— Дуэль с капитаном Вашаром?

— Именно. Я знаю этого Вашара, он вздумал было ухаживать за мной, но я оттолкнула его, он мне страшно не нравится. Оскорбленный резкостью моего отказа, он оклеветал меня. Это его привычка, он бесчестный человек. Итак, я его просто возненавидела, хотя он нимало мне не повредил. Жизнь моя безупречна, и ни один человек из знающих меня не поверил его выдумкам. Но нынешние мужчины лишены рыцарского инстинкта, и не нашлось ни одного, осмелившегося сказать этому военному: «Вы солгали!» Его, наконец, достойно проучил совсем молодой человек, актер, и из-за другой женщины. С этой минуты я решилась не бороться более с внушенной мне артистом страстью и обогатить его и осчастливить.., если только он согласится на это!

— Черт возьми, богатство и счастье! Когда можно соединить эти две крайности, люди всегда согласны!

— Постойте! Дрался он не из-за меня. Я справилась обо всех подробностях; он дрался из-за одной своей партнерши по труппе, из-за этой прелестной Империа, в которую я влюбилась бы, если бы была мужчиной, и которой я с тех пор от души и несмотря ни на что аплодировала. Я добра и умею быть справедливой. Если эти молодые люди любят друг друга, что очень возможно и вполне естественно предположить, то сохраните мою тайну; пусть будет так, точно я ничего вам не говорила, и я покорюсь и постараюсь победить себя, точно я ни на что не надеялась и ничего не чувствовала. Но если, как говорят иные, между ними нет ровно ничего, если Лоранс только хотел заставить уважать достоинство артиста, то вы, который должен знать правду, вы, репутация которого имеет огромный вес в моих глазах, вы успокоите меня и поможете мне открыться.

— Последнее толкование верно, Империа особа безусловной чистоты и даже несколько суровая. Она доверяет мне, как отцу. Если бы Лоранс говорил ей о любви, а она полюбила бы его, она взяла бы меня поверенным и советником. Если бы он говорил ей о любви, а она ему не ответила бы, то, может быть, они это от меня и скрыла бы; но тогда она стала бы обращаться с ним холодно и недоверчиво, тогда как теперь между ними царит спокойная и непринужденная дружба.

— Значит, вы уверены, что он не влюблен в нее?

— Мне так кажется. Я могу убедиться в этом, наблюдая за ним втихомолку, или могу спросить его от вашего имени.

— От моего имени? О, конечно, нет еще! Прежде всего вы должны узнать, кто я такая. Мне двадцать четыре года, я дочь артиста, оставившего мне некоторое состояние, вышла замуж за человека титулованного, у которого не было ни копейки, который не дал мне счастья и оставил вдовой в девятнадцать лет. Я вернулась к отцу, который тоже умер в прошлом году, оставив меня совсем одинокой, и с тех пор я жила тихо и уединенно. Я еще в трауре. Я обожала отца и поклялась, что если выйду вторично замуж, то непременно за артиста, и выйду замуж не иначе как по любви. Это мое право; я имею средства сделать это, как принято говорить: у меня есть двадцать тысяч франков годового дохода, свой дом и элегантная обстановка, которую сумел устроить себе отец. Муж мой не успел растратить мое приданое. Таким образом, я могу выбирать, и я выбрала. Ваше дело разобрать, достойна ли я быть счастливой и способна ли быть любимой. Справьтесь, вот вам карточка с моим именем и адресом. Я не боюсь никакого дознания. Что же касается моей особы, то вы должны также судить и о ней, а потому я сниму вуаль.

При этих словах, не думая о своем положении, я сорвался с кушетки, которая слабо скрипнула и выдала бы мое присутствие, если бы громкое восклицание Белламара не заглушило этого легкого звука.

— Ах! Графиня, — вскричал он, взглянув, вероятно, на поданную ему карточку, — вы столь же хороши собой, сколь Лоранс красив, и вы совершенно напрасно сомневаетесь в своем всемогуществе.

Теперь я был за портьерой и пытался опять раздвинуть ее дрожащей рукой; когда мне удалось взглянуть одним глазом, было уже слишком поздно: проклятая черная вуаль, неумолимо непроницаемая, уже снова закрывала лицо и бюст моей Галатеи. Я стоял неподвижно, не смея более смотреть, потому что, если она стояла ко мне спиной, то Белламар, находившийся в углу напротив нее, мог со своего места заметить, что портьера шевелится. Я дослушал, стоя как окаменелый, их разговор до конца.

— Я рада, что лицо мое нравится вам, месье Белламар; в свое время вы скажете ему, что я не урод.

— Ах! Черт возьми! — продолжал наивно Белламар, хорошо знавший, что выражение искреннего убеждения, в какой бы форме оно ни было выражено, никогда не оскорбляет женщину. — Вы так хороши собой, что можете свести с ума всякого! Хорошо! Я исполню ваше желание. Я осторожно наведу справки.

— Да, очень осторожно, но очень добросовестно — я так требую, а когда вы убедитесь, что я особа серьезная и что после продолжительной скуки, благоразумия и добродетели я допустила возникновение в своем сердце сильного чувства, благородного безумия, то вы поможете мне отдать свою руку тому, кого я выбрала себе в мужья.

— Вы знаете, что Лорансу едва лишь двадцать один год?

— Да, я знаю.

— Что отец его крестьянин?

— Знаю.

— Что он страстно любит театр?

— Знаю.

— Хорошо. Я не могу сказать вам, что выбор ваш благоразумен с точки зрения света, вы, несомненно, его обдумали и, я полагаю, предвидели то, что скажет об этом свет?

— Всенепременно, разве вы меня порицаете?

— Я стану порицать любовь, преданность, мужество и бескорыстие?! Наоборот, мне хочется стать перед вами на колени, графиня, и даже сказать вам, что, по моему мнению, вы вступили на верную дорогу! До сих пор я всегда видел, что та дорога, которую принято называть верною, вела только к разочарованиям и сожалениям. Но, кажется, светает, и мне пора бы уходить…

— Нет, нет! Месье Белламар, это я должна уйти сию минуту, ибо я тороплюсь на поезд, который уезжает через час.

