Осень близилась, когда умерла жена Молхо — был конец сентября, а в первых числах января он уже вылетел в Париж. До этого они с женой были в Париже трижды, всякий раз с радостью убеждаясь, что испытывают к этому городу особую любовь, и вот теперь он отправился в Париж в четвертый раз, один. Парижские родственники, двоюродная сестра жены, моложе ее лет на десять с лишним, и ее муж-француз, врач по профессии, встретили его в аэропорту, сразу же забрали к себе домой и, хотя он планировал остановиться в той же гостинице, где жил с женой в предыдущий приезд, решительно настояли, чтобы он поселился у них. Они как будто чувствовали себя виноватыми, что не приехали на похороны и ограничились одной лишь телеграммой, и теперь, видимо, решили искупить это подчеркнуто теплой встречей. Первый вечер они провели дома, в родственном кругу. Молхо снова рассказывал о смерти жены, о том, что происходило до этого и потом, и ему было приятно видеть, как жадно они впитывают каждую деталь. Врач подробно расспрашивал, как ее лечили, и Молхо, как умел, старался ответить на все его вопросы, хотя и не всегда знал, как называются те или иные внутренние органы по-французски, и порой, по-видимому, неправильно произносил названия некоторых лекарств.
Они засиделись допоздна, потом его стали устраивать на ночь — хозяева жили в маленькой трехкомнатной квартире с восьмилетней дочкой и годовалым младенцем и вначале думали постелить ему в детской, а детей забрать к себе, но оказалось, что в детской стоит страшный беспорядок, так что им пришлось отказаться от первоначального плана, и, несмотря на возражения Молхо, они решили освободить ему свою спальню, а сами устроились в столовой возле кухни. После целого года, проведенного в односпальной кровати, он ощущал какую-то неловкость, снова оказавшись на широком двуспальном ложе.
Еще не рассвело, когда его разбудил хозяйский малыш, который приполз к нему в кровать и начал что-то лепетать по-французски. Ребенка как будто ничуть не удивило, что вместо родителей в кровати лежит незнакомый мужчина, но тут на пороге появилась его мать, еще в тонкой ночной рубашке, и с извиняющейся улыбкой забрала своего младенца. Молхо, однако, был доволен. Знакомый утренний семейный ералаш и рокочущая французская речь вокруг — все это доставляло ему удовольствие уже и тем, что было так не похоже на гулкую тишину, которая царила в его доме все последние месяцы. Из дому он вышел вместе со всеми, и хозяева, выпустив дочку возле школы и сдав ребенка в ясли, высадили гостя в Латинском квартале, и он долго бродил там один, под серым небом, наслаждаясь видом сквозных бульваров — таких знакомых и любимых мест их прежних прогулок с женой, — а потом, когда открылись гигантские универмаги, прошелся по их залам, поднимаясь с этажа на этаж, сравнивая цены и помечая в памяти, что стоило бы купить перед отъездом в подарок детям.
Вечером они втроем посидели в маленьком ресторанчике недалеко от их дома, и хозяева расспрашивали его о положении в Израиле, о перспективах мира, и муж свояченицы все допытывался у него раздраженно: «Вы что, задумали там все разом покончить самоубийством?» — а Молхо кое-как пытался объяснить ему то, что знал и способен был объяснить, а под конец сказал, словно оправдываясь: «Вообще-то я плохо разбираюсь в политике».
Наутро поднялся сильный ветер, резко похолодало, и прогнозы погоды зазвучали угрожающе. Молхо присоединился к короткой автобусной экскурсии в Версаль и вместе с другими туристами медленно прошел по застывшим парадным залам, прислушиваясь к утомительно-подробным объяснениям гида и глядя через окна на расчерченные с какой-то жесткой симметрией щеголеватые версальские сады. Вернувшись в город, он погрелся в кафе в ожидании свояченицы — она работала лаборанткой в исследовательском институте, — с интересом послушал, как люди за соседними столиками с большим оживлением обсуждают погоду, а когда сестра жены появилась, пошел с ней забирать девочку из школы и оттуда, уже втроем, они отправились в ясли. Дети как-то сразу привязались к Молхо, и он то и дело гладил их и поднимал на руки. Хотя все они, свояченица, ее муж и дети, редко бывали вместе, чувствовалось, что это семья со своим лицом — шумная, суматошная и даже немного безалаберная: Молхо обнаружил у себя под кроватью женские трусы и мужские носки, забытые там Бог знает когда, ребенок ползал или ковылял по дому с набитым ртом, размазывая еду по стенам или пряча ее в укромных местах, — но, несмотря на все это, Молхо было с ними хорошо и спокойно, а они, в свою очередь, тоже всячески старались поднять его настроение и угостить самой лучшей едой. И он действительно ел за двоих, холод возбуждал в нем необычный аппетит.
На вечер они запланировали выход в театр, но муж свояченицы задержался на дежурстве в больнице, и им пришлось остаться у телевизора. Значительная часть новостей опять была посвящена погоде, синоптики демонстрировали на экране карты, диаграммы, снимки со спутников и решительно предупреждали о предстоящей назавтра снежной буре. В порядке утешения свояченица надумала позвонить в Израиль и поговорить со своей тетей. Сначала говорила она сама, по-немецки, и, когда Молхо подошел к телефону, теща не сразу перешла на иврит. Он спросил, как дети, немного рассказал о Париже и о надвигающейся буре и поинтересовался, какая погода в Стране, но она не сразу поняла, — о чем он спрашивает, и даже немного рассердилась и от этого вдруг показалась ему слегка заторможенной и не в таком ясном рассудке, как всегда, как будто с его отъездом ее состояние ухудшилось. Закончив с разговором, они стали строить планы на следующий день, и Молхо предложил пойти в Оперу — он никогда еще там не бывал, но слышал, что опера снова заняла сейчас ведущие позиции. Его идея их увлекла, — видимо, они чувствовали некоторую вину, что не вышли с ним никуда в этот вечер, — Опера, конечно, Опера! — но Молхо послышалась какая-то неуверенность в их восторгах, и действительно оказалось, что билеты в оперу и вообще-то очень дороги, а завтра как раз будут продаваться только самые дорогие. Но тут уж был его черед заупрямиться — он сам купит билеты на всех, в конце концов, сэкономил же он на том, что не живет, как намечал, в гостинице!
Наутро температура и в самом деле упала на очередные несколько градусов, и белый холодный пар окутал город, но предсказанная снежная буря еще не началась. Молхо простоял почти три часа в очереди в оперную кассу и уже думал вообще отказаться от своей затеи, но возбуждение и настойчивость стоящих перед ним и сзади людей, по части тоже иностранцев, как и он, заставили его достоять до конца. В этот вечер давали «Волшебную флейту» Моцарта, и спектакль, видимо, считался многообещающим. Достигнув наконец окошка кассы, он увидел, что цены и впрямь совершенно чудовищны, но не нашел в себе смелости отступить. Когда он вышел на улицу, в воздухе уже носились снежные хлопья, холод становился все более пронзительным, и полученный им финансовый удар был таким чувствительным, что он отказался от мысли пройтись по магазинам в поисках подарков и решил вернуться домой, чтобы немного прийти в себя.
Вечером они поели пораньше и приготовили детей к постели, а в семь пришла красивая девушка-француженка, приглашенная посидеть с детьми. Снежная буря уже свирепствовала вовсю, но они со свояченицей были в праздничном и веселом настроении и в конце концов решили махнуть рукой на машину и отправиться в оперу на метро. Врач появился буквально в последнюю минуту, прямо с продолжительной операции, и едва успел переодеться.
Опера длилась долго, около трех часов, некоторые ее эпизоды были для Молхо утомительны, ему было трудно следить за происходящим, но были и необыкновенно красивые и волнующие места, от которых внутри, казалось, оттаивали какие-то давно окоченевшие клетки. Всякий раз, как на сцене появлялись Папагано и Папагана, по залу словно пробегал какой-то свежий ветер. Однако врач слишком устал и начал подремывать уже в первом акте, а потом и вовсе заснул, и, поскольку он сидел между женой и Молхо, его голова опускалась то на ее плечо, то на плечо гостя, и они напрасно пытались разбудить его, шутливо шепча ему в ухо: «Проснись, соня, денег жалко!»
Они вышли из театра около полуночи и с удивлением увидели ясное небо и город, весь укутанный в сверкающие снежные одеяла. Большие скульптуры, перила широких ступеней и карнизы домов — все было украшено пушистой праздничной белизной, словно повсюду поработала рука художника. Молхо впервые видел Париж в снегу, и его вдруг охватил непонятный страх, что это может помешать его вылету в Берлин, назначенному на послезавтра. Вокруг слышны были громкие и ликующие крики парижан, толпами направлявшихся в метро после тщетных попыток найти такси. В метро было многолюдно и тесно, как в часы пик, но все выглядели счастливыми из-за снега. Добравшись домой, они обнаружили, что дети еще не спят, и, наскоро посовещавшись, решили не отвозить приглашенную девушку домой, а уложить ее в детской, тут же принялись перетаскивать постели и одеяла из комнаты в комнату, и, когда наконец улеглись, был уже третий час ночи. Но Молхо не мог заснуть — сначала из-за близкого соседства молодой красивой француженки, а потом из-за музыки, звуки которой преследовали его, заставляя метаться в кровати, — они искали выхода и сливались в его памяти со звуками другой музыки — Моцарт с Малером, а потом он снова, как в ночь смерти жены, услышал сверлящий зов охотничьих рожков и, вскочив с постели, включил ночник, чувствуя себя совершенно измученным, но свояченица, видимо, угадала его состояние, потому что вошла с чашкой воды и таблеткой снотворного, и он вдруг ощутил рядом с собой то заботливое женское присутствие, которого был лишен уже много лет.
Утром он проснулся поздно и обнаружил, что в доме никого нет, только на столе лежала записка по-французски — он так и не смог разобрать почерк, — а вчерашний снег за окном уже стал фиолетово-серым. У него не было ключа от квартиры, и, зная, что ему не удастся вернуться до прихода хозяев, он не торопился выйти — ходил по квартире, листал французские журналы, альбомы с семейными фотографиями и в конце концов наткнулся на старый снимок, на котором была изображена его теща: она стояла на фоне какого-то незнакомого европейского города, держа на руках крошечную — один, максимум два годика — девочку, совершенно непохожую на его жену; может быть, то была ее кузина, а может, кто-то другой. Он еще немного пошарил по шкафам, потом по привычке проверил содержимое домашней аптечки, с удивлением увидев, как мало в нем лекарств — всего несколько флаконов микстуры от кашля и тюбик с мазью от геморроя.
Наконец он решился выйти из дома, закутался в пальто и отправился для начала в указанное ему еще в Израиле туристическое агентство, чтобы подтвердить свой полет в Западный Берлин. Агентство располагалось на втором этаже большого административного здания, рядом с кассой, продававшей билеты на концерты и экскурсии, где толклись зарубежные туристы, в основном из Индии и с Дальнего Востока. Ему сразу же подтвердили полет, и он спросил, какая погода в Берлине, но здесь никто и понятия об этом не имел. Потом он походил по городу — на тротуарах лежали кучи снега, который становился все более серым по мере того, как небо наливалось яркой, густой синевой, — углубился в маленькие улочки за зданием Оперы, обнаружив стоявших там женщин, которые показались ему проститутками; они были закутаны в большие меховые пальто, и он посмотрел на них с гневом, как будто они собирались напасть на него, но ни одна из них к нему не обратилась. Его вдруг охватил испуг перед завтрашней поездкой — может быть, отменить этот полет и сразу вернуться в Израиль? Ему казалось, что он чувствует боль в левой руке, его подавляли толпы людей, высыпавшие в полдень из огромных магазинов и заполонившие улицы, но потом воздух немного прогрелся, по тротуарам побежали ручьи, он купил несколько подарков и сел в маленьком кафе возле ясель, ожидая, пока свояченица придет забрать ребенка. Она почему-то сильно опаздывала, и он решил забрать ребенка сам. Ему охотно отдали малыша, без всяких расспросов и выяснений, и, выйдя на улицу с закутанным, как красный медвежонок, мальчиком, он увидел бежавшую к ним, запыхавшись, свояченицу в красивой накидке — она поцеловала его в знак благодарности, он впервые увидел, как она похожа на его жену, и у него сжалось сердце.
Вечером, за вкусным горячим ужином, он рассказал им о своем завтрашнем полете в Берлин — на два дня, по делам работы, оттуда он вернется прямо в Израиль — правда, снова через Париж, но только для пересадки в аэропорту. Они искренне сожалели, они уже привыкли к нему, и дети тоже привязались к гостю, не сможет ли он на обратном пути снова остановиться у них на несколько дней? Он растроганно поблагодарил — нет, он уже и так доставил им много хлопот.
Наутро он не без сожаления расстался с удобной супружеской постелью, в которой провел пять ночей. Свояченица настояла, что отвезет гостя в аэропорт, — она привязалась к нему за время его визитами теперь ей как будто было тяжело расставаться, — по дороге, неторопливо и небрежно ведя машину в потоке транспорта, она рассказывала ему о своих проблемах и тревогах, а добравшись до аэропорта, не высадила Молхо у входа, а припарковалась на подземной стоянке, чтобы проводить его до самой посадки на самолет. Поначалу они никак не могли найти нужную стойку — никто не знал, что это за авиакомпания, они бегали из одного крыла здания в другое, пока наконец не оказались в отделении чартеров, где нашли стойку с названием своего рейса, на которой стоял кусок цветного картона с надписью Voles Opera. Эта надпись сначала позабавила свояченицу, но затем возмутила ее, и она с негодованием спросила, как они посмели сунуть его на такой рейс — это для любителей опер, разве он и там собирается посетить оперу? Она все допытывалась, и он отвечал, запинаясь, немного побледнев, пойманный с поличным на совершенно необъяснимой странности — неужто смерть жены высвободила в нем такую неудержимую тягу к операм? — нет, это, очевидно, включено в билет — пытался он сделать вид, что сам ничего не знает. Но когда он сдал свой чемодан и получил посадочный билет, имевший вид небольшой нотной тетрадки с нарисованным на ней скрипичным ключом, она вдруг посмотрела на него с подозрением. Он почувствовал себя глубоко виноватым и, не зная, как оправдаться, купил в буфете большую плитку шоколада для ее детей.
Самолет был небольшой, всего пятьдесят мест, и принадлежал авиакомпании, названия которой Молхо никогда не слышал, пассажиры были в большинстве пожилые люди, в основном японцы, корейцы и индусы, а также несколько латиноамериканцев и итальянцев. Некоторые из них уже были знакомы друг с другом — видимо, летели вместе в Париж, несколько человек во время полета листали партитуры, и ему показалось замечательным, что существуют такие специальные оперные полеты. Они поднялись над облаками и теперь летели в бескрайнем небе цвета глубокой сини, стюардессы подали вино и арахис, а через полчаса, когда самолет немного спустился и вошел в облака, в наушниках послышалась бурная музыка. «Вагнер!» — немедленно опознали все сидящие вокруг, раздались восторженные возгласы, начались споры о том, откуда этот отрывок, и какой-то багровощекий и уже подвыпивший пассажир на переднем сиденье, поднялся и начал с воодушевлением петь, а все остальные ему аплодировали, покатываясь со смеху. Тем временем маленький самолет слегка потряхивало, по круглым стеклам иллюминаторов ползли водяные капли, и они все глубже входили в молочный туман, который временами бледно розовел изнутри. Пугающее чувство свободы охватило Молхо, как будто смерть жены только сейчас стала вдруг окончательной и абсолютной. Потом самолет начал сражаться со встречным ветром, вагнеровская музыка слегка утихла, и Молхо подумал, что, если самолет сейчас взорвется, никто не будет знать, куда он исчез, — нехорошо, что он скрыл от домашних эту свою поездку. Наконец они вырвались из облаков, тряска прекратилась, и теперь они парили над плоской коричневой землей, под ними проносились поля и деревенские крыши, и повсюду видны были кладбища, Молхо даже удивился, как их много. Нигде не было никаких признаков снега, хотя земля выглядела сырой. Какое безумие, думал он, лететь в такую даль ради встречи с полузнакомой женщиной, ведь мы живем на расстоянии двух километров друг от друга, — и все же ему почему-то казалось, что будет правильно и справедливо, если их отношения начнутся в нейтральном и далеком месте. Они приземлились на маленьком летном поле и сразу же пересели в огромный и удивительно бесшумный автобус, который довез их до центра города, к ультрасовременному зданию терминала. Он сразу же услышал иврит и торопливо обернулся — посмотреть, не его ли зовут, но это оказалась всего лишь сефардская семья из Израиля, шумная, крикливая, вся обвешанная чемоданами и ящиками. Неужто эмигрируют из Израиля? — подумал он, мельком глянув на них и продолжая разговаривать с двумя попутчицами, в ожидании, пока конвейер доставит их чемоданы. Это были две румынки из Бухареста, сами оперные певицы, которые специально забрались в такую даль, чтобы послушать немецкую оперу. «Она и впрямь так замечательна?» — удивился Молхо. Но тут на конвейере появился его коричневый чемодан, он распрощался с певицами, вышел, взял такси и вручил шоферу листок с адресом гостиницы, который был прикреплен к одной из страниц его заграничного паспорта. Улицы вокруг показались ему очень чистыми, аккуратными и довольно тихими, если учесть, что время было уже далеко за полдень. Молхо подумал, что никогда еще не забирался так далеко на север, и поднял голову — небо над ним было слегка красноватым, как будто подсвеченное каким-то далеким заревом. Он улыбнулся про себя — вот здесь, в этом городе, на какой-то из улиц родилась его жена и провела тут свои первые шесть лет — и вдруг пожалел, что не взял у тещи их прежний берлинский адрес, но тут же подумал, что она, наверно, очень удивилась бы, узнав, что он едет в Берлин, а он не смог бы ей объяснить зачем. Такси уже пробиралось по старым узким улицам — чувствовалось, что это старинная часть города, колеса мягко постукивали по маленьким плиткам мостовой. Они остановились возле небольшого семейного пансиона, в котором явно насчитывалось не так уж много комнат.
