покачивался в двуколке, в малиновом камзоле при всех регалиях, шнурах, аксельбантах и цацка-пецках, как патриоту полагается.

Я тащился в отдалении, с жиденькой толпой тех, кто вылез полюбопытствовать.

Среди прочих на второй телеге я заметил Анну. Она держала на коленях чьего-то ребенка, на ухабах вздрагивала обритая голова. Я все понимал, а не завоешь, бегите, мол — все врут, нет никаких поселений, там рвы, там смерть.

Я встретился глазами с Анной, конечно, она меня не помнила, но по взгляду ее ясно было — они там на подводах уже и так все поняли.

И всадник.

Как из ножен его выхватили в небо. Осеннее марево прострелено было солнцем и всадник рос, чалый конь прядал скачками, ближе, ближе, ближе…

Вскинув руку скакал Рошка, и окровавленная ладонь словно горела.

Сам он распорол ладонь, выпустил чудесный цветок, пришла пора для единственного Рошкиного чуда.

Магуль сделал знак холуям, не торопитесь, мол, пусть подъедет поближе, на ловца и зверь бежит.

Разом завыли, рванулись овчарки.

По лицам конвоя я понял, юнкер, что там, за спиной творится.

Они корчились, орали, как дети.

Ой, парень… Сдохну я, невмоготу говорить.

Город вспыхнул, как коробок, закричал огнем со всех концов.

Зачадил в ползаката. Занялся арсенал — грохнула пороховая башня.

Охрана бросила подводы, как в тумане я видел: арестованные разбегались на волю. Лошади бились в постромках. Резкий крик перекрыл сумятицу. То по сизой траве, потеряв чепец, бежала рыжая Мария, бургомистрова дочка, юбка, взмыв, обнажила колени.

Рошка замешкался, закрутил коня, весь потянулся к ней, улыбаясь — миг — и подхватил бы в седло.

Магуль, выпавший из двуколки, брошенной кучером, вырвал пистолет из кобуры, выстрелил.

И бросило Рошку навзничь в пыль крестом.

Тут я словно в вате потонул. Проморгался на плацу, в Дневной Логрии, пыльный, в копоти. Вокруг меня собрались люди, я никого не узнавал. Отлежал в лазарете два дня, как закрою глаза — все виделось мне, как дорожный прах под телом меняет цвет на быстрый, алый.

Этого не опишешь.

Стал я поправляться, героем прослыл в гарнизоне. Наплел им небылиц пострашнее, чтобы оправдать штатские шмотки и мое многодневное отсутствие. А ротному-зверюге вышла нахлобучка от начальства за самодурство и скоро его от нас перевели.

Что? Нет, никакого колдовства не было. Чудес, юнкер, не бывает.

Просто я умолчал, а Рошка тогда на площади добавил: как подводы покинут город, начнется колдовство и убережет свое добро тот, кто подожжет дом соседа. А как займутся кровли, пусть разбегаются без оглядки, может быть порознь людьми станут. Тогда все посмеялись друг перед другом, а про себя решили, что будут делать.

Старая штука, а они купились, потому что умели жить похитрее, своя рубаха ближе к телу, наша хата с краю, умри ты сегодня, зато я завтра.

Воля твоя, парень, можешь не верить, считай что я тебе наврал сказку.

Нет, с тех пор я не выходил ночью. Не хватало духа, а случая не представлялось… Вот такие пироги.

Темнеет… Хочешь — ночуй у меня. В сарае найдется второй тюфяк. О чем я думаю? Не твоя печаль. Ну, мне кажется, что такие города горят ой, как плохо. Да и мало ли в Ночной Логрии городов.

Представляешь, Логрия соединится, а вторая половина — такая. Собаки, рвы… Ну, да и рукава закатанные.

Молиться надо. Ничего поделать нельзя.

Э, постой! Ты куда? Дурак, что ты в одиночку сможешь? Вот, один уже допрыгался.

Подожди, я возьму короб. Товар… Да гори он, товар синим пламенем!

Парень! Стой. Я с тобой!

Ты что, ревешь что ли? Ну ладно, показалось. Дай мне руку, а то я робею. Правая сторона где? Ага… Ну, юнкер: раз… Два… Господи!»

КНИГА СНОВ ГУАЛТЬЕРО РОТА

флорентийские новеллы XIV века

Предисловие к ста новеллино, записанных Гуалтьеро Рота, гражданином Флорентийской Республики

Одна и та же жалоба преследует меня, где бы я ни оказался.


Бедняки и "жирный народ",[5] старухи на рынке, и проповедник из церкви Аннунциата деи Серви, иначе называемой Церковью Рабов Господних; все твердят: "Мадонна, нам выпало жить в тяжелые времена!".


— Сколь тяжелое время — нет ни одной войны! — говорит наемный солдат, очищая меч от ржавчины.


— Сколь тяжелое время: воздух чист от чумных испарений, я уж согласен на простуды, оскомины, брюшные хвори, целый день провожу я в ожидании — и хоть бы один негодяй пришел ко мне со своим жалким чирьем! — говорит лекарь, протирая свои склянки.


— Сколь тяжелое время, саранча словно забыла наши поля, белая плесень не посещает виноградники, крысы не точат амбары, урожай возмутительно хорош, коровы не бесятся, овцы не дохнут от кашля, цены падают, и если такое положение вещей продлится еще полгода — я буду разорен — говорит торговец, считая скудный барыш.


— Сколь тяжелое время наступило, а в дни моей молодости реки текли молоком и медом, женщины были уверены, что галка у них под юбкой служит только для испускания мочи и утех с законным мужем, весы и меры были точны, и даже священники были образованы и целомудренны, как единороги, — говорит старый хрыч и множество людей слушают его и начинают нюнить, рюмить и ругательски ругать наши тяжелые времена.


Скоро Флоренцию Цветущую можно будет переименовать в Лакренцию Слезоточивую, город кашлюнов, рогоносцев, плакальщиц и юношей, которые до срока стали сухим изюмом, так и не побыв сочной виноградиной.


Только наши смешные пороки, природная леность души, зависть, жестокость и страх отягощают времена. Время легко, как пух, и прозрачно, оно проносится мимо нас и еще никто не видел его. Как говаривал покойный мессер Франко Сакетти, сочинитель "Трехсот Новелл", черную желчь меранколии прогоняет легкое и приятное чтение, люди любят послушать о необыкновенных вещах, и рассказы пугающие должны сменятся утешительными, ибо гроб рано или поздно надо выносить из дома и накрывать пиршественный стол для живых.

После книг мессера Джованни Боккаччо, мессера Сакетти и старых сборников, наподобие "Цветка Новелл" Франческо да Барберино, я, человек невежественный и грубый, собрал книжечку для чтения простую, из тех историй, что женщины переносят на своих языках от одного городского фонтана к другому, или тех басен, какими стращают друг друга ученики и подмастерья.


Кое-чему я сам был свидетелем, иное мне поведала челядь дома синьоров Альбицци и рода Медичи, там, где рассказчик пожелал, я ставил имя его.

Что же касается языка, то избрал я народную тосканскую речь, которая щедра, как грудь родившей женщины — не одного славного сына вскормила она.


Кроме того, мой отец, передавший мне часть историй, имел обыкновение в воскресные дни приходить на площадь Санта Мария Новелла в пестром наряде, с собакой, попугаем и хорошо настроенным гитерном.


Взобравшись на бочку, он собирал вокруг себя зевак и начинал рассказывать, делая это, в отличие от жонглеров, весьма искусно и без какой либо выгоды, потому что в будние дни был смирным аптекарем и не нуждался в подаянии.

Отец мой владел языком Тосканы столь бесподобно, что мог рассмешить человека, и тут же напугать его до пота.

Я хочу, чтобы меня читали люди легкого и бойкого ума, а не те знатоки, которые что корчат из себя рассудительных цензоров и разборчивых ценителей. Ведь они подобны перекормленным боровкам, что воротят нос от простой пищи. Женщины вольны выбирать себе полюбовников по своему вкусу и прихоти, как жаль, что книги не могут выбирать себе читателей с той же ветреной легкостью.

Новелла 1. Об агатовом венце[6] монны Флоренции[7]

Рассказывают, что мессер[8] Джованни да Биччи, иначе именуемый Медичи,[9] отец мессера Козимо, вступив в должность гонфалоньера Республики, призвал к себе ювелира Луку деи Кастеллани, искуснейшего из мастеров города и заказал ему простой венец из сплава арабской стали и серебра, украшенный тремя индийскими агатами, цвета гранатного вина.


Маэстро Лука был человеком злоязычным, ехидным и въедливым. Вернувшись домой, он рассказал своим ученикам о заказе и прибавил, хлопая себя по ляжкам:

— Вот, судите сами, дети мои, как Медичи опьянились властью! Теперь будут украшать медные свои лбы дорогими каменьями, и чваниться, как вороны в павлиньих перьях.

Ученики разнесли сплетню по городу. Вскоре люди заговорили о том, что Медичи взалкали единоличной власти, попирают законы Республики и желают королевских почестей.


Однажды мессер Джованни да Биччи приехал в мастерскую деи Кастеллани, справиться о том, как идет работа. Маэстро Лука не преминул излить свою желчь:


— Не кажется ли вам, мой добрый мессер Джованни, что три темных камня слишком скромны для венца правителя? Не хотите ли иных украшений, сверх того?


Мессер Джованни задумался и сказал:


— Прибавьте к указанному одно-единственное украшение. Я хочу, чтобы внутренняя сторона венца была оснащена тремя острыми стальными шипами, наподобие шипов терна.


Маэстро Лука удивился:


— Что это значит?

— У этого венца одна владелица — монна Флоренция. Тот, кому суждено стать первым среди равных,[10] будет увенчан им единственный раз в жизни — во время благодарственной мессы. Пусть боль от шипов напоминает правителю о Страстях Христа, Который взял на себя грехи мира и о его собственной ничтожности перед Ним. Подобное украшение не прельстит скрытого деспота удобством и красотой, а у чужестранных неприятелей отобьет охоту посягать на агатовый венец монны Флоренции, — так тихо растолковал мессер Джованни.


Пораженный и пристыженный маэстро Лука спросил:


— Какие слова вы пожелаете видеть выгравированными с внутренней стороны венца?


— Noli mi tangere. - отвечал мессер Джованни. По-тоскански эти слова значат: "Не тронь меня".


С этим мессер Джованни да Биччи удалился, а маэстро Лука с тех пор перестал судить о людях скоропалительно и в краткий срок избавился от своей славы сплетника и злослова.


Превосходно исполненный венец был помещен в церковь Санта-Репарата,[11] в молитвенный придел Медичи, и люди приезжали из отдаленных мест, чтобы подивиться его красоте и справедливости начертанного на нем рукою мастера по воле принцепса.

Новелла 2. О братстве Ослиной Залупы и трещотке

В городе Флоренции, который всегда был богат людьми необыкновенными, мессер Лоренцо Медичи, младший брат мессера Козимо и сын мессера Джованни да Биччи, собрал вокруг себя шутейное войско из отпрысков недавно разбогатевших купцов, каких горожане называют "новыми людьми", "La gente nuevi", а проще говоря "выскочками".

Всякого, кто был молод, жесток и горазд на лихоумные выходки, мессер Лоренцо посвящал в братья Ордена Ослиной Залупы, и посвящение сие сопровождалось обильным винопийством, непристойными песнями и факельными плясками.

Сорванцы имели прозвища не столь приятные для слуха, сколь забавные. Так, например, если один звался Овцеглотом, то второй гордился именем Сосигвоздь или Свиний уд, сам причудливый мессер Лоренцо носил кличку Ювелир, потому что он любил подвергать поздних прохожих изощреннейшим шуткам.

В это доброе Братство были допущены даже две женщины недоброго нрава, старшая звалась "Злая дыра", а та, что помладше довольствовалась прозванием «Копилка», ведь без монетки-другой никто не мог проникнуть в ее прорезь. Братья Ослиной Залупы собирались по четвергам в таверне под вывеской "Песни Четырех Павлинов" на площади Сант-Аполлинаре. Огороженный двор таверны орава отпетых повес называла «какалерией», иным словом: испражняльней, это место служило им для плясок и глумления над теми, несчастными, кто попадал к ним в руки.

— Шутка должна быть долгой, а смерть короткой, — говаривал мессер Лоренцо, выпивая и закусывая за счет хозяина таверны, — Скажу вам, добрые парни, нет ничего хуже серьезности, присущей зверям. Возвеселимся же, братья!


Когда жители окрестных домов сетовали на шум ночных сборищ, мессер Лоренцо отвечал:


— Всю ночь Бог спит и не слышит наших невинных песен, шум до неба не доходит. Если вы хотите ночного покоя, мой вам совет, удавитесь с вечера и станете глухи, как звонари.


Напившись и набив животы, шалопаи переодевались в черные балахоны с намалеванными костями остовов, садились на расседланных коней и скакали по улицам, грохоча в горшки, сковородки и подносы, распевая постыдные песни и богохульствуя.


Если им попадался еврей, они насильно набивали ему рот салом, а мессер Лоренцо спрашивал:


— Эй, жид, не сделать ли тебе флорентийское обрезание под корень?


Если они ловили уличную девку, то завязывали юбку у нее на голове и поджигали узел, так, что бедняга начинала плясать, избавляясь от горящей ткани, а мессер Лоренцо, нагнувшись с седла, с хохотом подстегивал двуногий факел ножнами своего меча.

Бывало так, что веселые братья врывались в дома горожан и бесновались там, доводя до безумия хозяев, ломая и пачкая все, что попадалось на пути, горе служанке или ребенку, которые оказывались ненароком на пути жестоких громил.

За ночные выходки мессер Лоренцо всегда платил хозяевам ровно 11 флорентийских сольди. Столько стоило дешевое погребение в общей яме.


Горожане не раз жаловались в Совет Добрых Мужей и самому мессеру Джованни да Биччи, отцу Лоренцо, но отеческие увещевания и угрозы не имели действия, потому что мессер Лоренцо, любимец правителя, всякий раз представал перед отцом с видом льстивым и невинным, говоря:


— Ума не приложу, почему эти мерзавцы клевещут на меня! Извольте заметить, что жалобщики происходят из квартала за рекой Арно, а там обитает известное отребье и босяки — они, верно, хотят, вытянуть из вашей казны пеню за мнимые обиды, вот и сочиняют небылицы, будто я веду себя, хуже дворянина.[12] Кому вы больше верите, своему родному сыну или шлюхам и собиральщикам ослиного дерьма?


Надо указать, что мессер Лоренцо был осмотрителен и никогда не устраивал потеху на улицах, где проживали именитые и богатые граждане.


Мессер Джованни да Биччи на словах поверил ему и приказал не принимать более жалоб, хотя запомнил имена истцов.


А Братство Ослиной Залупы обезумело настолько, что решилось учинить разгул в ночь с Великого Четверга на Страстную Пятницу.


Итак, в Святую ночь, орава пьяниц выехала из своей Какалерии с обычным верещанием, улюлюканьем и грохотом, но у ворот дорогу им преградил одинокий монах в странническом плаще, который замахнулся на них посохом и грозно прикрикнул:

— Ночные воры! Злую Пасху вам в зад, куда смотрят ваши рогоносцы-отцы! А ну — разойдитесь добром! Вспомните о Страхе Божьем! Вспомните о страхе!

— Посмотрите-ка, вот славный подарок, старый хрыч верно спятил и сам пришел к нам в руки, -

сказал мессер Лоренцо, натягивая поводья, а остальные загоготали, предвкушая сугубую расправу над дерзким.


— Перво-наперво мы хорошенько намнем тебе бока, зададим тулумбаса, растворожим рожу, потом подпалим зад и вымажем твою монашью плешь особой мазью — погоди, ее скоро приготовит моя лошадка, а потом протащим тебя волоком по всем отхожим переулкам, повытрясем из твоих кишок монастырскую похлебочку! — так говорил мессер Лоренцо, видя, что перед ним человек пожилой и сгорбленный. Тут затейник спешился и, держа перед собой факел, направился к монаху с воплем: "Ату его!".


— Неужто твой отец не учил тебя Божьему страху? — спросил его монах. В этот миг огонь осветил его и мессер Лоренцо увидел, что проклинавший их смельчак вовсе не принадлежит ни к какому монашескому ордену.


Лицо его было скрыто мешком с прорезью для глаз, а в руках он держал трещотку-хлопушку, из тех, которые носят прокаженные, чтобы предупреждать здоровых о своем приближении, потому что даже воздух вблизи больного серебряной лепрой отравлен спорами сего злокачественного недуга.


— Дай-ка я поцелую тебя покрепче, шутник. — сказал прокаженный и схватив мессера Лоренцо за волосы притянул к себе. Вопя уже от ужаса, полуночники пришпорили коней и ринулись кто куда, оставив своего шутейного маршала в страшных объятиях. Едва мессер Лоренцо почувствовал прикосновение зараженных губ, сознание оставило его, он упал прямо в уличную грязь и к тому же обильно оросил штаны.


Очнулся греховодник утром. Он лежал связанным на лавке в таверне, а за столами сидели все обиженные граждане, которые жаловались на него в Синьорию. Столь жалок и грязен был мессер Лоренцо, что люди насмехались над ним и даже женщины указывали пальцами на темное пятно влаги между ног его. Как же велик был его ужас, когда в дверях появился страшный прокаженный, вращая свою трещотку. Подойдя к связанному, прокаженный снял с головы мешок, и мессер Лоренцо узнал отца своего, справедливого гонфалоньера[13] Республики, Джованни да Биччи.

Он посмеялся над сыном, заставил его заплатить каждому обиженному за ущерб и поношение и приказал сбирам отвести мессера Лоренцо домой пешком через весь город.

А впереди шел бирюч и вращал трещотку, так, словно вели преступника. От великого позора и бесчестия мессер Лоренцо целый месяц не показывался на люди.

А прочих «братьев» нашли, заключили под стражу и после суда наказали плетьми и изгнали из города. С тех пор буйное Братство Ослиной Залупы больше не тревожило сон обывателей квартала Ольтрарно. Историю эту до сих пор рассказывают в Олтрарно[14] и еще живы многие из тех, кому заплатили за обиду.

Новелла 3. О роскошном и чарующем представлении мистерии Благовещения в церкви Сан-Феличе-ин Пьяцца и кощунственной выходке молодого мессера Лоренцо, брата Козимо

Покойный мессер Джованни да Биччи, по прозвищу Медичи уподоблял истинного правителя скульптору или живописцу, который в поту кропотливых трудов, раздумьях и душевном смятении создает государство, подобно произведению искусства.


Потому-то он ценил и осыпал милостями разного рода мастеров: архитекторов, златокузнецов, живописцев, покрывавших стены церквей фресками, скульпторов, витражных дел мастеров и мастеров майолики, инкрустаторов и резчиков по дереву. По словам мессера Да Биччи: доброго государя может понять лишь творец или роженица, в утробе которой Господней волей был соткан плод.


На зов гостеприимного принцепса во Флоренцию со всех концов земли стекались всевозможные умельцы.

Среди них был и прославленный постановщик мистерий, уроженец Умбрии, по имени Лодовико, прозванный «Иннаморато», что по-тоскански означает «влюбленный».

Вместе с Лодовико прибыли чудесные музыканты, достойный похвалы хор мальчиков от шести до пятнадцати лет, звучавший гармонично и нежно, а так же прочие лицедеи, танцовщики, мимы и простые работники, всего числом около двухсот пятидесяти человек.


Мессер Джованни да Биччи и сыновья его, Козимо и Лоренцо приняли удивительных гостей щедро, и в особенности обрадовался мессер Джованни, когда маэстро Лодовико предложил ему поставить великолепную и богоугодную мистерию Благовещения[15] в церкви Сан-Феличе ин Пьяцца.


Убранство и машинерию поручили заботам непревзойденного архитектора маэстро Филиппе Брунеллески, строителя кафедрального Собора Санта Мария дель Фьоре.


Козимо и Лоренцо Медичи не пропускали ни одного дня, пока готовилась мистерия, а подготовка ее заняла более четырех месяцев, братья даже попросили у маэстро Лодовико разрешения самим представить кого-нибудь, и были довольны тем, что им позволили стоять в толпе Пророков.


Из всей свиты маэстро Иннаморато мессер Козимо избрал себе одного товарища для бесед и досуга, то был красивый пятнадцатилетний отрок, сын маэстро, по имени Орландо, начальник хора, обладавший поистине дивным голосом. Мессер Козимо и Орландо проводили вместе много времени, причем Козимо дивился не по годам разумным и умелым рассуждениям и затеям своего друга.

Отрок Орландо был невелик ростом, свеж и строен, как девушка, но при этом скромен, и хотя имел совершенный вид ребенка, судил обо всем, как человек, умудренный опытом прожитых лет или скорбью.

Весной, желая отдохнуть от трудов, мессер Козимо пригласил маэстро Иннаморато с сыном погостить в селение Виккьо. В окрестностях города Фьезолы,[16] близ Виккьо располагались виноградники, принадлежавшие дому Медичи.


Дни проходили легко и с пользой, нашлось время и для дружеских бесед и для уединения.

В один из дней Орландо прогуливался верхом по холмистым окрестностям Виккьо — и направив коня в оливковую рощу, заметил девушку, спящую под полным солнцем на склоне. Ее белая кожа, детские черты и русые полурасплетшиеся косы тронули отрока, боясь, что полуденные лучи напекут девице голову, он разбудил ее, отвел в тень и спросил кто она.

Девушка назвала ему свое имя и рассказала, где она живет.

Они приятно поговорили и расстались весьма довольные друг другом. Девушка была уверена, что пригожий и богато одетый отрок влюбился в нее, Орландо же, вернувшись к отцу повел такие речи:


— Неправда ли нелепо предписание, согласно которому святую Марию Магдалину, Суламифь, а то и саму Богоматерь должны представлять переодетые мальчишки? Сколько сальностей и нелепиц отпускают зрители, глядя на фальшивые груди, слушая, как дают «петуха» неокрепшие голоса, и гадая, что у «святой» под юбкой? Не забывайте, что в Писании ношение одежды, несвойственной полу осуждается, как противоприродный грех. Разве не отвратительно, когда плохо выбритая «святая агата» или «варвара» задирает подол и берется за свою штуку, чтобы помочиться в уголке перед выходом на сцену, пока никто не видит? Не лучше ли нам найти целомудренную девицу, которая станет прекрасным цветком Благовещенского действа. Если уж сам Христос вочеловечился во чреве женщины, нам ли, грешным, гнушаться естеством Богоматери?


— Довольно красноречия. Где ты ее нашел и какова она с виду? — подумав, спросил маэстро Иннаморато.


Тем же вечером они навестили девушку, и, очарованный ею, маэстро Лодовико решил, что лучше ее, никто не представит образ Непорочной Царицы Ангелов.

Промеж собой они стали ласково именовать ее «Мадоннина», то есть: маленькая Мадонна. Заплатив престарелому опекуну девицы, который служил церковным сторожем и могильщиком в Виккьо, маэстро Лодовико и Орландо спешно повезли Мадоннину во Флоренцию, ведь ее подготовка к действу могла занять многие дни.

Подобно полевой птице, по случайности впорхнувшей в дворцовые палаты, Мадоннина лишилась душевного покоя, всякий день, проведенный в блистательной и многолюдной Флоренции казался ей тысячей лет блаженства в райских кущах.


Кавалеры и донны в шелках и дорогих каменьях мнились ей существами высшими и вечно юными, сам мессер Джованни Медичи ласково разговаривал с ней, держа ее за подбородок, чтобы оценить цвет глаз, перед ней воскуряли благовония, ее угощали редкостными кушаньями и сластями, две служанки одевали и раздевали ее и служили ей за столом, и ароматами Аравии умащали ее волосы, клали на невинное лицо румяна и сурьмили веки по тосканской моде.


Наряд Богородицы, который Мадоннина должна была одеть для мистерии, шили четверо портных и две златошвейки. Платье из голубого рисунчатого бархата, подбитое беличьими спинками и зернистой тафтой было оценено в 100 флоринов золотом, плащ из белой материи ценой в 20 золотых, и ко всему три серебряных пояса — оцененных в 31 флорин. И все это для той, что прежде носила каляные юбки из грубого романьольского холста и покрывала голову соломенным башлыком.


Сам маэстро Иннаморато учил Мадоннину величаво двигаться и произносить положенные Богоматери речи, нередко браня ее и дразня, а Орландо давал ей уроки правильного и приятного пения, напротив, ободряя и ласково глядя на ученицу. Отрок казался Мадоннине самым прекрасным сокровищем в оправе Флоренции, но она стыдилась поведать ему о своей любви. Лишь раз, стоя перед зеркалом, сказала она ему с робостью:

— Взгляните, маэстро Орландо: мы одного роста, ваше запястье так же тонко, как и мое, ваши локоны светлы, так же как и мои и столь же нежно завиваются на висках и шее, будто виноградные лозы, можно вообразить, что мы единоутробные брат и сестра. Отчего, отчего я не ваша сестра?

Отрок Орландо, стоя за плечом девицы, отвечал, опустив голову.

— Оттого, Мадоннина, что я не знаю, кто матерь и сестры мои…


Так как Мадоннина жила в доме Медичи, беспутный мессер Лоренцо ежедневно навещал ее, прикидываясь любезным и безобидным кавалером. Ему, конечно же, хотелось первым надкусить сладкий пирожок — ибо монахини-надзирательницы подтверждали девственность Мадоннины, но Лоренцо помнил о трещотке прокаженного и боялся отцовского гнева. Потому разжигался впустую и копил досаду.

Однажды, застав Мадоннину в слезах, мессер Лоренцо ласково утешил ее и спросил, в чем причина ее слез.

Простодушная поселянка отвечала прямо:

— Я плачу оттого, что хочу увидеть мессера Орландо обнаженным.


Тем же вечером мессер Лоренцо пришел к старшему брату своему, мессеру Козимо и со смехом передал ему ответ простушки. Орландо, бывший при этом, стыдливо зарделся, а мессер Козимо весело сказал ему, желая подтрунить:


— Грешно отказывать красавице в такой малости. Разве ты не видишь, что она влюблена в тебя.

— Я не питаю пристрастия к женщинам, — отвечал Орландо — моя единственная возлюбленная — донна Мистерия. Я ее вечный жених и храню верность.


Когда он ушел, мессер Козимо посмеялся над братом:


— Вот у кого бы тебе поучиться целомудрию, Лоренцо.

— Любезный брат, на всякого строптивого осла находится дюжий погонщик — возразил мессер Лоренцо — если бы ты усыпил бдительность отца и не выдавал меня, я бы за три дня привел упрямца в постель к Мадоннине.

— Бьюсь об заклад, у тебя ничего не выйдет, мальчишка холоден, как мраморная статуя, — сказал мессер Козимо.

— Заклад четыреста пятьдесят флоринов золотом! — сказал мессер Лоренцо и знай — ты уже проиграл.


Так братья расстались, ударив по рукам. Срок был определен — до представления богоугодного действа оставалось трое суток.


В первый день мессер Лоренцо пригласил Орландо прогуляться по саду и, словно невзначай, начал рассказывать о женской красе, о повадках красивых флорентиек, о том, как прекрасны полные бедра давильщиц винограда, когда они, подоткнув до пояса юбки, томно переминаются по колено в сочных гроздьях и думая о губах любовников, смешивают истечения из тайного места с молодым винным соком, а так же о прочих нескромных и желанных вещах.

Вроде бы не слушая искусителя, Орландо покусывал губы и молчал, сжимая маленькие слабые кулаки, но мессер Лоренцо подметил на щеках его страстный румянец, но что за страсть изобразилась на ясном лице отрока, мессер Лоренцо так и не понял — любовная ли страсть, или иная.


На второй день мессер Лоренцо пригласил Орландо в спальню Мадоннины, в то время, как сама Мадоннина отлучилась. Отрок не смел ослушаться сына мессера Медичи и пошел.

Мессер Лоренцо стал показывать ему простыни на ложе, примятые и словно хранившие формы спящей, а потом давал ему в руки нижние сорочки Мадоннины, ленту, которую она повязывала под груди, а так же прочие великолепные вещи.


Орландо вдыхал запах плоти Мадоннины, разглаживал батист, и мессер Лоренцо заметил, как вспотели ладони отрока и как участилось дыхание его от любовных ли соков, прихлынувших к становой сердечной жиле, или по иной причине.


На третий день, вечером, мессер Лоренцо привел Орландо в купальню, оба скрылись за ширмой, и вскоре в купальню вошла Мадоннина и прислужницы, которые раздели ее и стали омывать прекрасное тело девицы лавандовой водою.


Мессер Лоренцо устроил так, что из-за ширмы Орландо видел все в совершенстве. Потом подкупленные служанки вышли и Мадоннина осталась одна, изнывая от любовной тоски, она сжимала свои груди в ладонях, прикусывала губы, запрокидывала голову так, что волосы ее истекая ароматной влагой, струились прекрасно и щедро по ложбинке меж лопаток.


— Ну же, упрямый осленок, ступай к ней. Глупые девки не вернутся, пока я не подам знак, делай с нею все, что пожелаешь, она покорится тебе, как ярочка — овну, как Ветхий завет Новому, иди же! Она еще мужа не знала! — прошептал мессер Лоренцо, дрожа от похоти и желания выиграть спор, но Орландо закрыл лицо рукавом павлиньей куртки и спросил:

— За что вы мучаете меня? Я обещал отцу.

И отрок опрометью выбежал из купальни, перепугав Мадоннину, которая даже не поняла, что произошло.


Стоит ли передавать, как обозлился мессер Лоренцо, срок истек и он проиграл споре, но не о деньгах он сокрушался — заключая пари, мессер Лоренцо преследовал иную бесчестную цель: он надеялся после того, как неопытный мальчик лишит красавицу девственности, побаловаться с красавицей самому, не оставив следа своего пребывания.