— Вы едете в Тур?

— Нет. Я больше не буду следовать за вашей труппой. Теперь я спокойна и поеду ждать к себе в деревню письма от вас, в котором будет сказано: «Я разузнал все нужное для вас, сердце Лоранса совершенно свободно, пора действовать». Тогда я приеду к вам, где бы вы ни были. Прощайте, и да благословит вас Бог за то, что вы облегчили мне душу. Я оставляю в ваших руках свою честь и свою гордость. Вы даете мне слово, что Лоранс ничего не узнает?

— Клянусь вам в этом.

— Прощайте еще раз. Я пройду садами позади дома. Дом этот принадлежит одной моей приятельнице, уехавшей путешествовать, и она ничего не должна знать. Сейчас вас придет выпустить отсюда одна честная женщина, которая была в нищете и которую я определила сюда сторожихой. Она безгранично предана мне и не выдаст меня.

Белламар проводил графиню до двери передней. Вернувшись в будуар, он шарахнулся от удивления, увидав меня сидящим на том самом месте, где только что сидел он.


— Я прошу у вас позволения, — сказал Лоранс, — прервать немного свой рассказ. Если он вам не прискучил, то я хочу быть в состоянии продолжать его так же правдиво и искренно, как это удавалось мне до настоящей минуты. Воспоминания мои были вполне ясны, потому что они были очень просты и относились к одной исключительной мысли. Начиная с приключения в голубой комнате, мысль эта раздвоилась, и мне необходимо отыскать путеводную нить в том лабиринте, где я так долго чувствовал себя заблудившимся.

— То есть, — заметил я Лорансу, — вы стали любить одновременно и прекрасную графиню, и прелестную актрису?

— И да, и нет, и нет, и да; пожалуй, почем я знаю? Вы поможете мне разобраться в самом себе. Не пройтись ли нам немного? Я не привык сидеть так долго на одном месте и так много заниматься самим собой.

— Вернемся в город, — сказал я ему, — пообедайте со мной, и мы вернемся к вашей истории сегодня вечером или завтра, как вам будет угодно.

Он согласился, но только с условием, что я побываю с ним у его отца, которого он еще не видел сегодня и который мог тревожиться о нем. Мы быстро спустились с горы и по берегу быстрой Вольпи выбрались на равнину. Лоранс провел меня скорым шагом по великолепным лугам до городского предместья, ничуть не превосходившего безобразием и грязью сам город. Мы прошли между двух торжественных навозных куч и добрались до дома и сада старика Лоранса, не имевших, смею вас уверить, ничего поэтичного. Отсутствие женщины чувствовалось и во дворе, и в доме, ибо никак нельзя было назвать женщиной старую колдунью, таскавшую помои в лейке, присматривая время от времени за супом и принимаясь иногда за стряпню. Один только сад содержался хорошо, и там мы застали старика Лоранса, копавшегося на грядке. Это был человек семидесяти лет, хорошо сохранившийся и удивительно красивый, но без всякого выражения на лице и до такой степени глухой, что хоть из пушки пали. Своими немногочисленными мыслями он мог обмениваться только со своим сыном, который отвечал на его вопросы, не повышая голоса и сопровождая свои слова довольно таинственной, условленной между ними пантомимой. Он понял, что я доброжелательный посетитель, и вообразил, очевидно, что его овощи очень меня заинтересуют, ибо показал мне все, до последней репки, рассказывая подробно на малопонятном местном наречии о своих садоводческих опытах. Не имея возможности делиться с ним своими впечатлениями, я терпеливо слушал его, видя, что Лоранс схватил лопату и живо стал копать начатую отцом грядку. Когда она была вся вскопана, он вернулся и освободил меня.

— Простите меня, пожалуйста, — сказал он, — я не выполнил утром своего ежедневного задания и моему бедному старику пришлось бы сделать слишком много; он, видите ли, никогда не жалуется и наказывает меня только тем, что работает вдвое.

Я спросил, не вызвана ли необходимость этой работы их положением.

— Нет, — отвечал он, — мы могли бы свободно жить, не утомляясь. Но отец мой питает страсть к земле, и если бы он оставил ее хоть на минуту в покое, он счел бы себя преступником. Как видите, это настоящий крестьянин, и вне его сада мир для него не существует. Тот навоз, что мы сваливаем в кучи вокруг, представляет собой горизонт, дальше которого не идет его мысль, и он прячет тут сокровища деятельности, терпения, практического ума, предусмотрительности и смирения. Если бы вы провели с них хоть один день, вы невольно полюбили бы его. Он обладает всеми добродетелями: кротостью, целомудрием, милосердием, самопожертвованием. Он не понимает, какую я принес жертву, вернувшись к нему, но если бы ему пришлось принести мне гораздо большую жертву, он сделал бы это, не задумываясь. Одним словом, я уважаю его и люблю всей душой. Мне было приятно показать вам его прекрасное лицо и сказать вам, что я о нем думаю, прежде чем продолжать свою историю. Нам остается еще добрый час до вашего обеда. Здесь нам будет спокойно: на другой день свадьбы все мои товарищи утомлены и нам не помешают. Я проведу вас в свой микроскопический оазис, ибо у меня имеется свой оазис, приносящий утешение в прозаичности моих будней.

Он провел меня в глубину сада, мягко расстилавшегося по склону холма и окруженного достаточно высокими стенами, не позволявшими любопытным взорам проникать за них.

— Прежде наш сад был прелестен, — сказал мне Лоранс, — отсюда был удивительный вид, но когда я вернулся после своей последней отлучки, отец показал мне с гордостью эту стену, превратившую сад в могилу, и сказал мне: «Надеюсь, что теперь тебе будет приятно здесь!» Мне стало страшно грустно; но он до того гордился своей оградой и своими молодыми шпалерами, что я ничего не сказал. Только я отделил для себя часть, которую вы сейчас увидите, — клочок земли величиной с носовой платок, составляющий мою утеху, потому что там ничего не тронули и ничего не испортили.