В узком тесном вестибюле тоже было аккуратно и чисто, стены были облицованы красным деревом и украшены картинами и гравюрами, а также старинными картами городов и каких-то северных островов. Там и сям висели за стеклами старинные мечи и кинжалы. Здесь было интересно, этот пансион явно имел свое лицо, но Молхо вдруг почувствовал тоску по Парижу, по кузине жены, по ее ребенку, по снегу, по всей недавней парижской кутерьме. Неужто ему суждено в первый раз переспать с этой полузнакомой женщиной именно тут, в одной из этих немецких комнат? — гадал он, ставя на пол свой чемодан и вынимая паспорт. Впрочем, почему бы им не ограничиться просто упрочением своего знакомства, обменявшись какими-нибудь невинными поцелуями и объятиями? Конечно, было бы странно и глупо, если бы люди в их возрасте и с их жизненным опытом ограничились одними лишь поцелуями, но что поделать, если он все еще не ощущал в себе никакого желания, да и посещение Парижа тоже не прибавило ему пылкости, и теперь он не был уверен, что найдет в себе силу поцеловать и обнять ее в первую же их встречу, он ведь даже не знал, как она выглядит раздетой. Верно, морщинки на ее лице он уже видел, и хотя они были легкие и неглубокие, но как знать, какими они становятся дальше, и потом — откуда у нее начинается линия бедер? и какие у нее ноги? — нет, решительно все в ней было для него неприятной загадкой. Будь сейчас лето, а не зима, он бы все это разглядел. Он знал бы, что его ждет, что он сможет и чего не сможет, и не утомлял бы ее впустую. Его все время томил страх, что, если он ее разочарует, она вздумает отплатить ему потом на работе.
Тем временем женщина за стойкой протянула ему анкету. «Заполнить и подписать», — сказала она на ломаном и безграмотном английском языке. Он заполнил анкету и получил большой медный ключ на тяжелом брелоке в виде голубя с выгравированным на нем номером 6. «Зекс», — произнесла женщина, и он легко и без труда повторил за ней: «Зекс», — и поинтересовался, в какой комнате живет его спутница и есть ли в пансионе другие израильтяне, но, к его удивлению, оказалось, что пока заказал комнату только он один. И верно, он заметил, что все прочие ключи висели в своих клетках — одиннадцать маленьких голубей, охраняющих свои гнезда, — и его вдруг испугала мысль, что она намерена жить с ним в одной комнате. Нет, это невероятно! — успокоил он себя и попросил женщину еще раз посмотреть книгу заказов — на этот раз та действительно нашла фамилию юридической советницы, но в заказе на другую комнату, на втором этаже, — и он облегченно взял свой ключ и стал подниматься в отведенный ему номер, невольно размышляя о начинающемся приключении. «Совсем как в кино», — думалось ему — и, в сущности, даже хорошо, что она уже не так молода, ведь он и вправду не мог полностью положиться на свою мужскую силу; поэтому лучше, чтобы все выглядело просто как начало, этакий разогрев двигателя, первые легкие шаги. Но вообще-то, если подумать, — мог ли он всего несколько месяцев назад представить себе, что окажется так свободен и в таком далеком северном городе? Впрочем, кто его знает, может быть, и мог бы. Он снова вспомнил последнее лето, когда у жены начались тяжелые рвоты и появились первые признаки крови в мокроте, и это воспоминание вдруг обдало его горячей волной — все то время вдруг припомнилось ему как непрерывная череда дней, пропитанных воспаленной сладостью и негой. Он огляделся. На стенах маленького, но вполне современного лифта тоже висели старинные морские карты и даже небольшой кинжал в изящном стеклянном ящичке. Видно, здесь очень спокойно, если хозяева не боятся, что кто-нибудь из подвыпивших гостей спьяну схватится за один из этих образцов холодного оружия.
Номер был маленький и скромный, но очень чистый. Пахло мылом и накрахмаленным бельем. В номере не было ни телевизора, ни телефона, только радио с двумя станциями — по одной передавали немецкие песни, а по другой что-то негромко говорили, тоже по-немецки, — во всяком случае, сейчас. Он вспомнил, что с утра не был в туалете, и прежде всего направился туда. Подивившись ничтожной силе своей струи — ни на что большее он оказался не способен, как будто все те кофе, и чай, и вино, которые он выпил с утра, в Париже и в самолете, полностью впитались в его организм, — он открыл чемодан, развесил свою одежду в узком шкафу и обнаружил на дне чемодана книгу, второй том «Анны Карениной». Молхо никогда ее не читал, но, когда он окончательно разочаровался в Джейн Остен, дочь горячо рекомендовала ему Толстого. «Хотя бы начни», — сказала она, но по ошибке дала ему второй том вместо первого. Он постоял под душем, потом вытерся, сменил белье и лег на кровать. Под подушкой он почувствовал что-то твердое — то была другая книга, ему положили туда Новый Завет, как будто тот, кто убирал комнату, хотел заставить его открыть именно эту книгу, и он действительно ее открыл — она была по-английски, и он начал читать, текст был простой и понятный, речь шла о пребывании Иисуса и его апостолов в Иерусалиме, и этот древний Иерусалим почему-то представился Молхо похожим на знакомый ему Иерусалим перед самой Войной за независимость[10] — по-летнему распахнутый город, полный напряженного ожидания и страха, но одновременно — великого обетования и духовной силы; и эти знаменитые вожди Еврейского агентства[11] в их скромных темных костюмах, точно живое воплощение честности и справедливости, — вот они, стоят у стены из тесаного иерусалимского камня, неподалеку от Терра Санкта[12], и обсуждают великие планы создания еврейского государства. Он погрузился в чтение, то перелистывая страницы, то задерживаясь в отдельных местах, — все эти истории были ему незнакомы, и Иисус вместе с оплакивающими его апостолами не показались ему особенно симпатичными или убедительными, хотя они и ухитрились вовремя улизнуть от общей еврейской беды, растворившись среди других народов. Он закрыл книгу и спустился вниз спросить о юридической советнице. Теперь за стойкой стоял человек постарше, с усиками, как у Гитлера, только седыми. Оказалось, что она только что звонила, убедиться, что ее спутник прибыл, и сообщить, что немного опоздает, ее конференция еще не кончилась, но к четырем она непременно приедет.
Он был несколько раздосадован ее опозданием, словно бы она намекала ему этим, что она-то здесь по делам службы, а он всего лишь в роли скучающего воздыхателя, приехавшего ради собственного удовольствия. Он спросил, сколько стоит его номер, цена оказалась вполне умеренной, но он был уверен, что она и эти деньги укажет как свои командировочные расходы — ему были знакомы все эти трюки с квитанциями на гостиницы, он не раз проверял отчеты руководителей и служащих местных муниципалитетов, но сколько ни указывал им на приписки, ничего не помогало. С досады он решил поесть, не дожидаясь ее. Он полагал, что по-настоящему есть они будут уже за ужином и ему наверняка придется ее пригласить, так уж лучше сейчас перехватить что-нибудь, чтобы потом не зависеть от ее капризов, тем более что ее-то, скорее всего, неплохо покормят на этой конференции. Молхо выпил кофе и съел порцию жареной картошки с двумя сосисками, то и дело помечая на обороте своей чековой книжки возможные темы для разговоров в течение тех двух дней, которые им предстояло провести вместе. Он слегка опасался ее острого и критичного ума. Потом он немного погулял по узкой длинной улице возле пансиона, поглядывая на витрины магазинов, но не стал никуда сворачивать, чтобы не заблудиться, и в половине четвертого вернулся в гостиницу, где за стойкой стоял теперь человек его возраста, который сообщил ему на хорошем английском, что мадам звонила примерно четверть часа назад, уже с дороги. Он решил подождать ее за колонной, неподалеку от лифта, в небольшой укромной нише, тоже увешанной старинными картами и кинжалами, и вскоре увидел, как она торопливо входит в пансион в сопровождении таксиста, который нес два ее чемодана; его удивило, что она одета совершенно так же, как в Израиле, в той же короткой золотистой шубке, словно за границей он ожидал увидеть ее в совершенно другом наряде. Она заговорила с дежурным на беглом немецком, и похоже было, что ее здесь знали, — вполне возможно, что она не раз привозила сюда своих любовников, почему-то подумалось ему вдруг, женщина она была непростая, вне всякого сомнения, а три года вдовства наверняка сделали ее весьма искушенной в такого рода делах. С кем же из родственников она оставила девочку? — подумал он. Дежурный за стойкой показал ей в сторону ниши, что-то добавив при этом, она стала заполнять формуляр, какой-то человек в переднике вышел из боковой двери и, низко поклонившись, забрал ее чемоданы, а она, торопясь покончить с формуляром, уже искала Молхо глазами, и он подумал было спрятаться за колонной, чтобы ей тоже пришлось немного подождать, но ведь она уже знала, что он здесь, и поэтому он вышел ей навстречу, изобразив на лице самую радушную дружескую улыбку, по-знакомому приобнял ее за плечи, придав своим движениям этакую мягкость и плавность, под стать мягкому сумеречному свету этого зимнего северно-европейского вечера, и почувствовал такое же мягкое и холодное, как шерсть продрогшего пса, прикосновение ее меховой шубки.
Она была сильно накрашена и пахла незнакомыми духами. Ее задержали на конференции, тут же начала она извиняться, обязали вести заседание, и у нее не было выбора, все последние два часа она ела себя поедом. Дважды звонила. Он успокоил ее. Ему передали ее сообщения, все это мелочи, ей лучше всего подняться сейчас в номер, привести себя в порядок и отдохнуть. С какой стати отдыхать, запротестовала она, чемоданы уже в комнате, она сама вполне готова, может быть, только поменять платье перед оперой, да и то, наверно, не стоит. И она вот так прямо и пойдет в театр? — удивился он. Да, а что? Здесь, в Берлине, не придерживаются формальностей, дело в музыке, а не в наряде, он сам убедится в этом вечером. Она вдруг показалась ему простой и житейски деловитой — верно, морщинок многовато, но со временем могут, пожалуй, полюбиться и эти морщинки, и она сама. «А что с вашей девочкой? — спросил он. — На кого из ваших симпатичных родственников вы ее оставили?» И конечно же, выяснилось, что девочка осталась одна, но она уже вполне самостоятельная, даже готовит себе сама, и это уже не первый раз, что ее оставляют одну, — правда, невестка живет совсем рядом с ними, всего двумя домами дальше. Молхо пришел в восторг от такого воспитания.
Они вышли на улицу, и она тотчас начала объяснять ему, что это за город, — она не впервые была в Берлине. Завтра они, конечно, посмотрят все-все, как следует, она уже составила программу, ей ведь тоже не удалось до сих пор как следует погулять по улицам, все первые три дня конференции была уйма работы — и она действительно тут же принялась жадно разглядывать витрины, останавливаясь чуть не на каждом шагу. Вот уже год, как он не стоял вот так у витрин с женщиной, последние платья для жены шили уже дома. У него снова сжалось сердце — да, его жена была красивей, у этой низкая талия, да и сложена она вроде бы наспех. Ну а в чем ее достоинства? Какая-то постоянная, даже слегка лихорадочная оживленность. Вот и сейчас она немедленно спешит рассказать ему о конференции. Да, она, несомненно, специалист высокого уровня. Интересно, оплачивают ей также содержание машины или до такого статуса она еще не дотянула? Надо будет спросить потом. Пока он поинтересовался, где тут знаменитая Берлинская стена, и она, резко остановившись, удивленно посмотрела на него. Ему хочется посмотреть на стену? Хорошо, она ему покажет — и тут же свернула направо, в сторону широкой и пустынной улицы.
В лицо им ударил ледяной ветер, весь пронизанный мельчайшими брызгами назойливой измороси. «Ну и холодина!» — сказал он. «Это здесь рядом», — успокаивающе сказала она, но ему почему-то казалось, что стена должна быть намного дальше. Место здесь было, правда, угрюмое и даже как будто со следами разрушений, но ничто не указывало, что они приближаются к какой-то стене, наоборот, перед ними открылся далекий горизонт, весь в каких-то кроваво-сиреневатых пленках, точно смертельно рассеченное горло, и на его фоне — мрачно дымящие фабричные трубы. Он предложил спросить у кого-нибудь дорогу, но она сказала: «Я сама знаю, это где-то здесь близко, эта стена проходит почти везде», и они продолжали идти все по той же широкой улице, под секущим косым дождем, но Молхо молчал, чтобы она не подумала, будто он боится дождя, и в конце концов им все-таки пришлось спросить двух прохожих, которые сразу же показали им в противоположную сторону, и она сначала стала спорить с ними, но потом призналась: «Я, видимо, ошиблась», и его вдруг пронзила острая жалость, она так хотела подарить ему что-нибудь, ну, хоть эту Берлинскую стену, о которой он сдуру у нее спросил? Он слегка сжал ее руку, и они повернули обратно. «Чепуха!» — сказал он и не отстранился от нее, а, напротив, даже слегка обнял, потому что почувствовал, что тротуар становится скользким, и она тут же оперлась на его руку, как будто давно этого ждала. «Ах ты, старенькая белочка!» — подумал он и удивился — почему ему все время приходит на ум именно белка, он не так уж много белок видел на своем веку. «Вот так начинается предательство», — угрюмо подумал он, продолжая вести ее в обнимку. А может, его жена родилась не здесь, а как раз в Восточном Берлине — ведь тогда это был один город. Тем временем дождь все усиливался, настойчивый, теперь уже вперемешку с градом, они нырнули в магазин одежды, и он наконец-то смог освободить свою руку. Это был довольно большой магазин, но какой-то уж очень безлюдный, молодые продавщицы молча и равнодушно посмотрели на вошедших, они походили по нескончаемым аллеям пиджаков и брюк, постояли перед многоэтажными полками свитеров, рубашек и трикотажа, сначала Молхо не мог разобрать, что тут предназначено для мужчин, а что для женщин, но потом они остановились перед огромной соломенной корзиной, в которой лежала куча женских шляпок, и она стала копаться в ней и примерять шляпку за шляпкой, глядя на себя в зеркало и встряхивая при этом головой таким милым и трогательным движением, что ему каждый раз казалось, будто это капли прозрачной воды раз за разом капают на сухую разоренную землю его души.
Теперь на ней была совершенно очаровательная красная вязаная шапочка. «А почему бы ее не купить, в самом деле?» — бодренько воскликнул он, тут же начав пересчитывать цену из марок в доллары и из долларов в шекели, и вдруг слезы обожгли его глаза, ему вспомнилось, как его жене удалили сначала первую грудь, потом вторую, а теперь вот он здесь, стоит рядом с новой женщиной, в теплом сумраке опускающегося вечера, и собирается идти с ней в оперный театр. Ему захотелось купить ей эту шапочку в подарок, да и цена была вполне умеренной, но он испугался, как бы она не расценила это как знак слишком большого обещания, которого он в конце концов выполнить не сможет. «Ладно, посмотрим завтра, — подумал он, — если все пройдет благополучно, я куплю ей что-нибудь, и потом, ужин ведь в любом случае будет за мой счет», но она уже отошла от корзины со шляпами, теперь ее заинтересовал огромный выбор женских брюк, и он, давно ощущая давление внизу живота, торопливо сказал ей: «Я на минуточку…» — чтобы она не испугалась, что он куда-то исчез, и тут же вспомнил, что у нее дома он тоже вот так пошел в туалет посреди разговора, теперь она еще, пожалуй, подумает, что он чем-то болен. Ну и пусть думает, решил он про себя, не мешает немного охладить ее пыл: ведь если он и впрямь заболеет — кто будет за ним ухаживать?
Хотя магазин выглядел вполне современным, туалет в нем, казалось, принадлежал другой эпохе: огромные краны из тусклой и тяжелой меди, высокие узкие унитазы, весьма серьезные на вид, пахнущее лизолом сероватое грубое мыло, понизу тянул холодный ветерок, проникавший неведомо откуда, — Молхо быстро справил свою нужду, вышел, торопясь поскорей убраться оттуда, и вернулся к своей спутнице, которая тем временем успела примерить пару черных блестящих брюк. Теперь он мог лучше рассмотреть ее сзади — талию и все прочее. Бедра действительно были низкие и казались довольно дряблыми, хотя не исключено, что во всем виноват крой брюк, какого-то нового индийского фасона. Кончилось тем, что брюки она так и не купила, да и по поводу красной шапочки тоже выразила сомнения, но продавщице все-таки обещала вернуться, хотя Молхо показалось, что той абсолютно безразлично, купят у нее что-нибудь или нет.
Они шли в сгущающейся темноте. Близилось время ужина, и после короткой разведки они вместе выбрали ресторан, который показался им не очень дорогим, и нашли там приятный уголок — они сидели словно бы в стеклянной батисфере, отделенной от остального зала, и он был рад, что их первое свидание наедине происходит не в Хайфе — там уж их наверняка увидел бы кто-нибудь из знакомых. Когда они стали заказывать, она не колеблясь назвала несколько блюд, все не очень дорогие, и потом снова начала было рассказывать о своей конференции, о всевозможных докладах и комиссиях, видно было, что ее переполняют впечатления, но Молхо быстро перевел разговор на ее покойного мужа, и сначала она не хотела об этом говорить и рассказывала очень неохотно, но он настойчиво продолжал расспрашивать, потому что ему очень хотелось узнать, как и почему тот умер. Оказалось, что муж ее умер неожиданно, раньше он никогда ни на что не жаловался, а в тот день стоял на кухне и мыл посуду, и вдруг у него остановилось сердце, и он упал. Они с дочкой сначала подумали, что это просто упала кастрюля. «Он что, часто бывал на кухне?» — удивленно спросил Молхо. «Нет, не особенно, просто заглядывал иногда». Его смерть оставила по себе страшную пустоту, в первый год она почти не могла спать, не находила себе места, она оказалась совершенно не подготовленной к одиночеству, ему, наверно, этого не понять, ведь он годами готовился к смерти. Да, он был совершенно готов, подтвердил Молхо, обратив внимание, что, хотя она была главной докладчицей за этим столом, но кончила есть раньше, потому что ела быстрее, чем он, — по всем правилам, но быстро.