Пришел день Мистерии. Церковь Сан-Феличе снаружи и внутри была прекрасно убрана тканями и гирляндами первоцветов. В тот день посередине ее был сделан помост, в одном конце его — комната Пречистой, занавешенная до поры драгоценными тканями, в другом — беседка, способная вместить многих, но до поры пустая. А купол церкви был, затянут полотном, так что ничего нельзя было различить.

Богатейшие семьи Флоренции пришли, чтобы насладиться искусством труппы маэстро Иннаморато и дивной машинерией маэстро Филиппо Брунеллески.

Церковь вместила множество людей, мессеры Козимо и Лоренцо вместе с другими участниками стояли незримые покуда для зрителей.


Братья были наряжены в облачения пророков и мессер Козимо то и дело дразнил брата показывая ему попеременно четыре и пять пальцев, тем он напоминал ему о выигранных четырехстах пятидесяти флоринах. Несмотря на это, мессер Лоренцо улыбался.


Послышалась сладостная музыка и на темном помосте возникли укутанные фигуры с огнями на шестах и стройный хор пел, как с небес. Появились, блистая белизной, шитьем парчи и яхонтами Пророки и Сивиллы, и каждый выход их зрители встречали с восторгом. Были там и иные фигуры — Язычество в медвежьей шкуре и Синагога с завязанными глазами в знак заблуждения, в руках она держала сломанное копье в знак поражения.


Пророки возвестили рождение Христа и разошлись по ярусам над помостом.

Тут зрители были ошеломлены пуще прежнего — полотняная завеса единым духом разорвалась и над их головами стали отворяться врата небес, и свод их, казалось, был неизъяснимо высок.


В вышине было различимо, как вращается небосвод, населенный живыми фигурами среди бесконечно дробящихся светочей, которые словно молнии то вспыхивали, то вновь потухали.


Купол небес поражал сиянием лазури и золота, набегали облака, сотканные из хлопка и золотых нитей, и сквозь них видны были колеса — ярусы небосвода, вращавшиеся в разных направлениях, соприкасаясь, они издавали музыку сфер, подобную органу, только нежнее.


На каждом из ярусов махины стояли невинные дети в белых одеждах с золотыми крыльями за спиной — на самом нижнем круге — помещались мальчики лет шести, а выше — более старшие, снизу небо, созданное маэстро Брунеллески напоминало гигантский цветок о восьми лепестках, каждый из которых был сам по себе — букетом танцующих и поющих ангелов в трепете огней и лебединых воскрилий.


Зрители уже не могли выбрать, куда смотреть, когда раздвинулись занавеси, скрывавшие комнату Пречистой и словно снежная горлица в небесах явлена была прелестная Мадоннина, прядущая серебряную пряжу, и поющая «Magnificat».[17] Была она столь хороша, что земные царства могли бы склониться перед колесом ее простой прялки.


Вот сквозь вьющиеся гирлянды светочей и все круги рая стала тихо опускаться медная мандорла[18] — ореол, в форме миндального зерна, и мандорла была подобна колыбели полной предначального пламени, и в сем необжигающем огне, в развевающихся на неведомом ветру белоснежных ризах, стоял архангел Гавриил с пылающей лилией в руках.


Когда зазвучал чарующий голос Орландо Иннаморато, он стал так прекрасен, что женщины, бывшие в церкви царапали себе горло и груди, а иные теряли сознание от жестокого желания. То же происходило со многими мужчинами. И когда Орландо пропел: «Ангел Господень возвестил Марии…» за спиной отрока крестообразно распахнулись два пламенных крыла. И во всем храме разом вспыхнуло множество огней, так что стало светло, как днем. Вот-вот руки Пречистой протянутые ввысь должны были коснуться лилии Благовещения.


— Я все же осушу слезы Мадоннины, любезный брат — злорадно сказал мессер Лоренцо. В этот миг, подкупленный им негодяй из работников маэстро Иннаморато дернул вверх бечевку с крючком, прицепленным к серебряной застежке архангельской ризы, так, что она разошлась, одеяние упало и Орландо предстал перед зрителями мистерии голым, как в час рождения, лишь крылья, укрепленные ремнями на плечах полыхали по-прежнему, рассыпая искры, обжигая нагого отрока. Огненная лилия выпала из рук Орландо и разбилась вдребезги у сандалий Мадоннины.


Зрители умолкли, было, как мертвецы, а потом принялись свистеть, хохотать и хрюкать по свиному и лаять, как бешеные собаки, и богохульствовать. Орландо Иннаморато не имел яичек, и всякий теперь потешался над его изуродованной мужской снастью.


— Так вот почему Мария засиделась в девках! Господь послал благовестить каплуна! — крикнул со смехом мессер Лоренцо и шутку его подхватили зрители.

Смешалась музыка, и остановилось вращение колес. Но зрителям пришлось умолкнуть, потому что Орландо, бледный как слоновая кость, заливаясь слезами, снова запел столь отчаянно и грозно, что шутники были объяты ужасом так, словно им явился дьявол.

Все видели, что он не сводил ужасных глаз своих, подобных глазам сокола, с Мадоннины.


Так он пел:


— Радуйся, Мария! Зачнешь Ты от Святого Духа и Слово станет Плотью и поселится с нами.


Но Мадоннина вместо того, чтобы петь в ответ вдруг стала корчиться, и закричала, как роженица в муках. Так невыносим и безумен был ее вопль, что зрители в великом страхе бросились вон из церкви. И так она кричала без конца:


— Да будет мне по слову твоему, да будет мне по слову твоему! Да будет мне по слову твоему! — пока не упала, как мертвая.


Тут мессер Козимо подбежал к опозоренному отроку, разорвал полу пророческого одеяния и передал ему лоскут, чтобы прикрыть срам, ибо усовестился своей причастности к злому делу.


— Будет день, Медичи, когда ты благословишь ткача, который сработал эту жалкую ткань, — молвил Орландо и удалился, унося потухшие и безобразные крыла свои.


День спустя, разгневанный тяжким богохульством мессер Джованни Медичи призвал к себе сыновей и маэстро Лодовико Иннаморато, устроителя злосчастного действа.


— Что означает столь бессердечная выходка и увечье юноши? — спросил мессер Джованни.


Маэстро Иннаморато ответил на это:


— Не подумайте, мессер, что мой сын наказан за прелюбодеяние или иной похотный грех, он выращен в совершенной чистоте, как духа, так и плоти. Нож палача никогда не касался его тела. Я сам оскопил Орландо год назад, чтобы сохранить навечно все оттенки его божественного голоса, не стану лгать, его пришлось связать, он кричал и плакал, потому что по молодости не понимал своей выгоды. Но так часто поступают с мальчиками-хористами в Риме, обычно римляне говорят, что мальчиков покалечили свиньи, но все знают правду о капелле Папы. Что до его прилюдного позора и осмеяния — в том нет моей вины, среди моих людей нет предателей, виноват кто-то из завистников флорентийцев, решивший сорвать столь дорогое и великолепное действо.


При этом мессер Лоренцо усмехнулся, ибо знал, что его причастность к злой проделке нельзя доказать, ведь мессеру Козимо, пожелай он выдать брата отцу, пришлось бы рассказать и о своем участии в нечестивом споре.


Мессер Козимо же стоял молча, опустив глаза. Теперь он уразумел, что, сокрытая правда хуже изреченной лжи.


Мессер Джованни сказал:


— Раньше я жалел о том, что никогда не был в Риме, теперь же я счастлив этому, потому что не может быть благим город, в котором есть обычаи, позволяющие отцу безнаказанно выложить, как жеребца, собственное дитя. Во Флоренции такого жестокого обычая нет и не будет, потому потрудитесь как можно скорее покинуть пределы Тосканы. Орландо же, если пожелает, может остаться во Флоренции, я сделаю его своим музыкантом, и никто не посмеет обидеть его.


Маэстро Иннаморато возразил:


— Но, мессере, я прогнал его с глаз долой в тот же день, потому что с дурной славой он к нашему ремеслу непригоден. Мне неведомо, где он теперь.

— Вы обрекли свое искалеченное дитя на изгнание, нищету, на поношение людям? — нахмурившись, спросил мессер Да Биччи.

— Я сказал ему: уходи. И он тотчас ушел. Он был послушным. — отвечал маэстро Иннаморато, так, словно речь шла не о его единственном сыне, а о нашкодившем псе.

— Все подите прочь. — сказал мессер да Биччи. — Кончено.

В тот же день маэстро Иннаморато покинул город, потерпев большие убытки.


Спустя несколько дней слуги мессера Медичи доставили несчастную Мадоннину обратно в селение Виккьо, девушке вернули старое платье и заплатили 45 сольди за участие в мистерии. Оправившись от обморока, девушка потеряла разум, не узнавала односельчан и опекуна, горько плакала, запустив пальцы в волосы, качаясь из стороны в сторону, забывала есть и пить и все твердила: Да будет мне по слову твоему…". И ни священник, ни лекарь, ни знающие бабенки не в силах были ей помочь.

Вскоре капитан скьопетти[19] из прихода Сан-Феличе ин Пьяцца донес мессеру Джованни, что в саду при храме найден удавленник, в чертах которого опознали кантора Орландо.


Мессер Джованни послал для разъяснения мессера Лоренцо, потому что мессер Козимо отказался пойти, представившись больным, и вправду жестоко страдая от содеянного грязного спора, от скрытой от отца правды. Мессер Лоренцо также узнал в покойном Орландо, злосчастного сына маэстро Иннаморато. Еще до прихода мессера Лоренцо тело грешника снял дьячок, он сказал также, что кто-то из любопытных похитил расшитый пояс, на котором и повесился отрок, быть может вора, прельстило ломбардское золотое шитье, а может быть и то, что по мнению суеверных баб и кликуш веревка повешенного сулит удачу во всяком денежном деле.

Мертвеца, признав самотратчиком,[20] снесли в общую покойницкую при лазарете церкви Санта-Мария делла Мизерикордия что на Виа Барди, где и оставили вместе с прочими самоубийцами, опойцами и попрошайками, которых ожидало погребение в неосвященной земле.


Верно, под полынной звездой, были рождены Орландо, лишенный мужского естества и Мадоннина, утратившая ясность разума. Воистину, не всякое сердце может выдержать тяжесть Господней десницы. За что ты терзаешь, Господи, слишком слабые души великого замысла мигом?

* * *

"МИСТЕРИЯ БЛАГОВЕЩЕНИЯ" — или "sancta representazzione" священное представление, «священнодейства», ежегодно проводились в церквах и парках Флоренции, собственно, специализированных театральных зданий во Флоренции XV века не существовало, их заменяли "Luogo teatrale", то есть театральное пространство, место, которое ранее не использовалось для проведения зрелищ, но ставшее таковым по мере необходимости. Во Флоренции такими местами были храмы, патио (внутренние дворики) и сады частных дворцов, естественно, рыночные площади и залы купеческих и правительственных собраний. Весь город становился театральной сценой. Помимо актеров, хористов и пр, над постановкой «священнодействий» трудились и прославленные механики, архитекторы, мастера карнавалов, лучшим из которых в описываемые Гуалтьеро Рота времена считался Филиппо Брунеллеско, хотя сам сер Филиппо считал создание театральных машин лишь приятной гимнастикой для ума, ставя это занятие гораздо ниже своих неоспоримо гениальных архитектурных и скульптурных дарований. Впрочем, как истинный человек раннего кватроченто, Брунеллеско был разносторонним знатоком и мастером, в частности, как пишет Джорджо Вазари в главе "Жизнеописание Филиппо Брунеллеско, флорентинского скульптора и архитектора" "…Завязав сношения с некоторыми учеными людьми, он (Брунеллеско) стал вникать при помощи воображения в природу времени и движения, тяжестей и колес, размышляя о том, как их можно вращать и почему они приводятся в движение. И дошел до того, что собственными руками построил несколько отличнейших и прекраснейших часов"

так как я еще буду обращаться к труду Вазари "Жизнеописания наиболее знаменитых живописцев, ваятелей и зодчих", позволю упомянуть, что именно Джорджо Вазари первым ввел термин «Возрождение», которое знакомо нам поныне.

Для краткости:

Филиппо ди сер Брунелесско (1377–1446), сын нотариуса — архитектор, скульптор, инженер, перспективист (его считают первооткрывателем теории перспективы, он наиболее полно развернул эту тему в своих прикладных трудах, что было переворотом для живописи и скульптуры кватроченто, не менее чем Данте в италийской словесности)

В 1418 году Брунеллеско принял участие в конкурсе моделей купола флорентинского собора Санта-Мария дель Фьоре, строительство купола, считавшееся делом невозможным было начато в 1420 году и продолжилось уже после смерти Брунеллеско. Другие архитектурные работы Брунеллеско (кстати, упоминания о некоторых из них часто встречается на страницах "Книги Снов" — Воспитательный Дом, Оспидале дельи Инноченти, капелла Пацци во дворе церкви Санта Кроче, монастырь Сан-Лоренцо.


Сохранились до наших дней рукописи, старые книги, рисунки, гравюры, эскизы декораций, перспективные штудии Брунеллеско — театрального инженера и сценографа.

Празднество в церкви Сан-Феличе ин Пьяцца засвидетельствовано во многих хрониках, сценическое устройство действа удалось реконструировать благодаря двум документам — книге Джордж Вазари и свидетельству одного из зрителей, имеются так же иллюстративные материалы — рисунок Боннакорсо Гиберти — "осветительное устройство" мандорлы, в которой спускался к Богоматери архангел Гавриил, во вторых- ксилография, лубочная картинка, на которой хорошо фидна форма сценического устройства. Мандорла, висящая в центре полушария, изображающего отверстый рай, от нее исходит сияние, на «облаках» стоят ангелы, вниуз листа изображена сама сцена Благовещения. Примечательно, что упоминание о флорентинской "Мистерии Благовещения", а так же о ее трагическом финале встречается в древнерусском тексте "Сказание о граде Флорензе иже во фряжской земле и о Вознесенской церкви и како в ней действо устроено дивным строением" — отрывок из путевых записок суздальского епископа Авраамия.

В небольшой по размерам церкви Сан Феличе действие развивалось по вертикали, вот выдержки из описания Вазари, оно крайне пространно, поэтому в примечаниях привожу его фрагментарно:


"Это была поистине удивительная вещь, в вышине было видно, как движется небо, полное живых фигур и светильников…" Вазари подробно описывает каким образом было устроено это небо, сделанное из тонких дощечек на железном каркасе, нетрудно представить его в виде деревянной модели прославленного купола Санта Мария дель Фьоре, созданием которого в ту пору сосредоточенно занимался Брунеллеско. Это небо висело на "еловой балке крепкой, хорошо обшитой железом и лежавшей поперек матиц крыши", оно вращалось с помощью "железной звезды" — очевидно речь идет о большом зубчатом колесе или даже системе колес, подобной тем, которые применялись на строительстве собора. На внутренней поверхности сценического неба были расположены узкие помосты, на них расставляли двенадцатилетних мальчиков, одетых ангелами, прикрепив их страховочными поясами к перилам "так что ребенок не смог бы упасть, даже если бы этого захотел". Все было рассчитано так, чтобы один ярус неба не заслонял другой, но уводил взгляд в гармонию «надмирного» горнего пространства. Облака заменял хлопок, а звезды изображались сложнйо системой неопрокидываемых разноцветных лампад, дети должны были совершать синхронные движения руками, имитируя танец, вся эта живая картина представляла собой сценический вариант неосуществленной росписи, которой Брунеллеско собирался украсить внутреннюю поверхность купола Санта Мария дель Фьоре.

Внутри "букета из восьми ангелов" помещалась сделанная из бронзы подвижная мандорла, полая внутри в которой во многих отверстиях помещались особого рода лампадки в виде стеклянных трубочек, насаженных на общую железную ось, которые, когда нажималась спускная пружина, все прятались в полость медного сияния, покуда же пружина оставалась не нажатой, все горящие светильники были видны сквозь его отверстия. Этот способ освещения, позволялвший создать эффект внезапного озарения весьма занимал и современников Брунеллеско и его потомков, упомянутый Боннакорсо Гиберти зарисовывает именно светочи, пытаясь объяснить чудо самозагорающихся огней, так поражавшее зрителей.

Впрочем, ученые по сю пору не могут разгадать секрет театральной машинерии Брунеллеско, как ему, при практически средневековом уровне техники, удалось воплотить столь серьезный пиротехнический трюк, избежав каких либо трагических последствий. О срыве выступления и " срамном обнажении отрока, Гавриилом одетого" — пишет и Авраамий Суздальский, епископ и посол России во Флоренции, посетивший Республику в год подписания знаменитой Флорентийской унии. Обычно ежегодную мистерию Благовещения подготавливал цех гончаров Орчуоло, но сорванное представление, которое возможно и легло в основание новеллы 3, "Книги Снов" действительно вопреки обычаю, устраивалось приезжей труппой римлянина Иннаморато.


Использованные книги:


Каталог выставки "Театральное пространство во Флоренции XV–XVII веков, зрелища и музыка во Флоренции эпохи Медичи, документы и реконструкции, ГМИИ имени Пушкина, 1978 г.


Джорджо Вазари "Жизнеописания наиболее знаменитых живописцев, ваятелей и зодчих" М. «Терра» 1996, том II

"Брунеллески и Флоренция" творческая личность в контексте ренессансной культуры. И.Е. Данилова М. «Искусство» 1991.

Новелла 4. Исполнение желаний

Известно, что изъязвления порока на женском лике выглядят сто крат уродливей, чем на грубом лице мужа, и уж если женщина решила во всем потакать своему дурному норову, то ее не переупрямит и весь сонм дьявольских аггелов.

Когда монна Контессина, старшая дочь Микеле деи Барди, большого банкира и жестокого ростовщика, была выдана замуж за мессера Козимо Медичи, оба супруга не питали друг к другу ни душевной склонности, ни плотской страсти, присущих полюбовным новобрачным.

Более того, в пору сватовства монна Контессина прикидывалась скромницей, богомолкой и нетронутой овечкой, но стоило ей почуять власть хозяйки дома… она немедленно переменилась.

Мессер Козимо, человек спокойного склада, страдал от ее бесконечных перепалок с прислугой, от приживалок, горбунов, богомольцев, праздношатаев, захребетников, объедал и опивал на дармовщинку, которыми она наводнила дом Медичи.

Стоило мужу упрекнуть ее в безумных тратах на пустые роскошества или жестокости к прислужницам, монна Контессина поднимала столь великий крик, словно на раскаленную сковороду выплескивали черпак воды, при этом мессер Козимо не имел права возражать, ибо его отец, мессер Джованни, устроивший этот брак, думал только о баснословном приданом Барди, которое увеличило казну дома Медичи почти вдвое.

Флорентийцы же, как popolo grasso так и popolo minuto судачили о брачном союзе Контессины и Козимо:

— Неизвестно, кто кого купил: муж жену или жена мужа.


Вздорная женщина только и знала, что наряжаться в дорогие платья, объедаться сверх меры и проводить вечера, наблюдая за петушиными боями и драками опоенных опием и греческим вином карликов, словно рыбная торговка или держательница непотребного ночного дома.

— Дай это, купи то, принеси, унеси! — целыми днями слушал мессер Козимо, как мальчик на побегушках, а монна Контессина еще и жаловалась:

— Бедная я, горемычная, другие шустрые женки развлекаются и милуются с двумя, а то и пятью любовниками, а я живу честно, как монастырская заточница! Ты же считаешь каждый мой глоток, каждую ленту на лохмотьях, в которые вырядил меня! Правду говорил мой отец: вы — Медичи, как были так и остались крохоборными аптекаришками, все отмеряете на весах, по унции, не хотите знать пристойного нашему патрицианству вежества и щедрой жизни!


С должным течением времени монна Контессина родила от мессера Козимо двоих сыновей, и, подобно кукушке, отдала младенцев на попечение нянек и мамок, так что дети месяцами не видели ни материнской груди, ни улыбки. Груди свои она намеренно иссушила, говоря, что тяжесть молока портит совершенство их формы и свежесть сосцов.

Укрепив свое положение еще и детьми, она стала вовсе несносна, разъезжала по горячим источникам и богомольям, заставляя свободных граждан Республики оказывать себе почести, словно пеннорожденной богине, тираноубийце Иудифи или пророчице Деворе, хотя уж лучше сравнить ее с бабкой Баубо, Мессалиной или Иезавелью, чью грязную кровь псы слизывали с уличных камней.

Живописцы должны были писать ее портреты, приукрашивая все недостатки, а одному срамному мазиле и подельщику по имени Марчелло и по прозвищу Падальщик — ведь он был из тех, кто не гнушается никакой работой, Контессина заказала свою статую из бронзы, требуя у мессера Козимо, чтобы сего истукана выставили напоказ на соборной площади рядом со статуями героев и святых, напротив льва Мардзокко — хранителя заветов Республики!

Получив отказ, монна Контессина не уставала пилить, честить, гвоздить и костерить супруга, с каждым днем становясь злее осиного роя и жадней стада свиней, в которое Спаситель Христос вселил легион демонов.

В пылу раздоров и свар, монна Контессина не раз грозила мужу, что если он не насытит ту или иную ее вздорную прихоть тотчас же, она последует примеру колдуньи Медеи и перережет глотки медецейским выродкам ее чрева!

Утомленный вечными распрями и жалобами, мессер Козимо однажды пришел к монне Контессине и сказал ей так:

— Ты обвиняла меня в скопидомстве, женщина? Будь по-твоему, с этого дня все, что ты не пожелаешь, я буду исполнять вдвое. Но запомни: стоит тебе сказать «с меня довольно», отказаться от подарка или угощения, ты потеряешь все и больше не получишь ни сольди.

— Так бы сразу! — обрадовалась дурная и алчная женщина.

Теперь восемь портных обшивали ее, ювелиры перегрузили перстнями, запястьями, серьгами и гривнами ее руки, шею и мочки ушей, которые отвисли под грузом украшений, длинее и безобразнее, чем у индийской обезьяны. Если она требовала музыкантов — к ней являлся добрый десяток игрецов, производивших сильнейший шум вразнобой, так что голова начинала болеть, как от сока виселичной мандрагоры. Если она требовала обновку из яркой ткани, ее в насмешку обряжали в вычурнейший наряд, пестрый, как перья попугая, в котором она едва могла ходить и дышать, если она желала кувшин вина — ей приносили два, а то и три, если просила супружеских утех, мессер Козимо подкрепив себя устричным соком, перцем, гвоздикой и розмарином, безжалостно пользовал ее как в одно, так и во второе отверстие. Если она садилась откушать, ей накрывали обед на четырех человек, и мессер Козимо зорко следил, чтобы она не отказывалась от жирных и сладких блюд, которыми потчевал ее.

Когда же после пышной трапезы, монна Контессина добиралась до постели, ее укрывали четырьмя перинами из голландского пуха, несмотря на жару, ибо однажды она пожелала спать в мягкой постели.


Каждое утро мессер Козимо говорил: — Женщина, помни, еще не поздно сказать: довольно.

Но упрямица отвечала: — Ну, нет уж, и не мечтай, муженек, я тебе не поддамся!

Про себя мессер Козимо посмеивался: — Дайте только срок, я укажу строптивице надлежащее ей место — ибо не родилась еще женщина, способная объездить мужчину из дома Медичи, как осленка-полугодка. Хороша ли женщина, плоха ли, ей надо изведать палки, моя же хитроумная уловка почище батога будет!

Ведь мессер Козимо считал себя великим докой по части женской природы.

На самом деле монне Контессине жилось совсем уж не сладко, без меры исполненные желания с каждым днем все более тяготили ее, а жадность подсказывала все новые убогие и животные прихоти. Слепая, как капустный слизень, душа ее была неспособна к желаниям горним и кротким. Постоянная смена платьев ей опостылела, а любовные утехи изнуряли ее, как молотьба, вызывая обильные кровотечения из тайного места. К тому же за краткое время она непомерно разжирела и дни напролет проводила в постели, задыхаясь от непрерывного винопийства и объедения, от притираний, румян и иного рода снадобий, которые в ходу у щеголей и щеголих, отекшие щеки монны Контессины стали рябы, как кукушечье яйцо, и все лицо походило на львиную маску прокаженной или раздутую гнилостной влагой личину утопленника-пьяницы.

Минуло три года. Мессер Козимо, притворно жалея жену, продолжал говорить:

— Женщина, помни, еще не поздно сказать "довольно".

В ответ монна Контессина разражалась отборнейшей рыночной бранью.

В день Святого Николая в лоджии дома Медичи устроен был праздничный ужин на пятнадцать персон. Гостей забавляли музыканты, мастера античной пантомимы и поводыри ученых зверей, десятки прислужников, будто духи, сновали меж обильно расставленными свечами и курильницами с благовониями, стол застлан был скатертями из дорогого полотна, даже кувшины для простой воды были сработаны из серебра с эмалями. Блюда прислужников ломились от сладких пирогов и зрелых сыров с травами, приносили цыплят и каплунов, кабанину и мясо козуль, зайцев и целые связки перепелов, нанизанных на бечевку, наподобие зернышек на монашеских четках.

Монна Контессина, которой прислуживали особо, к ужасу мужа и гостей столь ретиво набросилась на яства и вина, что никакие увещевания не могли ее вразумить, и все ждали с превеликим страхом, что утроба ее лопнет от обжорства. А мессер Козимо приговаривал, подливая масла в огонь:

— Женщина, не забыла ли ты слово "довольно"? — чтобы повеселить гостей норовом своей женушки.

Когда монна Контессина уже стала хрипеть и перхать, один из прислужников, самый юный, несший корзину с виноградом, поскользнулся и рассыпал тепличные грозди рядом с ее сидением, взмахнул шелковым рукавом и припал на одно колено. Волосы затеняли лицо его. А виноградные кисти раздавленные его босыми ногами истекали гневным соком, как кровь из рассеченной ударом меча становой жилы татарского жеребенка.

Будучи подслеповатой, монна Контессина испугалась, что он хочет ударить ее ножом, и отшатнулась с невольным воплем:

— Чего ты хочешь?!

Юноша поднял голову, взглянул на женщину, сальные щеки которой уже заливала изнутри синева порченой крови, и молвил в ответ.

— Я ничего не хочу. — и глаза его, подобные глазам ловчего сокола, исполнились лютой печалью и свирепым милосердием.

— Как же это можно — ничего не хотеть? — к общему смеху гостей, удивилась монна Контессина. — разве у тебя нет никаких желаний?

Юноша-прислужник, пристыженный собственной неловкостью, быстро собрал негодные фрукты и с поклоном удалился, ничего не ответив ей.

Монна Контессина отошла в свою опочивальню, не окончив ужина.

С того дня она почти перестала связно разговаривать, сторонилась домашних, забывала о молитве, еде и питье. Как выходец из могилы, нелепый и отвратительный при свете дня, она бродила, приволакивая ноги по галереям и лестницам дома, в поисках своих утраченных желаний. Одетая в затрапезное платье с простыми костяными пуговицами и латками на локтях, свесив нечесанные космы, она бормотала себе под нос, как шабашное заклинание:

— Я ничего не хочу. Ничего. Не. Хочу. Почему, почему я ничего не хочу.

Душа ее утратила желания, подобно скопцу.

Растерянные слуги, которым она уже не раздавала ни затрещин, ни приказаний, поведали об этом мессеру Козимо, но тот оставил их слова без внимания, думая, что супруге его просто взбрела в голову новая блажь.

В конце февраля, когда злые промозглые ветры обрушились на Флоренцию с востока, мессер Козимо вернулся домой к вечерней трапезе, и нашел место жены за столом пустующим и холодным. Служанки уверили его, что не видели монну Контессину с утра, ни в ее покоях, ни во дворе, ни в домовой часовне, ни в службах.

Встревоженный мессер Козимо сам отправился на поиски супруги, и наконец увидал ее — она сидела на верхней ступеньке наружной винтовой лестницы, служившей для подъема со двора на благородный этаж. Перила лестницы были оплетены голыми лозами девичьего винограда и олеандра, и снизу монна Контессина, растопырившая по ветру тряпье, казалась старой грузной птицей, нахохлившейся на нашесте, или безобразным наростом древесного лишайника на болоте. Между ног ее, под задравшимся подолом остывала «scaldina» — переносная жаровня, на которой сжигали для обогрева древесный уголь, и по сю пору тосканские матроны, работая зимой во дворах засовывают их под свои обширные юбки.

— Как высоко ты взлетела, женщина! — шутливо воскликнул мессер Козимо, но монна Контессина не отвечала. Взбежав по лестнице, мессер Козимо тронул ее за плечо — и монна Контессина, кулем покатилась вниз — от верхней ступени до подножия. Уголья в жаровне были так же холодны, как и ее окоченевшее тело.

Мессер Козимо стал тормошить жену, думая, что она расшиблась, но понял по всем признакам, что она мертвее мертвого уже два или три часа кряду.

Утратив свои желания, женщина утратила и жизнь, от всей души пожелав не иметь более никаких желаний.

Мессер Козимо был опечален ее странной гибелью, объяснить которую не могли искуснейшие врачи, малолетние же сыновья не горевали о матери, они видели ее столь же редко, как луну днем.

Мессер Микеле деи Барди, отец монны Контессины, в отчаянии обвинил было мессера Козимо в умышленном убийстве, ведь со стороны монна Контессина выглядела, как умершая от сердечного удара или яда.

Мессер Козимо невозмутимо собрал всех прислужников и прислужниц, и в присутствии безутешного тестя спросил их:

— Нанес ли я какой-либо вред покойной монне Контессине?

— Нет, мессер Козимо — отвечали прислужники — вы только исполняли ее желания.

Надгробную эпитафию Контессины деи Барди написал шут и забавник, человек двора дома Медичи, по имени Джуфа.

И эпитафия была такова:

«Здесь спит Контесса Барди.

Ах, какой

И ей покой.

И нам покой»

Много кривотолков и ложных догадок ходило об этой нелепой смерти, но никто не узнал истины.

Так мессер Козимо овдовел, не исправив своей холодной молчаливой премудростью женской природы, а Флоренция освободилась от неправедной женщины, которая вела себя хуже дворянки.