Он открыл маленькую калитку, ключ от которой был при нем, и мы оказались на узкой полосе невозделанной земли на площадке больших скал.

— Это только верхняя часть, — сказал он мне, когда я налюбовлся видом, — нижняя тоже принадлежит мне. Спускайтесь осторожно.

Он исчез между двух глыб; я последовал за ним, и мы спустились по отвесным уступам к маленькому потоку, протекавшему с таинственным журчанием в ущелье. Мы очутились внутри как бы естественного овального колодца, ибо с обеих сторон скалы сдвигались до того, что составляли свод над потоком, а по краям углубления красовалась чудесная растительность. Навоз с огорода просачивался, вероятно, в щели между скал, а дожди приносили сюда, несмотря на стену, лучшие частицы земли и семена, так как садовые растения примешивались тут к дикой флоре, разросшейся до необычных размеров. В глубине душистые аронники, изящные папирусы и другие грациозные растения переплетались и росли по соседству с водяными шильниками, кувшинниками и чилимами, водворившимися в прозрачной луже, расположившейся точно неподвижный алмаз немного повыше ложа проточной воды.

Все это было чрезвычайно тесно, но довольно глубоко, и природные украшения росли так изящно и роскошно, что я был очарован.

— Я называю это своей подземной темницей, — сказал Лоранс, — эту пропасть из цветов, скал, мха и сорных трав, куда я прихожу забывать о прошлом, когда оно меня слишком мучит. Я погружаюсь в созерцание какой-нибудь гирлянды диких роз или пучка злаков и воображаю себе, что никогда не жил иначе, чем эти камни и зелень; они вот так счастливы, как только могут быть, они живут в своей природной среде и ничто не мучит их в их пассивном существовании. Почему бы мне не быть так же довольным, как и они, когда я имею еще то преимущество, что наделен способностью ощущать свое счастье? Но я не могу оставаться тут очень долго, я иногда чувствую, что, когда воля моя отвечает: «Да», — малодушные слезы, падающие на мои праздные руки, говорят: «Нет!»

— Если так, не надо тут оставаться. Не рассказывайте мне здесь о своих печалях; пожалуй, это навсегда уничтожит успокоительные свойства вашего подземелья.

— Почем знать? А вдруг выйдет наоборот! Чем более отталкиваешь от себя иные мысли, тем они упорнее возвращаются. Знаете, что: завтра, пожалуй, мне не хватит духу продолжать свой рассказ, а я знаю, что послезавтра на рассвете вам надо уехать. Выпьем сразу горькую чашу!

И сын садовода, вымыв свои выпачканные землей руки в ручье, продолжал следующим образом историю своей жизни артиста.


Я остановился на той минуте, как Белламар вернулся в будуар, смежный с голубой спальней, за шляпой и увидел меня внезапно перед собой, точно статую Командора.

Он удивился, встревожился и рассердился; все эти чувства быстро промелькнули на его выразительном лице и вылились в неудержимый взрыв громкого хохота.

— Вы понимаете, — сказал я ему, — что я пришел сюда, твердо убежденный, что попал в дом № 23; меня заперли, я ничего не понял и заснул…

— И ничего не слыхал?

— Нет, я все слышал. Я видел эту даму, но под вуалью; талию я приблизительно разглядел, но лица не видел.

— Тем хуже для тебя, это чудо красоты! Белокурая Форнарина!

— Вы влюблены в нее, мой милый директор?

— Бескорыстно влюблен, да.

— Вы на ней не женились бы?

— Конечно, нет.

— Почему?

— Значит, ты не знаешь, что я женат?

— Понятия не имею.

— Я женат и весьма этим доволен, потому что, не будь я женат, мне, быть может, пришла бы фантазия жениться, и я мог бы выбрать еще хуже.

— А ваша жена?..

— А черт ее знает, где она; но дело не в ней. Мне поручено осторожно тебя прощупать. Судьба смеется над предосторожностями очаровательной графини. Мне остается только допросить тебя, но не здесь, где мы ни у себя, ни у нее. Я знаю, что ты человек честный, и мне нечего просить тебя молчать. Уйдем потихоньку, и не ходи теперь к соседу. Пойдем в мою гостиницу, а по дороге и поговорим.

Старуха выпустила нас, не проявляя никакого любопытства, не сказала нам ни слова и бесшумно затворила за нами двери. Когда мы ушли достаточно далеко для того, чтобы не нарушать тишины этой таинственной улицы, уже начинало светать, и Белламар сказал мне:

— Ну что же, это недурной дебют в любовной карьере! Мне нечего сообщить тебе; раз ты все знаешь, поручение мое исполнено. Твое дело обдумать это и спросить себя, согласен ли ты, чтобы это первое приключение в твоей жизни было и последним, ибо дама эта так и понимает и имеет право это требовать. Что должен я ответить ей?

— Вы бы лучше дали мне совет, чем допрашивать меня, — сказал я. — Я не могу быть влюблен в женщину, которой я не видел, да к тому же я так удивлен и смущен, что мысли мои путаются. Что бы вы думали на моем месте?

— Сказать тебе, как я рассудил в подобных же обстоятельствах?

— Пожалуйста, скажите.

— Я был молод, лицом не лучше, чем теперь, но страстно любил женщин, а женщины очень ценят такие страстные натуры. А потому я пользовался не меньшим успехом, чем другие, но успехи эти были так же странны, как мое лицо и ум. Одна англичанка, миллионерша, племянница которой упала раз в воду при переправе через Женевское озеро, откуда я ее вытащил, вообразила себе, что любит меня, и захотела, чтобы я ее полюбил. Я сделал бы это с удовольствием, хотя, собственно, предпочел бы племянницу; но пятнадцатилетняя племянница находила меня уродом, а тетушка, которой было уже за тридцать, пожелала надеть на меня цепи и обогатить меня, женив меня на себе. Я все откладывал и откладывал решение этого вопроса; но когда я увидел, что она добивается этого с упорством, свойственным жительницам Великобритании, я уложил свой чемодан и на рассвете сбежал прочь из садов Армиды. Я больше ничего не слыхал о миледи, которая была, однако, красивой и доброй женщиной, и предпочел жениться на одной маленькой Коломбине, потому что был в нее влюблен, а она бросила меня из-за одного первого любовника, тулузца с невозможным акцентом. С моей стороны было большой ошибкой жениться на этой комедиантке, но я прекрасно сделал, что предпочел ее добродетельной и романтичной англичанке. Коломбина, взяв обратно свою свободу, не отняла у меня моей. Предпочтя мне осла, она не отняла у меня моего ума. Наконец, не оценив ни моего таланта, ни моего сердца, она оставила и мое сердце, и мой талант неприкосновенными.