Потом они еще поговорили о работе и о политике, и оказалось, что политика интересует ее так же страстно, как его покойную жену, — теперь она, в свою очередь, расспрашивала его, и по ее удивленным взглядам он понял, что, на ее вкус, его ум был, видимо, несколько вяловат и банален и она немного разочарована его простоватыми ответами. Растренировался я, подумал он. Да, в последние годы он был слишком занят, и всегда одним и тем же — где достать лекарства, как найти кровать, которая двигалась бы и поднималась, и матрац, который бы смягчал боль, как нежнее обмыть израненное тело и удобнее сменить простыни, где найти слова успокоения и утешения. Тем не менее их беседа затянулась, и поэтому им пришлось торопиться обратно в пансион, потому что он упрямо хотел переодеться, хотя она снова и снова убеждала его, что здесь это совсем не требуется, потому что люди здесь не обращают внимания, кто как одет, их истинный интерес — в самой музыке, и демонстрируют они не свои наряды, а именно этот интерес. Поднявшись в свою комнату, он сначала зажег свет, потом тут же его потушил, словно боясь, что кто-то его увидит, и начал быстро переодеваться, но, сняв брюки, вдруг решил снова сменить трусы и, стоя голый, при тусклом красноватом свете уличных фонарей, который просеивался сквозь тонкие кружевные занавеси, увидел свой член, робко и вяло сжавшийся, словно усталый серый мышонок, окинул его прищуренным взглядом и, грустно покачав головой, шепнул: «Вот так-то, дружище», потом торопливо натянул трусы, оделся, поменял галстук и вернулся в вестибюль, где она уже ждала его, заново накрасившись, но в том же платье, и он даже слегка обиделся, что ей, видимо, все равно, как одеться.
На улице стало еще холоднее, и ледяные капли дождя вонзались в лицо крохотными иголками. «Это парижская снежная буря гонится за мной», — сказал он, и она шаловливо улыбнулась в ответ: «Дай Бог, чтобы она пришла, эта ваша буря, я очень люблю снег». Сев в такси, она тотчас извлекла из сумки оперную программку на немецком языке. «Мне кажется, что это какая-то современная опера, — сказал она, — надеюсь, она нам понравится». — «Современная?» — переспросил он, и тупой страх поднялся в нем. «Да, что-то экспериментальное, шурин слышал о ней хорошие отзывы, будем надеяться, что она нас не разочарует, а уж завтра пойдем на что-нибудь классическое». — «Но тогда вам придется рассказать мне ее содержание и помочь мне понять, — с напряженной улыбкой сказал Молхо, то и дело поглядывая в окно, за которым тянулись все более широкие улицы, — я не знаю ни слова по-немецки, так что я теперь полностью в ваших руках», и она радостно улыбнулась ему в ответ: «Да, конечно», — и с силой просунула свою теплую ладонь в его руку, заставив его вздрогнуть.
Такси въехало на большую площадь перед ультрасовременным зданием оперного театра, и, выбравшись из машины, Молхо поначалу решил, что попал на какую-то молодежную демонстрацию. Он ожидал увидеть здесь тех любителей оперы, которые летели с ним утром в самолете, но в толпе, состоявшей в основном из местных немцев, преимущественно молодых, не обнаружил ни одного знакомого лица. Их тотчас окружило множество молодых мужчин, спрашивая, нет ли у них лишнего билета, — на концертах в Израиле ему никогда не приводилось видеть такого количества молодежи, можно было подумать, что все пожилые немецкие меломаны вдруг вернулись во времена своей молодости, их тела выпрямились, волосы снова потемнели или зазолотились, и вот они снова здесь — стоят перед ним, говорят негромко и вежливо, все в маленьких круглых металлических очках, с густыми гривами волос и аккуратно подстриженными бородками. Впрочем, то тут, то там можно было увидеть и человека постарше, вроде той высокой, прямой старухи, что стояла неподалеку от них, опершись на палку, в кругу юношей и девушек, которые внимали ей с явным почтением. Теперь Молхо убедился, что его спутница была права, говоря об отсутствии формальностей, — большая часть людей здесь была в куртках, джинсах и плащах.
Давали оперу 30-х годов, и, когда занавес поднялся и послышалась глухая, настойчивая музыка, перед ними вначале открылась голая темная сцена — точно разверзлась какая-то глубокая пустота, — а потом постепенно, с помощью какого-то технического фокуса, которого Молхо так и не разгадал, откуда-то сверху стали струиться и метаться длинные тонкие полоски желтоватой ткани, создавая впечатление дождливой бури в пустыне, и на сцену начали со всех сторон входить люди в одинаковой черной униформе, молодые и старые, — Молхо с удивлением увидел среди них и совсем пожилых, которые танцевали, пели и даже кричали наравне со всеми остальными. Из невидимого потолка опустились на длинных сверкающих нитях стены домов и вывески магазинов, выполненные в несколько старомодном стиле, и что-то сжалось у него внутри, потому что эта опера была совершенно не похожа на то, что он видел в Париже, — она была более серьезной, напряженной, даже мрачной, — но он тут же ощутил наэлектризованную атмосферу в зале и почувствовал, что окружавшая его молодежь всей душой отзывается навстречу этим звукам. Он тоже попытался сосредоточиться, стряхнув с себя воспоминания о событиях последних часов — утро в Париже, долгий путь в аэропорт, поиски нужной стойки и негодование свояченицы при виде таблички с надписью Voles Opera, — а из оркестровой ямы между тем все поднимались и поднимались к нему звуки музыки, то неистовой и дикой, то колышущейся размеренно и медленно. Ему вдруг, неизвестно почему, вспомнился его дом в Хайфе — не забывает ли его младший закрывать на ночь газ? Между тем из толпы на сцене уже выделились главные герои — пятеро исполнителей, двое мужчин и три женщины, — которые вскоре оказались вовлечены в какой-то мучительный оперный спор и принялись бурно, чуть не насмерть, сражаться друг с другом и так же бурно примиряться, то и дело перекатываясь при этом по сцене и временами проваливаясь в дыру посредине и появляясь вновь в самых неожиданных местах. Молхо неприметно прикрыл ладонью рот, пытаясь проверить, не пахнет ли оттуда, с сожалением вспомнил, что не почистил сегодня зубы, когда переодевался, и внезапно ему пришла на память та долгая ночь после большой операции, происходившей год назад, когда он сидел у кровати жены в больнице и она, все еще опутанная трубками и бинтами, весело рассказывала ему, что уже путает, какие отверстия у нее в теле — ее собственные, а какие от капельниц, и потому не может различить, где в нее что-то вливается, а где выливается. Он слушал ее тогда очень внимательно, страстно стараясь примерить это ощущение на собственное тело в надежде обрести понимание еще каких-то иных человеческих переживаний, и поддерживал разговор своими вопросами, пока она не замолчала от усталости. Он снова поднял затуманенный взгляд на сцену и стал, напрягаясь, следить за действием, все больше и больше страдая от дисгармоничности музыки, а потом искоса посмотрел на свою сидевшую рядом спутницу, которая слушала, как загипнотизированная, со сверкающими глазами, увидел очертания ее грудей под платьем и подумал — интересно, каковы они в действительности; и придется ли ему целовать их этой ночью, или же он сумеет все-таки ограничиться поцелуем в лоб и поднимется к себе в номер, предоставив завтрашнему дню самому позаботиться о развитии событий. Он снова подосадовал, что не вспомнил почистить зубы. Она поймала его взгляд, и он грустно улыбнулся: «Если вы что-нибудь понимаете, расскажите и мне». — «Но это символика, — сказала она, — сплошная символика». — «Да, я вижу, что символика, — сказал он, — но что именно это символизирует?» И тогда она попыталась объяснить ему, но он почувствовал, что и она не так уж все понимает. Однако вокруг тут же зашикали. Видно, люди здесь были крайне чувствительны к любой, самой мельчайшей помехе. Ему было странно, что при такой цене билета к нему не прилагают программку по-английски. «Ладно, переживем», — прошептал он про себя и прикрыл глаза, чтобы хоть немного защититься от этой музыки, которая так угрожающе накатывалась на зал, будто хотела выжать из слушателей все их жизненные силы, иссушить их и закабалить, хотя Молхо-то на самом деле нуждался, скорее, в том, чтобы ему эти силы влили заново, — впрочем, не так быстро, быть может, а мало-помалу, — и он снова прикрыл глаза, ощущая, что эта странная музыка и впрямь вытягивает из него все соки, а потом, поняв, что перерыва, видимо, уже не будет, разрешил себе расслабиться и слушать с закрытыми глазами, а может, даже и вздремнул немного, но наверняка совсем немного, потому что она тут же мягко, но настойчиво растолкала его, и он проснулся, обнаружив, что сцена уже освещена, и это освещение становится все более ярким, все певцы стоят в пышных нарядах, и музыка стала более мелодичной, и ему, сидевшему в разгоряченном спектаклем зале, вдруг показалось, что опера вполне мила, и хотя он так ничего и не понял, но уже примирился с происходящим, так что, когда взорвались аплодисменты, он присоединился к ним от всего сердца и вместе с окружающими его людьми, поднявшимися на ноги, чтобы аплодировать еще и еще, тоже почему-то встал, чтобы внести свой вклад в эти аплодисменты — возможно, в компенсацию своей дремоты. Она слегка удивилась его неожиданному энтузиазму, и он сказал с улыбкой: «Я, конечно, не очень много понял, но в самом конце что-то почувствовал, еще и сам не знаю что, но я в любом случае не жалею, что мы пошли». И она внимательно посмотрела на него своими узкими китайскими глазами.
Сначала им пришлось искать гардероб, чтобы забрать его плащ, и они долго блуждали по быстро пустеющим коридорам. Когда они наконец вышли из здания, оказалось, что дождь, сопровождавший их до самого входа в оперу, теперь стал еще более колючим. Хотя время было не очень позднее, всего половина одиннадцатого, но улицы уже казались пустынными — большая часть зрителей сразу же куда-то исчезла, — и они присоединились к длинной, несколько беспорядочной очереди, собравшейся наверху, под небольшим навесом у входа в здание, откуда к улице вели широкие ступени. То были в основном люди их возраста или старше, напряженно следившие за жестами старика распорядителя в черной униформе с красной лентой на рукаве и в нелепой фуражке, который тщетно пытался своим слабым, старческим свистом привлечь внимание таксистов, мчавшихся по близлежащему шоссе. Она оперлась на Молхо, буквально прижавшись к нему, и он отчетливо почувствовал все ее тело. Он ответил ей со сдержанной щедростью. Может быть, в ней уже проснулось тайное желание? Но нет, опера, видимо, утомила и ее, потому что она тут же о чем-то задумалась, — наверно, он разочаровал ее тем, что задремал во время спектакля, а может, ей все еще помнились его банальные и вялые ответы во время ужина. Такси сворачивали к очереди редко, и ожидание затягивалось. «Может быть, пойдем пешком, — вдруг предложила она, — это недалеко, я смогу найти дорогу». Но он заколебался, у него уже были основания сомневаться в ее умении ориентироваться на здешних улицах, а тут еще этот ледяной дождь, похожий на стену тонких заостренных прутьев. «Нет, — отказался он, — лучше дождемся такси». И они остались в медленно продвигавшейся очереди. Теперь машины стали подходить чаще, и вскоре они уже оказались в первых рядах. Неожиданно подъехали сразу два такси, и две старухи, стоявшие перед ними и до сих пор ни словом не обменявшиеся друг с другом, одновременно начали медленно спускаться по скользким ступеням. Тем не менее Молхо почему-то казалось, что эти старухи поедут вместе, и он уже приготовился двинуться за ними, но его спутница замешкалась. Он действительно оказался прав — они сели в одну машину, и водитель следующей деликатно погудел, подгоняя пассажиров. «Быстрее, наша очередь!» — сказал он, сняв руку советницы со своей, быстро вышел из-под навеса и побежал вниз по спуску лестницы, чтобы не упустить такси. Она начала торопливо спускаться следом в своей распахнутой меховой шубке, наклонившись, словно все еще пыталась опереться на его отсутствующую руку, и в то же время стараясь догнать его, как будто не была уверена, что он подождет ее внизу. «Осторожней!» — крикнул он, увидев, что она вдруг споткнулась, но возглас уже запоздал — она упала, заскользила вниз, прокатилась по трем-четырем широким ступеням, потом остановилась и привстала, точно быстрая белка на бегу, и тотчас снова опустилась на ступени с выражением сильной боли на искаженном лице. Одна ее туфля полетела вперед. Молхо испуганно бросился наверх, опережая немцев, тоже устремившихся ей на помощь, подхватил упавшую туфлю, почему-то обратив внимание, что внутри она выглядела более потертой, чем снаружи, и, схватив свою спутницу за руку, склонился над ней — она произнесла несколько успокоительных слов на иврите и по-немецки, — чулок на ее ноге был порван, Молхо различил небольшой кровоподтек, и от вида ее крови у него сразу печально защемило сердце, он почти опустился на колени на обледенелых ступенях, чтобы помочь ей надеть слетевшую туфлю. Она покраснела: «Все в порядке, все в порядке», выхватила у него свою туфлю и, не надевая ее, поднялась на ноги, к радости выглядевших всерьез обеспокоенными немцев, а потом, сильно хромая, прошла к такси, ждавшему их с открытой дверцей.
Внутри такси она наклонилась и стала с тихими проклятиями растирать рукой щиколотку. Ее лицо выглядело серым и постаревшим. Он хотел было сказать: я же вас предупреждал, но вспомнил, как раздраженно реагировала его жена на подобные слова в сходных обстоятельствах, и на всякий случай промолчал. Машина все еще стояла, водитель спокойно смотрел на них, ожидая инструкций. Она медленно приходила в себя. Молхо тихо сказал: «Нужно дать ему адрес», и она назвала улицу и пансион.
Он, разумеется, настоял, что поднимется к ней в номер. Оба ее чемодана еще лежали на кровати, он поспешно снял их оттуда и решительно велел ей лечь и дать ему посмотреть ее ногу — она спустила чулок, и он мельком заметил, что на ней почему-то надеты красные трусы и корсет, но не такой, как носила его жена, а другой, более старомодный, напомнивший ему корсеты его матери, — и теперь он мог рассмотреть рану вблизи и при свете. Кожа на ноге была тонкой, сухой и натянутой, и в одном месте ее пересекал узкий надрез, но рана была поверхностной, и кровь уже засохла, поэтому он, с ее согласия, просто положил на кровоподтек смоченное водой маленькое полотенце, а вот лодыжка действительно распухла всерьез и была очень болезненна на ощупь. Он приподнял ее ногу, поворочал туда-сюда, и они оба согласились, что перелома, по всей видимости, нет.
Она попыталась через силу улыбнуться ему, и он ответил ей улыбкой. Он был возбужден происшествием, вся его усталость испарилась, словно ее и не было. «Вот теперь я смогу показать себя в самом лучшем свете», — мелькнуло у него в голове. Она поднялась, проскакала на одной ноге в туалет и закрыла за собой дверь, и он тут же воспользовался возможностью рассмотреть ее номер. Комната была чуть просторнее, чем у него, но выдержана в том же аскетическом стиле, разве что кровать была двуспальной. Из ее чемодана выглядывали знакомые ему по Хайфе розовые комнатные туфли — как странно, что они тоже последовали за хозяйкой в Берлин! Молхо вытащил их и поставил у кровати, затем вынул еще несколько ее вещей, которые показались ему необходимыми, положил их на стол, а холодную и мокрую шубку повесил в шкаф. Она с шумом спустила воду и вышла из туалета заново причесанная и накрашенная, все еще прихрамывая, и он поторопился помочь ей дойти до кровати и лечь, снова осмотрел ее ногу и спросил, есть ли у нее медицинская страховка. Она слегка улыбнулась — конечно, есть, но она и не подумает вызывать врача. «Это пройдет», пообещала она, но лицо ее тут же исказилось в болезненной гримасе. Вокруг отечной лодыжки распространилось легкое покраснение. Он узнал эти признаки — в последние годы осмотр всяких отечностей и припухлостей стал его второй специальностью. Он слегка коснулся ее ступни, пытаясь понять, где кончается подъем ноги и где начинается отек. Нужно перевязать ее чем-нибудь, каким-нибудь бинтом, хотя бы на ночь, — но на самом деле его больше занимала не нога, а боли. Есть ли у нее обезболивающая таблетка? Он покопался в ее туалетной сумочке и понял, что она захватила с собой лишь несколько жалких таблеток аспирина. Она все еще казалась взволнованной и испуганной, видимо, боль страшила ее, она пожаловалась, что у нее вдруг заболела спина. «Дайте мне посмотреть, — сказал Молхо, — за последний год я стал наполовину врачом». Он перевернул ее на живот — ему было немного странно, что он позволяет себе так обращаться с совершенно чужой ему женщиной, — на ее спине он увидел еле заметный синяк, осторожно нажал на него, но оказалось, что болит не очень сильно, и они решили, что никакой опасности тут нет.
Опера была забыта, как будто они никуда не ходили, она растаяла, как мираж в пустыне. Он дал ей сначала две таблетки аспирина, потому что меньше двух вообще не имело смысла давать, потом предложил, что сходит в аптеку и купит эластичный бинт, чтобы зафиксировать лодыжку хотя бы на ночь. «Не стоит», — сказала она, но он видел, что она довольна им и той заботой, которой он ее окружил. Только бы не переусердствовать, напомнил он самому себе, потому что потом из этого сложится тот тип отношений, который уже нельзя будет изменить, а ведь он сам еще не знает, чего хочет. Он хотел было взять с собой ключ, чтобы избавить ее от необходимости вставать и открывать ему, но она предпочла вообще оставить дверь незапертой, и он торопливо спустился по лестнице — в вестибюле царила тишина, десять ключей по-прежнему висели на гвоздиках в своих клетках, из чего следовало, что они здесь были одни; дежурный за стойкой снова сменился, теперь это был молодой студент, читавший какую-то толстую книгу. Он заговорил с Молхо на великолепном английском, нарисовал ему маленькую и точную схемку расположения ночной аптеки, находившейся, как оказалось, очень близко к пансиону, словно бы она была специально приготовлена для них, и Молхо, взяв из коробочки на стойке несколько визиток с адресом пансиона, рассовал их по всем карманам на случай, если все-таки заблудится, и вышел, чувствуя прилив сил и желания действовать. Узкие улицы были затянуты печальным туманом, который изредка разрывали освещенные окна баров и ресторанов, — он шел, сам удивляясь тому, что рискнул идти в ночной темноте по этому чужому и необычному городу, расположенному в самом сердце Восточного блока, к тому же в одиночку, руководствуясь лишь жалким листком бумаги, и все-таки в конце концов вышел, и притом довольно быстро, к нужной ему аптеке, которую опознал уже издали. Внутри она представляла собой большой, ярко освещенный зал, скрытый в стенах настоящей старинной крепости или церкви, отреставрированной с большим вкусом.