Новелла 5. О Гуалтьеро Рота, который наяву женился на девице, увиденной во сне

Если в предыдущей новелле я поведал вам о браке низком и смехотворном, совершенным по воле корыстолюбия и спеси, то пришел черед рассказа о чете счастливой и достойной подражания.

Рожденный флорентинцем, Гуалтьеро Рота в молодости был пригож собой и не беден.

Несмотря на юный возраст, Гуалтьеро мудро и успешно вел аптекарские дела отца, который быстро дряхлел, но радовался, что сын его в столь юном возрасте уважаем в городе и старость родителя сделал беззаботной и достойной прожитой жизни.

Прошло всего два года, как Гуалтьеро начал носить короткую куртку и брить щеки, а незамужние девицы, которые с напускной скромностью проходили по Старому Мосту под присмотром нянек, все чаще задерживались у вывески аптеки Рота, где под медным колесом красовались порошки, мази, притирания, скляницы с пиявками, пластыри, клистирные трубы, то, чем обычно пользуются старые пердуньи, но никак не свеженькие, будто маслины, прелестницы.

Но сердце Гуалтьеро оставалось немым, как войлок. Даже на воскресной обедне, когда его персты соприкасались в купели с пальчиками томной и стройной, как магометанский кипарис, донны, пригожий аптекарь не останавливал пытливого взгляда ни на медвяной ложбинке меж едва расцветшими грудями в низком вырезе шелковой гамарры, ни на отливе церковного света на затейливо переплетенных косах красавицы.


Никто не знал, чем вызвана холодность юноши. В глубине души Гуалтьеро хоронил от мира ужасную тайну, в которой не признавался даже исповеднику.

Ночной сон, который самим Господом дан человеку для отдохновения и забвения трудов и горестей, для Гуалтьеро стал злейшей пыткой.

С детства, стоило ему смежить веки, как его начинали преследовать черные мучительные грезы, подобные тем картинам казней, заушений и дьявольских проделое, какие являются людям с нечистой совестью, а уж в этом честного торговца Гуалтьеро не упрекнул бы самый бесстыдный хулитель. Сновидения Гуальтьеро ночь от ночи становились все ужасней, он боялся отхода ко сну и ночи проводил на дружеских пирушках, где сидел мрачный, не прикасаясь к общей чаше, не вторя песням, или бесцельно бродя по городу, но изнурив себя, падал без сил, а во сне ратоборствовал с чудовищами, убийцами и жителями могил.


Как-то раз, весенним утром, думая, что никто не слышит его, Гуалтьеро молился вслух перед домашним Распятием, говоря такие слова:


— Верую, Господи, что посылаешь мне суровое, но посильное испытание, но молю Тебя, смилуйся надо мной, всю чашу ада я вкушаю по ночам без остатка, я пожелтел и высох, мой язык покрылся налетом, моя бедная голова переполнена призраками и сладостный час дремы стал для меня преддверием изощренных мук, я просыпаюсь от собственных воплей и мертвенного пота! Пощади меня, Господи, как завидую я тем, кто не помнит сонных видений своих…


Меж тем некий человек вошел в аптекарскую лавку и, нечаянно услышав сетования юноши, сказал ему:

— Мнится мне, что я знаю средство от твоего недуга.


Гуалтьеро сказал ему, в великом смущении.

— Я выдал свое горе невольно, боюсь, что ничто не поможет мне, кроме смерти. Но смерть — это сон, от которого нет пробуждения, и стало быть — не поможет и смерть.


Вошедший продолжал:


— Не отчаивайся, мы встретились в добрый час. Меня зовут мессер Риккардо, я переписчик и миниатюрист, и многие годы провел в уединении, читая старинные книги. Слушай же: дождись ночи, когда нарождается новый месяц, сорви в лесу три ветки папоротника. Одну брось в огонь, другую в проточную воду, а третью положи под подушку и сохраняй мужество даже во сне. Как бы ни было страшно видение — в нем подчас заключена крупица прекрасного. Дотронься до того предмета или человека, который тебе придется по нраву во сне и скажи: «То, что я вижу, я вижу во сне, но ты наяву приходи ко мне».

С этими словами мессер Риккардо удалился. А Гуалтьеро поначалу принял мессера Риккардо за безумца и горько посмеялся над его советом.

Вскоре, истомленный бессонницей, Гуальтьеро отчаялся и сделал все так, как советовал ему мессер Риккардо.


В первую ночь ему привиделось лобное место, скользкое от сукровицы, и палач, готовый отсечь ему голову дорогим дамасским мечом.

Но Гуалтьеро успел коснуться меча и произнести заклинание, после чего мирно проспал остаток ночи. Каково же было его изумление, когда наутро он обнаружил в изголовье роскошный меч, украшенный каменьями немалой цены.

Во втором сновидении его преследовал уродливый всадник на прекрасном коне аравийской породы, наутро драгоценный вороной жеребец оказался в бедной конюшне Гуалтьеро.

Третья ночь прошла для сновидца в гнетущем блуждании по безвыходным подземельям, низкие своды грозили обрушиться и раздавить Гуалтьеро, из последних сил он ударил кулаком в стену, и под ноги ему хлынул поток золотых монет и каменьев.


С колдовскими словами на устах Гуальтьеро очнулся в своей постели, и едва смог выбраться из-под сияющей груды неожиданного богатства. Но обретенные сокровища не радовали Гуалтьеро, ведь нажиты они были неправедно, и Гуалтьеро не ведал, как охранить коня, меч и золото от воров, как распорядиться добром, к тому же он боялся расспросов отца, человека честного и богобоязненного.


Так что явление золота лишь испугало Гуалтьеро. На четвертый вечер в лавку вошел карлик в красной куртке и пронзительным голосом сказал Гуалтьеро:


— Сер Гуалтьеро, мой господин, властелин королевства сновидений опечален потерями, которые понесла его казна и дворец. Вы, смертный флорентинец, присвоили себе несравненный меч и коня, скачущего быстрее, чем красавица меняет возлюбленных — а значит — быстрее всего на свете. Но вам этого показалось мало: нынешней ночью вы опустошили дворцовую сокровищницу.


Гуалтьеро воскликнул, грозно наступая на карлика:


— Так вот как, вы обвиняете меня в воровстве, но сами воруете ночной покой несчастных жителей земных! Вы маните нищего краюхой хлеба, а просыпается он с пустыми руками, вы позволяете распутнику блудить в сонных грезах с чистейшими женщинами, вы отравили мою юность, насылая на меня тварей из преисподней и беспокойных обитателей склепа! Вам ли упрекать меня, воры, лжецы, чей хлеб — обман, а вода — лукавство, ваш властелин истязал меня, мучил, дразнил, пил кровь из моего сердца и слезы из моих глаз. На каждый удар я отвечаю двумя. Осиное гнездо — ваше королевство, и в его реках течет не нектар забвения, но луковый сок!

Карлик же молвил:


— Я пришел, как друг. Мы хотим заключить с вами договор. Вы вернете нам все, чего мы лишились и поклянетесь, что не унесете больше ни одной вещи, принадлежащей нам, а взамен мой властелин будет посылать вам только приятные и радостные сны.


— Идет. — сказал Гуалтьеро. Карлик поклонился и покинул лавку, вместе с ним неведомо куда исчезли меч, конь и золото. Теперь Гуалтьеро с нетерпением ожидал вечернего колокола, возвещающего закрытие лавок и тушение огней, ведь сновидения, посещавшие его, были прекрасны, как праздник Пятидесятницы, легки, как пасхальные качели, благоуханны, как салернский базилик.


Так он был счастлив три года кряду.

Однажды, в ночь под пятницу, Гуалтьеро увидел себя посреди цветущего луга. Рядом с ним на цыпочках шла обнаженная девушка, одетая в наготу свою грозную и царственную, как в доспехи.

Голова ее клонилась под тяжестью венка из виноградных лоз, гроздей и темной зелени остролиста, а на голенях звенели на разные лады серебряные колокольцы, цепочки, кольца и увясла. Гуалтьеро целовал ее горячие пальцы, не пренебрегая и иными прелестями, позлащенными полуденным солнцем его снов. Ему чудилось, что душа девицы сияет сквозь фруктовую мякоть ее плоти, словно пламя в сосуде иранского хрусталя. Он все больше опьянялся любовью и шептал сквозь сон:

— Помедлим, красавица. Я знаю, что тебе нет равных ни во Флоренции, ни в иных городах, но ты всего лишь греза, сновидение, мираж души моей, дуновение соблазна, прихоть играющего Божества. Стоит мне обнять тебя, удариться плотью в плоть твою, как я проснусь и никогда более не увижу тебя, воплощенная земная красота, порождение дремлющего духа.

Девица отвечала, танцуя будто пылинка в солнечном луче на рассвете:

— Разве ты забыл слова мессера Риккардо. Что стоит тебе произнести их и познать сладость пробуждения на одном ложе со мной в преддверии голубиного дня, входящего в ворота Флоренции вместе с громом колоколов всех ее башен, церквей и монастырей?


Гуалтьеро возразил:

— Но я дал слово никогда не уносить из королевства сновидений ни одной вещи.


Девица рассмеялась:


— Разве девушку, которая полюбила тебя, можно назвать вещью? Я разделю с тобой ложе и заботы, мед и перец, я — легкое облачко, тающее в вышине, которое мечтает обрести живую плоть. Я люблю тебя. А любовь стоит выше клятв.


Услышав это, Гуалтьеро возрадовался, не помня себя, поцеловал девицу и произнес:


— То, что я вижу, я вижу во сне. Но ты наяву приходи ко мне.


Все произошло так, как обещала девица — Гуалтьеро пробудился рядом с ней на общем ложе и насладился утренними ласками ее.

Через месяц сыграли свадьбу, и вскоре супруга, увиденная во сне, родила Гуалтьеро первенца, долгие годы супруги жили в любви и согласии.

С тех пор Гуалтьеро не видел снов вовсе, но ничуть не жалел об этом, ведь он был счастлив наяву.


Жена Гуалтьеро, прекрасная и кроткая монна Нанна жива по сю пору и хорошо ладит, как с домочадцами, так и с соседями. Аптека Рота, что на Старом Мосту через Арно, процветает, и мне ли не знать этого, ибо я и есть сер Гуалтьеро Рота.

Новелла 6. О деревенской дурочке по имени Коломба

Любовная страсть не даром именуется родной сестрой смерти, обе эти донны не делают различий меж мужчинами и женщинами, молодыми и старыми, больными и здоровыми, поражая всякого вслепую, не различая склонностей, крови и сроков.


Однажды, в начале лета мессер Джованни да Биччи, почтеннейший из граждан Флоренции предложил мессеру Козимо, своему первенцу, съездить вдвоем в деревеньку Виккьо, неподалеку от города Фьезоле. На плодородных холмах в окрестностях Виккьо расположены были обширные виноградники, которыми владела семья Медичи.


По дороге мессер Джованни придержал коня на краю цветущего пойменного луга и, обратив взгляд на залитые солнцем перекаты стремнин реки Аффрико, сказал с печалью:


— Сын мой, настанет день, когда я исчезну с лика земного. Ты унаследуешь тяжкое ярмо власти. Поэтому, прежде чем ты, возлюбленное дитя мое, приступишь к управлению Республикой, я хотел бы проверить способен ли ты сладить с двумя сотнями мужланов-делателей на моих виноградниках.


Мессер Козимо заверил отца, в том, что справится с таким простым занятием.

Два месяца мессер Козимо прилежно и справедливо улаживал все дела на виноградниках, работники охотно спрашивали у него совета или просили разрешить тяжбы, он никому не отказывал, так что крестьяне хвастались достоинствами своего хозяина перед соседями. Потому что мессер Козимо, начисто лишенный патрицианского чванства, жил в деревянной пристройке при доме священника, довольствовался грубым хлебом и козьим молоком, а отходя ко сну, укрывался соломенной плетенкой и клал под голову свернутую куртку — как поступали все мужчины Виккьо.


Ежедневно объезжая верхом на муле виноградники, мессер Козимо справлялся о работах и здоровье тех, кто трудился в поте лица, собирая первые гроздья или подрезая лозы, и для всякого находил слово одобрения и шутку.

Как-то раз, в час полуденного отдыха, мессер Козимо, сидя под гранатным деревцем в скромном саду священника, листал книжечку Овидиевых «Метаморфоз». Затуманенный блаженной негой и дремой взгляд его задержался на перечне псов, терзавших злосчастного Актеона, юношу-оленя, своего хозяина и повелителя, которого наказала девственная Диана-Охотница.


И прочел мессер Козимо такие слова:


"…Тотчас бросаются все, быстрей, чем порывистый ветер,

Резвостью ценный Петрел и чутьем драгоценная Агра,

Так же свирепый Гилей, недавно пораненный вепрем,

Напа, от волка приплод, за стадами идущая следом…"


И читал еще:


«Псы обступили кругом и в тело зубами вгрызаясь,

В клочья хозяина рвут под обманным обличьем оленя»


Мессер Козимо дивился напевности и ладу эллинского наречия и превосходной миниатюре, где черные длиннорылые псы терзали белое тело юноши, увенчанного короною рогов.

Но долее наслаждаться чтением мессеру Козимо не пришлось, потому что он услыхал жалобный плач, похожий одновременно на кликанье диких гусей, вой ветра и крик раненой женщины.


В испуге, мессер Козимо стал искать плачущего.


Выйдя сквозь железные ворота на примыкающее к церкви Сан-Джорджо деи Виккьо кладбище, в полдень совершенно пустынное, мессер Козимо увидел юную девицу в простом платье. Девица горько плакала, затенив лицо волосами.

Так как она сидела скорчившись над позеленевшим от старости надгробии, мессер Козимо решил, что перед ним сирота, оплакивающая своих родителей.

Мессер Козимо сказал ей, приблизившись:


— Утешься, девушка. Слезами мертвых не поднимешь. Бог дал, Бог и взял. Кто похоронен здесь?


Девица отвечала глухим голосом, не поднимая головы:


— Никто. А Бог еще не дал, но возвестил.


Мессер Козимо спросил ее:

— Что же ты делаешь одна на кладбище?


— Я ожидаю жениха. — отвечала девица.


Мессер Козимо смекнул, что беседует с помешанной, но не удержался от вопроса:


— Кто же твой жених?


— Ты! — закричала девица, выпрямила стан, дыша грозно и сильно, словно лань перед смертельным прыжком, волосы ее и алая накидка развеялись по ветру, как полотнища боевых знамен и блестящие от рыданий глаза ее стали дики и страшны, подобно глазам сокола, готового убить.

Подобрав юбку, она легко перепрыгнула через могилу и скрылась за воротами.

Мессер Козимо стоял в великом изумлении. Но, заметив могильщика, который пришел, чтобы подготовить место для свежей ямы неподалеку, спросил:

— Не знаешь ли ты, добрый человек, кто та девушка, что разговаривала со мной?


— Кто ж ее не знает, мессер. Ее зовут Коломба, она дурочка. Опекуном ее был могильщик и церковный сторож сер Паоло, но он умер от дряхлости, и теперь она живет одна в доме на выселках и никому не дается в руки. Ее никто не обижает, ведь она трудится вместе со всеми на виноградниках, принадлежащих семейству Медичи, в особенности на той их части, что выходит на наше старое кладбище. Болтают, что в минувшем году Коломбу возили во Флоренцию, где она участвовала в каком-то действе. Вернулась она оттуда повредившись в рассудке и теперь всем толкует, мол ангел возвестил ей рождение чудесного младенца. Да только охотников ей того младенца делать уже не находится, Коломба всех отпугивает. Ее было выдали замуж за сера Джироламо, флорентийского ткача. Сер Джироламо переехал жить к ней, но не продержался и ночи, к утру стал поседел, заплатил деревенским немалый откуп и теперь не кажет в Виккьо носа. Ах, мессер, вот к чему приводит вздор, которым попы морочат молоденьких девушек, до срока превращая их в святош, да и Флоренция окаянная, суета сует большого города, не одну поселянку сбили с панталыку, — молвил в ответ могильщик.


Мессер Козимо, понурившись, простился с могильщиком и отправился домой, недоумевая, почему он не узнал сразу несчастную Мадоннину, к безумию которой он навеки теперь был причастен молчанием.

Тем же вечером мессер Козимо в великой печали передал канонику церкви Сан-Джорджо деи Виккьо некоторые деньги на пропитание дурочки Коломбы и спешно покинул селение, сославшись на неотложные дела, ожидавшие его во Флоренции.


В августе, в пору великого урожая, когда над фьезоланскими всхолмиями взошла звезда, именуемая в народе Сборщицей Винограда, мессер Козимо был вынужден возвратиться в Виккьо, дабы проследить за страдой.


На второй же день по его прибытии, дурочка Коломба принялась всюду следовать за мессером Козимо, как тень, плача и окликая своего мнимого жениха, мессер Козимо не знал, как избавиться от нее, приказывать же слугам бить или пугать ее он по доброте душевной не хотел.


Снова удивлялся мессер Козимо, отчего в первый день встречи с ней, на кладбище, он не узнал бедную девицу в лицо. Теперь мессер Козимо всюду видел серые глаза помешанной, кроткие и бессмысленные, как у новорожденной телочки.


Итак, в один из дней мессер Козимо снова сидел в саду священника, чтение не занимало его, с невольным трепетом, он ожидал знакомого погребального плача и думал о дурочке Коломбе, страшась ее и не постигая причины страха.

И в жаркий, как жаровня жертвенника, полдень, мессера Козимо Медичи колотил озноб, сводивший лопатки и челюсти.

Думая найти успокоение, мессер Козимо вошел в церковт и стал молиться перед статуей Мадонны Доброго Совета.

В полдневный час церковь была безлюдна, малый свет проникал в ее тусклые окна, по бедности убранства лишенные стекол, так что из кладбищенского сада в окна храма свободно впархивали малые птахи, проникали соломенные серпы солнечных лучей и медоносные пчелы, встревоженные тягостной знойной тишиной, какая устанавливается перед грозой.


Молясь, мессер Козимо с ужасом заметил, что статуя архангела по левую руку от Богоматери гневно поводит очами, а насурьмленные веки Благовестника миндально удлиннены словно у мавританского сокола.

Мессер Козимо подумал, что грезит наяву и продолжал молиться, стараясь не смотреть на статую, но каково же было его смятение, когда по щеке изваяния покатилась темная тяжкая слеза.


Мессер Козимо стремглав бежал из церкви, так будто изваяние могло преследовать его, и опомнился лишь на кладбище, а надо вам сказать, в старой его части уже не хоронили, и на плодородную землю распространились виноградные лозы, тяжкими гривами, они вились по стене, украшенной древней облупившейся росписью, изображавшей Страшный Суд и Воскресение мертвых.

Под копытами свирепствующих и ярящихся Коней Откровения, под сенью надкрылий ангелов-ратоборцев и дьявольской саранчи, в тени набрякших янтарными и киноварными соками гроздьев, спала дурочка Коломба.

Стояла тягостная жара, девица раскрылась во сне, и перепуганный мессер Козимо увидел ее белые бедра.

Сон девицы был не спокоен, она изгибалась, тянула руки, размыкала и смыкала губы, так что различим был влажный, как ягода вишни, язычок.

Мессер Козимо, несмотря на испуг, был очарован ее сладостной и желанной красотою, и оглянувшись на приоткрытые двери храма, прилег рядом с девушкой на прохладный камень гробницы и легонько поцеловал локон на виске ее, стараясь не потревожить ее сон, чуткий, как дрема горлицы.

— Есть мудрость в словах безумцев и детей — усмехнулся про себя мессер Козимо — истукан, испугавший меня, будто бы изгнал меня из храма, чтобы я мог полюбоваться обворожительной прелестью, которая тем и ценна, что лишена разума. Разве грешно, если я рассмотрю красавицу поближе, вдохну ароматы ее сновидений, или невинно приласкаю ее. Вот если бы на моем месте оказался мой негодный брат Лоренцо, девушке стоило бы поостеречься, я же не причиню ей никакого ущерба.


Словно в ответ на его размышления, Коломба тут же пробудилась от возможно притворного сна, и не закричала, но, напротив, отдалась мессеру Козимо с жаром и приятствием, с такими вывертами и хитростями, каких не ведают и шлюхи из Олтрарно.


Салернские врачи говорят, что сумасшедшие весьма любострастны.

Хитроумная дурочка не позволила мессеру Козимо встать, прежде чем он не одолел шесть перегонов кряду и так измотала его, что он, завершив труд, и извергнувшись в седьмой раз, заснул, как впал в беспамятство, прямо на теле Коломбы.

Дурочка же немедленно поднялась и пошла домой, оставив мессера Козимо на кладбище под грянувшим со всех семи небес проливным дождем, мокрое платье облепило ее изласканное тело и вся она, торжествующая и простоволосая казалась изваянной из струй всепобеждающего ревущего ливня.

После этого случая мессер Козимо, проклиная Виккьо, вернулся во Флоренцию в срок, прежде попросив каноника Сан Джорджо деи Виккьо приглядывать за беспутной Коломбой.

Будучи честным человеком, он тяжело стыдился содеянного, не ожидая от себя такой распутной прыти, молясь, однако, чтобы у преступной слабости его не случилось иных свидетелей, кроме надгробных камней, виноградных лоз и дождя.


Несколько месяцев спустя, каноник прислал мессеру Козимо письмо, в котором сообщал, что Коломба понесла от неизвестного мужчины, и теперь хвастается перед поселянами, что ожидает рождения божественного ребенка по слову ангела.


В ответном послании мессер Козимо просил каноника более не беспокоить его письмами, мол, деньги на содержание дурочки будут приходить в срок, но знать ни ее, ни дитя, он не желает, и если бы открылось имя мужчины, посягнувшего на доверчивую добычу — честь деревенской дурочки, его стоило бы публично оскопить и подвергнуть денежному взысканию с разрушением дома, как издревле поступают во Флоренции и окрестностях с закоренелыми развратниками.

Каноник не осуждал мессера Козимо, ибо нрав его супруги, Контессины из рода Барди был известен даже за пределами Флоренции.

К тому времени помянутая Контессина уже родила мессеру Козимо двух сыновей — Пьетро и через пять лет — Джованни.

От каноника церкви Сан-Джорджо в Виккьо я и узнал историю, произошедшую на виноградниках, ведь клятвы молчания с него мессер Козимо не брал, и не исповедовался ему.

Новелла 7. О хитром промысле

Когда торговая дорога, вымощеная еще римскими легионерами, приводит странников к семи воротам Флоренции, словно ангел-поводырь слепого Товию, сердце путника жаждет вместить те чудеса, которыми славится цветок Тосканы на все стороны света: дома-башни вечно враждующих гербовых семей, кичливо глядящие бойница в бойницу, мосты Каррайя и Рубаканте, вознесенные в вогнутую синеву небес, как языки пламени, гранаты или груди влюбленной женщины, купола Дуомо и Баптистерия, сады, сбегающие по голубым холмам Сан-Миниато, полные глициний, аравийских роз, кувшинок и золотых рыб в обложенных порфиром и мрамором водоемах, пространные площади и лоджию Дворца Приоров, которая населена безгласным племенем мраморных героев и богинь.

Но монна Флоренция обманывает ожидания восхищенных иноземцев, напрасно вы ищете Флоренцию в кварталах богачей, не в парадном платье явлена она людям, живая для живых, она гнушается праздничных нарядов, прекрасная Флоренция в лохмотьях, босоногая, бесстыжая, простоволосая, украшенная всего лишь веточкой мимозы в волосах юной торговки фисташками, смешливой, беспечной и бедной, как ласточка.

Там, где река Арно, как кобылица, стряхивает прочь праздничные дуги богатых мостов с ювелирными лавками и изваяниями, и ночью не прекращают трудов сукновальные колеса и водяные мельницы.

Там, где убогие жилища лепятся друг к другу, словно пчелиные соты, и выглянув из окна, можно пожать руку соседу из дома напротив или выудить кусок мяса из похлебки зазевавшейся хозяйки.

Там, где кричат водоносы, поют и бранятся погонщики ослов, песковозы, монахи-голодранцы и поденные работники.

Там, где завтракают горстью воды из площадного фонтана и пустыми обещаниями, а ужинают черствым хлебом из отрубей и несбыточными надеждами.

Там, где грановитое солнце валится под тяжестью собственного вечернего жара за терракотовые плоские крыши и на небеленых стенах домов греются ящерицы, словно буквы неведомых алфавитов, и остывая, поют, потрескивая, камни, и летучие мыши вторят им немыми арабесками, пугаясь масляных ламп, с которыми выходят в палисады матери, чтобы позвать детей к молитве и ужину.

Там, где на Масленичной неделе мириады белых бабочек знаменуют весну, тысячами являются они из ниоткуда и порхание их и трепет и пыльца с крыльев живым золотом завоевывает дворы и сквозные переулки. Тысячами торжествуют они утром и тысячами гибнут к вечеру, так, что улицы кажутся занесенными снегом, уличные мальчишки сгребают мертвых однодневок в кучи и устраивают потешные костры и, хохоча, носятся среди искр и легких хлопьев пепла — так белые бабочки Флоренции становятся черными и обретают бессмертие.

Там, где женщины в черных шалях ткут на улице, обнажив грудь и спят каменотесы вповалку, сраженные дневным сном, среди раскаленного щебня, и шершни вылетают из разинутого рта заваленной мусором античной мраморной головы сатира.

Там, где прямо в пролеты безымянного моста, словно гнезда береговушек, вделаны ниши — кельи, монахов затворников «murato», питающихся скудными подаянием и дождевой влагой, из года в год их исступленные глаза видят мутные волны Арно и синюю даль холма Сан-Миниато со всеми недоступными им земными радостями цветения и зрелости, увядания и возрождения.

Там — в нищем квартале Олтрарно, среди "gente meccanica" (трудяг, поденных рабочих (прим. переводчика) ищите и найдете монну Флоренцию.

А если не ее, то хотя бы глинобитный дом, нависший над речными водами, как скворечня. Сборщик податей, сер Дзанобий, уж который год пророчил, что вот-вот, как пить дать, гадкая эта лачуга обрушится в Арно и поплывет, будто Ноев ковчег-домовина вместе с его жильцами, куда им, мошенникам и горлодерам, давно дорога!

В покосившейся хибаре жила семья меховщика, шубника и темного человека по имени Андреа Феличе и семья эта поначалу жестоко бедствовала.

Жена скорняка, монна Джемма, была женщиной плодовитой и мудрой настолько, что даже мировой судья порой спрашивал у нее совета.

Она родила мужу девятерых детей, здоровых и красивых, и упорно трудилась в людях, чтобы прокормить, обучить и одеть потомство. Помимо прочего, в уже не раз помянутом селении Виккьо, жила ее родная сестра, Коломба, слывшая безумицей. Монна Джемма знала, что сестра ее очень нуждается, ибо вот уже шесть лет, как растит сына, прижитого от неизвестного мужчины, но ничем не могла помочь ей. Она была ловкой прачкой, швеей, пекаркой, но чаще всего ее приглашали женщины побогаче — смотреть за детьми, потому что монна Джемма слыла самой искусной, нежной и разумной пестуньей во всей Флоренции и не было младенца, который не льнул бы к ней, как Христос к Богоматери.

Однажды сер Андреа наблюдал, как жена выносит проветрить во двор старье из свадебного сундука.

Среди рухляди сер Андреа заметил нечто, напоминавшее пелерину, которую носят монахини. Но в отличие от обычных пелерин, эта была сшита из множества светло-серых мягких шкурок, мех которых блестел на солнце и был приятен в руках, как замша.

Сер Андреа спросил:

— Джемма, что это такое?

Женщина отвечала:

— Сама не ведаю, эта вещь досталась мне от матери, а та, в свою очередь получила ее от бабки.

Матушка говаривала, что пока я храню ее у себя, дети и от чрева моего и чужие, будут послушны мне и счастливы в руках моих и отступит от них любая хворь и печаль.


Сер Андреа спросил:

— А что это за мех? Будь это хорек, он не был бы серым. Будь накидка иного цвета, я бы решил, что это перелинявший горностай.


Монна Джемма стала смеяться:

— Такие горностаи кишмя кишат в амбарах и ямах, куда свозят нечистоты. Открой глаза, муженек, это крысиный мех.


Сер Андреа удивился:


— Кто же станет шить пелерину для монахини из крысиного меха?

— Вот уж не ведаю — отвечала добрая женщина — матушка говаривала, что некогда, во дни святого Доминика, существовал женский орден монахинь-пестуний и воспитательниц, вроде как клариссы при братьях-францисканцах. Только если суровых последователей Доминика прозвали Божьими Псами — Домини Канис, то милосердные монашки называли себя Домини-Фелис, Божьими Кошками, доминифелками, в честь Пестрой Кошки Богоматери, Гатто делла Мадонна, которая забавляла своими играми и мурлыканьем занедужившего младенца-Христа. И доминифелки шили для себя, приняв постриг, накидки из мышиных и крысиных шкурок. Их ласковое милосердие претило жестоким монахам-мужчинам и они сговорившись, уничтожили обитель воспитательниц, матушка-настоятельница едва успела распустить часть насельниц, спасая их жизни она разрешила их от уз монашеских обетов, разрешив им раствориться в миру и выйти замуж. Но потомки их по женской линии бережно хранят накидки праматерей, а заодно и науку обращения с несмышлеными детьми.

— Ну и вздор ты нагородила, женщина, — фыркнул сер Андреа Феличе — вот уж справедливо утверждение, что женщина — всего лишь вещь необходимая мужчине для продолжения рода.

В ответ на эти слова мудрая монна Джемма промолчала.

Но мех понравился скорняку, он изловил на пробу пару крыс покрупнее, выделал их шкурки, и осветлил их сложным травильным составом, по вине которого во Флоренции такое изобилие белокурых красавиц с темными бровями.

Добившись истинного оттенка «blondo», он сшил из двух крысиных шкурок подобие горностая.

Вскоре поддельного горностая купил некий французский дворянин, заплатив за новинку звонкой монетой.