— Понимаю, — сказал я, — женщина, давшая вам богатство и положение в обществе, имела бы нравственно право на вашу жизнь и смерть.

— И чем с большей кротостью она овладевала бы мной и покоряла бы меня себе, тем более я считал бы себя закованным в цепи и побежденным, ибо я добр и честен, подобно тебе; но до чего я был бы несчастен в важной клетке общественных приличий! Артист-комик, не проявляющий в частной жизни такой же веселости, как на сцене, мигом впадает в меланхолию и доходит до самоубийства. Наконец, я не раз отталкивал от себя богатство во всяких других формах. Я никогда не хотел цепей, и все находят, что я был неправ; но я признаю свою правоту, потому что я по-прежнему чувствую себя молодым и живым. Не высказывай мне своего мнения на мой счет — это бесполезно, подумай о своем собственном положении. Ты красив и не комичен. Особа, которой ты нравишься, кажется настолько серьезной, насколько это возможно в любви. Ты еще недостаточно втянулся в театральную жизнь для того, чтобы она оставила по себе неизгладимые сожаления. Может быть, ты честолюбив, сам того не зная, и вполне способен сыграть свою собственную роль на сцене действительной жизни. Если это так, то женись, мой милый, женись! Жизнь есть покатость, удел иных спускаться в равнины, где их ждут золото и пшеница, а удел других карабкаться на бесплодные кручи, где они пожинают лишь ветер да облака. Заставь-ка свой ум проделать несколько прыжков, вот ты и увидишь, легок он или тяжел, склонен ли он скатиться в благополучие или упорхнуть в ветерке. А засим отправимся спать.

Я последовал за ним, не отвечая ему, неуверенный и усталый. Я бросился на постель и не мог придумать никакого выхода из моих колебаний.

Белламар проспал несколько часов и приготовился к отъезду с Империа и Анной, совершенно поправившейся.

— Я оставлю тебя здесь до завтра на свободе, — сказал он мне. — Пойди к Леону и осмотри с ним достопримечательности города. Ты можешь даже попросить у него совета, не упоминая о доме № 25 и не рассказывая ему никаких подробностей, никаких сведений, которые помогли бы ему потом узнать случайно заинтересованную личность. Впрочем, на Леона можно положиться в той же мере, как и на меня, — это серьезный молодой человек, ум высшего закала. Его мнение должно иметь в твоих глазах более веса, чем мое.

— А мне-то вы не скажете фамилии графини?

— Никогда, пока она не даст мне на это разрешения. Кстати, мне поручено, если ты помнишь, узнать, свободно ли твое сердце. Ну, что ж, свободно оно или нет?

В эту минуту Империа вышла из своей комнаты, неся в руке маленький дорожный мешок из полинялого и стертого трипа и плотнее заворачиваясь в складки жиденького дорожного плаща, чтобы скрыть платье, прорвавшееся у проймы. Контраст между этой целомудренной бедностью и роскошью дамы в дорогих кружевах поразил меня, открывая мне глаза на мои собственные инстинкты. Честолюбив ли я? Чувствителен ли я к обаянию роскоши, так соблазнительно играющей перед непривычными к ней глазами? Бедность была ли мне противна? Мог ли я вызвать в своем воображении такое наслаждение роскошью, которое было бы способно заставить меня позабыть дорогой образ моей маленькой подруги? Душа моя кричала изо всей силы, внезапно и пронзительно: «Нет!»

— Ну, что же, — продолжал тихим голосом Белламар, — я спрашиваю тебя, свободно ли твое сердце? Глух ты, что ли?

— Знаете что, — отвечал я тихо, — ее сиятельство графиня чересчур любопытна.

Белламар взял меня за руку, отвел на два или на три шага от Империа и сказал:

— Если ты думаешь об этой, то не можешь думать о той.

Я не посмел доверить своей тайны Белламару. Очень уж я боялся, чтобы он не оказался против меня. Я отвечал ему, что я безусловно свободен и что, прежде чем отказаться от такого большого преимущества, я еще хорошенько подумаю.

— Завтра вы присоединитесь к нам в Туре? — сказала мне Империа, садясь в вагон. — Не забудьте, что без Леона и без вас мы не посмеем сделать и шага.

— А как же другие и наш милый директор?

— Наш милый директор будет слишком занят всеобщим устройством, а другие, хоть и очень милы, но это не вы. Прощайте! Веселитесь хорошенько и не забывайте нас.

Она уехала, взглянув на меня с таким целомудренно-дружеским видом, что волнение, испытанное в голубой спальне, показалось мне пустым сновидением. Империа точно угадывала мое положение, и я уверил себя, что глаза ее говорили мне: «Не любите никого, кроме меня».

Я не заикнулся об этом Леону. Раз я больше не колебался, мне нечего было советоваться с ним. Я говорил с ним только о нем. Его друг из дома № 23 происходил из хорошей семьи и был достаточно образован и серьезен для человека праздного. Мы вместе осмотрели замок Блуа, все исторические подробности о котором он интересно нам рассказал. Вечером он предложил нам остаться у него и просто поболтать за стаканом пунша, покуривая отличные сигары. В течение этого мирного разговора я понял в первый раз, что за таинственные мысли обуревали Леона.