На больших полках стояли огромные бутыли, наполненные растворами самых веселых расцветок, в стеклянных закрытых шкафах лежали упаковки лекарств, и вдобавок ко всему по залу были там и сям расставлены индийские соломенные корзины с наваленными в них коробочками, тюбиками, упаковками — этакий аптечный супермаркет с открытым доступом. Старый низкорослый весельчак-аптекарь в черном галстуке бабочкой, как у музыканта, обслуживал каких-то молодых людей, которые явно забавлялись разговором с ним, встречая громким смехом каждую его фразу, — видимо, их смех был вызван не каким-то особым остроумием старика, а тем, как занятно он произносит слова. Молхо медленно пошел вдоль полок с лекарствами, изучая названия на упаковках и наслаждаясь особой ночной атмосферой, царившей в этом большом зале, потом немного порылся в корзинах, увидел там некоторые препараты, которые в Израиле продавались только по рецептам, а тут лежали в свободном доступе, и вдруг заметил хорошо знакомую упаковку — тот самый тальвин, который скопился у него за время болезни, с невинным видом смотрел на него из своей белой в голубенькую полоску коробочки; он с нежностью повертел ее в руках — да, это была та самая коробочка, самая доподлинная! — и, хотя прошло всего несколько недель с тех пор, как ему удалось избавиться от залежей этого препарата, он ощутил какое-то волнение, будто встретился с давно пропавшим старым знакомым. Он глянул на цену, пересчитал ее из марок в доллары и почувствовал настоящий гнев, увидев, насколько завысили стоимость этого лекарства в Израиле. Он подошел к стойке, все еще продолжая вычислять в уме воистину скандальный процент израильской надбавки, а когда подошла его очередь, выяснилось, что старый аптекарь, немного похожий на доктора Дулитла, не понимает ни слова по-английски, но один из молодых людей вызвался переводить, а старик аптекарь забавно передразнивал каждое его слово, и все снова весело смеялись. Наконец аптекарь выложил на стойку несколько эластичных бинтов разной цены, и Молхо выбрал чуть не самый дешевый, про себя решив, что не возьмет у нее ни гроша. Он уже собирался уплатить, когда аптекарь, подмигнув, спросил через переводчика, берет ли он и ту коробочку, которую, как оказалось, Молхо все еще сжимал в руке, и тогда Молхо спросил его, тоже через переводчика, помогает ли это от боли, а когда аптекарь, глядя на него смеющимися голубыми глазами, с готовностью подтвердил — да, да, от всякой боли, — он окончательно решил купить этот тальвин, потому что ему вдруг остро захотелось уличить хайфскую аптеку в том, как там чудовищно обирают покупателей.
В пансионе стояла глубокая тишина, почти все лампы были погашены, и красновато-коричневые тени от абажуров лежали в углах вестибюля. Только мечи в их стеклянных ящиках были подсвечены мягким и нежным светом: Погибшие Нибелунги оставили здесь свое оружие, чтобы придать своим потомкам былую силу. Молхо поднялся на лифте, легко постучал в дверь и тихо открыл ее. Советница лежала в том же положении, как он ее оставил, все еще в одежде, молча, с выражением боли на лице, давешняя музыка давно забылась, лодыжка распухла еще больше, и теперь она смотрела на Молхо с глубокой и беспомощной тревогой. Он вытащил бинт из упаковки и туго перевязал ее ногу, которая вдруг показалась ему похожей на вытащенную из воды белую речную рыбу — такая же беспомощная и распухшая, — и, хотя он бинтовал с предельной осторожностью, она все-таки вскрикнула от боли, и он понял, что ее болевой порог куда ниже, чем у покойной жены, которая в последний год достигла в этом отношении поистине непредставимых вершин. Эта женщина еще не знала, что такое настоящие страдания, ее муж упал, точно крышка кастрюли, родственники баловали ее, и весь ее разум не научил ее принимать боль, как это положено, то есть терпеливо. Она смотрела на него с глубокой серьезностью, стриженые волосы разметались по подушке, она была очень похожа сейчас на свою девочку, которую он видел в тот вечер в угловой комнате, только наволочка здесь не была расшитой. Похоже, что аспирин совсем не помог. Он так и думал, еще с той минуты, когда увидел те жалкие и к тому же, видимо, старые таблетки в ее домашней аптечке, люди почему-то думают, что лекарства вечны. Она сказала, что ужасно сожалеет, теперь, наверно, все их путешествие окончательно испорчено, и Молхо сказал, не сдержавшись: «Я же крикнул вам „осторожно“, я сразу почувствовал, что в конце концов вы поскользнетесь», но тут же спохватился, подумав, что она, возможно, видит все иначе и считает виноватым именно его, за то, что он побежал к машине и не подхватил ее на руки, когда она падала. Но как он мог подхватить ее на руки, совершенно чужую ему женщину, да к тому же не просто женщину, а высокопоставленного сотрудника министерства, выше его на целых три ранга, да еще, наверно, с оплаченной машиной, — и все это во время служебной командировки?!
Он был тронут ее страданиями, что и говорить. Наверно, ей лучше, было бы раздеться, укрыться и хорошенько выспаться — утром все начнется заново и все вчерашнее пройдет. Он осторожно посоветовал ей достать кое-какие вещи из чемодана и теперь застыл в ожидании — разденется она сама или ей нужна его помощь? — но она продолжала лежать, и он подумал, что не стоит ставить ее лишний раз в неловкое положение (бывают ситуации, когда излишняя забота только вредит), и вышел из комнаты, потому что время было уже позднее — четверть двенадцатого. Лифт вдруг закапризничал, и он спустился в свой номер по узкой и удивительно удобной лестнице, ее каменные ступени были покрыты ковровой дорожкой. Он все более убеждался, что в пансионе их только двое. Что привлекло ее в эту маленькую гостиницу, если не считать вполне сносной цены и абсолютной чистоты? Была ли она и вправду здесь раньше? Он почему-то не ощущал ни малейшей усталости — все события этого долгого дня стерлись, как будто их не было, спать ему не хотелось; и он сел в кресло и еще немного почитал о пребывании Иисуса в Иерусалиме, обо всех этих неведомых ему прежде вещах, потом вспомнил, что сегодня пятница, канун субботы, — как удивительно, что он совершенно забыл об этом! — и продолжал читать, пытаясь представить себе древний Иерусалим, но ему почему-то вспомнилась мать — одна, в старом, большом доме, сидит, надувшись.
В конце концов он разделся, натянул пижаму, лег, погасил свет у кровати и задремал, но тут же услышал звук остановившегося лифта и чье-то ковыляние к двери. Пробило полночь. Он поднялся с кровати и услышал под дверью ее голос, она говорила быстро, взволнованно: нет ли у него более сильного болеутоляющего, аспирин абсолютно не помогает. Он сказал: «Я уже иду!» — торопливо оделся, взял только что купленную коробочку тальвина и поднялся к ней.
Ее комната была ярко освещена, и все было в полном беспорядке, окно открыто настежь, как будто она хотела выброситься из него, а сама она не лежала, а металась по комнате в легком халатике, накинутом на цветную ночную рубашку, сильно прихрамывая и глядя на него в сильном испуге. Радиоприемник тихо шептал какую-то немецкую песню. «Боли в спине утихли, — сказала она, — но нога болит ужасно»; он слушал ее с пониманием, кивая головой, удивляясь, насколько она боится боли, тут же показал ей коробочку, открыл ее, извлек маленькую цепочку нанизанных на нитку шариков и стал рассказывать ей, как он познакомился с ними во время своего ухода за женой. В последний ее год он стал настоящим анестезиологом. Она с какой-то детской жадностью и страхом слушала его рассказы о страданиях покойной жены. В эту ночь его жена, кажется, превратилась для нее в образец для подражания. Но почему он носит с собой эти таблетки? — удивилась она. Нет, он купил их только что, в аптеке, в открытом доступе и по смехотворно низкой цене. Но зачем? Для себя? Нет, просто так, кто знает, что может понадобиться. Она тут же схватила протянутый ей голубоватый шарик и, послушно проглотив его, сказала, наклонившись к нему: «Может, мне взять еще одну?» — «Ни в коем случае! Это очень сильное лекарство, одной таблетки вам хватит за глаза», — ответил он, машинально засовывая коробочку в карман и ошеломленно глядя, как ее груди свободно ходят под ночной рубашкой, но окатившая его жаркая волна вдруг разом схлынула, оставив по себе пустоту, и он почувствовал, что давно и мучительно устал и с трудом подавляет зевоту. Она проводила коробочку печальным взглядом и неуверенно попросила: «Может быть, вы оставите ее здесь — если таблетка не подействует, я смогу ночью взять еще одну». — «Одной вам, безусловно, хватит», — твердо повторил он, но коробочку все-таки оставил, чтобы не дать ей основания думать, будто ему жалко этих таблеток. Эта маленькая победа немного успокоила ее, и, когда он помог ей лечь и укрыться одеялом, она наконец улыбнулась, и он сказал ей, как говорят ребенку: «Вот так вы будете лучше спать», — и на миг подумал, не лечь ли с ней рядом, чтобы успокоить ее совсем, хотя ему было куда удобней, как он привык за эти годы, стоять или сидеть рядом с лежащей больной. Нет, все-таки решил он, в конце концов, с больной ногой ей не стоит напрягаться, и вдруг вспомнил об этой ноге, о которой совсем уже забыл, и, приподняв одеяло, решил развязать бинт и затянуть его повторно, а когда развязал, то увидел, что лодыжка порядком распухла, и тут же умело затянул бинт, ощущая слабое тепло вокруг пореза, на котором красноватыми бисеринками застыли капельки крови, и ее ступня опять показалась ему похожей на разбухшую, безглазую белую рыбу, выброшенную волной на сушу. «Боюсь, что я испортила вам поездку в Берлин», — вдруг снова сказала она, и было что-то трогательно-детское в этой немолодой, пунцовой от жара женщине, лицо которой светилось отчаянной беспомощностью. «Вы ничего не испортили, — ответил он тихо. — Завтра боль пройдет. Вы только дайте мне поухаживать за вами». Ее голова опустилась на подушку, как будто усталость только сейчас стала одолевать ее, и вдруг он совершенно неожиданно ощутил какое-то легкое напряжение внизу живота, как будто его серый мышонок шевельнулся там, потягиваясь во сне, — и, торопливо отвернувшись, подошел к окну и стал возиться там, закрывая ставни и опуская жалюзи. «Это чтобы вы могли спокойно поспать утром», — сказал он, снова оборачиваясь к ней, и предложил закрыть комнату на ключ, чтобы ей не пришлось вставать и открывать уборщице, но она сонно пробормотала, не отрывая головы от подушки, чтобы он не беспокоился, пусть дверь остается открытой — никто ее здесь не украдет и не изнасилует. Он снова подумал, не лечь ли ему все-таки возле нее, чтобы помочь ей провести эту ночь без боли, — но она уже закрыла глаза, и он выключил свет и вышел.
Он проснулся в половине седьмого. За окном лежал мир, наполненный абсолютной теменью и бесконечной тишиной. Казалось, будто ночь только сейчас вошла в свою полную силу. Он вспомнил о лежащей этажом выше женщине и почувствовал какую-то теплую радость — как если бы она уже была с ним как-то связана и он уже нес ее внутри себя. Он тут же заснул снова, но потом проснулся окончательно, встал, оделся, умылся, зачем-то даже постелил постель и посмотрел на видневшиеся за окном крыши и на узкие серые полоски неба, нарезанные между ними. Потом он снова зашел в туалет и, сидя там, прочел о распятии Иисуса, кончил свои дела, помыл руки и спустился в вестибюль, чтобы узнать, не сошла ли она вниз, разбуженная своей болью, но ее нигде не было видно, и ночной студент тоже исчез, вместо него дежурила теперь полненькая девушка лет восемнадцати — она сметала пыль со старинных мечей огромным пучком перьев. Увидев Молхо, она зарделась и поздоровалась с ним по-немецки. За стойкой, возле гнезд с ключами, была распахнута небольшая узкая дверь, и через нее видны были обеденный стол, кухня с лежащим на стуле школьным ранцем и коридор обычной жилой квартиры. Пансион был, очевидно, частью большого семейного дома, но где же сама семья? В углу вестибюля, в маленькой комнатке, сплошь увешанной старинными морскими картами, уже ждал приготовленный для них двоих завтрак — нарезанный хлеб разных сортов, корзиночки с сырами и колбасами, электрическая плитка со стоящим на ней кофейником и мисочка с крутыми яйцами. Он с удовольствием оглядел ожидавшие их яства и заторопился наверх. Легко постучав и не услышав никакого ответа, он повернул дверную ручку, дверь приоткрылась, и он заглянул в ее комнату — узкий сноп света упал на кровать, где, свернувшись калачиком, лежала его спутница, все еще погруженная в глубокий сон. Видно, ее сморило сразу же после его ухода, так что она действительно не успела запереть за ним дверь. Он ощутил прилив знакомого семейного счастья, тихо прикрыл дверь и опять спустился в вестибюль.
Пухленькая девица продолжала обмахивать перьями сверкавшие мечи, с интересом поглядывая на него, он сказал ей по-английски: «Мадам спит», — и, увидев, что она не поняла, жестом показал наверх, изобразил, что кладет голову на подушку, и направился к столику, чтобы приготовить себе завтрак. Прежде всего он старательно разделил всю еду по справедливости, строго пополам, положив себе от всего на отдельную тарелку, потом налил кофе и начал медленно есть, размышляя о покойной жене: когда бы она знала, что вот он, в силу некоего стечения обстоятельств, оказался здесь, в стране, которую она отказалась посещать из принципа! Однако ведь, с другой стороны, как он ни уважал ее принципы, пока она была жива, но ее смерть действительно вроде бы освободила его — да ей и самой, будь она жива, было бы наверняка интересно побродить по этому городу, вместо того чтобы цепляться за свои принципы с тем яростным фанатизмом, что постепенно сделал ее нетерпимо жесткой в суждениях и вечно всем недовольной женщиной, которая порой вспыхивала и раздражалась даже из-за него, из-за Молхо, хотя сам он в таких случаях чаще всего понятия не имел, что именно в нем ее раздражает. Ну что ж, сейчас она обрела наконец полный покой, а он — вот он, выздоравливает после нее, подкрепляясь сытным завтраком в чистом, маленьком пансионе — и где?! — в самом сердце старинного Берлина! Из всех мест на свете он нашел себе именно это.
Покончив с завтраком — и даже украв, не сдержавшись, маленькую булочку и кусочек сыра из порции своей спутницы, — он написал записку: «Доброе утро. Надеюсь, что боль уже прошла и сон был спокойным. Не хотел мешать, поэтому уже поел и вышел немного побродить. Вернусь в девять», — и снова поднялся на лифте, подсунул записку под дверь, спустился в свой номер, надел пальто, в вестибюле вручил ключ девушке за стойкой, взял еще две визитные карточки пансиона, сунул их в карман и вышел, с изумлением обнаружив, что за ночь, хоть он этого совершенно не почувствовал, парижский снег действительно догнал его в Берлине и теперь лег на город тонкой легкой пеленой. Тротуары, пожарные краны, фронтоны домов — повсюду лежали белые платки и покрывала, и он осторожно пошел по дорожке, уже протоптанной в снегу ранними прохожими, идя на этот раз в новом направлении, в сторону маленьких переулков в другом конце улицы. Он шел, то и дело вспоминая вчерашнюю оперу, пустую сцену, которую постепенно заливала толпа актеров, и ему казалось, что он вновь слышит издалека ту глухую, резкую музыку и в действительности шагает не по снегу, а по сцене, правда всего лишь как статист, но статист необходимый, а где-то на расстоянии — там, где белеют вон те деревья, — находится зрительный зал, сидят люди и смотрят на него. И он энергично шел и шел, поднимаясь на невысокую горку, пока не достиг какой-то старой церкви, рядом с которой торчала колокольня с золотым петухом на верхушке. Здесь он остановился передохнуть, глубоко вдыхая морозный воздух и прислушиваясь к далеким барабанам, подождал, пока коротко взвизгнули трубы, и пошел дальше, вместе со скрипками, спускаясь с горки в толпе детишек, которые, словно по невидимому знаку, вдруг разом выскочили изо всех домов с ранцами на плечах, потом пересек несколько проспектов и улиц, осторожно прокладывая себе дорогу среди женщин с хозяйственными сумками и выжидая перед замерзшими светофорами в толпе идущих на работу людей, а меж тем снег — мягкий, редкий и уже такой привычный — таял под его ногами, музыка накатывалась упрямо и зловеще, и невидимый режиссер приказывал: ты иди, твое дело идти, — а публика, что ждала там, вдали, в том месте, где сквозь белый туман уже робко пробивался золотистый свет утреннего солнца, неотрывно смотрела на сцену, зачарованная этой новой оперой, в которой он участвовал тоже.
Он уже снова сворачивал на улицу, где находился его пансион, когда церковные часы пробили девять, и он вдруг очнулся от своего сна наяву. Девушки с перьями уже не было, за стойкой сидела теперь и вязала старуха, закутанная в черную шерстяную шаль, он улыбнулся ей, сказал по-немецки «зекс» и взял свой ключ, пробормотав по-английски что-то о снеге на улице, но она его не поняла. Вторая половина завтрака стояла нетронутой.
Он поспешил наверх и осторожно постучал, но ответа опять не было, и он тихонько приоткрыл дверь — его записка по-прежнему лежала на полу, и на спящую женщину снова легла тонкая розоватая полоса света, лизнув угол кровати. Томительный страх проснулся в нем: неужто одна таблетка так оглушила ее? а может, это ее всегдашняя привычка — отсыпаться в отпуске? — и он робко вошел в комнату, но она даже не услышала его шагов, ее лицо было спокойным, но очень бледным, наклонившись над ней, он различил седые корни крашеных волос. Ему хотелось приподнять одеяло, чтобы, проверить, на месте ли наложенный им бинт, но он испугался, что она может проснуться и неправильно истолковать его намерения, и почел за лучшее снова беззвучно удалиться. Задумчиво спустившись в свой номер, он оделся потеплее и опять вышел наружу.