Сер Андреа вооружил старших детей крысоловками, которые те расставляли по ночам на помойном дворе за мясными рядами, и вскоре стал продавать в своей лавке редкий мех — перелинявшего горностая, доставленного из Московии.

Меньше чем за год семейство Феличе разбогатело баснословно, сер Андреа купил в Ольтрарно просторный дом и расширил лавку и мастерскую, взяв учеников и подмастерьев.

Надо вам сказать, что в основном горностаев покупали чужеземцы, французы, швабы и швейцарцы, те, что все еще кичатся своим дворянством и душу готовы отдать за белую шкурку с черным хвостом на плаще.

Сер Андреа считал выручку и приговаривал:

— Пока в иных варварских землях за Альпами царит тщеславие, я не останусь без куска хлеба, да еще и посмеюсь над чванными рыцарями, что бахвалятся друг пред другом своими регалиями-побрякушками. Во Флоренции дворянство получают только крысы. Да и то после смерти, когда становятся горностаями.


Монна Джемма, конечно же, укоряла мужа за обман, но все же смирилась, глядя на счастливых и красивых детей своих, которые наконец-то были сыты, обуты и одеты.

Дом Феличе был гостеприимен, нищие и пилигримы знали, что всегда найдут там радушный прием и подаяние, а монна Джемма иногда одевала старенькую накидку и молилась перед Распятием, умоляя Спасителя, уберечь семью от разорения или черствости, присущей зажиточным людям.

Монна Джемма, несмотря на богатство и многодетность, охотно нянчилась с чужими детьми, матери которых не находили времени, чтобы петь им песни и потешки и рассказывать разные забавные и поучительные истории.

Часто ее можно было видеть с чужим дитятей на коленях, она давала ему играть с длинными и густыми волосами ее, которые, будучи распущенными, как у праматери Евы, покрывали достойную матрону, будто зимний плащ до середины бедра, и, забавляя, пела младенцу колыбельную, которую узнала от своей матери, и которая, как уверяли, была гимном, написанным настоятельницей ордена доминифелок:

«Мир у Господа увешан

Маленькими зыбочками,

Стоит хоть одну затронуть

Все другие зыблются.

Спи, сыночек мой, в колыске,

Кто тебя понянчит завтра?

Кошка, кошка, белоножка,

Прибежит и покачает»

Так истинный пустяк, шкурки вредоносных тварей принесли добрым людям достаток и покой. К тому же сер Андреа совершил благое дело — его трудами крыс в Олтрарно изрядно поубавилось.

Новелла 8. О завещании мессера Джованни да Биччи и колоколе Дель Леоне, то есть львином

Когда мессер Джованни да Биччи, первый среди равных приората Флорентийской Республики, ощутил приближение смерти, он, согласно обычаю, призвал к своему последнему ложу сыновей — мессера Козимо и мессера Лоренцо, и сказал им in articulo mortis ("при смерти" прим. переводчика):


— Если вы хотите жить спокойно, принимайте в управлении городом такое участие, какое вам дает закон и граждане Республики. Это единственное средство избежать зависти и опасности. И помните: у дома Медичи издревле есть два врага: Тиран и Кликуша.

Бегите тирании, как чумного поветрия или гулящей девки, не доверяйте тем, кто пророчит вам Царствие Божие на земле, ибо ворота Царствия не отворить рукам смертного. Если же вы забудете мой совет, то конец ваш будет не более счастлив, чем конец многих граждан, которые сами были причиной своей гибели и позорного краха семейств.


Произнеся это, мессер Джованни отвернулся к стене и приказал оставить его наедине с духовником. Два дня он не принимал пищи и воды, а на третий день умер, источенный старостью, заботами и внутренней опухолью.

Лекари умастили его тело миррой, алоэ и бальзамическими маслами, обвили драгоценными пеленами и уложили в храме Санта-Мария — Новелла на скорбный помост, украшенный хоругвями, щитами и надгробным покровом из дамасской парчи.

Друзья, родные и члены городского совета проводили ночные бдения у гроба достойнешего из граждан, наняты были двести плакальщиц-вопленниц, из мастериц своего ремесла, а братья Медичи — Козимо и Лоренцо, стояли у изголовья отцова гроба, облаченные в траурные цвета — perso, смешение пурпурного и черного цветов. Гражданские мечи и головы братьев были обнажены, и слезы их не иссякали.

За день до похорон к церемониймейстеру дома Медичи, мессеру Бартолину, пришел некий отрок, который сказал, что звонарь кампаниллы Санта-Репарата захворал и попросил его звонить в колокол во время заупокойной мессы.


Мессер Бартоло спросил:

— Уверен ли ты в своих силах, ведь ты почти ребенок! Львиный колокол очень тяжел, а твои руки тонки, как у девушки.

Отрок ответил так:

— Для меня великая честь оповестить весь город о смерти Медичи. Ради этого я готов на многое.

— Будь по-твоему, но берегись, если оплошаешь. — предупредил мессер Бартоло и, скрепя сердце, приказал выдать отроку облачение, которым, обыкновенно, Республика дарует своим звонарям — далматика с гербом на груди — колокол над красной лилией, острым Флорентийским ирисом, друзья Республики еще именуют его "лилия с мечом", а враги "il maledetto fiore" — проклятым цветком. Конечно же сер Бартолин сетовал про себя на неурочную болезнь старого звонаря и не доверял слабосильному отроку — но времени искать замену не было.

В назначенный день вся Флоренция, рыдая, шла за гробом мессера Джованни, плакальщицы-вопилицы рвали на себе волосы и захлебывались протяжным воем, и даже противники медецейского дома обнажали головы, признав усопшего мессера да Биччи великим мужем.

Хладная пасть саркофага готова была поглотить свою обычную тленную добычу.

Но пока еще на закрытое платом шафранно-желтое лицо мертвеца отвесно падали солнечные лучи.

И тяжело заговорили по всем четырем концам света все колокола Флоренции — голос главного из них — Львиного Колокола первенствовал в благовесте, как кантор-в хоре.

Мессер Козимо плакал вместе со всеми, внимая голосу родового колокола Медичи, колокола дель Леоне, звонившего скорбно, согласно погребальному канону.

Неугомонный мессер Лоренцо, стоявший у гроба, шепнул брату на ухо:

— Смерть правителя, все равно, что смерть свиньи под крестьянским ножом — все радуются, и каждый мечтает унести домой кусок.


Мессер Козимо так разгневался на суесловие брата, что едва не убил его в церкви.

Заупокойная месса уже подходила к концу, как вдруг свершилось ужасное святотатство.

Колокол дель Леоне сбился, смолкли было и пораженные священники и прихожане, вторившие возгласам, когда услышали радостный праздничный благовест, словно Львиный зев колокола приветствовал триумф победителя или свадебную процессию.

Мессер Козимо, как был — в траурном одеянии, с мечом в руках выбежал на площадь перед Собором, дрожа от ярости — и увидел в арках колокольни против солнца образ кощунственного звонаря — раскинув широкие рукава далматики стоял он под качающейся балкой и волосы его казались подожженными — стрижи пригоршнями носились над его головой.

Люди смешались, вооруженные граждане, под предводительством мессера Козимо Медичи бросились на кампаниллу, чтобы растерзать дерзкого и сбросить его тело с высот на гладкие камни перед папертью, но никого там не нашли, словно преступник улетел по воздуху.

После того, как ошибку загладили, церемониймейстер мессер Бартоло и сам мессер Козимо отправились в дом старого звонаря, где нашли его жену в слезах — вот уже третий день она не могла добудиться мужа, которого собутыльник опоил дремотным зельем.

Когда звонарь пришел в себя, он не помнил того, кто сыграл с ним столь злую шутку. Выслушав рассказ мессера Бартолина о неизвестном отроке, мессер Козимо задумался и тяжело молвил:

— Так во Флоренцию пришла ненависть.

Новелла 9. О существе, называемом "монакьелло"

Монна Ромолетта, жена сера Пеппе, портного из прихода Джоголи, близ Флоренции, была нанята отцом, тогда еще малолетнего сына аптекаря Гуалтьеро Рота, как кормилица и нянька.


Будучи добросердечной и трудолюбивой, она неустанно заботилась о вверенном ей младенце, когда же Гуалтьеро достиг вразумительного возраста, монна Ромолетта заменила ему покойную мать, через нее Гуалтьеро постигал чудеса и законы окрестного мира, основы Христовой веры.

Она, в отличие от других наемных нянек, никогда не отказывалась отвечать на нелепые вопросы, из тех, которые дети задают во множестве.

Если Гуалтьеро хворал или был печален, монна Ромолетта мастерила для его забавы поучительные и красивые безделушки, но более всего он любил ее рассказы о вещах необычайных и диковинных.

В один из дней, гуляя во дворе, Гуалтьеро не знал, чем занять себя, и, поймав кошку, забредшую из пекарни, поволок ее в дом, чтобы из озорства побрить ее отцовской бритвою. Пойманная животина истошно вопила и царапалась, но мальчик крепко держал ее за охвостье и загривок.

Монна Ромолетта прервала стирку и пристыдила Гуалтьеро:

— Оставь зверька, Тьерино — сказала она — так она ласково звала мальчика- бедняжка-кошка, она потеряла свой красный колпачок.

— Что это за красный колпачок? — спросил мальчик.


Монна Ромолетта заставила его отпустить кошку и поведала о некоем существе, называемом «монакьелло», что по-тоскански значит «монашек».

Она сказала, что девочкой не раз подглядывала за возней монакьелли вечером в погребе и когда жала траву для бычка на лугах Джоголи.

Ростом монакьелли примерно по колено семилетнему ребенку, они очень дородны, веселы и буйны нравом.

Обликом монакьелли схожи с францисканскими меньшими братьями, одеваются в груботканные сутаны, подпоясанные вервиями, носят сандалии, сумку для объедков и непременно красный колпачок, в котором заключена их волшебная сила.

Монакьелли сторожат от воров виноградники, следят, чтобы не протекали краны бочек в винных погребах, но если хозяин нерадив или распутен, монакьелли изводят людей своими проказами: стучат в стены, наводят ночные страхи, отрезают косы девушкам, бьют стаканы и тарелки, щиплют и щекочут спящих, крадут одеяла и пачкают оставленную на ночь снедь.

Днем коротышки — монакьелли перекидываются в кошек, и только человек набожный и невинный может увидеть их красные колпачки. Но монакьелли — завзятые растяпы и часто теряют свои колпачки, либо их крадут те, кто верит, что монакьелли умеют отыскивать клады.

Лишившись колпачка монакьелло обречен страдать в кошачьем обличье, вот почему кошки вечно принюхиваются и роются в отбросах — так они пытаются отыскать потерю.

Того же, кто не обижает их в беде, они запоминают, и, обретя колпачок и волшебную

силу, награждают за прежнюю услугу.

Отец Гуалтьеро, услышав беседу женщины и ребенка, вышел из дому и пожурил монну Ромолетту:

— Как не стыдно вам, доброй женщине и христианке, забивать детскую голову суевериями.

— Дело не в том, что говоришь, сер Бернабо, а с какой целью. Я хотела дать вашему сыну урок жалости и любви, да так, чтобы сей урок вместила детская душа. Как горькую микстуру дают запить сладким молоком, так примеры милосердия и добрых нравов должно облекать для ребенка в одежды вымысла, — отвечала монна Ромолетта. — это уж точно действенней сухих наставлений.

Отец Гуалтьеро поцеловал руку монны Ромолетты и на том они помирились. А кошка пекаря и впрямь вскоре куда-то запропастилась — Гуалтьеро верил, что она отыскала наконец свой красный колпачок.

Новелла 10. О мнимых чудесах

На какие только ухищрения не пускаются монахи и священники, чтобы заставить паству платить деньги за фальшивые чудеса, помимо установленной Святым Престолом десятины. Сказывают, что в куполе одной из церквей в Вероне проверчена тайная дыра, сквозь которую по знаку проповедника, мальчишка запускает в церковь белого голубя, птица есть вещественное знамение благодати Божией, нисходящей на чело проповедника, но голубь обычно пугается и, порхая над кафедрой, проливает на макушку ханжи вовсе не благодать, а вещество иного состава.

В другом храме в Синигаллии, во время процессии хоруговеносцев привязали к кресту святого Петра вверх ногами парня-мастерового, славившегося рельефным торсом.

В свите статуи Девы Марии шла девица, с которой мнимый Петр давно гулял, увидев ее, он и перевернутый вверх ногами, возбудился весьма, кровь прилила к мужской плоти его и распрямила уд, отчего произошло великое смущение и срам на глазах прихожан.

А еще в одной церкви, где-то во Фьезоле, есть пустотелая статуя архангела, в человеческий рост. При надобности стеклянные глаза статуи вынимают из глазниц и внутрь статуи пробирается юноша-служка, который при помощи хитрого механизма может поднимать руку статуи, разводить крыла и следить взглядом за прихожанами.

Говорят, ее создателем был некий сер Альберто, пропойца, некогда служивший инженером и рабочим в мистериях помянутого маэстро Лодовико Иннаморато, изгнанный из труппы за пьянство и дебоши.

Так как сер Альберто пропил все, кроме мастерства, то жил он тем, что снабжал малые церкви Тосканы подобными живыми статуями, сооружал медные трубки, малейший шепот в раструбе которых, становился замогильным громоподобным гласом, идущим словно бы отовсюду.

Этот Альберто умел так же подделывать слезы, текущие из глаз статуй, собрал шагающий на шарнирах кривляющийся скелет для деревенского представления о Воскрешении мертвых и знал множество иных святотатственных фокусов, подвохов и уловок.

Как передавали, он даже нашел себе некоего богатого покровителя во Фьезоле, который давал ему множество заказов на подобные механизмы, ибо очень любил всеразличные шутки и розыгрыши. И щедро платил за опасные безделицы.

Да что говорить, маэстро Альберто, в былые годы считался среди привиредливых тосканцев и пресыщенных волшебствами романьольцев первым среди festaiuoli, то есть устроителей празднеств, раньше, когда фьяска с виноградной водкой не выпила его до дна, ни один trionfo или иное костюмированное шествие не обходились без его механизмов — потайные внезапные пружины, беспощадно-острые, как любовь, сопряжение зубчатых колес и валов заменяли его движущимся фигурам живую душу.

Изготовлял он по заказу венецианской догарессы символ зависти на потешной платформе — в виде дракона-триглава, покрытого гремящей изумрудновидной чешуей. Великий змей рыкал, пугая зевак клокочущим гневом и серной вонью, разевал пасть с грубыми железными зубами и помавал перепончатыми крыльями, размером с косой парус турецкой воровской фелюки.

По велению искусника на представлении Страстей Христовых черное облако пороха и толченых ягод можжевельника являло трепещущим зрителям образ смертной тьмы, вместе с кровью и водой из Ран Христовых, павшей на бедный Иерусалим.

По мановению руки маэстро Альберто надвое разрывались завесы иудейского храма, латунное солнце на площадном театральном небе, оборачивалось иной стороной, как выбитое ударом меча глазное яблоко, и разваливалось на кроваво-красные рваные куски, не выдержав смерти Того, Кто взял на Себя грехи мира, к доброму разбойнику слетал с колосников легкий, как сахарная вата, ангел и брал в пригоршни душу прощенного Христом злодея в кротком облике лесной горлинки. К злому разбойнику вырывался из подпола сцены Люцифер и вырывал адамантовыми когтями смрадную суть грешника — в образе черной белки.

По желанию сильных мира сего и праздной толпы, маэстро Альберто умел создать из дерева, паровых трубок, противовесов, жести и буковых плашек удивительное подобие тварной жизни — вырастающие в мгновение ока ветвистые деревья с цветами, плодами и поющими птицами, танцующая Саломея с головой пророка Иоанна на пиршественном блюде — голова скорбно шептала молитвы и возводила очи горе, жрицы, потрясавшие систрами и бившие в тимпаны для любителей античности, камалеопарды, сирены и рыкающие львы позолоченные и украшенные гербами инадписями — в соответствии с описаниями механических хищников, удивлявших послов у трона византийских багрянородных императоров.

Вот каких диковинных детищ произвел на свет маэстро Альберто:

Сад Любви, где среди винограда и ветвей диких яблонь сопрягались тела искусственных любовников столь страстно и искусно, что можно было видеть, как матерчатые языки их сплетаются в глубоких поцелуях, и женское лоно сочтено с мужеским естеством, так же прочно, как клинок и ножны.

Делал он и Мелочную Лавку Страстей и Человеческой глупости на карнавале в Пьемонте, и Фортуну в человеческий рост, крутившую остервенелое колесо дураков и планет. Колесо счастья все увито было механическими глупцами в алых рогатых колпаках с бубенцами, облаченными в трехцветные костюмы — красно-желто-зеленые, во французском стиле ми-парти.

Для дома Висконти в Милане маэстро Альберто создал поющего и пляшущего мавра, одетого на турецкий манер, мавр этот читал галантные стихи, носил на закорках ядовитого червя-василиска и у подножия кресла старейшего из рода Висконти сам отрубил себе голову кривым ятаганом и подал ее правителю, символизируя тем поражение невежества и язычества перед светом доброго правления и Благой Вести.

По воле маэстро Альберто соблазняли и манили бархатными и глиняными прелестями Дианы, Армиды и нимфы с острова Цитеры, в Пизе он смастерил летающего на манер воздушного змея Гиппогрифа, описанного точь-в точь как у Данте — могучего зверя, окрасом пестрее хорасанского коврового плетения, непрестанно менявшего масть и изрыгавшего из конских ноздрей благоуханный дым и лепестки цветов.

Он же воссоздал по примеру древних сухопутный Корабль Изиды, украшенный тысячью глаз и парой женских грудей — одна из которых текла млеком, другая — телячьей кровью, он научил на представлении Искушения в Бари играть Змея в раю особенного гибкого и стройного юного ловкача, втиснутого в кожу, подобную змеиной, увенчав его говорящей и шевелящей губами маской в виде женского лика в пылающей короне, которая не обжигала актера, как он ни изививался прихотливо и похотно, соблазняя Еву.

В дар городу Павии маэстро Альберто преподнес на Рождество фигуру Богородицы во славе — размером с живу. женщину, волосы, зубы и ногти ее были сработаны столь искусно — что их нельзя было отличить от живых, в нужный момент тяжелые ризы Богоматери раздвигались, как занавеси, и сквозь тонкую сорочку из голубого шелка и покров фальшивой кожи виднелось кровоточащее и сокращающееся сердце Девы, прободенное дротиками и волнистыми клинками, а ниже — под сердцем — можно было видеть распятого на хребте Матери столь же пугающего зародыша, готового выйти на свет, опутанного терновым плетением и собственной пуповиной. Изображение было столь отвратительно достоверным, что отцы города Павии постановили фигуру уничтожить, а маэстро Альберто высечь на паперти собора и отпустить с позором на все четыре стороны, без права возвращения в город вплоть до Страшного Суда.

А в голландском Антверпене по сей день помнят фигуру Великана — Времени, пожиравшего крохотных мужчин и женщин, восседая с хохотом и непристойными увертками на платформе, которую волокли от площади к площади семнадцать могучих брабансонских лошадей.

И Великан, закусывая очередной жертвой, вращал глазами и вопил басом, тыча пальцем, размером с бревно, в побледневшие лица толпы:

— Хей-хо, малыш! А следующий — Ты! Ты! Ты!

Суеверы и ханжи подчас принимали творения маэстро Альберто за зловещие знамения и чудеса.

Но матерью карнавальных чудес было мастерство скульптора, чертежника и механика, а отцом — прихоти света и черни, алкавшей зрелищ причудливых и кровопролитных.

Жаль, что маэстро Альберто, предавшись пагубному пороку пьянства был изгнан из труппы мессера Лодовика Иннаморато и следы его неверных ног потерялись в оливковых рощах Тосканы, в окрестностях Флоренции, утомленной чудесами.

Не этих ли торговцев чудесами, Спаситель наш, Иисус Христос изгонял из храма, как шелудивых псов, лживых гиен и лукавых обезьян?

Новелла 11. О Масленичном великане

Минул траурный год после смерти мессера Джованни да Биччи, и Совет Двенадцати Добрых Мужей Флорентийской Республики избрал на должность гонфалоньера Справедливости мессера Козимо.

В урочный день мессер Козимо преклонил колени перед алтарем и епископ Флорентийский возложил на его чело Агатовый венец монны Флоренции.

Из-под шипов выступила кровь, но мессер Козимо терпеливо произносил клятвы.

Недобро начиналось его правление — многие флорентийские граждане из «жирного народа», в особенности семья купцов и банкиров Альбицци, были недовольны главенством Медичи и копили под сводами своих дворцов, лавок и банкирских домов черные яды злоумышления.

Помимо прочего, радость мессера Козимо омрачали все новые выходки его младшего брата мессера Лоренцо.

В свое время, одна знатная женщина, не стану называть ее имени, соблазненная и брошенная на позор мессером Лоренцо, прислала в дом Медичи незаконное дитя, присовокупив записку: «Урожай принадлежит сеятелю».

Девочку, крещенную Бьянкой, уже шесть лет воспитывал мессер Козимо, заботясь о ее образовании и здоровье.

Воспитательницей и подругой девочки он избрал добрую женщину из рода Барди, по имени Къяра-Смеральда, младшую сестру покойной монны Контессины, которая впрочем, ничем не походила на грешную супругу мессера Козимо.

Таким образом, несмышленое дитя было ограждено от дурного влияния отца.

Хотя беспутный мессер Лоренцо ни разу не навестил плод своей минутной любви.

Со смертью мессера Джованни да Биччи, без грозной отцовской воли и справедливости, мессер Лоренцо почувствовал небывалую прежде свободу и взялся за старые проказы с трикратными силами и бесстыдством.

Снова посыпались в Синьорию жалобы, снова рыдали обесчещенные женщины и бледнели купцы, слыша как разгульные ватаги устраивают погромы на складах. Но некому было обуздать грешника.

Однажды в хрупкий час перед восходом солнца, когда еще не проснулись голуби под стрехами и колокола на колокольнях, мессер Лоренцо возвращался домой с пирушки, и приметил на Понте ди Тринита — Троицком мосту, через Арно, одинокую женщину в цветном платье, издали она показалась ему красивой и он стал преследовать ее, но женщина проворно ускользала по запутанным переулкам, а серебряные грозди браслетов на ее тонких голенях звенели задорно и нежно при каждом искусном прыжке босых ножек.

Мессер Лоренцо, наконец, ловко, словно волк-выжлак пресек ей дорогу и, желая обмануть бдительность, молвил с подобающим поклоном, обнажив голову:

— Не страшись меня, девушка, я не причиню тебе зла.


Услышав его слова, женщина отвернулась и горько зарыдала.

Она была стройна, как веретенце, пряди волос змеились по плечам, будто красное золото из ковшика ювелира, и, хотя при всем остальном, она имела совершенный облик ребенка, глаза ее, пусть и затуманенные частыми слезами, стали ласковы и властны, подобно глазам сокола.

Она вскинула руки, будто защищаясь от брызг кипятка или молясь, и над ее головой выше, выше крыш и ромейских пирамидальных тополей мессер Лоренцо увидал в предутренних сумерках тающий в млечном мерцании рассвета ковш Большой Медведицы, пересеченный клином диких гусей, оглашавших небеса томительным и странным кликом.

Мессеру Лоренцо мнилось, что загадочные очи женщины перекликаются с мертвенной игрой звездного свечения в бездне весенних небес.

Мессер Лоренцо, прикрыв глаза и ссутулясь, как кот, ворующий из узкого горшка масло, вдыхал запах слез и молодого пота застигнутой беглянки — и ничего человеческого не было в ее аромате — так может пахнуть медовая сота, истекающая янтарем на солнце, зернышки афонского ладана, разогретые в ладони спящего ребенка, или набрякшая в первый теплый день клейкая почка тополя, но никак не флорентинка из плоти и крови.

— О чем ты плачешь? Кто тебя обидел, голубушка? — спрашивал мессер Лоренцо, подогревая лицемерием похоть свою.

— Меня обидел ты — отвечала женщина, осушая слезы подолом павлиньего платья, — ты позабыл меня, а я денно и нощно думаю о тебе.

Мессер Лоренцо не мог вспомнить этой женщины, он забыл уже многих, но женщина не дала ему опомниться, подошла и подарила поцелуй с такой страстью и трепетом горького языка, что у мессера Лоренцо зашлось сердце, и, чувствуя небывалую горечь на нёбе, он возгорелся неиспытанным доселе желанием и страстью, но тут же греховодник вскрикнул, потому что распутница до крови прокусила ему губы, мелкими острыми зубками, как куница — скорлупу яйца, и бросила через плечо с вызовом, властно и капризно топнув босой ступней, будто завершая па невероятного дикарского танца:


— Будь завтра здесь, в переулке Горлиц.


И с этими словами исчезла за углом, взмахнув пестрядинным подолом.

Вернувшись домой мессер Лоренцо рассказал брату о встрече, желая позлить его и заставить завидовать себе. Но мессер Козимо заметив его прокушенные губы, предостерег:


— Несчастен тот день, когда должник встречается с кредитором, грабитель со сбиром, а распутник с гулящей девкой. Не будь глупцом, Лоренцо, не ходи.


— Ты завидуешь мне, каплун и мужеложец. Просто у тебя никогда не было настоящей женщины, не считая обжоры Контессины — со смехом отвечал мессер Лоренцо — я буду блудить, а ты-воспитывать моих ублюдков.


В том году Пасха была очень поздней и Масленица выпала на безветренный и теплый день.


Над алыми ярусами крыш богоравной Флоренции, подобно сновидениям и непрочным младенческим страхам

плыл клочьями густой тополиный пух, в садах цвел миндаль и иудино дерево, даже в бедных подворьях благоухал жасмин и дикая роза-камнеломка.

Праздный люд наслаждался Масленичными гуляниями, решив достойно проводить Жирные Дни, и встретить унылый Пост во всеоружии, по соборной площади тянулись, сменяя друг друга, многокрасочные процессии ряженых и смехачей, бегуны в красных куртках с галунами разминали икры и бедра, готовясь к состязанию на зеленых лугах в пригороде Флоренции — контадо.

Так что в назначенный женщиной срок, мессер Лоренцо ввалился в переулок Горлиц навеселе, пешком, в карнавальном костюме вакхического плясуна из александрийского бархата, отороченного куньим мехом, с белыми и желтыми первоцветами в завитых волосах, цвета ядра каштанового ореха, имея под мышкой добрую бутылку вина, откуда развратник по временам со вкусом отхлебывал во всю мочь луженой молодой глотки.

Как и было условлено, юная женщина в павлиньем платье ожидала его на деревянной лестницы бедной гостиницы "Розовый бутон в каменном дворе" и второй поцелуй ее был более жгуч и долог, чем первый, слюна ее снова была горька, будто корка граната или полынное вино.

Поцеловав мессера Лоренцо, она грозно приложила палец к тонкой извилистой улыбке горчайших губ и поманила гостя за собою, ветхие ступени лестницы никак не отзывались на поступь ее невесомых ног.

Мессер Лоренцо впервые отдавался каждому движению удивительной женщины, он, дрожа от страшного желания и истомы, поднялся в ее комнату и, выпив красного фьезоланского вина, лег с нею под распятием из черного дерева, потянул вожделеющие руки к нарукавным завязкам павлиньего платья.

Но женщина царственно и трезво отстранила его поползновения одним мановением холодной руки.

И отвернувшись к стене, единым махом сорвала платье через голову, оставшись в прозрачной, как ручейная вода, сорочке из виссона — сквозь которую едва-едва угадывались очертания ее угловатого отроческого тела с малинными ягодами плоских сосцов на впалой груди, и тело ее было смертоносно, как проклятие еврея, лицо скуласто, как у египтянки и глаза неподвижны. Сто тысяч прикосновений-укусов, искусов, подарила она охмелевшему любовнику, ни разу не позволив его рукам надолго удержать ее текучее тело, так что он не разбирал где отверстие лона, где яма, ведущая в раскаленные полости ада, где угол плеча или биение жилы на бедре, где сладострастный излом подбородка, линия шеи и ключичные впадины, где женские нижние губы, ароматные, как сердцевина персика, опушенного по краю легчайшими волосками, где потолок, где пол скудной наемной комнаты, где короткий выдох неумолимой любовницы, где леденящая струя сквозняка из плохо прикрытого окна.

Сквозь шум в ушах и расслабление сладкой погибели, мессер Лоренцо угадывал, что его любовница не дышит, но при этом с каждой секундой подвергает его столь тяжкой и замысловатой любострастной игре, способной загнать и Геракла.

Она была быстрей клавиш органетто и оркестриона, безжалостней волчьей стаи, режущей ягнят и ярок на пастбище в ночь Святого Георгия и безумнее тарантеллы, которую отплясывают укушенные ядовитым пауком обреченные и висельники в петле.


Так свершилось предначальное соитие и, извергнувшись кровью, мессер Лоренцо упал без чувств головою с постели в лужу красного Фьезоланского вина с пряностями.

Вино тотчас прокисло от его прикосновения и впиталось в полотно витиеватым грязно-бурым пятном. А женщина равнодушно встала с ложа и отерла окровавленные бедра свои, стоя против окна и зябко растирая равнодушные, жилистые, как у акробата, руки.


Вечером горожане столпились на соборной площади, где стараниями маэстро Брунеллески и помощника его — маэстро Гирландайо, живописца и держателя мастерской фресок, был возведен богато расписанный красками гигант Зима из соломы и фанеры.

То было причудливое чудище, голова которого достигала верхних лоджий Палаццо Синьории, рот его был оскален, руки, толстые, как корабельные мачты, уперты в покатые бока, волосы из пакли и хлопка водопадами спускались на плечи, гигант и страшил и смешил единовременно, представляясь диким человеком, в набедренной повязке из свежей листвы, какую носили наши простодушные пращуры во времена Золотого века эллинской нимфы Астреи.