Леон был уже не мальчик, ему было тридцать два года, он много пожил и многому научился в жизни. Театр был всегда его преобладающей страстью. Он любил все его фикции и не мирился ни с одной его действительностью. Его поддерживал дух, а не долг. Он любил все свои роли, он всегда дополнял их в уме и, тщательно заботясь о своей внешности, гриме и костюме, выходил всегда на сцену убежденный, что он и есть изображаемое им лицо. Но в то же время он и ненавидел все свои роли, потому что находил их очерченными и написанными не в духе его чувства. Наконец, он был слишком большим мастером для того, чтобы быть виртуозом, слишком начитанным для того, чтобы быть исполнителем, и постоянно внутренне восставал против своей задачи, не желая, однако, отрекаться от нее и не будучи в состоянии думать о чем-либо другом, кроме своего дорогого и омерзительного ремесла.

Он и сам писал, как я уже вам говорил, и я всегда был уверен, я и теперь еще уверен, что в нем был гений, но самый несчастный гений, какой только может выпасть на долю человека, — гений без таланта. Его пьесы были полны оригинальности, сильных порывов, сильных и простых положений; они носили ту печать величия и отличались той строгостью сценических средств, которые встречаются у великих мастеров прошлых времен. Несмотря на эти высшие качества, в большинстве случаев они были невозможны для постановки, и для того, чтобы публика могла понять их, их нужно было бы совершенно переделать и исправить. Если бы их играли перед десятью или двенадцатью начитанными людьми, они привели бы их в восхищение, но во всякой многочисленной публике большинство представляют невежды или ленивые умы, которые не могут ни доискиваться, ни сравнивать, ни помнить, ни угадывать. Особенно в провинции не следует ничего предоставлять толкованию толпы; она заходит чересчур далеко в подобном деле и страшно возмущается тем, что нимало не шокировало бы серьезные, образованные умы.

Леон немного сердился на Белламара за то, что тот сыграл до сих пор всего лишь одну или две из его пьес, да и то еще потребовал от него значительных изменений и жертв. Он говорил, что долг такого умного человека, такого истинного артиста, как наш директор, заключается в том, чтобы попытаться обучать и воспитывать публику, даже создать ее, в случае надобности, вместо того, чтобы подчиняться дурному вкусу и подлаживаться под невежество публики всех стран. Белламар на эти упреки отвечал так:

— Дай мне театр и сто тысяч франков субсидии, и я клянусь ставить твои пьесы и все пьесы тех неизвестных авторов, у которых окажется гений или талант, хотя бы пьесам этим и не было суждено иметь никакого успеха. Я не положу ни копейки в карман и буду очень рад работать для одного лишь искусства; но из ничего ничего и не сделаешь.

Леон опускал голову. Он не обвинял Белламара, он его уважал и любил, но он обвинял время и людей, он презирал свой век, чувствовал себя в нем тесно и влачил жизнь, как осужденный, не заслуживший своей участи. Он не желал делать никаких уступок публике, а его приятель из Блуа одобрял его, советуя не отрекаться от убеждений своего гения. Я же чувствовал, что гений этот едва ли имеет право на такую нетерпимость, но я не смел высказывать ему этого, потому что он сам это чувствовал и это-то и была настоящая причина его печали. Он жаждал красоты и не умел найти в себе того источника, у которого истинно одаренный человек утоляет свою жажду.

Что касается меня, то я не оказался лучше в Туре, чем в Божанси, и Вандом не увидел еще расцвета моего таланта. Другие города, где Белламар наживался, или наоборот, не обратили на меня большого внимания. Я был только-только сносен. Я не составлял пятна в общем ансамбле, но и не блистал в нем сам по себе, и товарищи мои не имели более иллюзий на мой счет. Белламар, по-прежнему отечески ко мне добрый, уверял, что я ему полезен. Тем не менее, я не мог заменить Ламбеска, который был для него невыносим, и он мог отпустить его только к концу нашего турне. Так все и закончилось, не принеся с собой никакого оправдания моей внутренней надежде сделаться опорой и мужем Империа. Она собиралась вернуться в «Одеон», а я не мог и подумать просить ангажемента в этот театр. Конечно, было немало других актеров, таких же бесцветных, как и я, но они окончили консерваторию. Бокаж их недолюбливал. Он говорил, что кроме тех случаев, когда они оказывались одарены каким-нибудь особым дарованием, все они были отмечены одной и той же плойкой[13] и были не в состоянии приспособить свои прямые линии к его преподаванию; но эти ученики имели свои права, а я их не имел. Я не хотел хлопотать понапрасну. Я мечтал только сохранить право входа для того, чтобы быть подле Империа. Впрочем, наступили каникулы, и отец рассчитывал на меня. Я расстался со своими товарищами в Лиможе, и там Белламар предложил мне ангажировать меня на зиму, которую он рассчитывал провести на севере Франции, или доставить мне ангажемент в какой-нибудь труппе, основавшейся в большом городе. Я поблагодарил его, но отказался, собираясь пока что вернуться к занятиям в Париже и не уезжать далеко от Империи. Дружба ее, за неимением ее любви, была единственной моей радостью, и я все еще надеялся, не зная, каким путем я этого достигну, иметь возможность предложить ей свою жизнь. Я сослался на то, что прежде, чем окончательно посвятить себя драматической карьере, я хочу посоветоваться с родными. Белламар одобрил меня.

— Значит, — сказал он, — дело это пока решено. Если ты передумаешь, приходи ко мне. Стоит тебе написать в «Одеон», и ты всегда узнаешь, где я. Впрочем, можно и вовсе посылать письма на имя Констана, и они дойдут до меня. Но нам с тобой надо еще покончить с другим счетом. Я больше не заговаривал с тобой о графине, ты меня о ней больше не спрашивал. Я ждал первого шага с твоей стороны, и ты его ждал, быть может, с моей, — словом, теперь, прежде чем мы расстанемся, мы должны объясниться по этому поводу.

— Разве вы еще не написали этой даме?

— Как же, я написал ей правду. Я сказал ей, что ты совершенно против воли подслушал ее тайну, но что тем не менее ты не знаешь ни ее лица, ни ее имени. Я добавил, что ты показался мне неуверенным, что я посоветовал тебе хорошенько подумать и что я не расстанусь с тобой, не спросив у тебя, каковы результаты твоих размышлений. Говори же, время для этого пришло.