Теперь улица ожила. Немцы уже успели растопить весь снег, обдувая его горячим, пыхтящим паром из тонких металлических трубок; небольшие торговые фургоны стояли у магазинов, выгружая деревянные подносы со свежими булочками и прочей снедью. Молхо еще с четверть часа походил вокруг пансиона, с беспокойством размышляя о странном обороте, который приобрела его любовная авантюра, потом со страхом сообразил, что она могла по собственной инициативе взять еще одну таблетку, — эта догадка заставила его вернуться в пансион и, снова поднявшись к ней в номер, торопливо заглянуть в приоткрытую дверь — нет, здесь ничто не изменилось, ее явно оглушили таблетки. Взяв со столика коробочку, он проверил ее содержимое, злясь на себя, что согласился ее оставить, — ну, конечно, она взяла вторую таблетку! Он позвал ее по имени и на сей раз различил легкое шевеление, снова наклонился над ней, стараясь повторять ее имя повеселее, чтобы не встревожить, и мало-помалу она услышала его, но никак не могла открыть глаза — потом наконец открыла, но ее веки тут же опустились снова. «Что случилось?» — «Вы спали без задних ног. Я просто хотел узнать, как вы себя чувствуете». Она закрыла глаза, как будто думала, что ответить, и вдруг снова стала мучительно трогательной в своей попытке отозваться из пропасти неодолимого сна. Наконец очень медленно и слабо, словно бы утратив всю свою юридическую сообразительность, ответила: «Я в порядке», — и сразу же хотела повернуться на бок, чтобы снова заснуть, но он решил мешать этому, пока удастся. «Нога не болит?» Она опять долго молчала, но в конце концов едва заметно покачала головой: «Не болит». Она, казалось, вообще не помнила, что у нее есть нога. «Будете спать дальше? — спросил он с опаской и, отчаявшись получить ответ, произнес: — Ладно, продолжайте спать», как будто ей нужно было его разрешение, и уже от двери обвел глазами комнату — не требуется ли здесь еще какое-то его вмешательство, — как вдруг ему пришла в голову странная мысль, что она, возможно, никого не узнает вообще, и его охватил ужас — не было ли у нее сотрясения мозга? На этот раз он решился приподнять одеяло и потрясти ее за маленькое плечо: «Мириам, вы меня узнаете?» Она медленно открыла глаза, и он с облегчением увидел в них вспышку узнавания. «Конечно», — ответила она вяло и без особой радости, как будто он утомлял ее своей назойливой заботой. Он окончательно решил, что сейчас ему здесь не место. «Тогда спите, отдыхайте, я не буду вам больше мешать», — сказал он и быстро вышел, решив, что он сделал все, что мог, и к тому же вспомнив, что сегодня суббота, — возможно, она вообще привыкла в этот день долго спать.
Снаружи он нашел табличку с надписью на нескольких языках, в том числе на арабском: «Просьба не беспокоить», — и повесил ее на ручке двери, потом спустился в вестибюль с чувством, что заслужил полное право побродить и посмотреть город, который она уже знает, а он — нет, и, проходя мимо маленькой комнатки в вестибюле, где черствел ее завтрак, подумал, не съесть ли его, но тут же отказался от этой мысли — кто знает, как это будет расценено? вышел на улицу, нашел небольшое кафе и заказал себе второй завтрак — кофе и булочку с маленькой сосиской, чтобы запастись силами для прогулки по морозу, — он рассчитывал, что главная их еда опять будет вечером, когда она окончательно придет в себя и основательно проголодается. Но вопрос о тальвине все еще беспокоил его, и он решил зайти по дороге в аптеку, найти такую же коробочку и для верности посчитать, сколько в ней таблеток.
Теперь окрестный мир проснулся окончательно — над тротуарами поднимался пар, повсюду деловито сновали люди, владельцы магазинов начищали медные ручки входных дверей и подметали снег перед входом. Весь квартал явно переживал перестройку — модные магазины поднимались рядом со старыми лавками, бутики и маленькие картинные галереи соседствовали с лотками овощей и железного старья. Вскоре он нашел давешнюю ночную аптеку, но симпатичный старик аптекарь в бабочке и золотых очках исчез — его сменили двое молодых продавцов, худощавые и строгие, — и большие плетеные корзины исчезли тоже, все лекарства покоились теперь на своих обычных местах за стеклами шкафов. Видно, то была личная инициатива старика, который хотел, наверно, стимулировать ночную торговлю посредством такого открытого доступа. Молхо решил было спросить тальвин, но потом передумал, вышел и с волнующим предвкушением авантюры двинулся по спуску улицы, прямо по снегу, вдоль стены чего-то, что выглядело, как старинная крепость или церковь, а теперь было не то фабрикой, не то даже школой. Дорога вела его ниже и ниже, поворачивая то налево, то направо, и становилась все тише и малолюдней, снег лежал все более толстым слоем, в стороне высилось какое-то заброшенное по всей видимости, нежилое — здание, а прямо перед собой Молхо увидел невысокую бетонную стену, которая перекрывала проход между двумя домами, — на ней красовался какой-то выцветший рисунок, и ржавая проволока проглядывала сквозь заваливший ее поверху снег. И тут у него возникло странное ощущение, словно он уже все это где-то видел, и он попытался заглянуть за эту бетонную стену, но не сумел и повернул налево в поисках прохода, однако снова наткнулся на ту же преграду — здесь она была чуть выше человеческого роста и вся исчеркана небрежными надписями и рисунками. Только сейчас он понял, что стоит перед знаменитой Берлинской стеной: он никогда не думал, что она такая низкая и невзрачная. Молхо чуть отступил, вернулся повыше и снова попытался заглянуть за стену — там виднелись несколько таких же заброшенных зданий и что-то вроде озера или замерзшего бассейна — и он вдруг с острым чувством узнавания вспомнил разделенный Иерусалим своего детства. Он прошел немного вдоль стены, слегка побаиваясь, как бы его не похитили на восточную сторону, но вокруг уже кружились большие хлопья снега, снова похолодало, морозный воздух обжег его легкие, он подумал, что тоже рискует поскользнуться, и пошел медленней. В детстве, в тот единственный день, когда в Иерусалиме пошел снег, мать не разрешила ему выйти из дома, опасаясь, что он подхватит воспаление легких, и послала отца наружу, принести немного снега в тазу, чтобы ребенок мог поиграть с ним в ванной. Это давнее воспоминание развеселило его, он подумал о матери, которая осталась в Иерусалиме, — знала бы она, где он сейчас!
Метель усиливалась, он не хотел больше рисковать и повернул назад, но, когда поравнялся наконец со своим пансионом, решил не заходить — пусть она еще поспит, незачем ей мешать! — и прошел мимо, раздумывая о том, не проспит ли она весь оставшийся им день, а то и два, и тогда ему придется продлить свое пребывание в Берлине. Хорошо, что его дети уже выросли и не нуждаются в нем. Он пошел дальше, погружаясь в путаницу маленьких улочек, и вынырнул из них на какую-то большую площадь, все больше сожалея, что не сообразил спросить у тещи название улицы, на которой жила их семья до войны. Ему почему-то казалось, что это была одна из тех улиц, по которым он бродил сегодня. Вот тут ходила когда-то маленькая девочка, его жена, где-то тут, а может, и дальше, на разоренной ничейной земле, — и сейчас ему казалось совершенно непостижимым, что она умерла всего четыре месяца назад, а он уже гуляет по тем местам, куда она принципиально отказывалась возвращаться. Такова она, его новообретенная свобода. Ему показалось, что метель усиливается, и он решил вернуться в пансион и взять меховую шапку, которую сообразил захватить с собой в поездку.
Войдя в вестибюль, он сначала удивился, увидев, что старуха за стойкой почему-то переоделась, но, подойдя поближе, разглядел, что это совсем другая женщина, еще более старая, которая сменила прежнюю, — она улыбнулась ему с какой-то простодушной радостью, и он показал ей шесть пальцев, а потом повторил «зекс» — ему казалось, что он с каждым разом все лучше выговаривает это слово, — и она тут же подала ему ключ, и тогда он сказал ей по-английски, что началась метель, а она ответила что-то по-немецки, и они несколько минут дружелюбно говорили друг с другом на разных языках, после чего он кивнул ей на прощанье и поднялся в свой номер, где обнаружил молодую темнокожую уборщицу, которая мыла и чистила туалет. Он неловко извинился, открыл чемодан и взял шапку. В комнате было жарко, окна запотели. Он подумал, не подняться ли к спящей спутнице — запереть дверь, чтобы уборщица не потревожила ее, — но в конце концов махнул рукой и снова спустился по лестнице, вернул ключ и вышел в радостном, приподнятом настроении в самое сердце снежной бури, которая яростно крутила в воздухе огромные, мягкие хлопья, они неслись куда-то, сверкая в зеленоватом свете солнца, отражавшемся в скользких плитках тротуара, и вдруг у него возникла странная мысль — ведь вполне возможно, что вот так же, шестьдесят лет назад, в такую же погоду, вот именно здесь раздраженно брел сам Гитлер, замерзший, оборванный и голодный, вынашивая и лелея в уме фантастические планы будущих массовых уничтожений, — и незнакомый, темный, безысходный ужас, как перед какой-то неотвратимостью, внезапно вполз в его сердце. Где-то звенел церковный колокол, — и свет зимнего дня был похож на белый туман, пробивающийся сквозь толщу мрака. Люди шли, нащупывая себе путь в снежной круговерти, громоздкие и неуклюжие, как медведи, то и дело задевая его плечами, он застыл перед окном маленькой пустой парикмахерской — в глубине, на большом кожаном стуле с множеством рычагов и ручек, сидел старик парикмахер в белом халате, читая газету, а перед ним были разложены орудия его ремесла — оловянные расчески, стальные бритвы и ножницы, старомодные ручные машинки для стрижки волос, кипа белоснежных полотенец — все это напоминало маленький и уютный операционный зал, в углу горел камин, а возле него поднималось из кадки зеленое деревце. На стенах висели фотографии аккуратно подстриженных и гладко выбритых мужчин, и таким покоем и надежностью веяло оттуда, что Молхо вдруг захотелось зайти и постричься у этого старика. Он с трудом оторвался от окна и побрел дальше, снова жалея, что не спросил у тещи ее бывший берлинский адрес, — поиски детских следов жены могли наполнить более глубоким смыслом эти его бесцельные блуждания — ему даже пришла в голову мысль позвонить теще в Израиль, но он тут же сообразил, что, пока она поймет, о чем он спрашивает, и вспомнит, и продиктует ему по буквам непонятное немецкое название, пройдет столько времени, что разговор обойдется ему в кучу денег, — и, передумав, направился прямиком к большому универмагу, где толпились люди, искавшие укрытия от снежной бури.
Он начал подниматься с этажа на этаж, там пощупал одежду, тут купил свитер для дочери и фляжку с двумя емкостями для младшего сына, а для их бабушки — складную палку, этакую «Волшебную флейту» из четырех звеньев, входящих друг в друга, потом поднялся на этаж, где торговали мебелью, походил там, открывая дверцы шкафов и пробуя, как ходят по полозьям ящики, прошел по огромному залу, разделенному на квадраты жилых комнат, и посидел на диванах и креслах, посматривая на проходивших мимо покупателей и воображая себя званым гостем, который ходит из одного дома в другой. И все это время он помнил об оставленной в пансионе спутнице, и к его радостному волнению все время примешивалось чувство вины, как в те, не такие уж давние дни, когда он гулял по центру Хайфы, а жена его в это время лежала дома, на большой кровати, плывущей в какие-то иные измерения бытия.
Через окна универмага он видел, что буря утихла и солнце вновь пробилось сквозь снежные тучи Было уже поздновато. Его спутница, наверно, уже поднялась и ищет его. Он заторопился назад, гордясь тем, как свободно ориентируется в маленьких улочках этого симпатичного квартала, миновал стайки веселящихся детей и, пройдя по чистому, девственному снегу тротуара, вошел в пансион. Внутри царила глубокая тишина. Он сразу же увидел, что ее завтрака уже нет — то ли хозяева отчаялись дождаться странной гостьи, то ли она уже успела поесть, — сказал старухе за стойкой свое «зекс», получил ключ, поднялся сначала в свой номер, где уже было убрано, сбросил пальто и шапку, втиснул пакеты с подарками в чемодан и, покончив со всем этим, нетерпеливо взлетел на второй этаж, постучался и с замирающим сердцем вошел в ее комнату. Был уже двенадцатый час дня, но она все еще лежала в постели. Немцы все-таки дали ей поспать. В его сердце вдруг толкнулась странная радость, как будто он все это снежное утро пробивался по какому-то подземному туннелю и вот выбрался наконец к лежащей сейчас перед ним женщине, — но к этому сладкому чувству была примешана немалая толика вины и страха. А вдруг у нее что-то серьезное? В комнате было еще сумрачно, и кисловатый запах долгого сна висел между стенами. Он решил, что пора ее разбудить.
«Вставайте, Мириам, вставайте, — сказал он. — Эти таблетки, видно, совсем свалили вас с ног. Скоро полдень, а вы еще не ели. Я беспокоюсь». Она открыла глаза, тут же узнала его, и, хотя явно была без сил, слегка покраснела. Он сел возле ее кровати: «Вы меня напугали. Я же вас предупреждал. Вам нельзя было брать вторую таблетку, она была лишней». Она слушала его с какой-то задумчивой мягкостью, прикрыв глаза. Кожа ее пересохла, морщинки на лице углубились — стареющая женщина, которую он оглушил своими таблетками. Потом очень четко произнесла: «Первая тоже была лишней». Он растерянно улыбнулся. «Возможно, — торопливо согласился он, опасаясь ее рассердить. — Я не знал, что вы так чувствительны к таблеткам». И снова наступила тишина, ему показалось, что она опять проваливается в сон, но она вдруг сказала: «К этим таблеткам». И опять замолчала. И он действительно вспомнил, что в те первые дни, когда его жена начала принимать тальвин, она тоже, несмотря на свою привычку к наркотическим средствам, немедленно погружалась в сон. Это было в начале весны прошлого года, и воспоминание о том времени снова обдало его теплой волной. Каждый новый наркотик был для них тогда чем-то вроде нового приключения, и они оба тщательно следили за ее реакцией; иногда ему хотелось попробовать то или иное лекарство на себе, одновременно с нею, чтобы лучше понять, что она чувствует, но его удерживала мысль, что он не имеет права рисковать своим здоровьем, потому что на нем держался весь дом, и если в самом начале ее болезни он еще лелеял мечту присоединиться к ней в качестве второго больного, то со временем ему пришлось отказаться от этого желания, и все его мелкие недомогания померкли в сравнении с ее мучительными страданиями. И вот теперь, глядя на свою маленькую обессиленную спутницу, он вспомнил первые реакции жены на те же таблетки — они тогда назвали их «философскими», потому что ее мозг под их воздействием как будто отделялся от тела и становился удивительно ясным. Они вели долгие беседы, и ее голос звучал так, словно она говорила откуда-то с другой стороны земного шара. Даже самый короткий ответ должен был как будто пересечь материки и океаны, но когда наконец приходил, то звучал отчетливо и резко. И это беглое воспоминание снова пробудило в нем глухую тоску. «Где ты сейчас? — подумал он. — Неужто и впрямь исчезла навсегда? И когда же я присоединюсь к тебе?»
Он усмехнулся. И советница тоже улыбнулась — лежа, не открывая глаз, как будто ей нравилась вся эта ситуация — искусственно навязанный сон и мужчина, который суетится вокруг нее. «Ах ты, старенькая белка! — опять подумал он. — Ты, наверно, не так уж часто позволяешь себе так поспать. Вся на нервах, вся — натиск и карьера, без сомнения, и вдруг такой замечательный отдых, в кои-то веки!» Она опять задышала ровно и мерно, как будто хотела ускользнуть от него в новое забытье, но теперь он был решительно настроен перевернуть и хорошенько встряхнуть эту маленькую ленивицу, так упорно цеплявшуюся за свой сон, и уже собрался было это сделать, как вдруг вспомнил: «А нога? Что с вашей ногой?» Она не отвечала, все еще борясь с бродившим в ее крови наркотиком, и тогда он сам слегка приподнял одеяло, порылся в измятых простынях, нашел перебинтованную ногу, поднял ее — припухлость, похоже, уменьшилась, и нога из женской стала похожа на девичью. Он развязал бинт, чувствуя себя, как хирург, которому доводилось вскрывать сердца и грудные клетки, а сейчас приходится заниматься детским прыщиком. «А вот нога намного лучше», — сказал он радостно, как будто о каком-то отдельном существе, более удачливом, чем его хозяйка. Она не отреагировала, словно готова была предоставить ему и вторую свою ногу, лишь бы он дал ей снова погрузиться в блаженную дремоту. Он ловко затянул бинт и стал рассуждать — вслух, с самим собой, как делал это в последние месяцы у постели больной жены: «Надо поесть. Так нельзя. Их завтрак вы уже прозевали. Я сейчас принесу кофе и булочки». И тут же, не откладывая, спустился вниз, объяснил старухе с помощью энергичной жестикуляции и нескольких английских слов, произнесенных на немецкий лад, что ему нужен кофейник с горячим кофе, выбежал на улицу, купил булочки и пирожки, поставил все это на поднос и сам принес в номер, но увидел, что она вновь уснула, и стал энергично поднимать жалюзи, открывать ставни и даже слегка приоткрыл окна, чтобы впустить немного свежего воздуха в надежде ее разбудить.
И она действительно проснулась, против воли и без желания, и он помог ей подняться, удивившись, какая она легкая, а как только за ней закрылась дверь ванной комнаты, поспешил снять одеяло И потрогать простыню — как он и ожидал, она была влажной, и липкой, и даже слегка мокрой, и он быстро поднял ее и перевернул. За последний год он приобрел такой навык в быстрой смене простынь, что способен был перестелить простыни, даже если жена при этом оставалась в кровати. Он немного убрал по своему разумению комнату, все время прислушиваясь к тишине в ванной из опасения, что она там погрузится в новый и опасный сон. Однако в конце концов дверь открылась, и она вышла оттуда, умывшаяся и подкрашенная, и он опять поразился той тихой интимности, которая установилась между ними меньше чем за сутки — как между многолетними супругами. Неожиданная мысль пришла ему в голову — не был ли весь этот ее долгий сон просто уловкой, призванной заставить его немного поухаживать за ней? Он поставил перед ней поднос, и она принялась есть и пить, он налил и себе чашку кофе и выпил с булочкой, пока она, слабая и смеющаяся над своей слабостью, заставляла себя есть, впервые глядя на него не как на порхающую вокруг тень. «Что вы делали все это время?», — «Так, гулял, — сказал он, — даже наткнулся тут поблизости на Берлинскую стену и успел в ней разочароваться». — «Да нет, ее нужно смотреть не здесь, — перебила она его. — Нужно пойти к Бранденбургским воротам, — там она больше, впечатляет, там видна граница между двумя зонами». Он рассказал ей про снег, о котором о на даже не подозревала. «Берлин весь белый, — сказал он. — Та парижская буря, которая меня преследует, добралась наконец сюда, но немцев это, кажется, беспокоит куда меньше, чем французов». — «Жалко, что я не видела метель», — сказала она, заставив его подумать, не принести ли и ей таз со снегом, чтобы она могла поиграть. Эта мысль позабавила его, но вслух он сказал только; «Не стоит спешить на улицу, лучше дать вашей ноге отдохнуть, чтобы вы могли вечером пойти в оперу». Приподнявшись на подушке, раскрасневшаяся от сна, с раскачивающимися в ушах сережками, от которых Молхо никак не мог оторвать взгляда, потому что его жена никогда таких не носила, она внимательно посмотрела на него, как будто, несмотря на всех своих многочисленных родственников, не привыкла к такой заботе и теперь старалась понять, чего он от нее хочет, а потом послушно надкусила булочку, как ребенок, потерявший аппетит.