Бородатый гигант Зима, осыпанный блестками и стразами наводил панику среди несмышленых детей и мулов, вызывал хохот у гуляющих толп, которые приветствовали его шутками и криками, вафельщики, маслобои, менялы, слесаря, церковные служки и нобили — понемногу скапливались на Площади Синьории, ожидая шутливого сожжения.

Едва пробившись сквозь волнующуюся толпу ряженых на площадь прибыли мессер Козимо и канцлер Республики на причудливо разубранных конях, один из которых был покрашен под зверя зебру, второй имел во лбу золотой рог, блестевший в последних лучах солнца.

За ними следовала свита из шутов, дурней, кривляк и ломак, под предводительством медицейского забавника Джуфы, который на масленой неделе по горло занят был устроением карнавальных забав и шествий.

Вместе с шутами антифонным пением возносили древнеэллинские и латинские гимны-пророчества орфиков и сивилл Мудрость, попирающая Надежду и Страх, корибанты, сатиры и весенние девушки нимфы, духи источников, дерев и пашен.

Полуобнаженные ликторы потрясали связками фашин и значками легионов, освобожденные невольники во фригийских колпаках откалывали трудные коленца и вертелись, как колеса шулерской лотереи — руки-ноги-руки-ноги, а герольды Республики неотступно следовали за мессером Козимо, посылая затупленные стрелы из арбалетов в лицо закатному солнцу, трубя в золотые трубы.

Вместо седел и чепраков спины их роскошных коней покрывали шкуры пантер, рысей, тигров и леопардов с вызолоченными котгями, стремена отлиты были в форме девичьих, собачьих и кабаньих голов, а ремни уздечек состояли из крученых серебряных нитей, переплетенных с листвой и гирляндами цветов, по всему пути процессии из окон близстоящих домов шурша спускались полотнища гобеленных и набивных радужных тканей, над головой гиганты Зимы, обреченного на сожжение, натянуто было самое громадное полотнище — голубая ткань с вереницами сусальных созвездий и астрологических знаков — второе небо Флоренции Празднующей.

Люди танцевали и веселились и несли на плечах каркас карнавального «корабля» "carrus navalis", подожженный и пылающий всеми оттенками пламени на ветру, носильщики корабля возглашали, встряхивая потешную ношу:

— Зима умерла, сожжем ее! Смерть тому, кто не несет огня! Смерть!


Юный маэстро Гирландайо подал мессеру Козимо факел со словами:

— Только в пору карнавала творцу не страшно, а весело глядеть, как гибнет в огне его работа!

— Смерть тому, кто не несет огня! — зычно воскликнул мессер Козимо и поднес факел к подножию гиганта, масленичный великан немедленно заполыхал, ухая утробой, ибо продушины его внутренности были расположены весьма хитроумно, и вдоволь начинены серой, селитрой, мазутом и другими компонентами знаменитого греческого огня, чтобы Масленица занялась разом и горела ярко, трескуче и нетушимо.


Люди хохотали, пили вино, обливая друг друга, юноши и девушки, петляя меж колонн грациозно перебрасывались золотыми мячиками и сахарными конфектами, мальчики-хористы в развевающихся пелеринах из голубиных перьев чистыми голосами приветствовали новый огонь.

Но тут из клекота огненной утробы Гиганта Зимы раздался пронзительный, полный захлебывающейся муки человеческий вопль.

Это было столь странно, что мессеру Козимо и стоявшим рядом показалось, что заголосил пылающий великан. А крик не смолкал, но становился все исступленнее, срываясь в бульканье горящей гортани, а потом и вовсе в крысиный визг, только тогда кто-то крикнул из толпы, разом трезвея:

— Мадонна! Там — человек! Растащите уголья! Крючников, крючников!


Два отряда наемников оттеснили горожан, другие баграми разворошили остатки масленичного великана, и мессер Козимо увидел среди головешек полуобгоревшее тело брата, обдавшее его изгарным смрадом обнажившегося на пропекшихся костях ног человеческого жира и мяса, пухли на уцелевших лоскутах кожи багровые волдыри, один глаз вздулся, лопнул и вытек на щеку, а обезображенное лицо стало сплошным мокнущим волдырем, сквозь прогоревшую под скулой скважину виднелись зубы, крошащиеся из опаленных десен, в собачьей желтой пене бешенства.

Напуганные неслыханным злодейством граждане роптали.

В ужасе мессер Козимо приподнял брата за плечи — в уцелевшем глазу мессера Лоренцо еще теплилась жизнь, но нижняя часть тулова была сплошным ожогом, а испекшееся мясо отваливалось от костей.

Несчастный успел лишь простонать невнятным коснеющим языком нечто вроде:

— Ку-ку! Не правда ли смешно, братец! Тебе водить. — и вместе с черной кровью из горла, кашлем и черевной пеной, несчастный изблевал на руки мессера Козима нечестивую душу свою.


Но мессер Козимо не понял его слов, ибо то был лишь отрывок предсмертного бреда.

Мессер Лоренцо умер на месте, граждане побежали с площади, как блохи и прочие паразиты с остывающего трупа, солнце пало за часовую башню Палаццо Синьории, и наискосок закату с ветреных тревожных небес рухнули на город перистые облака, снизу багряные, ломаные отсветы горящего великана рвались с остывающего кострища на стены и камни мостовой, мессера Козимо увели под руки во дворец Синьории.

И мессер Козимо отчаянно твердил сквозь полузабытье:


— Черная масленица, черная! Покажите мне факел, которым я сжег брата.


Так торжества обернулись великой скорбью.

Немного придя в себя, мессер Козимо расспросил маэстро Брунеллески и маэстро Гирландайо, а так же жителей переулка Горлиц.

Мастера показали, что гиганта никто не охранял, все были уверены, что не найдется человека, которому вздумается испортить веселый праздник, и нельзя вспомнить всех, кто участвовал в возведении великана — ведь этот труд был велик и работников нанимали срочно и отовсюду.

К тому же у подножия великана все время собирались ротозеи всех мастей, за которыми не уследил бы и тысячеглазый Аргус.


А жители переулка Горлиц, как один человек уверяли, что видели, будто покойный мессер Лоренцо поднимался в дом вместе с красивой скромной девицей в павлиньем платье, но после никакая женщина не покидала дома.

Сам же мессер Лоренцо некоторое время спустя вышел один, удрученный и измученный, зябко кутаясь в плащ, торговка пахтой и сушеными дынями заметила, как он поспешил в сторону площади Синьории.

Более же никто не видел мессера Лоренцо живым.

Так страшно погиб мессер Лоренцо Медичи, младший брат мессера Козимо и не нам, людям грешным, слабым и пристрастным, судить была ли такая гибель поделом ему.

Новелла 12. О маленьких добрых женщинах, живущих в подполе

Старухи-божедомки, приписанные из милости доживать свой век в посильных трудах на подворье цеха шерстяников Лана, скучая за прялками, скрашивают работы разнообразными небылицами, часто прохожие останавливаются за глинобитным забором Божьего дома, чтобы полюбопытствовать — о чем сегодня поведают друг другу сварливыми голосами флорентийские сивиллы-долгожительницы, некоторые из старушечьих историй, полюбились мне больше иных.

Одна из богаделок, монна Симона, в юности ходившая в первых красавицах и строптивицах, так и оставшаяся в старых девках, особенно горазда была плести байки и небывальщины. Она рассказывала, что под половицами некоторых флорентийских домов, живут-де маленькие добрые женщины, их могут видеть лишь люди, чистые сердцем, после исповеди и Причащения Святых Даров.

Со слов монны Симоны, эти чудесные карлицы выглядят как миловидные и скромные женщины, только очень малые ростом, они неприхотливы и застенчивы, кормятся чем придется, крошками, овощиными ошурками, водосточной влагой и черствыми краюхами, они шьют себе одежду из мышиных и крысиных шкурок, излюбленное их занятие — приглядывать за детьми, предоставленными самим себе, а так же ходить за больными и немощными.

Но совершают свои малые труды они столь умело и споро, что скрытниц почти невозможно подстеречь.

Мужчин среди них не водится, так что маленькие добрые женщины, видимо ведут жизнь по-монастырски целомудренную и бесстрастнуюю

Маленькие добрые женщины — хорошие христианки, они строго блюдут праздники и воскресения, иногда можно слышать слабый отзвук их совместной молитвы, доносящийся как бы из-под начисто выскобленных хлебными ножами рачительных флорентинских хозяек еловых половиц.

Ходят толки, что в домах, где поселяются маленькие добрые женщины дети всегда послушны, старики спокойны душой и больные почти всегда выздоравливают, если же искусство маленьких добрых женщин бессильно — умирающие отходят легко и лица их бывают светлы и осиянны улыбкой, как терновник — неурочным цветком.

Но маленькие добрые женщины навсегда покидают те дома, куда хоть раз зашел монах-доминиканец, по делу или праздно, как видно беспутство и жестокость мнимых служителей Христа, господних бешеных псов, невыносимо для робких домашних духов.

Одни говорят, что маленькие добрые женщины — суть души умерших безчадными женщин, которые привечают всех чужих детей, пока не придет час Господнего суда, другие уверяют, что это — один из обликов, который присущ ангелам-хранителям, древним ларам домашнего очага.

Но все сходятся на том, что один раз в году, во время Адвента, предрождественского поста, маленькие добрые женщины бродят по городу в обычном женском обличии и нанимаются работницами в дома.

Их трудно отличить от обыкновенных женщин, друг друга же они узнают по особой колыбельной песенке, неведомой обычным нянькам и матерям, под которую дети хорошо засыпают, но поутру забывают слова и мелодию.

Слова и мелодия потаенной колыбельной неведомы, но так и просятся на язык, когда глядя повечер на розовые, гранатные, медвяные и светлячковые огни флорентийских окон, вдруг затоскует одинокая душа о семейных радостях, тепле накрытого стола и материнской любви.

Маленькие женщины любят дома, где хозяева держат кошку с белыми лапами, отсюда, как говорят, пошел тосканский обычай дарить молодоженам подобную кошку.

Возможно, сие суеверие имеет исток в известной повсеместно италийской легенде о gatto della Madonna, кошке Богоматери, в которой рассказывается, что перед тем, как родиться Христу в тех же яслях окотилась кошка, в дальнейшем лизавшая Младенца и мурлыкавшая, чтобы позабавить Его, пока Непорочная была слаба от родов.

В ночь перед Рождеством, крошечные заботливые женщины выходят к очагам, и их можно увидеть краем глаза- как стекловидные будто отлитые из лунного сияния тени, с молитвенно сложенными на маленьких грудях ладонями и распущенными по плечам волосами.

И в полнолунные ночи они поют…

(обрыв текста, финал новеллы утрачен — (прим. переводчика)

Новелла 13. О ночном сборище в церкви Сан-Стефано

Сраженный нелепой гибелью брата, мессер Козимо через три дня по погребении обугленных останков мессера Лоренцо слег пластом в жестокой душевной и телесной горячке. Пока он метался в скомканных простынях, не признавая домочадцев и моля Бога о смерти, приглашенные лекари опасались, что ему не суждено выжить, но каждый из них помалкивал, ожидая, что приговор больному вынесет другой, чтобы не брать на себя ответственность за драгоценную для Республики жизнь Первого среди Равных.

В том году ранее лето было необычайно знойным, в окрестностях Флоренции сохли и горели виноградники, будто гибельные торфяники, земля растрескалась, как черепаший панцирь, иссякли колодцы и водопитательные каналы, с жалобном ревом и мычанием падал скот, а люди сражались даже за жалкое подобие тени.

Передавали, что в одной церкви в Вальдимарине прихожане, не слушая увещеваний священнослужителей, опрокинули крещальную купель, полную освященной воды и слизывали влагу с плит, стоя на четвереньках.

Воды реки Арно, как в последние времена, стали горьки и вязки, осклизли от болотной плесени, тот, кто осмеливался утолить жажду из реки, заболевал мучительной, почти всегда смертельной хворью.

Совет Двенадцати Добрых мужей устал от признаков недовольства и ропота народа, а тем временем мессер Козимо лежал больной в своем доме на Виа Ларга и никто не верил в его исцеление.

Известный флорентийский патриций, мессер Ринальдо Альбицци, сын Мазо Альбицци, банкира, в ту пору вступил в права наследования, и, имея весомый голос в Синьории, засчет горлопанства, краснобайства и туго набитой мошны, стал понемногу склонять Добрых Мужей на свою сторону.

Род Альбицци издревле считался знатным и задиристым, они презирали всех, кто по их мнению происходил из "черного народа" и исподтишка ненавидели флорентийскую свободу, считая ее блажью плебеев и бастардов.

Мессер Ринальдо, где подкупом, где угрозой, где лаской, где таской, покорил Синьорию, и многие стали открыто повторять за ним:

— Медичи одной ногой в гробу, а лучше быть головой живой ящерицы, чем хвостом мертвого льва.


Мессер Ринальдо, думая, что победа уже в руках его, разослал тайные послания шести десяткам горожан из числа нобилей.

Так случилось, что в одну из душных безлунных ночей к незапертым вратам церкви Сан-Стефано, расположенной Старого Моста, стали подъезжать люди с затененными лицами и воровскими потайными фонарями в руках. Копыта их коней и мулов были надежно обернуты войлоком, чтобы цокот подков по каменным плитам мостовой не выдавал ночных всадников. Расторопные немые слуги принимали у господ поводья ездовых животных и уводили их в запущенный сад за мостом, гости привествовали друг друга молчаливыми кивками и торопились юркнуть в церковные двери, как пасюки в подпольный лаз.

Были здесь и сукноделы Цеха Калимала, работники которых красят и тончат чужеземные сукна, были здесь шерстяники цеха Лана, под началом Микеле деи Барди, отца покойной Контессины, были менялы из гильдии Камбио, были шелкоделы из Цеха Ворот Святой Марии, которые получили название по месту расположения. Были так же богатейшие врачи, именитые судьи и нотарии, короче — все издавна приписанные к arti maggiori, то есть к Старшим Цехам Флоренции.

Пятью Средними Цехами и девятью Младшими мессер Ринальдо дельи Альбицци пренебрег, он считал ниже своего достоинства общаться с какими-то кожевниками, хлебопеками и оружейниками.

Помимо прочих, Ринальдо дельи Альбицци сделал своими сторонниками архиепископа Тосканского Бертольдо из рода Строцци и юного каноника церкви Санта-Репарата фра Таддео, с ними был также римский кардинал Джулиано Орсини, в светской одежде.

Сам мессер Ринальдо приветствовал собравшихся, которые заполонили все скамьи храма и жестоко страдали от ночной жары.

Сначала архиепископ Тосканский отчитал часочки краткой неурочной мессы и все собравшиеся склоняли колена и молились об успехе замысла.

Многие, не исключая архиепископа, дивились превосходному полурельефу, называемому так же среди скульпторов на новый лад «барельефом», изображающему Святого Себастьяна, уязвленного языческими стрелами.

Барельеф находился в заалтарной части Храма, слева от Распятия.

Он изображал юношу в пору полного цветения, который стоял, просто глядя на молящихся в позе не мученика, но отдыхающего в противовесной позе энтазиса элладского атлета, его совершенной формы руки, прикрученные за пясти к палаческому столбу, изгибались безбольно и не мучительно, но плавно, будто в потайном танце, а бедро и подреберье от душки до плечевого сустава ощетинились оперением стрел, раны запечатаны были кровяными сгустками.

Молодое лицо было округлым, мягким и нежным по складу, локоны были волнистыми и кудрявыми, исполнены с известной мягкостью, послушны замыслу скульптора и ремеслу литейщика, которые придали им особое изящество и пышность. Вся фигура тщательно выявлена была из тьмы литья и ночной церковной мглы зыбким светом фонарей заговорщиков и Господних разновысоких свечей, от жары над огнями дрожали раскаленные воздушные тени, придававшие туловищу фигуры род внетелесной жизни, тайного жара изваянных мускулов и складок, гладкость и блеск изваянию придал, верно, триполитанский гипс и пучки пшеничной соломы с крошками пемзы, которыми ваятели лощат поверхности изваяний для того, чтобы они приобрели для нашего взора вид наипрекраснейший.

Барельеф исполнен был столь могучими и сдержанными телесными соками, что переливы мускулов, выпуклостей и вогнутостей так и манили к поцелую, а грустная улыбка, с которой, согласно легендам, умирали эллинские воины навеки замкнула безмолвием излуку губ Себастьяна.

Прежде никто этого изображения в церкви не видел, но каноник церкви Сан-Стефано заверил архиепископа, что это изваяние установлено всего два дня назад по велению влиятельного донатора.

Из-за жары и колеблющегося морока и трепета лампадных и факельных огней многим находящимся в церкви стало чудиться, что волосы Святого Себастьяна шевелятся на душном сквозняке, сомкнутые веки трепещут, а полудевическая полуотроческая грудь вздымается волнообразно, будто из глубин предначального сна мироздания, когда не явился еще тварный мир и Господь еще не увидел, что это хорошо. Люди шептали:

— Глядите, живет! Живет! Сам святой Себастьян, покровитель храмового притвора, зримо присутствует среди нас и дает нам ободряющие знаки, наши молитвы услышаны. Он сопричастник наш, помолимся.

Но мессер Ринальдо дельи Альбицци, который не доверял никогда и никому, весьма наслышанный о движущихся куклах и вычурных полых статуях праздничного механика маэстро Альберто и подобных ему мастеров, подобрался к барельефу и, сопя, обшарил и обнюхал тело Себастьяна, как кухарки на рынке с подозрением щупают убоину, он даже простукал перстнем колени, голени и податливое чрево изваяния — не скрывается ли за неведомым изображением соглядатай — но барельеф послушно отозвался долгим и печальным гулом литья тщательной отделки, на прикосновения перстня лишь раз отозвавшись странным резким звуком, похожим на атакующий клич ловчего сокола.

Удостоверившись, что наушников в храме нет, мессер Ринальдо взгромоздил свои тучные телеса на кафедру проповедника и, обливаясь пОтом под алой мантией, отороченной беличьим мехом, повел такие речи:


— Доколе мы, люди достойные и знатные будем терпеть самоуправные порядки черни? Народ обнаглел, младшие цехи диктуют свою волю именитым горожанам и даже не стесняются облагать их новым налогом, на какое-то жалкое никому не потребное городское ополчение, укрепление крепостных стен и прочий вздор! Куда ни взглянем, везде, в Священной Римской Империи, в королевстве Французском, во Фландрии перед дворянами заискивают, им оказывают почести, они одеваются в парчу, пурпур и меха, составляют пышные кодексы и гербы, и могут любого мерзавца горожанина или смерда вздернуть на воротах и не понести никакой кары за эдакий пустяк, уж я молчу о том, что любому дворянину принадлежит всякая пригожая невеста — он имеет право попробовать любую вилланку, какая придется ему по вкуса, а как живем мы? В растреклятой Тоскане введено право ношения уличного или гражданского меча и теперь всякая худородная тварь имеет право вступить в бой с именитым горожанином, защитить свое жилище и даже — о, ужас! Победить дворянина!

Говоря это, мессер Ринальдо, ворочаясь на тесной кафедре, будто сивуч в лохани, бряцал вызолоченными шпорами и выставлял напоказ громадный толедский клинок с серебряным эфесом в форме головы Сестры Горгоны с раззявленной пастью и змееголовыми космами.

Багровея лицом, мессер Ринальдо кричал:

— Где прежний титул «dominus»? Где падающие ниц под копыта моего боевого коня рабы, рабыни и рабьи выродки? Мы докатились до того, что дворянский титул покупается шутами и жонглерами потехи ради! От прежних пышных привелегий осталась смехотворная малость — право быть изображенным верхом на коне в церкви, где несчастный, обделенный чернью дворянин обретает покой! Мало того — за один и тот же проступок мы, дворяне, гранды и магнаты, соль и гордость тосканской земли подлежим более суровому наказанию, чем всякая городская разменная мелочь! Вот до чего ваши свободы и права людей доводят!

— О чем говоришь ты? — спросили собравшиеся мессера Ринальдо,

Мессер Ринальдо, взбив пелерину, как петух — оперенье на горле, завопил:

— All dispetto di Dio, potta di Dio! (Ах ты в Бога душу и Бога мать! прим. переводчика.) О чести я вам твержу, глухие вы каплуны, не способные не то, что на добротный мятеж или славную городскую заварушку с грабежом и поджогами, но даже на то, чтобы, как следует прополоть мохнатый лужок под жениными юбками! О чести дворянина, о прекрасном рыцарстве в сияющих доспехах, о безраздельной власти роскошного дворянства, о прежних благословенных временах, когда родившийся в замке мог безнаказанно помыкать тем, кто рожден, как поросенок или теля, в хлеву или, не дай Бог, в яслях, где держат скотину, только потому что его матери-позорнице не хватило места в гостинице! Сколько можно заигрывать с этими оборванцами, ремесленниками, мелкими торгашами, книжными червями — «философами» и прочей сволочью! Не пора ли и нам, флорентийцам отказаться от вздорной и нелепой затеи, именуемой «республикой» и взять пример с жирного, дорогого моему сердцу, благородного рыцарства и дворянства. Почему это я должен думать о том, кто сшил мою одежду, кто вырастил моего коня, кто кормит меня и моих сродников, да еще и сочиняет какие-то межеумочные книжонки или малюет непристойных девок на церковных стенах! Мы вернем власть в городе людям знатным, но для этого нам понадобится сила и хитрость, те из вас, что имеют голос в Синьории могут распорядиться и ввести в город наемные войска. Как я слышал — пара-тройка капитанов удачи со своими веселыми бандами кстати рыщут в окрестностях города и только и ждут, когда им свиснет солидный заказчик! Долой Медичи!

Гости безмолвствовали, нерешительно гася один за другим воровские фонари, облизывая губы и плотнее укутывая вытянутые унылые лица.

— Долой "Установления справедливости" и голосование Совета Добрых Мужей! — закричал мессер Ринальдо дельи Альбицци.

Гости вздыхали, а кое-кто уже бочком-бочком, будто нехотя подвинулся ближе к выходу.

Видя, что замысел его стремительно гибнет, мессер Альбицци, хватил себя кулаком по колену, сорвал с головы берет, закрученный не хуже мусульманского тюрбана и рявкнул в крайней запальчивости:

— Черт с вами, негодяи, прохвосты и захребетники! Все расходы беру на себя!


Расписные балки сводов церкви Сан-Стефано, озаренные дремлющим светом, огласились одобрительными восклицаниями и ликующими рукоплесканиями, нобили немедленно согласились с мессером Ринальдо. Тут поднялся с именной скамьи мессер Микеле деи Барди и сказал:

— Будь проклят Медичи! Чаша его преступлений переполнилась, он довел до смерти, а может быть и опоил дьявольским зельем мою голубку, тихую и преданную Господу старшую дочь мою — Контессу, которую я по недомыслию отдал в жены этому извращенному чудовищу, он заживо спалил собственного брата, даже на похоронах своего отца он приказал звонить благовест, словно в день торжества. Неисчислимы его прегрешения перед богом и людьми и нет прощения Медичи!


Все сошлись на том, что мессер Козимо должен быть арестован и заточен в безвыходную тюрьму Каштановой башни, а затем без суда удавлен в подземелье цепью, как преступник, не заслуживающий снисхождения, а сторонники Республики частью подлежали мучительной прилюдной казни, частью должны были быть обращены в смердов и крепостных рабов, безгласных и отупевших от своего рабства, как слизни и жабы.

В глубинах храма немо смеялось текучим сиянием тело Святого Себастьяна, как магический кристалл напросвет. Служки гасили свечи длинными тушильными шестами. И воск падал со странным слезным плеском на мозаичные полы.

Рассвело и ночные гости разошлись, решив начать смуту через трое суток, по сигналу колокола с дома-башни, принадлежавшего клану Альбицци.

Среди маститых и уважаемых заседателей Синьории тут же сыскался иуда, обещавший отворить ворота для наемников и снять городскую стражу с постов.

На следующий день, когда набожный мессер Ринальдо посетил ординарную обедню в храме Сан-Стефано, удивительного барельефа не было в алтаре, вместо него на каменной кладке слабо проступал прямоугольный контур то ли двери, то ли крышки гроба, но как мессер Альбиццы не простукивал снова холодные камни, никаких каверн или скрытых ходов под ними не обнаружил, а церковный сторож-сиделец при свечном ящике заверил его, что о фигуре Себастьяна отродясь слыхом не слыхивал.

Новелла 14. О Машине Счастья

Давным давно, при короле Якове Арагонском, жил на цветущем и плодоносном острове Мальорке, дремлющем в виноградных ленивых ладонях волн Средиземного моря, молодой придворный по имени Раймон Льюлль.

Будучи наставником наследника короля Мальорки юный царедворец вкушал все доступные земные радости, женился на знатной и достойной женщине, но счастлив не был, потому что его сердце испепеляла страсть к иной красавице, жившей по соседству.

Хозяйку его помыслов звали Амброзия Элеонора ди Кастелло, и за этой донной замечали только один недостаток: она была замужем.

Известие о том, что юный Раймон страдает от любви опечалил Элеонору, она стала всячески избегать преследователя, как раненая лань у потока вод сторонится стрелка из последних сил.

Но Раймон не отступался с упорством отчаяния.

Поначалу он пытался утоллить любовный пламень в ночном разгуле и соколиных охотах, но нигде не было ему спасения от томительного образа недоступной любви.

Раймон всюду настигал красавицу, как тень или пёс, так что бедная Элеонора дни проводила взаперти, осмеливаясь выходить только в храм, в надежде, что хотя бы в святом месте он оставит свои домогательства.

Льюлль, прекрасно владевший пером, лютней и рифмой, слагал в честь Элеоноры проникновенные и сладострастные канцоны, в одной из них он до небес превозносил ее лебяжье-белые груди, сравнивая их совершенные всхолмия с прелестными пленниками в темнице парчи и бархата.

Однажды, когда Элеонора, как обычно, пошла к мессе, Раймон обезумел настолько, что ворвался в собор верхом на кровном андалузском коне, выкрикивая имя любимой и слова полные любовного беснования и неразделенной боли.

Прихожане и священники обмерли от кощунства, храпел и ронял пену с узорных удил конь, вызмеив напруженную шею, и навстречу святотатцу бледная, как пеклеванный хлеб, поднялась с молитвенной скамеечки Элеонора и произнесла так, что слышали все:

— Безрассудный вымогатель, вы не спали ночей, вы разжигались похотью, вы посылали воров, чтобы они похищали очески моих волос и ленты с моей груди. Сейчас вы решились на осквернение храма. Что ж, вы тронули мое сердце. Вы заслужили награду. И сейчас вы получите ее. Всю. Без остатка.


С этими словами донна Элеонора обвела спокойным взором прихожан, и, не дрогнув, распустила шнуровку своего платья, обнажая до пояса грудь.


Юный Раймон Льюлль тотчас же рухнул с седла на соборные камни, потому что левая грудь донны ди Кастеллани, открывшаяся его взгляду, была почти полностью съедена уродливой раковой опухолью, которая причиняла мужественной красавице тяжкие страдания и являлась страшным залогом ее ранней могилы.

Неделю спустя Раймон Льюлль навсегда покинул суеты и увеселения королевского двора и стал вести почти что отшельническую жизнь, допуская до себя лишь тех, кто алкал знаний.

На зеленом склоне каталонского холма он выстроил тростниковую хижину, где и проводил время в покаянии, посте, молитве и размышлениях.

Льюлль имел видения и ему открывались ключи четырех стихий.

Также он занимался изучением наречия и письма Аравии Счастливой, чтобы впоследствии обращать в истинную веру последователей ложного пророка Магомета, ведь, как говорил Льюлль — нельзя обвинять в неправоте народ, обычаев и языка которого ты не знаешь и не в силах уразуметь.

Отшельник охотно брал в ученики тех, кто, собираясь в святую землю, хотел проповедовать по-арабски.

Прислужник-араб, принятый Льюллем на службу из милости за пропитание и кров, прознав о намерениях господина, озлился и однажды нанес ему ножевой удар в спину.

Но Льюлль выжил и запретил властям казнить преступника, как передают, злоумышленник сам повесился в тюрьме, не вынеся тягот раскаяния.

Вскоре Раймона стали величать doctor illuminatis, что обозначает "просветленный или ясновидящий доктор", как я говорил уже, многие тайны мира невидимого открылись ему.

Известно, что ему были ведомы премудрости герметического искусства, он путешествовал по Европе, делясь знаниями с достойными.

Раймон Льюлль побывал и на востоке, в Египте, Сирии и Палестине.

Но наша речь не о странствиях и не о превращении свинца в золото, а о том, что этот ученый муж праведной жизни, в преклонных годах увлекся мыслями о создании некоего загадочного механизма, который он называл "логической машиной", а иначе "машиной счастья".

Потому что несмотря на наружную сухость схоласта, он сохранил под надгробием прожитых лет, утрат, ран и скитаний, живое человеческое сердце, которое вопреки всем духовным упражнениям, молитвенным бдениям и бессонным ночам, проведенным за чтением труднейших древних манускриптов, болело и сострадало простым земным горестям.

Кровь в жилах Раймона Льюлля словно бы свертывалась, когда он слышал безутешный плач осиротевших от нескончаемых войн, детей, предсмертный крик неправедно осужденных, проклятия вдов, лишенных крова, и та же кровь жаром билась в висках старого мыслителя, когда он видел зловонную радость ростовщика и глумление невежды над истиной, и яростные гримасы палача, который подобно тарантулу-кровососу, смаковал страдания распростертой на пыточном помосте жертвы.

Тысячи подлостей совершались под солнцем.

Не было спасения людям от людей, небеса оставались безглагольны и глухи, за добро, как ведется, платили злом, труд оставался и казалось, что солнце, отяготевшее грехами и слезами человеческими, как губка — уксусом, закатившись вчера на западе, никогда не возродится на востоке.