— Скажите ей, — отвечал я, — что я тронут и признателен ей; что прелесть ее поразила меня, хотя и через непроницаемую вуаль; что я разглядел кончик божественной ножки и золото царственных волос… Не говорите ей, что волосы эти могли быть фальшивыми и что трудно влюбиться в женщину, скрывающую свое лицо и даже звук своего голоса; но вы можете сказать ей, что искренность ее речи переполнила меня доверием и уважением. Да, скажите ей это; ибо это правда, и чем более я об этом думал, тем я более уважал ее. Вам незачем прибавлять, что если бы она заговорила о браке… Но эта серьезная вещь сделала меня серьезным, и вы можете добавить в заключение, что я чересчур молод для того, чтобы согласиться без страха на такую высокую участь. Чтобы воображать себя достойным ее и быть уверенным, что всегда будешь ее заслуживать, нужно немалое самодовольство.

— Отлично, — вскричал Белламар, — все это выражено так, что мне нечего тут изменять. Но нет ли у тебя в сердце небольшого постскриптума сожаления, который смягчил бы торжественность отказа? Ибо это отказ — это ясно, и как знать, не раскаешься ли ты в нем года через два или три?

— Мой милый директор, я ждал вашего ответа с сильнейшим волнением, настоящей причины которого вы не угадываете. Вот она: если бы вы действительно находили во мне талант, вы сказали бы мне, не задумываясь: «Не думай о графинях, учи-ка свои роли!» Ваше молчание доказало мне, как мало вы верите в мою артистическую будущность. Таким образом, вполне возможно, что я делаю величайшую глупость, кладя конец этому прелестному приключению отказом. Но хотя я и не очень много об этом думал, я нахожу, что нужно решиться именно на этот отказ или сыграть роль смешного или недобросовестного фата. Я слишком молод, чтобы быть Дон-Жуаном; напрасно захотел бы я злоупотребить преимуществами, доставленными мне случаем над этой женщиной, — я не сумел бы обманывать. Я предпочитаю сознаться в своей наивности и утешиться ее уважением.

— Отлично, — продолжал Белламар, — опять-таки отлично! Положительно, у тебя золотое сердце, и я все еще надеюсь, что из тебя выйдет артист. Посоветуйся со своей семьей и, если тебе не помешают, подожди времени закрытия «Одеона», когда я, как обыкновенно, приеду провести несколько недель в Париже. Мы примемся за дело вдвоем, и мне сдается, что я с помощью жеста, мимики и интонации извлеку из тебя наружу все то, что в тебе заключается доброго и прекрасного.

Я расстался с ним со слезами. Все мои товарищи обняли меня и поцеловали, один лишь Моранбуа повернулся ко мне спиной и пожал плечами, когда я вздумал поцеловать его.

— Разве же я сделал что-нибудь дурное? — сказал я ему. — Вы меня более не уважаете?

— Ты врешь, — возразил он своим самым презрительным тоном. — Я такой кретин, что люблю тебя. Но ты свинья, что оставляешь нас в ту минуту, как к тебе привязались! Вот они — молодые люди! Вечно неблагодарные!

— Я не Леон, — сказал я, целуя его против его воли, — и если я окажусь когда-нибудь таким, как он, то я вам позволяю презирать меня.

Что касается Империа, то мне показалось, что она гораздо более занята новой разучиваемой ею ролью, чем моим отъездом, и это меня так горько обидело, что я решил уехать, не попрощавшись с нею.

Она была в театре с Анной, с ожесточением репетируя какую-то сцену. Но в ту минуту, как я садился в дилижанс, она прибежала, запыхавшись, со своей подругой. Они принесли мне хорошенький сувенир, вышитый ими для меня за кулисами во время репетиций, а Империа распрощалась со мной, так прелестно улыбаясь сквозь слезы, что я опять ощутил себя преданным ей телом и душою.

Отец встретил меня с радостью и едва спросил, как я провел время. Видя меня трудолюбивым и, по-видимому, довольным своей судьбой, он не пытался сообразить, почему я пропутешествовал все лето.

Между тем, я чувствовал себя точно в отчаянии, и в первый раз мой родной город, дом и все существование мое показались мне невыносимыми. Я увидел, какая бездна отделяет меня от товарищей моего детства, и грубость моей привычной среды оскорбляла меня, как несправедливость судьбы. Поразмыслив об этом, я быстро понял, что ни среда эта не виновата в том, что я более не могу с нею примириться, ни я сам не виноват в том, что она меня больше не удовлетворяет. Вся беда шла от наивного стремления отца дать мне воспитание, превышающее его положение. Чтобы действительно выйти из него совсем, мне нужны были не только годы усидчивой работы и безграничного мужества — на это я чувствовал себя способным, — но еще известное превосходство ума, а моя посредственная попытка стать актером повергла меня в страшное сомнение в самом себе. Вы скажете мне, что это было неблагоразумно, что так как театр — совсем особая специальность, то мои неловкость и застенчивость не должны были внушать мне боязнь к адвокатуре, совершенно другой специальности. Я уверил себя и до сих пор еще воображаю, что сцена и адвокатура — одно и то же и что оратор из меня вышел бы еще худший, чем актер.

Терзаясь этими опасениями, я довел себя до того, что был не способен с ними бороться и стал испытывать глубокое отвращение к юридическим занятиям. Мне было не на что купить себе контору присяжного поверенного или нотариуса, я предпочитал быть скорее садовником, чем навеки первым клерком нотариуса. Я не хотел и думать о возможности поступить в суд: мы уже находились в политическом течении, готовившем диктатуру, а у меня были убеждения и пылкость, свойственные моему возрасту. Я не желал прибегать ни к покровительству дяди, барона и депутата, ни к покровительству остальных тузов нашего департамента: чтобы получить их поддержку, пришлось бы оказывать услуги такому реакционному движению, которого не допускала моя кипучая натура и в прочность которого тогдашняя молодежь не верила.