«Может, измерить ей температуру? — подумал он. — А вдруг эта ее слабость — признак более серьезного расстройства?» За окном снова проносился густой серый снег, и в тишине слышался ровный шум радиатора возле кровати, как будто они летели в самолете, снаружи становилось все темнее, снежная буря затянула воздух мутным молоком, Молхо сидел в кресле, тоже чувствуя себя вялым и отяжелевшим, и пытался разговорить ее, расспросить о девочке или хотя бы об этом пансионе — почему она выбрала именно его? была ли она тут с кем-то другим в таком же оперном туре? может быть, даже с покойным мужем? — но у нее, казалось, не было сил говорить, ее немногословные ответы звучали так слабо, как будто на нее уже наваливалась очередная волна тяжелой дремоты, и тогда он стал рассказывать ей о себе, точнее — о своей покойной жене, которая родилась здесь, и почему она никогда не хотела сюда приезжать, но она словно давно уже знала все эти рассуждения, потому что задремала прямо на середине его фразы, — видимо, ее организм был так чужд наркотикам, что, даже две маленькие таблетки глубоко его потрясли, — и он осторожно вытащил из-под ее слабых рук поднос с наполовину съеденной булочкой и почти полной чашкой кофе. Она вздрогнула, сдвинулась глубже под одеяло и положила голову на подушку. «Я чувствую себя немного виноватым», — негромко проговорил он, надеясь вызвать ее сочувствие, но она никак не отреагировала на его слова, голова ее неподвижно лежала на подушке, он не мог понять, слышит ли она его вообще, как вдруг на ее губах появилась слабая и горькая улыбка. «Только немного?» — спросила она и снова умолкла. Он испугался и, запинаясь, сказал: «Я не знал, что эта таблетка так на вас повлияет, ведь это не какое-нибудь специфическое лекарство, его продавали тут без рецепта, в открытом доступе, моя жена…» — но волна сна уже накрыла ее с головой, ее дыхание стало тяжелым и медленным, и Молхо почувствовал тревогу: если она будет и дальше спать подобным образом, он и впрямь не сможет завтра улететь. Он решил больше не тревожить ее, чтобы дать ей ощущение домашнего-тепла и безопасности. Что доделаешь? Ее организм должен освободиться от этого яда. Даже снежная буря ее не взволновала.
Он вытянул ноги и откинулся на сцинку кресла, — глядя на беспорядочно мечущиеся за окном снежные хлопья, которые выглядели так, будто их то и дело подбрасывали с земли в мутное небо, и напоминали не столько замерзшую ледяными лепестками воду, сколько сгустки древних белков, остатки первичного вещества жизни, — и про себя подумал: «Вот так я буду теперь сидеть здесь, так же, как я сидел тогда возле той кровати, здесь даже тише, чем на Кармеле, из-за этих немецких двойных окон». Ему вдруг припомнилось, как в последний месяц перед смертью жены он сидел порой рядом с ней, часами не произнося ни слова, так что она иногда даже начинала его умолять: «Ну расскажи хоть что-нибудь, ты ведь бываешь среди людей», а он отвечал: «Мне не о чем рассказывать, я думаю только о тебе» — и это была сущая правда. И вот теперь он сидел возле кровати другой женщины, надеясь, что своей заботой о ней уравновесит ее превосходство в уме и культуре, и, сидя так, чувствуя, что в нем уже начинает накапливаться томительная усталость, стал искать что-нибудь, что могло бы взбодрить его, заметил лежащий возле ее кровати знакомый томик и, подняв его, увидел, что в этом номере — возможно, из-за двуспальной кровати — книга содержала также Ветхий Завет, но текст был по-немецки, и он посмотрел только, как выглядит на этом чужом языке первая строчка Книги Бытия, а потом закрыл книгу и вернул ее обратно на место.
Усталость плескалась в нем волнами, на мгновение ему пришла в голову мысль снять туфли и прилечь рядом с ней — в конце концов, он тоже порядком вымотался, все утро гуляя вокруг пансиона и бегая с этажа на этаж, — но он не сдвинулся с места, потому что подумал, что может ее испугать, а если даже нет, то, убедившись, что он лег с ней рядом только для того, чтобы тут же заснуть, она наверняка решит, что он человек со странностями, а потому лучше, чтобы их унылое молчание объяснялось просто ее сонливостью, — и он прикрыл глаза, лениво и праздно размышляя, может ли он вообще жениться на ней, а если да, то где они будут жить — у нее или у него, или же им придется продать обе свои квартиры и купить одну большую, чтобы там были отдельные комнаты для всех детей, в том числе и для её девочки. Он дремал, слыша собственное мерное дыхание, как вдруг его разбудил ее тихий голос — все еще свернувшись калачиком под одеялом, она произнесла: «Жаль, если вы так и будете сидеть здесь все время, лучше походите, посмотрите город, вам завтра уже возвращаться, когда вы еще окажетесь в Берлине? Здесь недалеко есть музей экспрессионистов, там вывешены знаменитые картины начала века, вам, наверно, будет интересно. А я скоро приду в себя, еще немного…»
Он был ошеломлен, ему показалось, что он слышит в ее голосе нотку какого-то окончательного и горького разочарования, и он встал и сказал только: «Хорошо, тогда я еще немного похожу по городу», — и, взяв поднос с чашкой кофе и булочкой, спросил, принести ли ей еще что-нибудь — может быть, термометр? — но она ответила, что в этом нет никакой нужды, и он молча вышел, с подносом в руках, не понимая, зачем, собственно, он его тащит, и уже нажал было кнопку лифта, как вдруг услышал за собой шелест ее босых шагов по полу и звук закрываемой на ключ двери и, вздрогнув от страха и обиды, понял, что их короткий роман завершился.
В лифте он дожевал ее булочку, а спустившись в вестибюль, поставил поднос на стойку, за которой сейчас сидела девочка школьного возраста и готовила уроки. Она взяла его ключ тонкими пальцами и повесила рядом со всеми остальными. Дверь в квартиру хозяев была сейчас открыта настежь, и через нее он снова увидел кухню, в которой на сей раз расположилась вся их семья — здесь были все дежурные, поочередно сменявшиеся за стойкой пансиона в течение минувших суток, и все они с воодушевлением погружали сейчас ложки в стоявшие перед ними глиняные горшки — а отец семейства, большой немец в грубом комбинезоне, сидевший во главе стола, увидев гостя, поднялся, вышел к нему и на тяжелом английском спросил, все ли в порядке, доволен ли он, и даже пригласил Молхо, скорее из вежливости, присоединиться к их обеду. Молхо поблагодарил, отказался от приглашения, похвалил пансион, с восхищением отозвавшись о старинных мечах и кинжалах и даже хотел было объяснить, что его спутница все еще остается наверху, — они наверняка уже недоумевали, не видя ее так долго, неплохо было показать, что он за ней приглядывает, — но тут же передумал и ограничился вопросом, есть ли у них термометр, который ему, возможно, понадобится позже. Немец вначале не понял, и Молхо снова обратился к языку жестов, то вкладывая воображаемый термометр в рот, то вынимая его оттуда, так что тот в конце концов сообразил, о чем речь, и, немного даже напуганный, обещал позаботиться об этом после обеда.
И вот он снова, в который уж раз, вышел на улицу и сразу увидел, что буря почти стихла и среди снежных туч открылся даже клочок по-израильски синего неба. Улица напоминала белую аллею, сплошь усеянную людьми. Рабочие в фуражках и комбинезонах и элегантные женщины в высоких кожаных сапогах энергично шагали по хрустящему снежному покрову, в котором дробилось золотистое солнце. На церковной башне звонил колокол, и в маленьких ресторанчиках было полно обедающих. Он колебался, перекусить сейчас или походить немного, чтобы нагулять аппетит, но, подумав, решил поесть, не откладывая, — кто знает, найдется ли в другом месте такая же дешевая закусочная, как возле пансиона, в которую он в конце концов и втиснулся. Протолкавшись сквозь толпу, нашел себе место у столика, за которым ели несколько молодых веселых парней, заказал сосиски с картошкой и кружку пива, и вся эта еда и в самом деле обошлась ему дешевле некуда. Потом, насытившись и слегка опьянев от холодного пива, вышел на улицу и в полном соответствии с указанием оставшейся в пансионе спутницы спросил у прохожих, как пройти к музею экспрессионистов, но, подойдя к старому мрачному зданию, увидел длинную очередь у входа, сказал себе: «К чему мне все эти старые мрачные немецкие картины, хватит с меня культуры в этой поездке», — и, свернув налево, в сторону спуска к Берлинской стене, которая, как он вдруг понял, чем-то загадочно его привлекала, быстро вышел к ней и двинулся вдоль, отмечая, что свежевыпавший снег уже успел сплестись в ее трещинах тончайшим белым вьюнком. Стена снова понравилась ему. «Это их наказание», — подумал он, хотя сами немцы вроде бы вовсе не тяготились ею, напротив, эта стена словно подарила им уголки полной тишины в самом сердце грохочущего города.
Вскоре дорога вывела его на широкий бульвар, и он понял, что по нему сможет добраться до какого-то важного места. Действительно, следуя указаниям прохожих, он в конце концов вышел на площадь перед каким-то большим и тяжелым зданием, которое оказалось бывшим рейхстагом, и там влился в тонкую струйку туристов, подымавшихся по ступенькам к специальной смотровой площадке, с которой можно было заглянуть на Восточную сторону, на Бранденбургские ворота и окружавшие их широкие и пустые, без магазинов и прохожих, улицы — все это выглядело унылым и заброшенным, даже снег казался там более тяжелым и глубоким. Двое часовых в полушубках, с автоматами в руках, шагали по протоптанной ими тропе, как два молодых медведя. Мороз пощипывал лицо, но снежная буря, казалось, окончательно миновала. «Догнав меня», — подумал Молхо, улыбнувшись, и пошел обратно тем же путем, снова вернулся на многолюдные улицы, добрался до другого большого здания, которое почему-то показалось ему знакомым, и, недоумевая, как это может быть, если он никогда здесь не был, вдруг понял, что это здание оперного театра, его тыльная часть, и действительно, обойдя его, увидел перед собой те широкие, изящные каменные ступени, с которых вчера скатилась, поскользнувшись, его советница, только сегодня они были дочиста отскоблены от льда и на них растянулись рослые светловолосые парни, с наслаждением подставляя лица крепчающему полуденному солнцу.
Молхо осторожно поднялся по ступеням, стараясь точно определить, где она поскользнулась, а где и почему остановилась, когда катилась вниз, пришел к выводу, что ей вчера здорово повезло, потом вошел внутрь, чтобы посмотреть, как готовятся к вечернему представлению, поглядел на развешанные по стенам мрачные фотографии отдельных сцен вчерашнего спектакля, присматриваясь к лицам певцов, которых накануне видел только издали, из зала, перешел оттуда к фотографиям из «Дон-Жуана» — его им предстояло слушать сегодня — и нашел, что в этом спектакле декорации, костюмы и лица куда красивее и приятнее, чем накануне, и обещают большее удовольствие. Он особенно долго стоял перед фотографией, на которой был изображен появляющийся из глубины сцены обнаженный до пояса каменный человек, протягивающий могучую руку, чтобы схватить съежившегося от страха Дон-Жуана.
Потом он набрал кучу разноцветных программок, лежавших на подносах перед окошком кассы, и, хотя все они оказались на немецком, сунул их в карман, чтобы вручить в пансионе своей спутнице в качестве маленького сувенира. «Сегодня вечером, — в радостном предвкушении думал он, — я опять услышу такую же человечную и ласковую музыку, как в „Волшебной флейте“», — и эта ожидавшая его опера Моцарта вдруг показалась ему чем-то необыкновенно важным, своего рода завершением той мучительной драмы смерти, в которой он все последние месяцы играл роль покорного героя.
Он вышел наружу, удивившись тому, с какой скоростью набирает уверенную силу неожиданно весеннее тепло, и медленно сошел вниз по ступеням, заранее обдумывая, где и как нужно поддержать ее сегодня при выходе из театра. Ему хотелось вернуться в пансион пешком, но он боялся заблудиться и поэтому остановил такси и протянул шоферу одну из визитных карточек, которые рассовал по карманам. Когда они въехали в знакомую узкую улицу, он ощутил такое теплое чувство, будто вернулся домой. Только мысль о запертой за ним двери портила ему настроение. Неужели она сердится на него? В чем же он провинился? Ведь в конечном итоге она всего-навсего хорошенько отоспалась, как не часто доводится другим. И никакого сотрясения мозга у нее, разумеется, не было. От этих мыслей ему немного расхотелось возвращаться, и он задержался перед окном той маленькой парикмахерской, которую обнаружил возле пансиона. Старый парикмахер и его жена по-прежнему скучали без дела. Молхо долго изучал вывешенную в окне табличку с ценами, тщетно пытаясь расшифровать незнакомые немецкие названия, и вдруг подумал, что именно эти старики обслужат его наилучшим образом. Он решил войти.
Маленький колокольчик на двери мягко звякнул, и старики поднялись ему навстречу с почтительной приветливостью. Выяснив, что он иностранец и к тому же из Израиля, они прониклись еще большим почтением. «Наверняка и эти в свое время были нацистами, — подумал Молхо, — но какое мне дело! Сейчас это два бессильных старика, и почему бы им перед смертью не постричь одного еврея?» И они действительно обслужили его на славу. Вначале они натянули на него передник и повели в темный угол, к большой раковине, и он на минуту испугался, увидев, что старуха намеревается помыть ему голову, но в конце концов разрешил ей делать с собой все, что ей вздумается, и она опытными, поглаживающими и немного щекочущими руками дважды вымыла ему голову горячей водой с шампунем, а потом выжала и насухо вытерла его волосы, обмотала их большим полотенцем и отвела клиента к большому креслу, возле которого уже стоял на изготовку старик с большими ножницами в руках. Он стриг Молхо очень медленно и методично, с какой-то глубокой серьезностью, то и дело шепотом советуясь с женой, и все его старые инструменты были блестящими, сильными и надежными. Он стриг, и посыпал тальком для сушки, и снова укорачивал, и, хотя Молхо все пытался жестами объяснить свое нежелание, чтобы его стригли слишком коротко, оказалось, что у этого упрямого немца было свое представление о том, как должна выглядеть мужская голова, и он сделал ему прическу под военного, которая, кстати, вызвала полное одобрение другого старого немца, как раз в это время заглянувшего в парикмахерскую с дружеским визитом.
Было уже поздно. Стрижка заняла больше времени, чем он думал, и теперь он был уверен, что его советница давно уже встала и, возможно, даже вышла. У стойки он получил свой ключ вместе с черным футляром того типа, в котором в детстве носил циркуль, только на сей раз там был не циркуль, а сверкающий чистотой термометр, покоившийся на красной бархатной подкладке. Не ожидая лифта, он нетерпеливо поднялся на второй этаж, но обнаружил, что дверь все еще заперта, и сначала хотел даже вернуться к себе, однако в конце концов решился все же негромко постучаться, а когда она не ответила, стал стучать настойчивей и громче, с легким отчаянием взывая: «Это я! это только я!» («Как отвергнутый жених», — подумал он с иронией.) Наконец за дверью послышались шаги, она открыла ему, заспанная, растрепанная, но уже более или менее пришедшая в себя, и он вошел следом за ней в душную, полутемную комнату, как входил, бывало, в комнату больной жены, пытаясь торопливо понять, что тут произошло за время его отсутствия, — и действительно обнаружил, что она опустила поднятые им жалюзи, как будто опасалась, что сон ее не будет достаточно глубок. «Значит, она специально делает все, чтобы подольше спать!» — подумал он с удивлением. Сейчас она как будто двоилась перед ним — та женщина, которая казалась ему давно и даже интимно знакомой, с ее домашним халатом, немного выцветшими розовыми комнатными туфлями, даже с ее зубной щеткой, одиноко торчавшей из стакана на полке ванной, и другая, незнакомая, окруженная странным новым запахом, который пробудил в нем воспоминание о таинственных зарослях мха, которые он видел когда-то в пещере, глубоко под землей.