И Раймон мечтал из тонких реек, шестерней, цифири и шрифтов латинских, древнееврейских и арабских создать дивную машину, живое и дышащее рукотворное подобие мировой души, которая имея имея плоть из чисел и букв, постигнет и упорядочит наконец законы человеческого счастья и ускорит наступление на земле Золотого века, когда люди перестанут наконец умирать и убивать.

Сидя на пороге хижины на вершине холма, поседевший Раймон Льюлль в развевающихся по ветру ризах, почти воздушных от ветхости рисовал камышинкой в горькой пыли чертеж за чертежом — но жаркий ветер сирокко, тревоживший черные кипарисы над головой старика шутя рассеивал прах, а вместе с ним и упования созерцателя.

Промысел Божий о счастье земном оставался непостижим.

В раздумьях и молитвах истончилась плоть Льюлля, уподобилась по легкости дыханию его воображения, старость кончиком кисти тронула черты его лица и отступилась, пристыженная благородством и чистотой помыслов Раймона, даже обычные спутники дряхлости — недуги и лихоманки отступились от него, как ржавчина от золотого слитка.

Проводя ночи без сна, неотступно думая о Машине счастья, Раймон Льюлль изобрел детскую игрушку — срезал полую тростинку, из тех, что хороши для свирелей, купил у разносчика разбитое зеркало и осколки смальты, начинив ими внутренность тростинки, оставив лишь оконце для того, чтобы смотреть внутрь, сощурившись. Эта забава являла собой наглядный символ изменчивости и многообразия мира — узоры, образованные осколками стекла при вращении и отраженные плоскостями зеркал никогда не повторялись

От бесчисленного множества узоров и орнаментов в глубине игрушки, у зрителя кружилась голова, как на краю пропасти.

Но ничего, кроме детских безделиц не удалось создать Раймону Льюллю, вращалось годовое колесо, стаи перезимовавших птиц возвращались в дельты рек, взрослели дети, строились города и тускнели манускрипты, рассыпаясь под безнадежными пальцами читателя.

Но однажды Раймон Льюлль почти приблизился к открытию тайны машины счастья. Сошлись все расчеты, он почти закончил чертеж, оставалась малость.

Стояла весенняя ночь, когда эфир зодиакальных сфер наполнился любовной истомой, а темные вольно шумящие сады — поцелуями, шепотами, соловьиным щелком и дробью трелей, мерцанием светляков, сплетением тел и помыслов, на вершину холма, где стояла хижина Раймона Льюлля поднялся, танцуя, босоногий отрок с флейтой пана на поясе, в овчинной накидке пастуха. Волосы его были увлажнены теплым плодоносным дождем, навевающим сладкую дрему и сулящий богатые сенокосы, маленькие стопы не приминали высокий травостой, осоки и хвощи, взгляд из-под соломенной кудрявой челки смышлен и зорок-радость и печаль смешивались в его зрачках, как женское молоко и вино, уготованное для Причастного Потира. Без робости пятнадцатилетний свирельщик ступил в укромный кружок света масляной лампы под стрехой хижины и, присев на корточки, взглянул снизу вверх в лицо бодрствующему Раймону, лукаво склонив голову на плечо. Соблазнившись сиянием медовых кудрей, вокруг чела отрока прихотливо вились ночные мотыльки.

Раймон Льюлль вздрогнул, потревоженный гостем и строго нахмурил брови, отметив про себя, как странен разрез ясных очей отрока — такое очертание век и ресниц он не раз встречал, скитаясь по земле Египта, на фресках в полузасыпанных пустынными песками фараонских усыпальницах и храмах. Древние живописцы, которых не зря называли «seenech» — оживители или воскресители, удлиняя миндалевидные веки цариц и божеств, называли их "глаза сокола". Неспящие глаза мудрого сокола Хоруса, лучезарного кормчего вечного солнцестояния.

— Кто ты? — спросил старик.

— Любовь. — ответил мальчик.

— Что в теле твоем? — спросил старик.

— Любовь. — ответил мальчик.

— Кто зачал тебя?

— Любовь.

— Где родился ты?

— В любви.

— Кто тебя вскормил?

— Любовь.

— Чем живешь?

— Любовью.

— Какое имя носишь?

— Любовь.

— Откуда идешь?

— От любви.

— Куда идешь?

— К любви.

— Где живешь?

— В любви.

— Есть ли у тебя что-нибудь, кроме любви? — спросил старик.

— Любовь. — ответил мальчик и не содрогнулся, не отстранился, когда ладонь Раймона Льюлля погрузилась в ветреное сияние его волос. Неумело, вспоминая науку плача, нежности и страдания, старик ласкал отрока и не мог отвести взгляда от очей соколиных, агнчих и зодчих, нарекая отрока вслух гостем и Другом, и по праву Господина и хозяина, сливаясь в долгом лобзании с устами отрока, горькими, как полынь или сок молочая.

И Раймон Льюлль впервые за все долгие годы не думал о Машине Счастья.

— Друг мой, сын мой — одно у нас дыхание жизни, — шептал Раймон Льюлль, меж лобзаниями пронизывающими и проникающими, упиваясь ароматом отрока — мирры, аниса и салернского базилика. — скажи мне, кто Господин твой?

— Тот, кто заставляет меня страдать, желать, любить, плакать, смеяться и умирать — отвечал отрок и пастушьи одежды пали в пыль рядом с отшельничьими ризами, открывая иероглифы тел, начертанных на ладони гололобой подлунной земли.

— Скажи, хочешь ли ты быть свободным? — спрашивал старик.

— Хочу быть во всем свободным, кроме любви — отзывался отрок, награждая и карая старика ликующей горечью вечно улыбающихся уст и продолжал шептать, приникая к груди старика острыми смугло-розовыми сосцами.

— Господин, если хочешь огня, иди в сердце мое и зажги светильник свой, если хочешь воды — иди к глазам моим и возьми мои слезы, если хочешь размышлений — возьми их в моей памяти.

Сходили отрок и старик на ложе любви, и простыни им сплели наслаждения, и покрывало соткали страдания, и не знали они — из ткани мук или блаженства было изголовье их. Одной веревкой повязали они разум, память и волю, чтобы не разлучиться вовек. Сплели они в один узел воспоминания, кротость и нежность и стыд. Между страхом и надеждой свила гнездо любовь, и жила размышлениями и умирала от забвения, кои суть основа утех распадающейся и самосозидающей скорлупы неисчислимых миров.

Близость и отстраненность равны были для Друга и Господина, как неразделимы жар и сияние, неразделима их любовь, как сущность и бытие сходилась любовь в единое целое. Долги и кратки были дороги любви, ибо любовь светла и чиста, правдива и незапятнанна, изящна и сильна, проста и возвышенна, осиянна светом юных раздумий и древних воспоминаний.

Светало и окреп утренний ветер, дунул в теснины тверди мира, как сицилийский трубач в раковину, и волнами сбегали травы с каталонских холмов и пробудились птицы, и благоухали шалфей и болиголов в лощинах, а старик вливался в отрока, и отрок вливался в старика, как сообщающиеся чаши клепсидры.

— Скажи мне, друг, что есть чудо? — спросил старик, утомленный любовью.

— Любить больше то, чего нет, нежели то, что есть, и возлюбить сильнее видимое и тленное, нежели невидимое и вечное. — отвечал отрок — и скоротечная, будто косой дождь в Пасхальную ночь, дрема отяготила удлиненные капельно веки его.

— Чего ты желаешь теперь, первенец души моей? — спросил старик и пальцы его снова заблудились в золотом руне локонов отрока, напитанных глубокой любовной влагой.

— Уснуть на твоей груди — отвечал мальчик.

— Спи. — властно позволил Раймон Льюлль и, запрокинув голову лежал, глядя в пустоты разверстых полетом дымных небес, населенных блуждающими глыбами кучевых облаков и стаями стрижей, лежал, пока милосердный сон не одолел его на лоне новорожденного дня.

Пробудившись от холода выпавшей росы, Раймон Льюлль обнаружил себя обнаженным на пороге хижины — масло в светильнике совершенно выгорело, лампа почернела и треснула. А вместо ночного отрока на груди Раймона Льюлля лежала надвое преломленная, как хлеб, пастушья флейта — каламус Пана.

И Раймон застонал, как обокраденный, потому что не мог вспомнить ни одного штриха из чертежа своей машины Счастья, к созданию которой он был так близок в ту отдаленную от нас весеннюю ночь. Как ни вгрызались в пыль его пальцы — как ни пытался ученый пробудить в памяти хоть малую деталь — все усилия были тщетны, словно Друг оскопил ясность его разума, скрыл непроницаемым платом почти разгаданный ребус.

Раймон Льюлль осознал весь ужас потери и содрогнулся от омерзения перед мертвой механикой несбыточной машины Счастья. И не оглянувшись на отворенные двери хижины спустился с холма к людям, едва прикрыв наготу и нищету свою.

Некоторые паломники и купцы по сей день уверяют, что встречали на дальних путях рослого человека, обветренное лицо его одухотворено и прекрасно, как у мужа в расцвете зрелости, пальцы его измараны чернилами. А в заплечной котомке хранит он диковинные чертежи и книги на неведомых языках, а бережнее всего — обломок каламуса, пастушеской камышовой свирели, которой не суждено зазвучать вновь.

Смерть учтиво кланяется странствующему книгочею при встрече, а далеко в Каталонии восточный ветер перелистывает и рушит листы книги о Друге и Господине

Многолетия пропеты с тех пор, но счастья все еще нет на земле и все живое молит в смятении:

— Господи! Услышь крик мой!

Но не совершает кружения волшебная цифирь и заветные шрифты не касаются китайской бумаги и не сопрягаются шестерни машины счастья.

Новелла 15. Шут по имени Джуфа

Перевод посвящен Н.П.К. (прим. переводчика).

Когда маэстро Лодовико Иннаморато, постановщик мистерий и его труппа в спешке покидали Флоренцию, спасаясь от гнева покойного мессера Джованни да Биччи, некий простак, минуя стражу, опрометью бросился во дворец Синьории, вопя при этом благим матом на всю Via Larga (Широкую улицу):

— Милосердия и справедливости!

Часовые у ворот Дворца с лязгом скрестили пики прямо перед его носом, проситель корчил уморительные рожи, пытался проскочить меж ног капитана стражи, и нельзя было без хохота смотреть на странное лицо простака.

Алый колпак площадного шута, с бубенцом на длинном «хвосте» мельтешил перед глазами обескураженных стражников, а обладатель его разве что колесом не ходил на потеху тут же собравшимся зевакам, торговкам с корзинками, откуда торчала морковная ботва и салат, а так же — пронзительно свистящим мальчишкам на посылках и косматым уличным собакам.

Возмутитель спокойствия был молод, невелик ростом, но на славу сбит Творцом во всех сочленениях неутомимых, на поверку железных, мышц акробата.

Был он ловкач, трюкач и трепач, из тех, которые за хлестким словцом не лезут в долгий кошель.

Рот его был широк и дерзок, но при этом красиво и четко вырезан самой природой, гораздый и на улыбку и на поцелуи и на песни, верхнюю губу метило темное родимое пятнышко — признак краснобая, удачника и пылкого любовника.

А крупные, честно очерченные глаза с еле заметной тенью морщин под веками, верно, немало повидали, такой взгляд более сгодился бы меткому стрелку, нежели площадному шуту-свистоплясу.

Сорванец валял дурака, показывал стражникам дули, фиги и «носы», уклоняясь от тумаков с невероятной ртутной ловкостью, а вокруг него, втрое увеличивая шум, галдеж, бузу и белиберду, прыгал премерзейшего разбора кобелек ростом чуть больше кошки, и мастью чуть ярче лисьей, до смешного похожий на собачонку-спутницу Шута из карты Старшего Аркана тарокка.

Кобелек надсадно и звонко лаял столь гадким и трескучим голосишком, что в носу свербило до чоха.

Уличный люд гоготал во всю глотку.

Торговки строили шуту глазки и обмирали, ахая и прикрывая лица передниками.

Мальчишки обстреливали стражников ослиным навозом и дудели в свистки из стручков акации.

Ослы, икая, орали и брыкались.

На широком поясе шута, пересекавшем алую бунтарскую безрукавку, болталось, вспыхивая, зеркальце на длинной ручке, а на одном шнурке с ним-выделанная чучельником голова ночной крючконосой птицы — совы.

Капитан стражников доверху набряк черной кровью и желчью, как волдырь, выхватил меч из ножен и, очертя голову, ринулся на безоружного баламута и безобразника, вращая клинком, будто ветряная мельница в бурю, но лицедей, расхохотавшись, совершил головоломный курбет, и вспорхнул кувырком, как кочет, на вершину двухколесной повозки торговца зеленным товаром.

Балансируя на весьма скользкой капустной пирамиде, озорник взвесил в руках пару кочанов покрепче да похруще, стоя на левой ноге, обтянутой алой штаниной с заплатками, а правой ногой — в штанине черной он болтал на воздусях, и вертел остроносым башмаком перед носом стражника, скакавшего под оглоблями повозки с бесполезным полутораручным мечом, как оголодавший пес под окороком, подвешенным на коптильном крюке.

— Знатная капуста уродилась в Тоскане. — притворным менторским тоном заметил шут, скроив печальную и значительную мину — Эй, добрые граждане Республики, подскажите дураку, что завещал нам Господь?

— Платить жирным попам десятину! — завопил уличный люд.

— Не верно. — прицыкнув зубом, возразил шут — Зато накладно. — но заметив в подворотне соглядатая в доминиканской рясе, который давно прислушивался к его байкам, осекся и показав монаху язык, закончил — но впрочем… ладно.

— Плодиться и размножаться! — крикнула торговка, самая хорошенькая и бойкая среди товарок.

— Не верно. Но, вероятно… — азартно вздернув бровь, подмигнул торговке шут — Весьма приятно.

Собравшиеся ротозеи вразнобой понесли несусветную околесицу в ответ на загадку шута, тот окинул их насмешливым взглядом и вздохнул:

— Эх, вы, растяпы и невежи. Слушайте, волки и овцы, стражники и торговцы, воры и сутенеры, блудники и девицы… Бог завещал делиться!

Смерив капитана стражи похабным оком, шут завершил дурацкую тираду свою презренной прозой:

— На тебе капустки. Я не жадный.

Тут капитану несладко пришлось, потому что хохоча, тпрукая губами, горланя и улюлюкая, негодяй метал в него капустные головы без промаха, как осадный онагр или требюше, а одну самую крупную и гнилую нахлобучил на острие его меча — так что все лицо горе-вояки облепилось капустными листьями, и уподобилось голубцу, раскисшему в горшке смерда.

Капитан взревел, как обрезанный турок, истоптал в кашу овощной дрязг и приготовился развалить тулово юного лицедея надвое одним ударом меча.

Но тут сам мессер Козимо Медичи, раздраженный неурочным шумом, прервал заседание Совета Добрых Мужей и вышел на шум. Простак живо бросился ему в ноги, распознав в нем по одежде и нагрудной гербовой цепи важную птицу.

Мессер Козимо подивился его рвению и спросил, нахмурившись:

— Кто ты такой есть?

Простак ответствовал:

— Меня зовут Джуфа. Я — заборный король.

— Что это значит? — спросил мессер Козимо.

— Есть такая птичка, добрый синьор. Эта пташка — сущий бич садовников, она ворует тутовые ягоды и виноград, она всегда весела и голодна, своего голоса Господь ей не дал, но позволил заборному королю понемножку красть чужие трели и наречия. Весной этих пичуг полным полно в любом саду Тосканы, и садовники устраивают пугала и страхи, вешают ветряки из шелестящих стекол и лент, надеясь отпугнуть хитроумную птаху, но ничего не помогает. Но стоит ударить зимнему приморозку и заборные короли умирают десятками.

Короток век пересмешника.

— Но ты человек, а не птица. — возразил простаку мессер Козимо, думая, что имеет дело с буйнопомешанным. — Чем ты промышляешь?

— Бесспорно, я не птица, мой добрый синьор, — отвечал Джуфа — Вот мой промысел: я напяливаю двухцветные портки на голову, я стерегу чужих жен, учу свинью говорить: Отче наш — а она мне — в ответ "От такового слышу!", меняю брынзу на кинзу, обучен видеть жало смерти и победу ада, умею держать данную клятву, любить до гробовой доски, честно проживать свою жизнь, одним словом: я — законченный дурак. До сего дня я скоморошничал и потешничал в составе труппы мессера Иннаморато, постановщика мистерий из Умбрии. Только я больше не хочу играть в его мистериях. Хорош тот балаган, где даже… ангелы вешаются.

Услышав ненавистное имя Иннаморато, мессер Козимо помрачнел пуще пречжнего, но оглянувшись на зевак, решил ответить безумцу шуткой:

— Ты, дурак, не нашел ничего дурнее, чтобы по-дурацки требовать милосердия и справедливости. Разве дураку надобны такие вещи?

Джуфа продолжал, смиренно потупясь:

— Вас называют самым справедливым мужем Флоренции, вторым Соломоном. Помогите мне советом.

— Что за беда у тебя стряслась? — спросил мессер Козимо, приняв вид важный и великодушный, перекинув полу плаща через плечо — так что тяжкие складки облекли его фигуру волнами, словно тога латинского мудреца.

Джуфа тяжко вздохнул, нахмурил лоб, присел на тележное колесо и повел обстоятельную речь внятным чуть с хрипотцою голосом:

— Добрый и мудрый синьор! Вот в чем каверза: одна прекрасная и зрелая женщина полюбовно меня, дурака, приняла. Я прожил под ее кровом более полугода, я ублажал ее песнями и танцами, в ответ она дарила мне свою красоту и ароматы. Но потом пришел аптекарь, продавец круглых пилюль, проносных порошков и задонаполнительных клистиров, и нагло приказал мне убираться из дому, толком не объяснив причин. А я прожил с этой женщиной полгода, мессер! Что прикажете делать с этакой оказией?

Мессер Козимо не выдержал и расхохотался:

— Ты сам виноват — послушался какого-то аптекаря-медика, он ведь не брат и не муж твоей милой. Вот мой совет: возвращайся к своей сговорчивой красавице, отвесь аптекарю хорошего тумака и живи, как жил.

— Вы уверены, синьор? — странным тоном переспросил Джуфа. — Так прямо и отвесить медику тумака?

— Конечно же, да смотри, сил не жалей — позволил мессер Козимо и повернулся к Джуфе спиной, собираясь вернуться к государственным делам.

Джуфа зачем-то наскоро перекрестился. Затем он зажмурил глаза и хорошенько пнул мессера Козимо под крестец.

Тут дерзкого скрутили стражники и приготовились исполнить кару.

Мессер Козимо был так поражен наглой выходкой, что не находил гневных слов, а только клохтал, как кура, раздавившая яйцо.

Джуфа печально заговорил, извиваясь в руках стражников:

— Прикажите утопить меня в Арно — но я всего лишь в точности последовал вашему совету. Вы и есть тот самый медик-аптекарь… (а надо вам сказать, что предки мессера Козимо некогда торговали целебными снадобьями на Старом Мосту, и даже на гербовом щите изобразили пять шариков-пилюль.)

— А женщина, пленившая меня — суть монна Флоренция, как ее называют жители Тосканы, и с которой я хотел бы остаться навеки, несмотря на то, что Медичи всю нашу труппу изгнали из города. Терпеть власть жестокого маэстро Иннаморато я более не в силах, ныне я опьянен флорентийскими свободами.


Его рассудительное толкование смягчило гнев мессера Козимо, но он едва не взъярился вновь, потому что мерзопакостный кобелишка Джуфы облюбовал тисненое голенище сапога Медичи. Кобелек примерился и обхватив оное голенище передними лапами, стал совершать развратные и страстные движения.

Мессер Козимо делал вид, что не замечает происков кобелишки, но оттирал его от голенища другим сапогом и вел такие речи, стараясь при этом сохранять подобающее властителю города выражение лица:


— Ты опасный человек, Джуфа, верно подмечено народом: нет ничего хуже хитроумного дурня. Так и быть, я дозволяю тебе остаться в городе и даже дам место при моей семье. Ты будешь Человеком Двора и шутом. Ибо рядом со мной должен быть хотя бы один умный человек. Но ты будешь питаться крохами с моего стола и получать за удачные шутки подачки а за глупые проказы — батоги. Ступай с Богом, в доме Медичи тебя накормят в летней кухне для прислуги.

Тут мессер Козимо, борясь с кобельком, заплелся ногами и упал на зад, вытянув ноги.

Джуфа подхватил кобелька поперек живота и, уходя, сказал:

— Небо сторицей воздаст вам за милосердие, добрый господин! А это, кстати, мой маленький друг и единственная утеха в горестях — зовут его Червелатта и он известен своим целомудрием и умеренностью, не знаю, право, что это на него сегодня накатило. Видно, от жары он принял вас за…эээ…течную суку. Червелатта близорук. А я все не соберусь купить ему очки.

— Пошел вон, мерзавец! — не сдержавшись, закричал мессер Козимо, которого поднимали под руки стражники — А твоего гадкого… ихневмона, я сейчас же прикажу утопить.

— Зря потратите время. Я сам сколько раз пытался. — сочувствовал Джуфа, щекоча млеющего кобелишку за ухом — Видите ли, мессер Козимо. Он не тонет.

Так простец по имени Джуфа на многие годы стал шутом и потешником рода Медичи.

А Червелатта за свой недолгий век втрое увеличил собачье племя на псарне, порождая таких диковинных ублюдков, что даже бывалые псари не верили глазам своим и тщетно пытались втихаря утопить щенят неутомимого Червелатты.

Их смертоубийственные труды пропадали втуне.

Щенки не тонули.

Новелла 16. О Козимо Медичи, который не умел ловить рыбу и Ринальдо дельи Альбицци, который не умел управлять городом

Когда чванливый глупец Ринальдо дельи Альбицци поднял во Флоренции мятеж, Козимо Медичи едва избегнув тюрьмного пленения и смертной расправы, был изгнан из города по приказу указанного Ринальдо. Альбицци позволил Медичи уйти невредимым, опасаясь скорого гнева его сторонников, которых не мало оставалось в Синьории.

Козимо отправился на свою виллу в Карреджи, где мирно коротал дни за чтением, прогулками и ловлей рыбы.

Челядинцы удивлялись, почему мессер Козимо, прежде презиравший рыбную ловлю, проводит за этим занятием целые дни.

Мессер Козимо отвечал любопытствующим, что это пустячное развлечение учит терпению, к тому же его забавляет, как иной раз малая рыба тужится, пытаясь пожрать большую.

А еще он добавлял, что ловит рыбу для наглядного примера — Медичи такой же плохой рыболов, как Альбицци никудышный правитель.

Ринальдо дельи Альбицци и сродники его, установив в городе свои порядки уже покушались на агатовый венец Республики, свою победу они три недели праздновали в Старом Дворце Синьории, ночью мятежники пьянствовали с продажными женщинами, а утром лежали крестом в соборе Санта-Мария дель Фьоре, содрогаясь от благочестия.

Ринальдо сбивал горожан с толку указами, установил тягостные штрафы за икоту и громкий смех, хотел возвратить прежние привелегии дворянам, отменить "Установление справедливости" и приказал прибить к городским воротам Святого Михаила самолично придуманный герб нового правления, похожий на овощную корзину или лукошко старьевщика, где собраны самые неожиданные вещи.

Последней каплей стал его указ об удалении из Флоренции граждан, которые страдают недугом лунатизма, а так же тех, что свистят под нос за работой разные песни, потому что зловредные лунатики шастая по карнизам нагишом, наводят страх на ночных дозорных, и, стало быть, являются государственными изменниками, а свистуны косвенно разоряют казну, ибо свист согласно примете приводит к безденежью.


Восемь человек из городского совета Добрых Мужей, с ними и канцлер республики приехали в Карреджи на виллу Медичи, просить мессера Козимо вернуться в город.

Посланцы застали мессера Козимо на озере, когда он выходил на берег из рыбацкой лодки, неся с собою сеть, в которой запутались несколько скрюченных раков, мальков-губанов и пресноводных ракушек.


— Стоит ли вам тратить время на глупые забавы, в то время как Флоренция измучена нелепым правлением Альбицци — упрекнул его канцлер Республики, — ваш улов, как я вижу, не богат.


— Ваш тоже, коль из глупой забавы вы приняли мятежников, — отвечал мессер Козимо, отбрасывая сеть. — Я просто коротал время, ожидая, когда грехи моего врага перевесят мои. Так и быть. Я возвращаюсь.

Новелла 17. Отцовские советы

Скорняк, скупщик краденого — темный человек Андреа Феличе, известный в квартале Олтрарно сказал своему младшему сыну Анджело Феличе в день его десятилетия.


— Женщина, Хлеб и Смерть необходимы мужчине в равной степени. Но за двумя первыми приходится гоняться без отдыха, а о кумушке Смерти можешь не беспокоиться: она найдет тебя сама.


В другой раз он заметил:


— Блажен, кто не знал постоянства. Не говори тому, кого полюбишь: я не покину тебя до самой смерти. Иначе, чтобы не солгать, тебе придется сразу убить того, кому ты это сказал или на месте умереть самому.


И предостерегал его:


— Остерегайся, пуще огня, гиены и мандрагоры, троих: влюбленного кастрата, женщины, которой ты отказал, и самого себя.


А однажды, шутки ради, сказал:


— Ты спрашиваешь меня, сын, что такое женщина? Это такой мужчина, который всегда хочет и может.

Новелла 18. О Буднем празднике

Когда канцлер Флорентийской республики известил Синьорию о возвращении мессера Козимо, Добрые Мужи вознесли хвалу Богородице, был оповещен и народ, принявший эту весть с воодушевлением.

Уже давно переметнулись от дома Альбицци присягнувшие ране знатные семьи Руччелаи, Строцци, Барди и прочие нобили, весь город ожидал истинного государя с ликованием и нетерпением.

Мессер Никколо да Удзано, ближайший друг и советник Ринальдо дельи Альбицци, встревоженный поведением горожан, предложил Ринальдо перекрыть подступы к Флоренции и поднять ополчение верных.

Но Ринальдо дельи Альбицци и сродники его не поверили вести, сам Ринальдо пошутил:

— Уж скорее я пролезу сквозь замочную скважину, чем этот прохвост Медичи вернется в город.


Надо вам сказать, что мессер Ринальдо отличался великим дородством.


— Но, мой добрый друг — заметил Никколо — как вы объясните, то, что и пополаны и плебеи выходят на улицы, восклицая: Храни Господь государя! и готовят пышное торжество, словно дети, ожидающие возвращения отца?

— Пустяки — отвечал на это Ринальдо — граждане желают порадовать меня. Я их государь. Ведь они кричат "Храни Господь", а не "будь проклят".


Сказав это, Ринальдо отправился спать, а мессер Никколо, отчаявшись вразумить самонадеянного глупца, явился с повинной головою во дворец Синьории и рассказал Добрым Мужам о разговоре с Альбицци, который многих насмешил до слез.

На рассвете народ запрудил всю соборную площадь и примыкающую к ней улицу Виа Ларга, где стоял дом Козимо. Немолчно благовестили колокола, в том числе и самый большой колокол делла Леоне, что означает «львиный». Горожане нарядились в праздничные одежды, из собора вынесли хоругви и чудотворные статуи под сенями.

Но проходил час за часом, а Козимо все не появлялся, в то время как посреди площади перед Баптистерием и дворцом Приоров, молчаливые плотники возводили некое сооружение.

— Что вы строите? — спрашивали их из толпы.

— Мы строим благо для Республики — отвечали плотники

— А по чьему повелению? — снова спрашивали люди.

— По велению благоразумной царственной женщины — отвечали плотники

— Кто же она, ваша госпожа? — снова спрашивали их.

— Наша госпожа — Монна Флоренция — отвечали плотники и вопрошающие отступались в смятении.


После полудня звонари устали бить в колокола, охрипли хористы и Якопо Чинко, мастер цеха сукновалов закричал, что Медичи, верно убили в дороге по приказу Альбицци, а посреди площади возводят позорный помост gogna, на котором выставят на позор и обезглавят, как воров и иных злодеев, всех медицейских сторонников и сродников.

Народ заволновался и сгоряча порешил громить дворец дельи Альбицци.

— Звони, звонарь, звони, звонарь к оружию, чтоб тебя повесили! — зычно кричал Якопо Чинко и цеховые горожане обнажили клинки уличных мечей, мясники и песковозы потрясали кольями, тесаками и топориками и даже женщины из крестьянских предместий в великой ярости вооружились серпами, ослепительно блестевшими на солнце, простоволосые, подоткнувшие посконные юбки до тяжких ляжек, на манер голобедрых вакханок, сделались они страшны, как тигрицы.

Из Опера ди Сан-Джиованни впервые за много мирных лет выкатили боевую знаменную телегу — кароччу, всякому знакомо это горделивое и грозное сооружение и вдвойне страшна была карочча под полным солнцем мятежа — о четырех тяжких колесах, запряженная двумя нехолощенными рыжими быками, алая, как открытый ад, ощетиненная флагштоками — на одном из которых крепилось знамя комунны — белый шелк с красными лилиями, а на втором — Знамя Народа — белый шелк с алым крестом Святого Иоанна, и знамена распахнулись разом и затрепетали на жарком ветру, надежно охраняемые фигурами ангелов свирепых ратоборствующих и львов рыкающих — кароччо издавна служила нашим предкам знаком триумфа, достоинства и отчаянной военной доблести — и охрана кароччо, флорентинская гражданская пехота готова была скорее умереть, нежели допустить, чтобы святыня Народа осквернилась прикосновением врага.

Зарокотали грубые колеса по мраморным брусам улиц, взревели быки, вскидывая головы, увенчанные лирами рогов, и следом за знаменной телегой с великим ревом и грохотом, дрогнув, тронулась вооруженная атакующая толпа в радужных одеждах.

До стен дворца Альбицци уже долетал площадной шум, и наряжавшийся к неведомому празднику мессер Ринальдо улыбался перед зеркалом, и повторял своей жене монне Беатриче:


— Послушай-ка, душенька, как граждане любят меня.