Однако мы с вами пришли сюда не для того, чтобы беседовать о политике. Ваши убеждения мне неизвестны, а о своих мне вам говорить нечего. Но я должен вам сказать, что я сохранил первобытную дикость своего нравственно-независимого характера и что в этом отношении я не ошибся, пустившись в артистическую жизнь; только хорошо было бы, если бы это стремление к свободе подкреплялось бы настоящим талантом, а у меня, может быть, и вовсе не было никакого таланта! Что делать? Тем хуже для меня!

Меня томила скука, ибо из всех причин скуки нерешительность — самая тягостная. Я был в отчаянии, что не нахожу цели для своего будущего и что не знаю более, к чему применить мой ум, способность к учению, мою память, силы моего темперамента, сердца и души. Мне было почудилось, что я не первый встречный, что из меня может что-то выйти, и вдруг я обнаруживал в себе лишь бессилие да упадок духа, а кругом себя — лишь препятствия да бездны. Я заражался болезнью Леона, я ощущал на себе ее ужас.

Тысячи молодых людей находятся в том же положении, потому что они из народа; как только их родители выйдут из нужды, — сейчас же стремятся толкнуть своих детей на более высокое поприще. Барчуки, положение которых заранее обеспечено, не знают, что нам приходится терпеть в том нежном возрасте, когда, покончив с постылым рабством ученичества, мы вырываемся на свободу, ведущую к одному лишь несчастью, если только не удастся все преодолеть или не выпадет необыкновенное счастье. Когда один из нас добивается положения, то в глазах родителей, принесших для него жертвы, он только исполняет свой долг; тот же, кто гибнет по недостатку ума и энергии, жестоко осуждается. Для нас делают и слишком много и слишком мало. Было бы лучше давать меньше, но и требовать меньше.

Отец мой не был способен так жестоко осудить меня, но я знал, что ему будет тяжела моя неудача, и спрашивал себя, не долг ли мой отговорить его от химеры прежде, чем надежда пустит прочные корни. Было еще время сказать ему, что я не чувствовал в себе того призвания, которое он приписывал мне, что я пробовал говорить публично и оказалось, что я говорю плохо, — одним словом, что я предпочитаю помогать ему дома и выучиться его ремеслу под его надзором. Конечно, мне следовало так поступить тогда же; но, с одной стороны, я был охвачен любовью и желанием следовать за своим кумиром, а с другой стороны, ручной труд, к которому я не был приучен, просто пугал меня, и я не мог победить отвращения, внушаемого мне этим насильственным, неизбежным тогда для моего ума оглуплением. Я чувствовал себя способным скорее не извлекать никакой пользы из своей воли, чем отдать ее в такое рабство. Я был совершенно неправ и ужасно заблуждался: примирение с леностью — это самая пагубная мысль, которая может прийти в голову человеку. Я и не подозревал, сколько сил таится в душе, когда она решилась защищаться; но, что прикажете, я был слишком молод, чтобы знать это.

Среди этих тайных треволнений я получил — и следует заметить, в один и тот же день, — два письма, за которыми я сейчас сходил в свою комнату и которые вам прочту. Первое письмо от Империа.

«Гаага, 1 октября, 1850 г.

ДОРОГОЙ ДРУГ!

Вы обещали писать нам, и молчание ваше начинает нас тревожить. Белламар поручает мне сказать вам это, и я присоединяюсь к его упрекам. Неужели вы так скоро позабыли своих товарищей и друзей, вашего доброго директора и сестрицу Империа, которая не может примириться с этим без сожаления? Нет, это невозможно! Или вы чересчур счастливы в своей семье для того, чтобы украсть у нее часок и посвятить его нам, или вас обуревает какая-нибудь прискорбная забота, о которой вы не хотите сообщать нам раньше, чем неприятность пройдет. Не болен ли кто-нибудь из ваших родных, быть может, ваш отец, которого вы так любите и о котором так много говорили со мной? Словом, найдите минутку для того, чтобы успокоить всех нас, и если вас до такой степени поглощают удовольствия каникул, охота, экскурсии, местные и семейные развлечения, нам будет приятно это узнать, и мы не потребуем длинного письма.

Хотя мое письмо рискует прийти к вам в такую минуту, когда оно не будет очень интересно для вас, я все-таки должна сообщить вам кое-какие подробности о нас. Я начну с себя, потому что вы, вероятно, удивлены, видя по марке, что я не в Париже.

Видите ли, я приняла вдруг важное решение в этом году. „Одеон“ принял условия моего нового ангажемента, и через несколько дней после того, как вы распростились с нами в Лиможе, господин Белламар получил этот ангажемент, подписанный господином Бокажем, не хватало только моей собственной подписи. Я заранее все обдумала и хорошо понимала, что, увеличивая мое скромное жалованье, от меня потребуют таких успехов, которых я не сделала; кроме того, я помнила, как тяжела и печальна жизнь в Париже для совершенно одинокой женщины! Сердце мое разрывалось при мысли о необходимости расстаться на целых три четверти года с этой труппой, сделавшейся моей семьей, с которой я так счастлива, для того, чтобы жить затворницей в моей маленькой, сырой и темной парижской комнате, где прошлой зимой здоровье мое не блистало и где, в случае более продолжительной болезни, мне придется принимать подаяние от товарищей или привратницы или умереть одной в своем углу, подобно птице, выпавшей из гнезда. Наконец, Париж пугал меня в настоящем и в будущем. Если во мне суждено развиться таланту, то не там я могу его развить, не имея средств платить хорошему профессору и не желая быть обязанной своим успехом его милосердию. Вы знаете, что я недоверчива к незнакомым людям, и я прячусь под те крылья, где я знаю, что мне будет покойно. А потому я стала умолять господина Белламара оставить меня в его труппе в качестве ученицы и актрисы, и он, употребив все свое великодушное красноречие с целью доказать мне, что я поступаю против своих интересов, уступил, наконец, моим просьбам. Таким образом, вы не увидите меня более в Париже ни этой зимой, ни, пожалуй, и будущей, ибо я не чувствую в себе того честолюбивого стремления, которое мне приписывали, воображая, что я хочу там разбогатеть и выдвинуться. Я нахожу себя более на месте в этих провинциальных городах, где требуют гораздо меньше и где мы остаемся достаточно долго для того, чтобы надоесть зрителям. Я чувствую в себе цыганские наклонности, как я уже вам говорила. Во всем этом замешано столько же скромности и благоразумия, сколько и личного вкуса.