Он снова ощутил беспокойство и жалость, увидев, как эта энергичная — иногда даже чересчур энергичная — женщина так беспомощно и бессильно опускается на подушку, и, решив обращаться с ней как по-настоящему близкий человек, сел не в кресло, а прямо на беспорядочно смятую постель и заговорил совсем интимно, тем тоном слегка шутливого упрека, которым пользовался иногда в разговорах с женой в минуты полного отчаяния: «Нет, так больше не может продолжаться. Вы пользуетесь этими таблетками, как предлогом, чтобы спать без конца. Тут уже таблетки ни при чем, я их хорошо знаю, они не способны так усыплять, тут причиной наверняка что-то другое, например, вы могли сильно переутомиться на своей конференции. Но ведь вы уже столько времени почти ничего не едите и не пьете, так нельзя, это меня всерьез беспокоит, — и он свободно провел ладонью по ее руке и плечу до самого лба, стараясь, однако, касаться только тех участков, которых касаются при осмотре врачи. — Может быть, у вас температура или назревает какая-нибудь простуда? Вот, я принес снизу термометр, давайте для начала измерим вам температуру…» — «Мне?» — удивилась она. «Да, а что? Сделайте одолжение, мне будет спокойней», — и он протянул было руку к маленькой лампе, чтобы включить свет, но она взмолилась: «Нет, нет, не включайте, пока не надо!» Глаза ее приоткрылись, как узкая, змеиная, трепещущая щель, и ему вдруг показалось, что сквозь эту щель на него устремлен холодный и пристальный взгляд, подвергающий его какой-то молчаливой и основательной проверке. Но он не убрал руку — напротив, еще раз, с ласковой отцовской обеспокоенностью, погладил ее по лбу и лишь затем вынул термометр из футляра, но, прежде чем протянуть ей, поднялся сполоснуть его в ванной — кто знает, какие древние арийские микробы могли свить на нем гнездо. Тщательно промыв маленькую трубочку мылом, он ополоснул ее, насухо вытер, одновременно разглядывая себя в зеркале, где, к его глубокому огорчению, отражалась угрюмая короткая стрижка немецкого солдата времен последней войны, еще раз посмотрел на витиеватые цифирки на шкале термометра и, вернувшись в комнату, протянул его ей, помог осторожно вложить под язык, немало удивившись ее молчаливому послушанию, посмотрел на часы, засекая минуты, и, желая скоротать ожидание, принялся расхаживать по комнате, рассказывая ей обо всем, что он видел во время своих утренних прогулок, — о стене, которая ему почему-то приглянулась, о поясе тишины, который она прелагает посреди большого города, о тающем снеге и медленно открывающемся клочке синего неба, о здании оперы, на которое он случайно набрел, и о проспектах, которые он собрал для нее, чтобы подготовиться к предстоящему вечером спектаклю. Она лежала, не отвечая, с отсутствующим лицом, с перекошенным в молчаливом протесте ртом, из которого торчал насильно вставленный термометр, — эластичный бинт, который она почему-то сняла с ноги, был брошен в кресло с демонстративной небрежностью. Он замолчал, подошел к ней, вынул термометр, надел очки, посмотрел на него в красноватом свете серых сумерек, пробивавшемся сквозь опущенные жалюзи, и, повернувшись к ней, сказал: «Ну вот, температуры у вас, во всяком случае, нет. Так что нет никаких причин так долго спать. Таким манером вы потом всю ночь не заснете». Но она продолжала молчать, и только в щели между ее веками теперь светилась какая-то потаенная улыбка.
Он растерянно потер макушку и снова стал уговаривать: «Давайте спустимся, вам нужно хоть немного поесть, иначе у вас не будет сил вечером. И вдобавок все будут ко мне в претензии, что я недостаточно хорошо за вами ухаживал». Но она не пошевельнулась и продолжала упрямо лежать, хотя он видел, что она уже полностью проснулась, и щель ее глаз все время трепетала, поворачиваясь в его сторону, словно она зондировала его каким-то невидимым лазерным лучом, так настойчиво, что ему, застывшему в полумраке комнаты, едва освещенной сумеречным светом, стало вдруг даже жутковато «Идемте! — сказал он надтреснутым голосом. — Пожалуйста, одевайтесь. Я спущусь, а вы оденьтесь и спускайтесь тоже, вот увидите — снег и мороз моментально вас разбудят. А потом мы найдем где-нибудь горячий суп». Но она по-прежнему не двигалась, и ему показалось, что она хочет что-то сказать, но сдерживает себя. И вдруг она спросила: «Вы постриглись?» Он улыбнулся: «Да. Обкорнали меня тут внизу, изрядно обкорнали. — И погладил стриженую голову. — Ничего, это скоро снова отрастет». Она приподнялась, ничего не отвечая, зажгла маленькую лампу возле кровати и тихо заговорила: «Вы не сердитесь на меня, но я не пойду сегодня вечером в оперу. Мне трудно еще выходить, я лучше отдохну. И ноге будет лучше. Не хватает, чтобы я еще раз поскользнулась! Ничего, я уже видела много опер, даже на этой конференции нас один раз сводили на спектакль. Идите сами. Это не очень приятно, я понимаю, но всё-таки какое-то удовольствие. И не отказывайтесь. „Дон-Жуан“ — такая красивая опера, жалко будет, если вы ее пропустите».
Он почувствовал всплеск радости и облегчения, но постарался изо всех сил сохранить огорченный и протестующий вид. Она, однако, стала уговаривать его с каким-то отчаянным, почти истеричным упрямством и. попросив принести ей сумочку, торопливо достала оттуда его билет и протянула ему — ну, в точности мать, которая посылает своего малолетнего сына одного в кино. Он еще пытался что-то вяло возражать, но она, приподнявшись в постели и уже вполне открыв глаза, принялась заверять его. что так будет лучше и она очень довольна выпавшим ей днем полного отдыха, наверно, это все из-за накопившейся усталости, но она обещает, что вот-вот проснется окончательно, и закажет еду в номер, и будет дожидаться его возвращения, а сама тем временем послушает музыку или почитает что-нибудь, — может быть, у него случайно есть с собой какая-нибудь книга? — и тогда он сказал ей о втором томе «Анны Карениной», который дочь дала ему по ошибке, и она тут же сказала: «Да, принесите, конечно, пусть будет второй, я уже когда-то читала этот роман и кое-что помню». Поняв, что она уже не изменит своего решения, он спустился в свой номер и принес ей книгу, и она, стоя в двери, взяла ее, явно торопясь распрощаться. Ему с трудом удалось убедить ее дать ему свой билет, — может быть, он сумеет продать его у входа.
К вечеру маленький пансион ожил в каком-то радостном подъеме. Вспыхнули скрытые прежде дополнительные лампы, ярче обычного осветив крохотный вестибюль. В стеклянных шкафчиках засверкали мечи, и даже синие моря на старинных картах слегка порозовели. За стойкой с приветливым видом восседал приодетый дедушка, читая газету и изредка заглядывая на кухню, чтобы помочь внукам, которые готовили уроки за чистым обеденным столом. В углу стояли несколько чемоданов, свидетельствуя о прибытии новых постояльцев. Молхо положил ключ и вышел, без шапки, свежеподстриженный, на улицу, обнаружив, что и она тоже ярко освещена — на каждом углу горели фонари, и их теплый, волнующий свет создавал праздничное ощущение. Люди торопились за покупками или толпились в барах, и остатки снега на обочинах тротуаров, и ясное небо над головой прибавляли особое очарование теплому вечеру. Он вошел в закусочную, которая была теперь почти пуста, и заказал точно такую же еду, что днем, только вместо пива взял кофе. Выйдя на улицу и стоя в ожидании такси, он поглядел на багровеющее берлинское небо и вдруг возроптал, ощутив гнев от своего одиночества: «Почему ты меня покинула?!» — и ему на миг представилось, что в его отсутствие жена вернулась домой и сейчас готовит детям ужин, а это он навсегда покинул свой дом и скитается теперь на чужбине.
Он ожидал увидеть у здания оперы вчерашнюю толпу, но людей было почему-то мало, и он сразу понял, что не сумеет продать ее билет, потому что уже на ступенях к. нему начали подходить люди и предлагать свои билеты, — да и публика выглядела сегодня совсем иначе — не вчерашняя восторженная молодежь, а благополучные, зажиточные бюргеры, к тому же в основном парами. Подойдя к входной двери, он увидел, что программа вечера перечеркнута крест-накрест большими красными наклейками, и тотчас понял, что речь идет о какой-то замене. «Опера отменена?» — тревожно спросил он по-английски, и стоявшие рядом мужчина и женщина объяснили ему на прекрасном английском языке, что действительно произошли изменения: заболел исполнитель главной роли, сам Дон-Жуан, и поэтому сегодня дадут другую оперу — «Орфей и Эвридика» Глюка. Молхо был потрясен до глубины души. Как это — заменили оперу? И что это за Глюк, о котором он никогда раньше не слышал? После всех своих торжественных приготовлений к сегодняшнему вечеру он не мог примириться с тем, что его лишили обещанного Моцарта. «Как это — заменили оперу? — возмущался он. — Я приехал издалека». — «Откуда?» — «Из Израиля». — «Из Израиля? Специально ради оперы?» — «Да, — сказал он. — Почти специально». И рассказал этой симпатичной паре о специальных «оперных» рейсах и полетах. Они слушали с большим удивлением. — «Но как это может быть, чтобы не было дублера? — упрямствовал Молхо. — Как это у них нет другого Дон-Жуана?» Однако собеседники ничего не могли ему объяснить и, пожав сочувственно плечами, направились внутрь, да и сам Молхо, хоть и решил поначалу, сгоряча, вообще отказаться от оперы и отправиться в кино или ночной клуб, тут же передумал, почел за лучшее все-таки остаться — в конце концов, за билет ведь уже уплачено — и позволил потоку людей втянуть его в знакомый вестибюль, который сегодня почему-то показался ему мрачным и уродливым. Он поискал глазами какую-нибудь кассу или кабинет, где бы можно было пожаловаться, но все было заперто. «Все у них так!» — пробормотал он и мрачно направился в туалет. Это было огромное светлое помещение, все четыре стены которого были заняты сплошными писсуарами. «Вот до чего я докатился», — угрюмо думал он, справляя свою нужду. Все здесь было ему чужим, и он задыхался, как будто смерть жены высвободила какую-то скрытую пружину, которая швырнула его в бездонную пустоту одиночества.
Но в зал он вошел среди первых, их места на этот раз были ближе к сцене и центральнее. Зал заполнялся медленно, пустовало не только место рядом с ним, но и многие по соседству, и Молхо почувствовал невыразимую усталость — люди вокруг него тоже казались ему серыми и какими-то безжизненными, но одна пара, сидевшая за ряд перед ним, все же привлекла его внимание, особенно мужчина — он был высокий, лет сорока, в черном потрепанном костюме, с белым грязным шарфом на шее, краснощекий и рябой, голова втянута в плечи, тоскливые глаза с опаской осматриваются вокруг. Справа от Молхо опустился в кресло безупречно одетый немец, на вид постарше его, в руках у него была большая разукрашенная программа спектакля с объяснениями на нескольких языках, в том числе и по-английски. Молхо попросил разрешения глянуть, попытался прочесть, но усталость и разочарование притупили его интерес, ему хотелось лишь узнать, что за действующие лица в этой опере, и его несколько удивило, что возле Орфея стояло женское имя с добавленным в скобках словом «альт». Он спросил соседа, не ошибка ли это, но тот, точно так же удивленный, сказал на ломаном английском, что понятия не имеет — он вообще не разбирается в операх, он из маленького городка, где нет оперного театра, а сюда попал совершенно случайно.
Музыканты принялись настраивать инструменты, и странный мужчина, сидевший впереди, сразу же напрягся — Молхо услышал его короткие глубокие вздохи, как будто тот и сам настраивался вместе с оркестром, — а его жена стала беспокойно оглядываться по сторонам. Большие люстры медленно погасли, появился дирижер, и началась увертюра — торжественная, но лиричная, — и человек перед ним, прикрыв глаза, тут же начал покачиваться ей в такт, — видно было, что он хорошо, до мельчайших деталей знает эту оперу, так точно он выжидал каждый музыкальный переход, как будто предвосхищая появление очередной новой темы, — не то какой-нибудь безработный музыкант, не то опустившийся дирижер. Музыка ширилась и нарастала, вступали все новые инструменты, но этого человека, казалось, нисколько не интересовало, что там происходит в оркестровой яме, ~ опустив голову, он напряженно вслушивался в голоса инструментов и едва заметно дирижировал руками, нервно вздрагивая вместе с ударами барабанов и взревами труби снова воспламеняясь вместе со смычковыми, и в ожидании следующих тактов уже заранее указывал их музыкантам движениями тела, видимо воображая, что он повелевает настоящим оркестром. Время от времени он застывал совершенно неподвижно, при этом яростно и победоносно поглядывая на своих соседей, которые меж тем начали уже перешептываться и выказывать недовольство, — но женщина рядом с ним продолжала сидеть абсолютно спокойно, и только рука ее все время лежала на его колене, то ли успокаивая, то ли стараясь не выпускать его из-под контроля.
И вдруг музыка умолкла, словно притаившись, остановленная на полуфразе, занавес поднялся и открылись такие примитивные, предельно минималистские декорации, точнее даже — какие-то намеки на декорации, что Молхо ощутил раздражение, настолько уродливыми они ему показались, — наверно, он все еще не мог в душе примириться с утратой своего Моцарта, — казалось, они символизируют что-то вроде зала, хотя на самом деле это был даже и не зал, а что-то другое — может быть, улица или целый город, а то и весь мир, и через этот мир плыл какой-то гроб в сопровождении поющей процессии, а когда этот гроб поставили на пол, из него вдруг появилась женщина и понеслась через всю сцену куда-то прочь, точно ее уносил ветер. И тогда от группы отделился Орфей — это действительно была молодая, грубо сложенная женщина с небольшой арфой в руке, и Молхо посмотрел на нее с глубокой враждебностью. Вся эта опера казалась ему чем-то вроде наказания. «Так это не ошибка», — шепнул он старому толстому немцу, сидевшему рядом, и тот утвердительно кивнул. Голоса певцов начали подниматься, их чистые и ясные звуки спорили друг с другом, но на сцене почти ничего не происходило, исполнители двигались медленно, главным было само исполнение, мягкое и тягучее, и Молхо уже хотел было вздремнуть, но тут же понял, что не сможет, потому что рябой человек впереди начал вдруг сильно дрожать и трясти головой, его глаза налились кровью, и теперь уже многие стали невольно обращать на него внимание, кто с опаской, а кто с насмешкой или отвращением, он, несомненно, портил всем удовольствие, потому что мешал сосредоточиться и разрушал иллюзию. Пожилая немка, сидевшая рядом с ним, смотрела на него с возмущением и в то же время с явным испугом, — но этот безумец, видно, привык к испепеляющим взглядам и негодованию окружающих, потому что время от времени, словно желая успокоить и ублажить их, снова застывал, невинно обводя всех вокруг большими голубыми глазами, — однако вскоре музыка вновь увлекала его за собой, и он опять яростно сжимал кулаки, требуя предельной мощи от послушного ему невидимого оркестра. Пожилой провинциал, сидевший рядом с Молхо, неотрывно смотрел на безумца, — казалось, это зрелище его веселило, потому что на лице его расплылась довольная ухмылка. А тем временем на сцене Орфей своим низким альтом взывала к Эвридике и спорила с другими героями в долгих и сложных арпеджио, музыка которых иногда вдруг начинала казаться совсем современной и лишенной всякой мелодичности, а иногда становилась такой гармоничной, простой и почти элементарной, что Молхо даже попросил у соседа программку, чтобы посмотреть, когда жил этот Глюк, но там не было и признака каких-либо дат или указания на эпоху, и он снова почувствовал себя обманутым и оскорбленным.
Первый акт приближался к концу, Орфей прибыла в ад, бросилась на колени и обняла Эвридику, финальные аккорды гремели, нарастая и поднимаясь, и все это время сидевший впереди человек дирижировал оркестром с безупречной точностью. Занавес опустился, и раздались аплодисменты — не очень сильные, но долгие, и терпеливые. Странный рябой дирижер не аплодировал, но слегка кивал головой, как будто снисходительно благодарил слушателей. Зажгли свет, и несколько человек возле этой пары немедленно поднялись, демонстративно бросая на них суровые взгляды. Но рябой человек, сидевший с опущенной головой, даже не заметил их — он откашливался и сморкался, поглощенный негромким разговором с женой. Молхо чувствовал, что они говорят вполне дружелюбно и женщина нисколько не взволнована. Кто он, этот человек, — действительно безумец? или, быть может, бывший узник лагерей? — и что же — он нарочно ходит в оперу, чтобы мешать и докучать другим? Но нет, он слишком молод для этого.
Молхо сходил в буфет, где купил себе шоколадное пирожное и стакан сока. Ему вдруг почудилось, что где-то рядом говорят на иврите, и он стал тороплива оглядываться по сторонам, но голоса уже растаяли в воздухе, и он так и не понял, слышал ли их на самом деле, или это была просто его тоска по дому. Ничего, завтра он уже будет у себя в Хайфе, вместе с детьми, скоро уже можно будет отсчитывать оставшиеся до прилета часы. У выхода из буфета он столкнулся с симпатичной немецкой парой, которую встретил при входе в оперу, они приветственно кивнули ему и спросили, как ему нравится Глюк… «Неплохо», — сказал он и хотел было спросить их, когда жил этот Глюк, но потом передумал. Вернувшись в зал, он заметил, что кресла рядом с его местом опустели, видимо, многие люди решили держаться подальше от рябого, однако старый немец появился снова и тяжело уселся рядом. Казалось, опера вызывает у него отчаянную скуку, но он весьма доволен собой, потому что проводит вечер, как надлежит культурному человеку из провинции, — в оперном театре, а не в публичном доме.
Огни в зале медленно погасли, на лица зрителей легла какая-то голубоватая бледность, оркестр вступил снова, и человек в черном, напрягшись и сжав кулаки, как прежде, подал точный знак духовым инструментам, сделал резкую отмашку скрипкам, коротко простонал и начал раскачиваться. Пожилая немка рядом с ним, как будто только этого дожидавшаяся, громко и грубо обрушилась на него, но на нее тут же возмущенно зашикали соседи. Человек в черном свернулся, как животное, получившее смертельный удар, и Молхо, почувствовав глубокую жалость, послал ему сочувственный взгляд, а между тем на сцене две женщины, Орфей и Эвридика, уже начали свое восхождение из ада — Молхо знал, что Орфею нельзя оглядываться, ему разрешено лишь терпеливо вести за собой Эвридику, но помнил, что Орфей нарушит запрет и в конце концов посмотрит назад, и теперь со страхом ждал, когда это произойдет. И вдруг это действительно случилось — Эвридика вскрикнула, посреди сцены разверзлась пропасть, и ее как будто всосало туда. Грузная Орфей, заламывая руки, запела так выразительно и красиво, что Молхо растрогался, публика пришла в восторг, а мужчина в черном, не в силах сдержаться, запрокинул голову, широко распахнул рот и, глядя в потолок, стал с силой размахивать руками; из его глаз катились слезы. Сцену залил зеленоватый свет, сверху спустился на канатах маленький греческий храм на столбах, и Молхо с глубокой болью почувствовал, что человек в черном плачет и за него, его сердце сжалось, и даже пожилой немец рядом с ним застыл в своем кресле, как оглушенный.