Осторожная женщина со страхом и сомнением предостерегла его:


— Супруг мой, не кажется ли вам, что их любовь чересчур страстна?


Когда же гам и гвалт стал невыносим для ушей, Альбицци вышел на балкон, чтобы поприветствовать граждан, и едва не был искалечен, градом старья, гнилья и вывороченных из мостовой каменьев.

А стража дома Альбицци уже пала под ударами кос и мечей.

И дому этому Господь не пророчил долготу дней.


В тот день во Флоренции никто не работал, закрыты были лавки и мастерские, Приоры и мирные граждане стоя на площади, терпеливо ожидали Государя, и каноники облачились в Пасхальные ризы.

Но вот — негаданно — на Лоджии Приоров появился мессер Козимо в простой дорожной одежде и, дождавшись тишины, заговорил с удивлением:


— Что здесь происходит? Разве сегодня Пятидесятница или Праздник Тела Христова, а может быть — празднование и величание святого Иоанна Крестителя, покровителя Флоренции, разве была война и мы одержали победу? Разве сегодня мы избрали гонфалоньера Справедливости и устраиваем церемониальную процессию? Почему закрыты мастерские, почему поют дети, зачем украшены лентами лошади и ослы, зачем вывешены из окон дорогие ткани?

— Мы приветствуем тебя, принчипе! — кричала толпа. — Долой Альбицци! Да здравствует "Установление Справедливости!"

— Тому два дня, как я приехал через ворота Сан-Никколо, а не через Сан-Галло, как вы ожидали — сказал мессер Козимо. — Сегодня будний день, ординарный четверг. Прошу вас, разойдитесь, приступите к своим обыденным занятиям. Давайте достойно проведем будний праздник.


И граждане Флоренции с радостью присягнули первому среди равных.

Тут появился зачинщик славного погрома Якопо Чинко и его люди, ведущие арестованных дельи Альбицци и тех, кто вступался за них.

Толпа возмутилась и кричала о казни.

Но мессер Козимо, рассмотрев израненных и измаранных грязью неприятелей, повергнутых у ног его, рассудил так:


— Тот, кто казнит или изгоняет своих врагов, тем самым показывает меру своего страха перед ними

Я предложу Синьории изгнать только тех, кто поднимал вооруженный мятеж и нанес ущерб имуществу горожан. Сродники же Ринальдо дельи Альбицци, если захотят, пусть остаются в городе, выплатив в казну пеню за смуту и нарушение "Установления Справедливости". Но сам Ринальдо должен будет искупить свою вину там", — и мессер Козимо указал в сторону плотницкой работы.


Монна Беатриче дельи Альбицци, испуганная избитая, в разорванном платье, зарыдала, и заламывая руки, стала умолять мессера Козимо сжалиться над ее своевольным мужем.

Мессер Козимо ласково успокоил ее, а люди на площади стали громко смеяться, потому что поняли наконец, что же за сооружение возвели плотники на помосте.

То была большая деревянная арка, изогнутая в форме замочной скважины.

Капитан Народа протащил мессера Ринальдо сквозь нее дважды — туда и обратно, изрядно поободрав ему бока.

Бывший при этом мессер Никколо да Удзано сокрушался и твердил:

— Язык! Будь проклят мой язык. Зачем я передал глупую шутку моего бывшего друга хитроумным Приорам…

Когда Ринальдо дельи Альбицци, пройдя сквозь замочную скважину, поспешно покинул площадь вместе со своими удрученными домочадцами, мессер Козимо сказал, оглядывая усмиренный город со спокойной суровостью праведного мужа:

— Вот теперь я вернулся навсегда. И с этого дня — запомните мой слова все — ни один, носящий родовое имя Медичи, не покинет Флоренцию. Скорее уж вот эта безгласная, бездушная и бездыханная статуя обретет голос, движение, ярость и страсть. — и мессер Козимо указал на изваяние гордой Иудеянки Юдифи, работы маэстро Донателло, эта статуя издавна была символом свирепого правосудия Флорентийской Республики — царственная женщина с лукавой и победоносной улыбкой заносила над головой поверженного Олоферна меч искривленный, будто адамантовый серп оскопитель Крона. К вящей радости народа — изваяние осталось безгласным, как и было — а если и почудилось старухам легкое движение плеча статуи — так то была всего-лишь бабочка траурница, вспорхнувшая с нагретой бронзы.

И мессер Козимо в благодарность судьбе и справедливости, как земной, так и небесной, с почтением коснулся губами щеки Юдифи, наградив ее целованием сильного.

С триумфом мессер Козимо вошел в Палаццо Веккио вместе с Советом Добрых Мужей.

А гигантская замочная скважина была перевезена в дворцовый сад дельи Альбицци, как позорный дар города.

И посейчас флорентийские граждане вспоминают тот день, как "Будний праздник".

Новелла 19. Цвет граната

Всякий, кто хоть единожды останавливался в гостинице "Встреча в Еммаусе", не может не оплакивать монну Оливию Камби, которая тихо и безбольно отошла в чертоги Господни два месяца тому назад.

Старая хозяйка гостиницы, женщина чистого нрава и красоты, не увядшей и в дряхлости, в свое время поведала мне немало удивительного.

Одну историю, произошедшую без малого сорок лет назад я расскажу вам слово в слово, так же, как бережно передала ее мне покойная монна Оливия.

В те годы монна Оливия была юной и нежной женою трактирщика Одоардо Камби.

Новехонькая гостиница, которую Одоардо построил вместе со своими родичами приносила славный доход и была уютна и чиста, как морская раковина. Накануне Христова Воскресения гостиница наполнялась паломниками и паломницами, все — и бедные и состоятельняе получали свою долю теплого крова и хозяйского радушия в ее стенах.

Несмотря на то, что наступили апрельские дни, погода оставалась ненастной, земля сковалась наледями, холод пронизывал и уничтожал все живое.

Гости, которые грелись у большого очага в обеденной зале, наперебой жаловались на дурноезжие дороги, померзшие виноградники и в земле погибшие зерна.

В те дни монна Оливия носила в чреве первенца и была отягощена не только плодом, но и теми причудливыми желаниями, которые свойственны беременным женщинам.

Ведь еще мудрейший Авиценна писал о том, что беременность сопряжена с необычайными странностями.

Одна женщина вдруг начинает жевать глину или известку, которой белят стены в деревнях, другой кажется, что она умрет, если ей тотчас не достанут среди зимы живую жабу, у которой она должна откусить лапку, третью разбирает охота на соленое, копченое и острое, четвертая не может носить платья из цветного холста, пятая жалуется на головкружение, если встанет против солнца, шестая испытвает дурноту, почуяв запах сожженой козьей шерсти.

Монна Оливия была обуреваема иной, более благородной склонностью — она страстно желала увидеть цветущий гранат.

Стоит ли упоминать, что фруктовый сад близ гостиницы "Встреча в Эммаусе", был и остается гордостью квартала близ ворот Сан-Галло.

Но из-за холодов цветение запоздало, и ничто не могло вернуть монне Оливии утраченную радость.

Каждое утро монна Оливия выходила в сад и пригибала ветви гранатов, надеясь заметить хоть один разомкнувшийся бутон, но все ее поиски были тщетны.

Оттого, слушая брюзжание паломников и байки странствующих подмастерий, монна Оливия, опустив прекрасное цыганское лицо свое, мотала в сотый раз не нужный ей клубок шерсти, безучастная ко всему.

Среди пилигримов и торговцев находился неприметный человек в облачении монаха ордена камальдульцев.

Когда Одоардо Камби, трактирщик, попросил его назвать свое имя, странник ответил, что зовут его Никколо Никколли. Он открыто поведал трактирщику о том, что давно уже считается флорентийским гражданином, хотя и не является уроженцем Тосканы, и ныне возвращается в город после долгих скитаний по чужим землям.

Одоардо вспомнил, что о мессере Никколли говорили, будто все свое городское имение он распродал для неизвестных целей, и теперь находится в крайней нищете. Вот и пришлось ему переселиться в скромную гостиницу у городских ворот. Теперь все его имущество составляли три сундука с секретом да дорожная сумка, но никто не мог сказать, что за кладь в них содержится.

Решив не тревожить нищего чудака расспросами, добрый сер Одоардо покинул его, перейдя к иным, более разговорчивым постояльцам.

Паломники и паломницы, косясь на сундуки мессера Никколли, судачили, о том, что их хозяин либо скупец, либо помешанный, а того хуже еще и преступник, понужденный скрываться от закона.

Виданное ли дело — книжнику, начетчику и знатоку античности от безденежья приходится ютиться в скотном хлеву, за тонкой стеною стойла соседствовали с ним бессмысленные козы и телята.

Улыбаясь в ответ на пересуды, маэстро Никколи оставался учтив со всеми злоязыкими, не отвечая бранью на брань он тихо сидел у огня, держа на коленях миску с вареными бобами и неотрывно следил за игрой потухающих и вспыхивающих угольев.

А монна Оливия горько тужила о недоступном, но желанном цвете граната.

В один из вечеров, торговец кожей из Пармы укорял монну Оливию такими словами:

— С виду ты женщина умная, а капризничаешь, как девчонка. С чего тебе вздурилось — горевать о несбыточном. Еще бы луну с неба попросила, или перстенек с руки феи Бефаны. Не будь ты беременна, я бы на месте твоего мужа хорошенько оттоскал тебя за волосья! Ты грустна и рассеянна, оттого нерадивы твои прислужницы, еда недоварена, постели отсырели. Ты несчастлива оттого, что грезишь и надеешься.


Маэстро Никколи, бывший при этом разговоре, вдруг поднял голову и спросил у торговца.

— А что же, по-вашему, есть счастье?


Торговец изрек с видом важным и суровым:

— Счастье-суть подчинение Господней и начальственной воле, иначе говоря вседневное покорство власти и полное довольство без стремлений.


Тут монна Оливия уронила клубок, и поправив темные кудри, выбившиеся из-под чепца тесного, как замужество, опечаленно произнесла, глядя на зловещее сплетение оголенных кривых ветвей за меркнущим на закатном солнце окном:


— Полно спорить и упрекать меня. Мое желание не прихоть. Я всего лишь опасаюсь, что мое дитя родится бледным и болезненным, как пепельное

свечение ненастных небес, а могло бы быть полнокровным и буйным, как

оперенная заветным рдяным цветом гранатная ветка.


Всем известно поверье, что облик ребенка зависит от того предмета или явления, на которое смотрела мать во время беременности.

Марк Дамасский пишет об одной девочке из Сан-Пьера, которую показывали императору Карлу, королю Богемии. Мать родила ее всю покрытую волосами, как у дикого звереныша, потому что, будучи беременной, смотрела на изображение обезьяны. Да и в кесарском Риме и еще раньше, на брегах Эллады и Крита, жрицы советовали мужьям вешать в изголовье беременных жен изображения совершенных телом могучих героев и дев, полных женской прелести и силы — для того, чтобы рождались на свет сыны и дочери, одаренные всеми достоинствами тела и духа.

Но торгаши и богомольцы только посмеялись над опасениями монны Оливии

и позабыли о беседе, шла Страстная неделя, и все были истощены постом, бдениями и муками покаяния.

А монна Оливия так горевала, что несколько дней спустя и вовсе слегла, начался озноб, кровотечение и жар.

Супруг ее и приглашенный лекарь опасались самого дурного исхода — ее уложили в окуренной ладаном комнате с закрытыми ставнями и приставили сиделку.

Маэстро Никколи, узнав о беде, провел ночь, не смыкая глаз, а наутро, как говорили, продал один из сундуков, а на вырученные деньги нанял десяток расторопных парней из деревни, из тех, что умеют выполнять любые поручения и при этом держать язык на привязи.


Гостиница "Встреча в Эммаусе" опустела, почти все постояльцы

удалились ко Всенощной.

У постели несчастной монны Оливии осталась лишь монашенка да помощник лекаря, парень ленивый и глупый.

Он, было, заснул, но пугливая монашенка разбудила его и послала посмотреть не горит ли что-ее потревожил запах гари, который пробился даже сквозь плотно запертые ставни.

Вернувшись, помощник лекаря сказал монашенке, что уборщики в церкви святого Галла сжигают накопившийся за зиму сор и прежней осени листву, так что тревожиться не о чем. С тем оба — и лекаренок и нерадивая сиделка, приложившись к бутылке, задремали, забыв о своих обязанностях перед болящей.


— Мое дитя не увидит света, — так шептала монна Оливия, сжимая нательный образок в побелевшем кулаке — мое дитя не увидит цвета граната.

И смертный пот выступил на челе ее и над прекрасной излучиной губ.


Наутро несчастная услышала протяженный и радостный звон — разбужен был колокол дель Леоне и колокол дель Попполо, все колокола Флоренции выговаривали воскресшего Христа, звон был волнообразен и велик, а монна Оливия плакала, слушая смерть в женском чреве своем.

Солнце, казалось, не встало в тот день над Флоренцией и небеса праздника были низки и тяжелы.

Спала сиделка в изголовье, глухая, как валун.


Монна Оливия приподнялась на ложе и закричала в последней муке:


— Отворите окна, отворите окна, моему сыну душно в тюрьме!


Монашенка заполошно вскочила и раздвинула ставни — но тотчас отшатнулась с воплем.


Вся спаленка монны Оливии наполнилась дивным светом, подобным живоносному сиянию постоянного пламени, и сияние это было рассеянно словно бы в дымке, даровавшей теплые слияния светотени, розовые, багряные, румяные отсветы уподобились гармонии хора. Алозолотное половодье света переливалось в лад глаголу колоколов.

Монна Оливия, забыв о болезни, встала с постели, и хватаясь за стены, вышла из дому босая и простоволосая.

За одну ночь гранатовый сад наполнился сотнями алых жарких цветов.

И каждое дерево клонилось и полыхало на пасхальном ветру, как неопалимая купина.

У подножия стволов еще тлели кольца костров, прогревавших землю, а вдали, у самой ограды наемные люди, стоя на длинных лестницах, снимали свитки, которыми для тепла оборачивались ветви.

Маэстро Никколи подошел к монне Оливии, которая плакала и смеялась, и поддержал ее под руки, набросив ей на плечи дорожный плащ камальдульца — ведь беременная вышла в одной нижней рубахе.

Монна Оливия разглядела, что почти на каждой развилке гранатных деревьев, виднеются подвешенные страницы книг, эти листы и согревали бутоны.

Буквенная вязь и полихромная сусаль миниатюр сопрягалась с лепестками, живое черпало силу в рукотворном и нельзя было разобрать, где узорная заглавная буквица, где новорожденная завязь.

Маэстро Никколи вскоре покинул гостиницу, сказав, что ему нечем платить за постой, он продал последнее, что было у него-бесценные книги, приобретенные в долголетних странствиях.

Ведь маэстро Никколо Никколи, книжник, пришедший в Тоскану из дальних краев и времен, все свое состояние пустил на приобретение манускриптов, которые медленно тлели в затхлости иневежестве монастырских библиотек, как благородные заточники — в подземелье.

Монна Оливия и ее супруг просили маэстро Никколо остаться в гостинице без всякой платы, но он отказался, предпочтя остаться нищим во дворе своего прежнего дома, ближе к основному собранию книг, которые уже не принадлежали ему.

В положенный срок монна Оливия родила здорового и крепенького младенца, маэстро Никколи согласился стать крестным.

Впоследствии дитя росло полнокровным, буйным, полным радости жизненных соков, как цвет граната.

Если кто выкопает цветущее гранатное деревце и принесет его в каменные покои и замкнет на замок и расставит ловушки для приходящих — сможет ли он насладиться цветением хотя бы неделю.

Нет — без ласки земли и солнца погибнут цветы и иссохнут ветви. Так и запертая книга медленно умирает без читателя, и некому снять животворный плод радости и мудрости. Многие из тех, кто замыкает библиотеки, содрогнулись бы, если бы смогли услышать, как стонут в изнеможении плененные начертанные слова, подобно женщине, которая не может разрешиться от бремени. -

Так говорил маэстро Никколо Никколи, сидя у привратного столба во дворе своего проданного дома с деревянной чашкой для подаяния на коленях.

И рядом с нательным крестом глубоко под ветхим одеянием он скрывал свое последнее сокровище — почерневший от времени обломок каламуса — тростниковой флейты пана. Знак обмена. И знак охраны.

Новелла 20. О фьезоланских пастушьих собаках

На тучных пастбищах по склонам фьезоланских холмов то под облаками, то под звездами блуждают многочисленные стада тонкорунных овец с черными мордами. Их серебристое руно славится далеко за пределами Тосканы, и для того, чтобы сохранить драгоценные стада от волков и лихих людей, пастухи издревле разводят особую породу собак.

Одни говорят, что порода эта берет начало от совокупления одичавшего кобеля, из тех, что преследовали беглых рабов, и Капитолийской волчицы, вскормившей Ромула и Рема, другие утверждают, что родоначальниками Черных пастухов Фьезоле были персидские боевые псы, неведомо как и когда доставленные на италийские берега.

Фьезоланские псы отличаются злобностью и неуживчивым нравом, они необычайно велики, их головы тяжелы и грузно вылеплены природою, как у гербовых медведей. Жесткая шерсть черна, клочковата и густа, псы эти наделены поистине могучей и сокрушающей силой и выносливостью — так дитя девяти лет может без труда прокатиться верхом на подобной собаке, если она позволит это.

Во время зимовки стад псы дичают, и, случается, нападают на путников, но никогда не ходят стаей, как ненавистные им волки, а всегда по одиночке.

Чтобы псы не резали овец, пастухи каждый вечер выставляют на пастбище котлы с дымящимся кормом, а затем уходят, опасные звери в зимнюю пору не едят рядом с человеком.

Если фьезоланский пес признает человека своим хозяином, более надежного защитника не сыскать.

Но даже признавая хозяйскую руку, гордый зверь всегда будет идти на расстоянии от своего господина и не возьмет у него из рук никакого лакомства — все придется класть на землю.

В том случае, если хозяин погибнет раньше своего пса — фьезоланский пастух вовсе покидает людей, живет особняком и может сделаться опаснее волка, потому что не боится огня и окрика, такого пса крестьяне называют «вдовцом» или «вдовой» и стараются уничтожить прежде, чем он учинит потраву среди людей или скотины.

Анджело Феличе, младший сын скорняка, скупщика краденого и темного человека Андреа Феличе, которого хорошо знают в квартале Ольтрарно, в один прекрасный день принес в дом молочного щенка черной масти и вытряхнул его из подола длинной рубашонки прямо посередине кухни.

— Мама! Дай ему молока. Он хочет есть. — упрямо попросил мальчик, зная, что мать никогда не откажет ему — последышу и баловню.

— И что же он будет делать, когда поест? — спросила монна Джемма, подперев руками бока.

— Он будет спать рядом со мной. — сказал Анджело.

— И чем все это по-твоему кончится? — спросила монна Джемма, наливая в черепок теплого молока.

— Он будет жить с нами всегда. — сказал Анджело и макая палец в молоко стал учить щенка пить.


Монна Джемма, рассудительная супруга сера Андреа, решила, что в доме, где тесно семерым детям, вряд ли станет просторнее, если прибавить еще и собачьего отпрыска и хотела было заставить сына отнести звереныша туда, откуда он его взял, но Анджело Феличе, которому в ту пору было одиннадцать лет от роду, немедленно поднял такой крик, что слышно было на Старом Мосту, Новом Рынке и вершине горы Сан-Миниато.

Плача, мальчик уверял мать, что честно выменял щенка у торговцев виноградной водкой на Виа Гибеллина.

Ясное дело, что с этих слов внимание монны Джеммы было перенесено со злополучной собачки на

иные вещи, а именно — что же ее малолетний сын делал у торговцев водкой, таким образом щенок остался жить во дворе дома Феличе.


Отец Анджело, почтенный прохвост и травленый жох, сер Андреа, когда вернулся на обед из мастерской, рассудил, что щенок слишком мал, толком не умеет есть сам и без матери скоро околеет. Да и зная беспечный норов своего младшего сына, скорняк был уверен, что Анджело, капризник и красавчик через пару дней оставит щенка, как надоевшую игрушку.

Но не тут-то было: Анджело дневал и ночевал подле щенка, выкармливал его тюрей и ходил за ним, как за недоношенным младенцем.

Зверек, даром что недавно открыл глаза, уже умел ворчать и порой кусал Анджело за пальцы до крови — но мальчик терпел и прощал ему.

Сосед-нотарий, по имени Гильельмо Гильельми, любитель античности, крючкотвор и въедливый человек окрестил звереныша Базилевсом.

И все шло гладко, пока монна Джемма не заметила, что уже к полугоду Базилевс вырос чуть не с доброго теленка и на сем, похоже, не остановится.

Но монна Джемма, отличавшаяся кротостью Разумной Девы, молчала до поры-времени, но по прошествии года прямо сказала сыну:


— Аньоло, дитя мое, довольно с нас того, что соседи перестали ходить по нашей стороне улицы, и даже твои сестры и братья опасаются бегать ночью на двор по нужде. Довольно и с меня того, что всякий раз, когда твое чудовище приносит на крыльцо разорванного соседского куренка или кошку, я ожидаю, что следующим подарком из его клыкастой пасти будет лодыжка нотария Гильельмо Гильельми. И хотя между нами говоря, сер Гильельми, фанфарон и взяточник, быть может и заслуживает такой расправы, но как христианка, я не могу пожелать ему злого удела. Сколько раз, когда отец хотел тебя выпороть, причем справедливо, ты прятался за своим волкодавом и безнаказанно показывал своему родителю и повелителю язык и прочие достоинства, которыми тебя в избытке наградила природа, а сколько раз я твердила тебе, что мальчику в твоем нежном возрасте грешно столь часто показывать зад кому бы то ни было. Так что выбирай: либо из твоего Базилевса наварят славного мыла для вящей бархатистости женских ручек, либо ты вместе с ним отправишься в деревню к своей тетке Коломбе, которая немощна и дурна головой, она одна растит сынка примерно твоих лет, который ничем не лучше матери, то-то вы подружитесь. А бедняжке Коломбе нужен помощник. Не думай, что я посылаю тебя в деревню надолго, но думаю, что одно лето проведенное в разумных трудах и утехах пойдет тебе на пользу. Да и Базилевсу придутся по вкусу просторные рощи и охотничьи тропы, чем каменья душного города.


Анджело решился впервые покинуть отчий кров и прекрасную монну Флоренцию, вместе с черным Базилевсом, фьезоланским пастушьим псом, который полюбил его.

Новелла 21. О брачной ночи в мертвецкой Милосердия

Самыми нелепыми суевериями одержимы души тех, кто по роду полуночной склонности или избранного ремесла связан со смертью.

Разве врачи не обставляют шаманскими ужимками и латинскими заклинаниями простейшие процедуры и операции, эти истребители пиявок и паладины припарок и клистиров каждый свой шаг и жест преподносят больному и его родне, будто мистическую розу, не произрастающую в розариях профанов.

Не отстают от лекарей и базарные трюкачи, которые танцуют на проволоке, всякий миг рискуя сорваться с высоты на камни, как Симон Маг. Этот блудный и опасный народ носит под пестрыми пелеринами загады, заклинания и мрачные приметы, будто античные авгуры и гаруспики, читавшие будущее по птичьему полету и дымящимся внутренностям жертвенных животных.

Вряд ли сыщется хоть один наемный солдат — богохульник и рубака, который не носил бы под нагрудными латами наговорный образок с частицей мощей или волосяной амулет против внезапной смерти, каждый городской палач нарекает крестильным человеческим именем свой меч, никогда не натянет левый сапог прежде правого, и отправляя на тот свет отцеубийц, растлителей и еретиков, не забывает завязать несчастным глаза непроницаемой полотняной лентой, чтобы отчаявшаяся жертва не метнула, подобно отравленному ножу, предсмертный взгляд, полный сглаза и проклятия.

После перечня этих суеверников и шептунов, что и разговору о могильщиках, хоронильщиках, наемных вопленицах, сторожах покойницких домов, гробовщиках и старухах, знатоках сохранительных бальзамов для мертвых тел, съемщиках посмертных масок и старухах, обмывающих мертвецов. Все они есть спутники обыденной городской смерти, которая ежедневно ведет свои записи в Книге Мертвых Флоренции, они отличаются вечным подпитием, настороженной прозорливостью, нутряным чутьем и склонностью к дикообразным фантазиям, тем более вредным, что им сочувствуют старики, малолетние дети и легковерные женщины, которые ближе к вратам смерти, чем рассудительные мужчины в пору зрелости и ясности мысли.

Отуманенный поминальными возлияниями разум челядинцев смерти охотно развязывает болтунам языки — и робкие вдовы, прибиравшиеся на могилах мужей и родителей, разносят по городу на долгих подолах подслушанные невзначай полуистлевшие побасенки о проделках мертвецов.

Разве вы еще не знаете, что по безлюдным дорогам в безлунные ночи крадется безликая белая женщина с колыбелью за плечами, а мириады звезд есть ни что иное, как множество душ, освещенных светильниками в кирпичных могилах Нильской Дельты, души эти колеблются на ветру в поминальных ладьях, наслаждаясь покоем и ладанными ароматами и каждая душа похожа на маленькую птицу с улыбающейся человеческой головкой.

Разве ни разу не видали вы, в предрассветной прохладной мгле над великим безмолвием влажных садов проплывают люди — облака, извлеченные посмертной волей из озера Ло, куда впадают, как туманные реки, все произнесенные со времен праотца Адама слова, из свинцовотемных волн которого взамен испаряются, дымясь клубами, сновидения и мысли. Люди-облака обитают в четырех или шести частях вселенной или же в безымянном городе у моря, и паутинно проплывая в ленивом мареве лакомятся нашими сновидениями и дремными вожделениями, мимолетно срывая их благоуханные плоды, как капризные растленные дети ощипывают, лежа во взрослом алькове, ягоды октябрьского винограда, насыщенные снотворными соками.

Разве вы не слышали спросонок, как тонкогласно рыдают удавленные безумными матерями младенцы в преддверии склепа Святого Эньяна в ночь Четырех ненастий?

Разве бретонские купцы, привозящие на съезжие дворы и тончильные склады сукна, не рассказывали вам, как громыхает по лунным трактам повозка Короля умерших Анку, и его белые волосы развеиваются по ветру, а голый остов головы вращается вокруг своей сухой оси, чтобы обладатель его видел все и везде, испытуя иглами неумолимого взгляда волчьи течения полнолунной ночи.

Разве вы, красавицы флорентинки, объятые тонким сном, под веянием легких тканей балдахинов, охраняющих девственные постели, ни разу не вздрагивали мучительно, различив издали стук подков коня, мертвого слепого жеребца, опутанного по всей атласной шкуре разветвленными сетями гнилушечно мерцающих вен, в седле ватной куклой болтается мертвый жених, и гулкий конский топ все ближе, ближе, ближе — и нет у красавицы лишнего мгновения, чтобы поднять томную гладкую руку для охранительного крестного знамения.

Позволю себе позабавить вас редкостным вздором, который я подслушал у сторожа мертвецкой при лазаретной церкви Санта-Мария делла Мизерикордия, сера Софьяччи Морелло, частого посетителя Башни Виноградных выжимок и короля трепачей города Флоренции.


Сер Софьяччи Морелло с Виа Барди. Трудно вообразить себе себе более подходящего Харона-Психопомпа для тех бедняг, что умерли в нечистотах и нищете, ничьими очами не были оплаканы, ничьими руками не обряжены, а приволочены в покойницкую Милосердия на расхлябанной подводе и без жалости брошены на казенные общие полки в холодный подвал, небрежно, как выплескивают жидкие помои.

Часовня для мертвых тел на Виа Барди, затхлые зевы ее приоткрытых дверей отравляют летние полдни гнилостным зловонием вперемешку с дешевым ладаном и полынью, сжигаемых от пущей заразы служителями, которые шаркают стоптанными подошвами по немытому скользкому от сукровицы и каменной грибной влаги полу. Неопознанные тела не хоронят месяцами, измученные червями и всеми простыми данностями распада груды человечьего мяса, некогда содержавшие живые помыслы и горячие страсти, обокраденные судьбою при жизни и оплеванные по смерти подвергаются всем мукам равнодушия. У женщин служители срезают и продают на парики волосы. Дешевое колечко, простой нарамник на веревочном гайтане, гребень с трещинкой, косынка — даже эта убогая собственность перекочевывает в карманы серых балахонов стражников Божьего угла, как говорится, воронам достаются последки.

Жестокосердные служители приюта милосердия не разбирают ни женщин, ни мужчин, бесстрастно отправляя их, обнаженных и застылых в селитряную пасть подземелья, столь беспросветного и глухого, что и сам Алигьери, побывавший в аду, не решился бы спуститься по двадцати восьми скорбным ступеням.

Все малые, безымянные смерти, что изрыгает город, прячутся от солнечного света под сырыми сводами, служители ждут того дня, когда на полках наберется два десятка немых постояльцев, когда количество набрано, всех наскоро, без обряда, предают земле на пустыре близ городских скотобоен.

В сизочерных напластованиях глинозема окончательно торжествуют распад и забвение.

Разве что сер Соффьяччи, привратник земного ада выпивал штоф-другой за упокой нечестивых душ.

Ныне у окованных ворот отходной сидит иной, страж порога, годами помоложе и не настолько близорукий. А каким образом прежний сторож потерял место, я веду речь в этой новелле.

Как клятвенно заверял сер Соффьяччи каноника церкви Мизерикордия, в ту ночь его тыквенная фляга была суха, как аравийская пустыня, но кто станет доверять отъявленному пьянице.

Итак, накануне случившегося, утром, в подвал привезли в числе прочих отрока-самоубийцу необычайной красоты, которая впрочем, уже обезобразилась сизой личиной смерти.


Сер Соффьяччи спросил у возницы, разглядывая труп:

— Неужели несчастное дитя не имело ни родных, ни друзей, отчего этого молочного теленочка привезли в наш заупокойный барак?