Возвращаясь в гостиницу, он вдруг ощутил всю тяжесть этого длинного дня — как будто какой-то гигант навалился ему на грудь и придавил своим весом, — и тем не менее пережитое волнение не покидало его, и музыка, певцы, оркестр, окружавшие его в театре люди — все это продолжало горячечным месивом бурлить в его душе. Войдя в пансион, он решил было, что ошибся входом, — маленький вестибюль был полон людей — в основном высокорослых, хорошо одетых скандинавов, — все они толпились в углу, где хозяин и его жена, переодевшиеся к вечеру во все черное, угощали гостей крепкими напитками. Молхо с недоумением прошел среди этих празднично настроенных людей, взял свой ключ и поспешил на второй этаж, про себя решив быть на сей раз предельно милым и внимательным, чтобы немного оживить свой застрявший в самом начале и готовый оборваться роман. Он чувствовал, что должен дать какой-то четкий и решительный сигнал к развитию их отношений — например, тепло погладить или обнять свою советницу, а может, даже и поцеловать ее, ну, хотя бы в ушибленную ногу — понятно, сняв с нее предварительно эластичную повязку, — а тогда уже можно будет и прилечь рядом с ней — не ручаясь, конечно, за результаты, но и не лишая ее надежд на дальнейшее. Но на этот раз за дверью царило глухое молчание, и он в растерянности постучал снова, сильнее и громче, и даже прокричал ее имя, однако ответа по-прежнему не получил.
Неожиданно рядом с ним открылась дверь лифта, и вышедшая оттуда девушка из пансиона протянула ему записку. На небрежно вырванном листке рукой его спутницы был записан адрес ресторана, где она, оказывается, находилась и куда эта девушка должна была сейчас проводить Молхо, — и он, чуть не падая с ног от усталости, снова вышел в холодную ночь и побрел, следом за девушкой, по узким пустынным переулкам, под небом, усеянным колючими гвоздиками звезд, пока не вошел наконец в огромный ресторанный зал, стены которого были затянуты старинным светло-зеленым бархатом, — здесь было накурено и шумно, грохотала музыка, и за всеми столиками сидели люди. Он протиснулся сквозь толпу, спустился по лестнице в подвальное помещение, вдвое больших размеров, что-то вроде огромного полутемного амбара, где вдоль стен стояли большие пивные бочки, между которыми теснились такие же бесчисленные столики с веселящимися людьми, и сразу же увидел свою советницу — она сидела за маленьким столиком, покрытым клетчатой скатертью, стиснутая соседями, с сигаретой во рту, глаза ее сверкали, она о чем-то оживленно беседовала с мужчинами за соседним столом, на ее столе стояла тарелка с несколькими обглоданными косточками, а сбоку — пустая бутылочка из-под вина. «Итак, она ожила», — уныло констатировал он, сразу упав духом, и ему захотелось тут же исчезнуть, но она чуть заметно кивнула ему головой, как будто он был случайный знакомый и так же случайно оказался в этом зале, и он стал пробираться к ней сквозь всю эту тесноту, шум и веселье, а она только равнодушно поглядывала издали на его усилия, пока он наконец не оказался совсем рядом с ней, увидел ее густо накрашенное лицо, отметил, что былая щель ее глаз теперь широко открыта и в них нет и малейшего признака сна, и, молча, грузно, устало стоя перед ней, начал оглядываться в поисках места, чувствуя на себе оценивающие взгляды сидевших рядом мужчин, которые перебросились какими-то насмешливыми словами по-немецки и тут же чему-то засмеялись, — он ответил им слабой улыбкой, и тут появился официант, проворный молодой человек интеллигентного вида в красном жилете, тоже явно склонный повеселиться, с поразительной ловкостью смахнул тарелку и пепельницу со столика на свой поднос, извлек из-под одного из столов что-то вроде маленькой табуретки и усадил Молхо на нее, так что он оказался сидящим ниже всех и к тому же зажатый со всех сторон мужчинами, которые продолжали добродушно посмеиваться над ним, но ему вдруг почему-то оказалось очень удобно в этом крохотном укрытии, — может быть, потому, что здесь, как ему казалось, никто его не побеспокоит.
Официант продолжал стоять в ожидании заказа, и Молхо торопливо сказал: «Нет, спасибо, мне ничего не надо», но она вдруг начала настаивать: «Нет, вы обязаны что-то заказать, пиво здесь первоклассное, и от него просто нельзя отказываться», и он сказал: «Хорошо, пусть будет маленькая кружка пива», но официант спросил также, что подать на закуску, и Молхо сказал: «Нет, я не голоден», понимая, что если он закажет что-нибудь для себя, то при расчете ему придется заплатить также и за ее еду, которая, судя по всему, была вполне основательной, но она опять стала настаивать, причем каким-то странным образом: «Вы наверняка голодны, я уверена, так что поешьте, пожалуйста», и он не мог понять, что означают эти слова — искреннюю заботу или новую вспышку ее непонятной агрессивности, а потому подчинился и, посмотрев на тарелки окружающих в поисках вдохновляющей подсказки, заметил неподалеку чьи-то кроваво-красные сосиски, от которых тянулся острый дымок. «Мне такое же, — торопливо сказал он веселому официанту, но тут же спохватился и сказал ей на иврите: — Только не так много, мне достаточно одной сосиски, скажите ему, чтобы он принес только одну!» — и для верности даже показал официанту один палец: «Айнс!» — а она, чуть покраснев, посмотрела на него с недовольной усмешкой, и он почувствовал, что она снова стала той прежней, уверенной в себе, высокопоставленной чиновницей, которая ездит на международные конференции за служебный счет, и они больше не были просто двумя одинокими вдовыми людьми, которые осторожно нащупывали путь друг к другу на нейтральной территории. Пытаясь за что-нибудь зацепиться, чтобы как-то приостановить явно начавшееся соскальзывание к прежнему статусу, он заботливо спросил ее: «Прежде всего, как себя чувствует ваша нога?» — на что она, как будто удивившись вопросу, небрежно ответила: «Все в порядке, значительно лучше, — а когда он сделал такое движение, будто собирается нагнуться под стол и сам проверить состояние ее ноги, испуганно и раздраженно воскликнула: — Я же сказала, что все в порядке!» Голос ее звучал почти истерически, а глаза снова, как в номере, сверлили его недоверчивым, пылающим, почти безумным взглядом. И он понял, что нога, которая со вчерашнего дня как будто была отдельным от нее существом, теперь вернулась в прежнее состояние и окончательно воссоединилась со своей хозяйкой, но и тут не утратил до конца свойственное ему врожденное спокойствие. «Я беспокоился о вас, я действительно беспокоился», — сказал он мягко, чуть обиженным тоном. «Знаю, — быстро ответила она, — я это чувствую», но ее глаза продолжали вонзаться в него острыми иголками, как будто она хотела разорвать его, словно уже заранее зная, что́ там у него внутри, и теперь только желая в этом удостовериться. И теперь он окончательно почувствовал, что между ними возникла какая-то новая отчужденность, как будто все то, что произошло между ними в течение всего этого дня, произошло не с ними, а с их двойниками.
Ее явное желание уличить его в чем-то вызвало у него легкий страх, но он по-прежнему старался выглядеть спокойным и любезным. Он видел, что она еще колеблется. «Ну, как прошел „Дон-Жуан“?» — спросила она. «Его не было, — ответил он. — Главный исполнитель заболел». И рассказал, что «Дон-Жуана» в последнюю минуту заменили на «Орфея и Эвридику». Знает ли она о такой опере? Слышала ли она вообще когда-нибудь о таком композиторе — Глюк? И, не дожидаясь ответа, протянул ей программку, которую подобрал, выходя, на одном из кресел. Она изумленно выхватила у него программку и стала листать ее с какой-то странной растерянностью, а он тем временем не спеша достал из кармана ее билет и принялся подробно объяснять, почему он не сумел его продать — касса была уже закрыта, а снаружи, на ступенях, стояли лишь те, кто сами хотели избавиться от своих билетов, но он уверен, что она сможет получить свои деньги назад, через туристическое агентство ее шурина, потому что оперу ведь заменили в последний момент, без предварительного извещения. Но оказалось, что деньги ее не интересуют, — напротив, его финансовые разъяснения вызвали ее раздражение. «Ладно, все это не так важно… — пробормотала она задумчиво, медленно разрывая свой билет на мелкие кусочки и вминая их в пепельницу, и повторила вопрос: — Но все-таки, как вам понравилось, расскажите», и он принялся неохотно, без особого воодушевления, рассказывать ей, как его изумило и возмутило, что Орфея играла женщина. «Почему? Потому что ему ужасно мешало, что толстая крупная женщина поет о своей любви к Эвридике. Конечно, он постепенно примирился с этим, но зачем вообще поручать такую роль женщине? Что, это такая современная феминистская трактовка?» Она посмотрела на него с насмешливой жалостью: «Я думаю, что эта партия была написана для альта, а мужчин с таким голосом, видимо, уже нет».
Появился официант с кружкой пива и тарелкой, на которой лежала одна-единственная сосиска, но огромных, почти гротескных размеров, и Молхо, вздрогнув, сказал с кроткой улыбкой: «Я не это имел в виду. Я хотел одну маленькую». Но она бросила: «Придется вам съесть, тут назад не принимают. Попробуйте, вам наверняка понравится, здесь очень сочное и вкусное мясо. Это известный погребок». И, заказав себе пирожное и чашку кофе, она взяла с соседнего столика баночку с горчицей и деловито разложила перед ним салфетку, вилку и нож, словно желая отблагодарить его этим вниманием за то, что он так много возился с ней на протяжении целого дня. Их соседи, ранее погруженные в громкую беседу, но тем не менее поглядывавшие время от времени на странную пару, отпустили какую-то шутку насчет его дымящейся сосиски, раздался грубый хохот, и Молхо пожалел, что последовал ее совету, потому что он не чувствовал ни малейшего голода, только безмерную усталость и какой-то непонятный страх да еще сожаление, что она уже не лежит, как утром, в старой мягкой постели, в спокойном безмолвии пансиона, и снег уже не летит за окнами, точно какая-то первозданная материя Вселенной. «А ведь это были волшебные часы!» — вдруг подумал он тоскливо, вспомнив, как мучительно пробивался к ней со своими извинениями сквозь ее дремоту, — сейчас он уже не был уверен, — что ему это действительно удалось.
И вот так, превозмогая усталость, сидя на табуретке в оранжевой полутьме этого огромного амбара, с его потертыми бархатными стенами, шумом голосов и грохотом музыки, он начал медленно, как во сне, резать ножом и жевать свою чудовищную сосиску с тем дремотным послушанием, к которому приучил себя с детства, когда мать не разрешала ему оставлять еду в тарелке, — все это время не сводя глаз с сидящей напротив женщины, явно возбужденной видом своей жертвы и уже готовой вонзить в нее ядовитую стрелу, — и низенькая табуретка, которая поначалу показалась ему такой уютной, теперь представилась скамьей для подследственного, потому что ее узко сощуренные глаза — глаза белки, увидевшей вожделенный орех, — уже впились в него, и вот она. решительно и быстро отбросив назад гладкие, тонкие, по-девичьи подстриженные волосы, начинает вытягивать из него все детали минувшего дня, как будто хочет убедиться, был он в действительности, этот день, или они просто перепрыгнули из одного вечера в другой, — и, к его ужасу, спрашивает вдруг, кто это поменял ей простыню в кровати, и он, растерявшись и краснея, пытается вспомнить, отсрочить, оправдаться, но потом сознается — да, это он, но дело в том, что простыня показалась ему влажной от пота, а она в это время все равно была так обессилена, что не могла бы сделать это сама. Он сожалеет, если был не прав.
Она помолчала, жадно затягиваясь сигаретой и напряженно что-то обдумывая, и потом заговорила с ним так, будто им пришло наконец время поговорить начистоту, — она хочет, чтобы она рассказал ей о своей жене, какая она была? «Моя жена? — изумился Молхо. — С чего вдруг?» — «А почему нет?» — сказала она. Ей вдруг ужасно захотелось узнать о ней побольше. Молхо думал, что она уже успела разузнать о ней у других. «Да, — призналась она, — я узнавала». Но сейчас ей хотелось бы услышать, какой видел ее сам Молхо. Поначалу ему было трудно и неловко говорить об умершей в этом шумном, грохочущем амбаре, куда то и дело вваливались все новые толпы людей — видимо, выходившие из театров и кино и привлеченные этим местом именно потому, что оно было таким вместительным, хотя теперь в нем уже трудно было найти свободное место.
«Интеллектуалка, — проговорил он, схватившись за первое попавшееся слово, и посмотрел на эту маленькую темпераментную женщину, кивавшую в ответ с полным пониманием. — Такая прямая, как будто… Очень требовательная ко всем, и к себе тоже, конечно… Как правило… Но всегда недовольная. Одним словом, интеллектуалка, ей трудно было угодить. И никак не могла состояться, стать до конца собой, почувствовать себе счастливой. Да наверно, и не хотела быть счастливой… Хотя…»
Он на мгновение замолчал. Наверху грохотали кулаками по столам и громко орали песни, он хотел объяснить еще что-то, но с трудом слышал собственный голос. «А я, в сущности, совсем не интеллектуал», — добавил он, не зная зачем. «Да, я это почувствовала», — мягко сказала она, глядя на него с какой-то неожиданной симпатией, и он понял, что она мягко направляет его на скалы, о которые он должен разбиться, и, в отчаянии посмотрев в сторону входа — там непрерывно входили и входили новые люди, на ходу стаскивая плащи и тут же исчезая в толпе, — вдруг ощутил такую ужасную тоску по жене, что у него сжалось сердце. Но та, что сидела сейчас перед ним, придвинулась к нему так близко, что ее волосы коснулись его лица, и ее глаза вдруг сверкнули холодным и сильным блеском, как у всех интеллектуалов, которые готовятся ошеломить слушателя какой-то очередной поразительной догадкой. «И поэтому вы попросту замучили ее до смерти, убили мало-помалу, да? — шепнула она. — Я только сегодня это поняла…» Кровь на мгновение застыла в его жилах, но он тут же ощутил, что к его сердцу прихлынуло непонятное счастье, такое горячее и густое, как будто его укрыли теплым мягким одеялом. Он медленно поднял голову. Эти слова не были для него неожиданными. Жена иногда так и говорила ему: «Ты меня убиваешь…» — но ему было странно, что и эта чужая женщина повторяет то же самое. Ведь она никогда не говорила с его женой. Он устало улыбнулся, потому что на такие слова можно было ответить только слабой улыбкой, и на миг почувствовал, что от короткой стрижки его макушка стала какой-то голой. Ему не хотелось защищаться, он не думал, что сможет защититься, ему надоели споры. В последний год он вообще перестал спорить. «Нет, я-то как раз старался заботиться о ней, — сказал он с какой-то счастливой улыбкой». — «Да-да, конечно, я знаю, я все знаю! — Она вдруг преисполнилась жалости к нему. — Но поймите…»
Официант ловко сунул два счета — его и ее — под их тарелки и тут же исчез. Нет, я не буду платить за нее, вдруг решил он, ни в коем случае, все равно ей все оплатят на работе. «Но поймите, — продолжала она, все еще в восторге от своей проницательности, но уже изо всех сил пытаясь смягчить свои слова, — поймите, я не имею в виду, что вы нарочно… нет… просто я сама сегодня почувствовала… как будто вы пытались убить и меня». Он прикрыл глаза, странное ощущение счастья снова колыхнулось в нем, его ласкала легкая волна опьянения, — видимо, пиво было слишком сильным для его азиатской крови, — большая вкусная сосиска, которую он только что съел, снова как будто заново срослась в его животе и принялась там ползать, ему казалось, что он стоит на качающейся палубе большого и шумного корабля, и он твердо решил, что не будет торопиться с ответом. Но теперь она тоже молчала — быть может, потрясенная собственными словами. «Как, и вас?!» Он открыл свои большие карие глаза и попытался изобразить невозмутимую улыбку. «Но с какой стати?» — «Я тоже не понимаю», — торопливо ответила она. Он молча, медленно допил пиво, и их соседи, которые все это время оживленно разговаривали между собой, лишь изредка посматривая на сидевших рядом чужестранцев, тоже вдруг замолчали, как будто поняли, что эти двое говорят о чем-то очень серьезном. Ему не хотелось спорить с ней. Он уже достаточно спорил на своем веку, — может, он еще поспорит с ней дома, в Израиле, если им вообще доведется встретиться, — как хорошо, что мы не возвращаемся вместе! — и он посмотрел ей прямо в глаза, снова различая в них хорошо знакомую ему, отвратительную интеллектуальную лихорадку, этот безумный и радостный восторг от очередной извращенно-остроумной придумки, и произнес, слегка усмехнувшись: «В таком случае можно сказать, что и вы убили своего мужа». — «Вполне возможно, — быстро и честно согласилась она. — Но в совсем ином смысле». Его передернуло, ему захотелось прекратить этот разговор. Шум вокруг стал совсем уже оглушительным и невыносимым, Молхо не спал с шести утра, его качало от усталости — он положил свою горячую ладонь на ее маленькую руку, которая вдруг показалась ему похожей на состарившегося птенца. «Только возможно?» — негромко и равнодушно повторил он, встал, посмотрел на ее часы, увидел, что время близится к полуночи, поднялся, бегло коснулся губами ее сухого лба, который показался ему сладковатым, — все его движения теперь были уже чисто механическими, он пробормотал что-то о том, что очень устал, и о своем самолете, который вылетает на рассвете, но она сказала, что останется здесь еще немного, а вот ему действительно лучше лечь пораньше, и он кивнул ей, кое-как протиснулся к выходу, вышел на морозный воздух и вдруг вспомнил того странного рябого человека, который сидел перед ним в зале, и музыку, которая словно рождалась из его странных и мучительных движений. «А все-таки я получил удовольствие, — подумал он. — И я еще буду долго помнить этого Глюка, хотя убей меня, если я могу напеть хоть одну ноту». Он без труда нашел свой пансион — лампы уже были погашены, бар исчез вместе с напитками и стаканами, и все ключи тоже исчезли, кроме его и ее. За стойкой снова сидел студент с толстой книгой. «Зекс!» — из последних сил произнес Молхо, торжественно подняв руку, но тут же вспомнил, что со студентом можно говорить и по-английски, и попросил разбудить его в пять утра. Студент записал его просьбу в гостевой книге, но для пущей надежности дал ему с собой маленький будильник.