Возница отвечал, дразня ломтем хлеба полуслепую кобылу:

— Не жалей святотатца, старый болван. Мальчишка, как Иуда христопродавец взял да и удавился сдуру в церковном дворе, славный вышел богомольным бабенкам подарок к заутрене. Никто не пожелал забрать тело. Одно из двух — либо он чужестранец, либо родня стыдится признать в кощуннике своего. Так-то, воробей воробьем, а туда же — разубеждением в жизни помер от веревки.


— Бог ему судья, не будем злословить о мертвом, Бенедетто. Кто знает, что толкнуло малоумного в петлю. — сказал сер Соффьяччи, но юные годы висельника тронули его, он не стал полностью обирать тело, как частенько проделывал со своими безответными подопечными. — Полно болтать, помоги-ка мне спровадить его к остальным. Уж больно гадкое у него стало лицо, зной делает свое дело.

Язык отрока был вывален далеко до влажного корня, а левый глаз приоткрыт и мутный зрачок под склившимися ресницами был затянут плевой, как у птицы со свернутой шеей.

После захода солнца Соффьяччи устроился подле двери, ведущей в подвал и, любуясь звездными небесами, стал грезить о свиных паштетах, сырной похлебке с укропом, сычуге с кашей и черниной и прочих богоугодных предметах.

Совершенно стемнело, факельные стражники перегородили Виа Барди цепями ночного покоя ради, тишина сомкнулась, как губы мраморного изваяния, лишь изредка царственный покой полуночи нарушался отдаленным лаем собак и скрипом лодочных уключин с реки Арно.

У ног сера Соффьяччи теплилась клетушка переносного фонаря.

Как только голова старого хоронильщика стала клониться на грудь, отяжеленная сном, из сквозной щелочки под дверью мертвецкой вылился клекочущий проглатывающий слоги ледяной лепет, подобный шороху зерна, сочащегося из мешка.

— Ити сюда, шеловещек, ящерка любит тебя.


Сер Соффьяччи, вскинувшись, подумал было, что ему померещилось, но голосок насмешливо твердил с липкой гнилой запинкой:

— Ити сюда, шеловещек, ящерка тебя посалует и осалит.

— Кто здесь? — окликнул сер Соффьяччи и перекрестился

— Никого — дразнил голосок, столь гнусавый и булькающе гортанный, словно у его обладателя была подвязана челюсть или выгнила глотка, так что шея, как живая способна поползти, растекаясь по скользким плитам.

— Ити к нам, шеловещек, ящерка празднует брачную ночь, ити к нам, мы шевелимся, мы шалим, мы шкодим, мы шутим, шутим, нам душно, ах, как мы шевелимся, шеловещек, шевелись и ты, шевелись с ящеркой.


Опасаясь за свой рассудок, сер Соффьяччи все же вспомнил о долге службы, отпер дверь и посветил фонарем в жуткую темницу. Но за порогом никого не было.

Стоило сторожу обратно повернуть ключ в скважине, за левым плечом его щекотно защелкал знакомый тоненький шепот:

— Ящерка тебя осалила — тебе водить, шеловещек!


Сер Соффьяччи отер пот и отважился спуститься в мертвецкую, неся скудный петляющий свет на вытянутой руке.

Его нисхожднение было вознаграждена — позолоченные пятнами фонарного света на лестничных пролетах, прислоняясь к ледяным стенам, крестцами, коленями, локтями, ляжками, вздутыми распадными газами брюшинами, размеренно совокуплялись в унисон голые мертвецы.

Поблескивали челюстные кости и мозаика зубов и из-под расползшихся губ, клейкая зелень и истекающие моровым суслом грибы выступали на полуразложившихся лицах, попорченых крысами. Шевелилась многорукая многоногая масса сплетенных проникающих друг в друга любовников, сладким медом изливались стоны и лунные смелые услады, развлечения и ласки лились на лица и маски, белее лилий ленивые неутоленные руки ласкали, губили и тело выплескивалось в тело двуглавым валетом жезлов.

Без памяти, бросив фонарь, сер Соффьяччи выбежал наружу и бросился разыскивать церковного сторожа и звонаря, Марио.

Тот поначалу не желал идти и злой спросонок ругательски ругал сера Соффьяччи, но потом все же согласился и, вооружившись распятием, сошел в лазаретную юдоль.


— Ах ты, пропойца и разгильдяй! Бери пример с мертвяков и мертвячек, — они, в отличие от тебя, лежат смирно и не тревожат почтенных горожан по зряшному поводу!

Так в сердцах говорил звонарь, готовый по злобе оттаскать сера Софьячии за волосья, потому что все покойники, как обычно, лежали на полках.

Сер Соффьяччи согласился, что старость — есть старость, чего только не пригрезится пожилому человеку в столь мрачном месте.

Но в ту ночь спать ему не пришлось.

Едва звонарь, плюясь, скрылся в своем домике, простуженный голосок снова завел свое:

— Ити к нам, шеловешек, и не смей никого звать — иначе ящерка выпьет твои гласа. Да, гласа…


— Да воскреснет Бог, и расточатся враги его! — только и смог пролепетать сер Соффьяччи и распахнул двери.


Из могильного хлада и тьмы, лавиной хлынули на него влюбленные мертвецы, во славе и бесславии свального греха. Сладкий смрад, сдавленные косноязычные речи, хлынули, увлекая, завлекая, и за содрогающимися комьями трупных любовных игр, флорентийской любовной заразы, сломанной куклой плясал голый отрок, корабел у кормила брачной ночи в колебля в руке, слабой, как колосок, колыбельку фитильного фонаря, посылая сполохи света.

Он кивал головой на мягкой бескостной шее то вправо, то влево, продолговатые миндалины глаз его, подобных протухлым яйцам, напоминали выклеванные глаза сокола, на левом плече отрока-фонарщика бронзовела соблазнительным изгибом ящерка, а на правом, смеясь, как безумная, чистила слипшиеся перышки пташка с человеческой головкой, вертящейся вокруг своей оси. Облачный разоблаченный облик отрока то приближался, то удалялся, стоял он по колено в гробу, будто в выдвижном на полозьях ящике шкафчика-поставца, какие ловко ладят мастера краснодеревщики из области Форли.

Сер Соффьяччи кулем рухнул на пороге, теряя чувства.

Наутро звонарь Марио нашел сторожа на пороге настежь распахнутой мертвецкой.

От сера Соффьяччи разило сивушным паром, тела лежали на месте, на первый взгляд, ни одно не пропало.

Придя в себя, сторож упрямо рассказывал одну и ту же побасенку о шагающих мертвецах, но каноник церкви Санта Мария делла Мизерикордия сказал ему, постучав себя по лбу:


— Жалкий брехун! Те несчастные, что лежат внизу горько жили и горше того умерли. Справедливо будет поставить на охрану человека здравого, а не пугливого пьянчужку в мокрых портках.

Твое счастье, забулдынга окаянный, что никакой лекарь-потрошитель не осквернил их покой. А ты, Соффьяччи, ступай с Богом на все четыре стороны, ни гроша я тебе не заплачу за столь скверную работу и возвращайся сюда, если тебе будет угодно, только после смерти. Тьфу на тебя.

Серу Софьяччи ничего не оставалось, как убраться восвояси, хотя про себя он благодарил строгого каноника — ни за какие блага он бы и сам не остался сторожить мертвецкую после брачной ночи. В последний раз я видел его на Новом рынке — он торгует детскими глиняными свистульками, которые сам же и лепит из мутной грязи на отмелях Арно. Все свистульки изображают либо ящериц, либо аляповатых птичек с головами, как у маленьких девочек. Сер Софьяччи вполне счастлив, овладев новым для него ремеслом.

Нам с вами смешон вымысел старого враля и питуха, ведь даже малые дети знают: те, кого смерть сочла своей жатвой, навеки лишены движения, воли и страстей, и мой вам совет — во владениях лукавой и двуликой монны Флоренции стоит опасаться живых сто крат больше чем мертвых.

Новелла 22. О брате Волке и брате Водяной Крысе

Землепроходцы и купцы, путешествующие по отдаленным и диким странам, подвергают опасности не только самих себя, но и жизни родни, друзей и покупателей.

Идолы языческих кумиров, которые они привозят с собой на продажу собирателям и знатокам заключают в себе великую пагубу не только для христианских душ, но и смертных тел — бывает, что их вырезанные из сандала и эфиопского дерева формы напитаны ядовитыми испарениями неведомых Европе болезней.

Много лет назад в городе Ассизи, который, как ядрышко ореха, заключен в масличные окоемы умбрийских холлмов, поселилась семья выходцев из Кастилии.

Глава семьи был человеком строптивым и властным, на посмешище всему городу кичился он своей древней кровью, тем, несомненно, выказывая на люди дворянскую глупость.

Он был столь заносчив, что никто не хотел с ним знаться за панибрата, жену и дочь он держал взаперти, как нубийских или лезгинских невольниц в серале, сам вышагивал в гербовом платье, как мул в колпаке, но соседи отлично ведали, что у него нет средств даже на то, чтобы сносно содержать дворовую собаку.

Дочь кастильца звалась Чирриди, что в переводе на тосканское наречие означает «Ласточка».

Юноши, которым посчастливилось мимоходом подглядеть, как эта девушка приподнимает муаровую вуаль, приступая к Причастию, в один голос сокрушались между собой:

— Как только земля носит старого пса, который смеет прятать от мира такую красавицу. Неужели Чирриди суждено осыпаться пустоцветом за семью замками. И лестно было бы сорвать этот цветок, да кто захочет получить в довесок дурного тестя, злющего, как тарантул в голодной норе?


Несчастная Чирриди была столь же красива, сколь и запугана отцом, никто не решался посвататься к ней, одни из-за бедности ее, другие и вправду не желали видеть кастильца своим тестем.

Как говорили, сын процветающего венецианского негоцианта Габриэле Кондульмер испрашивал ее руки у кастильца, но сватовство не состоялось, сам негоциант Кондульмер пригрозил своему первенцу:

— Если не оставишь бессмысленные мечтания, я найму лихих людей и никто больше в Ассизи не услышит о семействе злонравных иностранцев. Что нашел ты, сын мой, в чумазой нищенке-мавританке, она чужая, она иностранка, и наверняка, так же глупа, как темно ее лицо.

— Черна она, но прекрасна. — печально отвечал Габриэле, но опасаясь навлечь беду и ославление на возлюбленную и отцовское проклятие на себя, отказался от притязаний.

В отместку он отверг и богатую невесту-ровню, которую ему выбрал отец по своему вкусу.

Иная возлюбленная ожидала его — донна Экклезия.

Габриэле из рода Кондульмер принял монашеский постриг.

А девицу Чирриди наконец-то взял в жены мелочный торговец.

Отныне семейство кастильца держалось только на его скудных заработках.

Муж Чирриди был не простым лавочником, но торговцем чудесами, так в Умбрии называют тех бедняг, которые не имея средств путешествовать с караванами по Великому Шелковому Пути, в одиночку стаптывают каблуки по городам и весям, стремятся в восточные страны, и, если повезет вернуться невридимыми, привозят издалека драгоценные пряности, шапочки персов-пламенепоклонников, южные раковины, певчих птиц, горшочки с притираниями, храмовые колокольчики, крашеные перышки райских птиц, ароматические палочки, скляницы с уветным песком, собранным на берегах священных рек, фигурки демонов, многоруких, как насекомые, божков и пузатых уродцев из слоновой кости и самшита, всего помалу, чтобы не тяготить себя излишней ношей.

Молодожены виделись мало, замужняя Чирриди продолжала тосковать взаперти.

Наблюдая, как она чахнет, бледнеет и понемногу разучивается улыбаться, кастилец, скрепя сердце, отправил дочь в загородный дом к одной старухе, которой требовалась молодая скромная работница в плодовый сад на время сбора урожая.

В ее отсутствие, августовской порой торговец чудесами, возвратившись из города Мерва, привез в дом партию товара.

Среди прочих редкостей в его седельные сумки неведомым путем попала одна фигурка — размером не более детской куклы, искусно отлитая из древней бронзы. Сам торговец, как ни бился, не смог взять в толк, как она досталась ему. Фигурка изображала нагую темноликую женщину с круглыми расставленными, как вымена, грудями, мясистыми лядвиями и вывернутыми натруженными ступнями храмовой плясуньи. Была она черна, потому что являлась проходом сквозь пустоты как внутреннего, так и внешнего пространства, чернота ее содержала в себе все цвета мира, она поглощала все, что когда-либо было сотворено. Женщина была нага, потому что мы наги изначально, все исторгнуто наготою и в наготу канет. Над бровями разгневанной женщины помещалось третье отверстое око — так она проявляла свою зоркую неделимую власть над троединством времени — прошлым, настоящим и грядущим. Женщины была четверорука, как север, юг, восток и запад. В левой верхней руке она сжимала меч, которым отсекала сомнения и нити зримой жизни, в нижней левой руке помещалась оторванная голова — так она являла свою неумолимость, верхняя правая кисть соединилась лепестками в охранительном жесте, которому нет названия на человеческом языке, а изогнув нижнюю правую руку она потрясала жертвенным ножом — кхадгой. Все украшение нагой состояло из гирлянды черепов и подкрашенных алым литых цветов. Пляшущими крепкими ногами, она, словно давильщица гроздьев гнева в винограднике Сатаны, попирала труп цветущего юноши, украшенного и взлелеянного до предела телесной пышности, как тучный жертвенный телец, возложенный на вязанки погребального костра, окруженный лепестками пламени. А бесноватый язык дьяволицы, красный, как стручок жгучего мадьярского перца, был вывален далеко меж умащенных грудей, как у прожорливой висельницы или льва рыкающего, ищущего, кого поглотить.

К тому же бронзовое изображение постоянно сопровождал запах сандала, мускуса, пачули и камфары — этот запах фигурка сообщала всему, с чем соприкасалась, будь то пальмовый лист, в которую была завернута или руки любопытного покупателя.

Фигурка наводила на честных христиан такую оторопь и озноб, что никто не отважился ее купить, все советовали торговцу чудесами как можно скорее избавиться от черной пляшущей в ночи времени, но то ли по жадности, то ли по глупости, торговец не последовал разумным советам, будто назло выставил черную на самую лучшую полку своей лавки — так что под вечер косые рассеянные лучи солнца окрашивали ее в кровавый колер, как чистое вино.

Кто мог знать, что вместе с болиголовными ароматами и ночными кошмарами, статуэтка принесла в дом моровую язву.

Не прошло и пяти дней, как семья кастильца вымерла вся.

Встревоженные соседи поспешили спалить дом вместе с обезображенными мертвецами, опасаясь за свои жизни.

Когда, спустя неделю, ничего не подозревающая Чирриди пришла из загородного сада, чтобы навестить родню, взору ее предстало остывшее погребальное пепелище.

Плача, бросилась она с расспросами к двоим работникам, которые налегали на лопаты, роя яму в изгарной земле.

Работники ответили ей:


— Не приближайся к нам, несчастная. Быть может, ты тоже больна. Ступай, попроси помощи у монахинь или где тебе еще заблагорассудится, дай нам закончить работу. Хотя вряд ли в Ассизи найдется безумец, который откроет перед тобой дверь.


— Но зачем вы тревожите заступами пепел моих родителей и мужа? — спросила Чирриди.

— Мы ставим чумной столб, чтобы отметить это место, как нечистое. — сказали работники. Тут колокол возвестил полдень — и копатели отлучились на короткий отдых.

Чирриди все еще в слезах, упала на колеи, разгребая и просеивая пепел, словно своими мольбами и бесполезной работой слабых пальцев могла воскресить утраченных.

Среди угольев она натолкнулась на нечто твердое, поранила пальцы и вынула из хрупкой окалины фигурку женщины — та стала еще чернее, но ничуть не пострадала.

— Что ж, чудовище, — сказала Чирриди, — оставайся со мною, в глазах людей я так же уродлива и достойна только плевков и заушений, как и ты.

Вздохнув, она завернула многорукую куклу в передник и медленно побрела без цели.


Долго скиталась по городу Чирриди, но работники оказались правы, все двери захлопывались перед ней, потому что вместе с блаженным Франциском город Ассизи покинуло сострадание.

Ни один монастырь не дал ей убежища, никакой крестьянин не нанял ее в батрачки, дети, подученные матерями, бросали в нее издали нечистоты и называли ее чумной девкой.

Лишь тень красоты была ее достоянием, ведь ей еще не исполнилось семнадцати лет.

Нашелся в Ассизи человек, который подобно падальщику-стервятнику, не гнушался ничем.

То был капитан городской стражи мессер Агостино.

За кусок козьего сыра и серый хлеб Чирриди стала его наложницей, он же бахвалился перед пьянчужками так:

— Ничего-то мне не страшно в целом свете! Глядите все — я сплю с чумой.


Так как зараза не пошла косить, по обыкновению, окрестные кварталы, горожане мало-помалу стали забывать о случившемся, но все же мессер Агостино, как человек осмотрительный, прятал наложницу от чужих глаз.

Чирриди жила под телегой на заднем дворе его дома, куталась в непотребное тряпье и питалась помоями, а мессер Агостино говаривал:

— Ничего, потрепишь, puta! Для расхожей девки — грязь лучшая подливка.

В темнейшие ночи, когда лунный диск не выплывал на гладь небосклона, Чирриди, робко выбиралась из своего убежища, разминала ноги, садясь на колесо укачивала фигурку многорукой дьяволицы, тихонько плакала и поверяла страшной игрушке свои неутешные жалобы. И омерзительное творение язычников будто бы по-своему жалело ее, но было бессильно помочь, разве что скрашивая прозябание Чирриди замарашки и проститутке поневоле, отдаленным ароматом камфары, пачули, сандала и мускуса.

Все переменилось, едва Чирриди призналась капитану, что понесла.

Будучи человеком великодушным, мессер Агостино дождался родов и, когда несчастная в муках разрешилась сыном, прогнал ее прочь вместе с некрещеным младенцем.

Стоит ли говорить, что покинутая последним, пусть мерзостным, но все же любовником, женщина почти впала в безумие.

Точно страшная кощунственная Мария из Назарета, побрела она по ступенчатым переулкам Ассизи прочь из города, четверорукая фигурка болталась за плечом ее на бечевке — и казалось, приплясывала, как удавленница.

Рот Чирриди был черен, обметан лихорадкой от жажды и отверст, а новорожденный терзал сухой сосок обнаженной груди.

В полночь Чирриди достигла заводи болотистой реки Клитумн и села на мостки близ водяной мельницы, чтобы дать отдых стертым в кровь стопам.

Задумчивые омуты манили ее, там, среди колыхания водорослей, под зеленой ряской было спокойно и чисто.

Чирриди бросила камешек и покровы ряски заколыхались, словно приглашая ее последовать за ним в их мягкую зеленоватую утробу.

В этот миг Чирриди увидел монах из ордена францисканцев-кордельеров, который совершал молитвенное бдение под звездным небом на берегу Клитумна.


— О Боже, женщина, что ты делаешь здесь в такой поздний час? — удвиленно спросил кордольер. — Ступай домой.

— Мой дом сгорел. Мне некуда идти. Я жду.

— Чего ты ждешь?

— Сестру мою, смерть. — отвечала Чирриди.

— Неужто ты хочешь наложить на себя руки. Ведь это грех неискупимый перед Господом. — упрекнул ее монах.

— Скоро я повстречаюсь с Господом, пусть Он сам мне скажет это. — возразила женщина — Помни обо мне, брат, молись. Когда-то меня называли Чирриди. Наверняка ты слышал, что ласточки никогда не касаются земли и даже спят на вершинах деревьев и под соломенными стрехами крыш — стоит ласточке оказаться на земле-и она погибнет, потому что уже не сможет взлететь. Так и мне взлететь не суждено.

— Чирриди? — переспросил монах с придыханием — Тебя называли Чирриди?

— и чернец заплакал от радости узнавания, снял клобук, обнажая голову и заключил обмершую Чирриди в объятия со словами: — Приди ко мне, сестрица моя, потому что меня когда-то называли Габриэле.

И верно — то был тот юноша, оставивший мир из любви к женщине, о котором я уже упоминал, до пострига он носил родовое имя Кондульмер.

Так Чирриди и новорожденный сын ее позора и падения обрели доброе покровительство монастыря кордельеров.

Первенца Чирриди нарекли во крещении именем Лодовико.

Дитя воспитано было монахами, еще помнившими заветы Сан-Франческо, жонглера Господа.

Первыми связными словами несмышленого дитяти были:

— Я есть брат волк.

Ибо именно так добрый святой Франциск обращался к дикому Волку из Гоббио, когда укрощал его лаской и Господней молитвой.


Спустя четыре года, в час сиесты, брат Габриэле и Чирриди прогуливались близ мельничных берегов.

Черные чаровники тамариски скрывали их от солнца, и вся земля погрузилась в чутку дремоту.

Донна Чирриди спросила фра Габриэле.

— Тень кипариса в полдень, медовые пригорки, бессмертник, бисерный высями полета крик стрижей на закате, моя податливая грудь, цвета раковины-жемчужницы — кто создал все это?

— Господь, сестра моя, Господь. — так отвечал фра Габриэле.

Босая Чирриди присела на берегу, чтобы полюбоваться игрой пенистых струй на ступицах мельничного колеса и, распустив волосы, провела по шелковистым прядям гребнем.

Она медленно спрашивала разморенного зноем спутника, человека Божьего.

— Хорошо. Ответь мне еще, брат Габриэле. В тот миг, когда я испущу последний вздох, когда станет землей нежная моя плоть, когда округлые руки и глаза мои, глаза аравитянки, станут пеплом и тленом, кто встретит меня, трепещущую на пороге?

— Господь, сестра моя, Господь. — отвечал фра Габриэле, жуя дикий колосок, как деревенский подпасок в полудреме.

Чирриди расстелила на утомленных ароматных травах луга припасенное покрывало и легла на него, подложив руки под голову.

Жаркая медуница и стрекот кузнечиков облекали ее плоть, кучевые облака заволокли небеса и ласточки носились низко, так молниеносно, что тени их на воде не поспевали за птахами.

— Я любопытна, как всякая женщина от Евы и Пандоры. Прости мне эту слабость, брат. Я задам тебе последний вопрос. Скажи мне, брат Габриэле, кто соединяет робкую важенку и оленя-рогача, в час апрельского гона, кто сочетает норвежских рыб, стремящихся на серебряный нерест, кто сливает реку с рекой, кто оплодотворяет пчелиных и муравьиных королев, кто, наконец, научил мужчину познавать женщину, вводя дневное и твердое во ночное и глубокое? — тихо спросила Чирриди, не глядя на монаха.

— Господь, сестра моя, Господь, — отвечал фра Габриэле, толком не расслышав обольстительного вопроса.

Кивнув и улыбнувшись его словам, Чирриди сбросила свое платье и предстала перед монахом обнаженная, как в первый час творения, белая и розовая, словно поцелуй зимнего пламени и яблонного цвета. Ее лоно, затененное нежнейшими завитками манило, длинная маслянистая капелька влаги скользнула по внутренеей стороне бедра, Чирриди рассеянно смахнула ее ладонью и вдохнула аромат капли течного истечения — аромат камфары, мускуса, пачули и сандала — так разверзнутые ложесна, благовонно оплакивали девственную плеву. Сосцы Чирриди потемнели и ожесточились, как ее глаза. И она говорила, глухим властным глаголом львицы, Лилит и Милитты:

— Кто сейчас сопряжет наши тела, мой добрый брат, кто сочетает единорога с девушкой-ловчихой, кто опустит пылающий стебель в медовый котелок, кто введет гостя в зернообразную пещеру, кто пустит шершня в анемон, вложит флейту в лунный желобок? Мы оба отвергнуты миром — ты, как монах, я, как блудница.

Кто жестоко осудит нас после?"

Тут она легла на спину, и согнутые в коленях ноги ее уподобились созвездию Кассиопеи, а в золотистом руне лона меж вторых женских губ поманил нижний язычок, петушиным гребешком, блуждающим огоньком.

Падая на распростертое тело Чирриди, фра Габриэле промолвил, плача:

— Господь, сестра моя, Господь!

Свершилось.

Чирриди зачала второго сына.

Поначалу грешница хотела стравить дитя, но фра Габриэле сказал ей:

— Мое семя породило его, мое семя будет расти. Не пытайся смыть один грех грехом бОльшим. Это дитя я отдам Господу, он примет монашеский обет, как и я.


Так родившийся сын по имени Умберто Кондульмер, был с малолетства отдан в монастырь и не видел ничего, кроме стен обители, обильно заросших плющом и розами-камнеломками.

Фра Габриэле не делал разницы меж старшим Лодовико и младшим — Умберто, и любил обоих, хотя Лодовико он называл братом волком, а Умберто — братом водяной крысой.

Дети подросли и стало понятно, что единоутробные братья похожи друг на друга, как булат и воск.

Вскоре фра Габриэле Кондульмер, отличившийся в смирении и христолюбии, получил кардинальский сан и был вынужден переехать из Ассизи в Рим.

Чирриди и ее дети последовали за ним, потому что были любимы и хранимы новым кардиналом

Много лет прожили они в Риме, Чирриди праздновала осень своей зрелости, прекрасную, как знойное пшеничное поле, упоенное дождем, сыновья достигли совершеннолетия.

Долго ли, коротко ли, но случился прекрасный день, когда фра Габриэле Кондульмер был избран наместником Святого Петра на земле и в присутствии конклава кардиналов взял себе имя Евгения IV.

После сего возникла тайная непримиримая вражда между братьями.

Лодовико, брат-волк, сын капитана Агостино, понимал, что младший, Умберто рожден от Понтифика, а он сам произведен на свет под смрадной телегой во дворе откровенного мерзавца, пользовавшего его мать за кусок козьего сыра и подстилку из гнилой соломы.

В злобе Лодовико дразнил брата ханжой и богомолом и вретишником и засранцем и коровьей плюхой и огузком и сусликом и дохляком и шмокодявкой и гробом повапленным и прыщиком и матерью — келейницей, сухопарой сидодомицей, и гусенком-подтиркой и стрючком и бородавкой и отрыжкой Господа Бога.

При каждом удобном случае брат унижал и хулил брата.

Можно было подумать, что Предвечный Творец неверно распределил достоинства братьев: Умберто был набожен и безвкусен, как хлебец опреснок. Без толку намолены были стены кельи его. Вся земная утробная страсть и мужская кровотворная сила даны были старшему брату — Лодовико. Но в зависти и бессильной досаде он был ядовит и неудобоварим, как переперченная магометанская похлебка.


— Как поживаешь, единоутробный братец мой, не болят ли мозоли от коленопреклонений? Не прободели ли тебя стрелы, как святого Себастьяна? Не вырвали ли тебе титьки, как святой Олалье, не отрубили ли тебе главу, как святому Георгию? — так говорил Лодовико, прижимая брата Умберто в жирном от грязи углу молельни.


— Оставь меня, мой добрый брат — смиренно шептал Умберто, — кто дозволил тебе издеваться надо мной?


— Господь, мой брат, Господь! — рыкал в ответ брат-волк.


Лодовико мечтал о том, что когда-нибудь его, а не жалкого брата, станут считать грешным сыном самого Папы. Но сам Евгений IV, как и всякий святоша, любил кроткого и пустого духом Умберто.


Нечем было Лодовико погасить жадный огонь страстей своих — и все чаще римский сброд стал видеть его за кабацкими столами, где играли в кости. И здесь удача была немилостива к нему. Будучи человеком мрачным и цепким, Лодовико впадал в безумие за игорным столом. А Умберто был верен слащавым молебствиям и дуновению ладана.

Таким образом злосчастный Лодовико погряз в игорных долгах, не было у него даже медной монеты, чтобы заплатить шлюхе с авентинского холма.

Что ни день грешный Лодовико являлся к воротам замка Святого Ангела, поднимался по прохладным ступеням в покои Святейшего и просил лишь одного — золота.

То ему приходила фантазия говорить отчиму своему:

— Дай мне денег, ибо я хочу учредить приют для тех девиц, которые желают вернуть девственность посредством кройки и шитья.

Либо врал он, не смущаясь,

— Дай мне денег, святейший, ибо хочу я закупить все цветы персидского царства, чтобы создать из них живую женщину по рецепту чернокнижника Раймона Льюлля.

Добрый фра Габриэле, которого не испортила двурогая тиара наместника Петрова, снабжал игрока Лодовико деньгами, не спрашивая отдачи.


Донна Чирриди слезно молила тайного супруга не снабжать беспутного сына деньгами, но разве могли ее слезы очерствить доброе сердце.

И лишь молельник — Умберто укорял брата, но его увещевания падали, как зерна в сухую землю.

Укреплялась, питаясь раздорами, единоутробная вражда.

Лодовико все более мрачнел, хотя в те годы он носил еще пожалованное имя Кондульмер, и не получил еще позорного прозвища Иннаморато.

К этой диковинной семье я вернусь позднее, коли позволит мне моя дама Авентюра…

Жестокий рок и колеса любовного перводвигателя управляли и сочетали мужчин и женщин, рассекали братскую любовь, наделяли дарами соломоновыми и задавали вопросы, как чудовищный сфинкс царю Эдипу.

А многорукая статуэтка, занесшая в дом кастильца заразу, хранилась в сундуке донны Чирриди, завернутая в дорогую ткань с изображением золотых грифонов Иштар на лазорном фоне.

Гремыхали надтреснутые верблюжьи колокольца в пустынной тьме Великого Шелкового Пути.

Неисповедимы дороги человеческие и не сыщешь среди них верной, кроме одной улицы, где не спрашивают дорогу даже чужестранцы — я говорю о Крестном пути в святом городе Иерусалиме. Лишь этот путь испытан верою и страданием, все иные поглощены сном и тесной темнотой.

А смирные потаенные волны реки Клитумн, свидетельницы повествования о брате-волке и брате-водяной крысе проплывают и гаснут рябью в ложе, пробитом речным руслом в сумрачных землях, через истинную Страну Теней — Умбрию Правосудную.

Загрузка...