Обо мне вы теперь знаете. Перехожу к другим действующим лицам нашего комического романа. Анна по-прежнему с нами и по-прежнему прелестная артистка, превосходный друг и партнер, хотя Моранбуа все так же безжалостен к ее мигреням. Вышеупомянутый Моранбуа нимало не смягчил своего стиля, но он перестал считать меня жадной эгоисткой, и в сущности это лучший из людей. Леон окончил драму, которую я нахожу прекрасной в чтении, но которая так же неисполнима, как и другие. Тем не менее я думаю, что здесь можно рискнуть сыграть ее. Невозмутимые голландцы, которые нас набожно слушают с таким видом, точно они не понимают ни единого слова, выслушали бы так же спокойно самые большие эксцентричности, как и другие новинки нашего репертуара. У них все прошло бы так же легко, как вода в решето; я думаю, что они никогда и не слыхали о том инструменте, что называется свистом. Правда, им неизвестно также, что такое аплодисменты, и, если бы не было перед глазами всех этих широких лиц, пышущих здоровьем, можно было бы подумать, что играешь в пустыне. Уверяю вас, что в иные минуты их неподвижность, пристальный взгляд их эмалевых глаз, безусловное равнодушие их одинаково румяных лиц производят впечатление сборища восковых фигур, отлитых в одной форме, которыми наполнили бы пустую залу, чтобы изобразить публику. В этом есть что-то страшное, что вас леденит и сжимает вам горло; а потому я играю здесь еще хуже, чем когда бы то ни было.

Ламбеска заменяет Меркер, жеманник, как мы выражаемся, который подражает Фредерику Леметру… так, что никто не поддается обману; но он хороший человек, у него жена и дети, он работает, как лошадь, и рычит, как простуженный лев. Маленький Марко день ото дня совершенствуется. Из всех нас он имеет более всего успеха у публики, которая повсюду одинаково любит шутов. Сам по себе он славный мальчик, он вас любит и очень жалеет, что вас нет.

Люцинда уехала на зиму к своему виноторговцу, который овдовел и за которого она намеревается выйти замуж. Не все ли равно? Вместо нее у нас Камилла, бывшая красавица и сохранившая еще талант. Пурпурино больше нечего делать с тех пор, как Марко играет его роли. Он худеет от зависти; чтобы утешить его, Белламар обещает ему дать продекламировать рассказ Терамена в ближайшем бенефисном спектакле. Кажется, все. Я заканчиваю, пожимая вам обе руки, и не говорю вам о возможности вашего возвращения в „странствующую овчарню“. Наш директор собирается написать вам в первую свободную минутку, которую ему удастся выкроить.

Поклон от меня и от других ваших верных и преданных товарищей.

Империа»


Сначала мне показалось, что я оживаю, читая эти маленькие каракульки; я целовал их тысячу раз, обливал слезами, объяснял по-своему их веселость, беззаботность и милую доброжелательность. Надо было, чтобы я прочел второе письмо для того, чтобы понять пустоту и холодность первого. Вот оно, слушайте:

«Наконец-то г. Б… написал мне. Вы сказали „нет“. Итак, нет; я хорошо вижу, что нет. Я принимаю ваш искренний приговор без досады, стыда и отчаяния и только еще более ценю ваш характер. Быть может, я немного испугалась бы самой себя, если бы вы сказали „да“; но теперь я спокойна и горжусь своим выбором, ибо вы останетесь, хотите вы того или нет, тем, кого я выбрала, кого я захотела в мужья, кого я уважаю, кого я люблю. Вы больше никогда обо мне не услышите, и вам не придется узнать с сокрушением, что я умерла от своей любви. Напротив, я буду ею жить. Она будет событием, серьезным романом, прекрасным и хорошим воспоминанием в моей жизни одинокой женщины. Я не знаю, какова будет моя жизнь среди окружающего меня света, но я знаю, что в глубине моей ожившей души отныне не будет более ни боязни, ни скуки. На дне души моей будет одна уверенность, одна мысль, одна вера, одна нежность и благодарность; там будете вы, теперь и всегда.

Незнакомка из Блуа»


— Позвольте мне не показывать вам ее почерк, но могу вас уверить, что он ясен, тверд, изящен и быстр. Он понятен, как детская душа, как материнское сердце. У меня забилось сердце, точно я почувствовал, что мне на голову легла эта великодушная и честная рука, и точно таинственный голос, слышанный мною из голубой спальни, говорил мне на ухо: «Ах ты, безумец, как ты можешь колебаться и сомневаться?»

Я снова перечитал письмо Империа; в нем ясно говорилось, что в отвращении и боязни касательно жизни в Париже мысль встретиться там снова со мной ни на волос не имела значения. Из целомудрия или правдивости мне говорили в нем о дружбе лишь от имени всей компании. Но сердце, которое могло бы внести украдкой, умышленно или инстинктивно, свою личную ноту в общий концерт, ни разу не проявилось и не выдало себя. Желание вернуть меня в «странствующую овчарню» не было высказано. Я дрался из-за нее и никогда не говорил ей о любви, она и была мне благодарна за это. Она уважала меня настолько, что писала мне, но вся труппа видела ее письмо, и всякий мог его комментировать. Ее заявления о любви к спутникам ее бродячей жизни были по их адресу, а не по моему.

Моранбуа был прав. Она никогда не полюбит; благоразумная и холодная, как ее талант, она нуждалась в комедиантстве для того, чтобы немного оттаять и не наскучить себе самой своим собственным благоразумием. Она любила не искусство, а движение и развлечение, необходимое ее боязливому и ледяному темпераменту.

Какая же прихоть, какая мания влекли меня к ней? Почему я пренебрег этой незнакомкой, не побоявшейся открыть всю свою душу? Мне принадлежало ее сердце, я владел упоительной тайной невидимой женщины, имени которой я не знал. Но настоящей незнакомкой была та самая подруга, что говорила мне иногда «ты» в пылу наших ежедневных занятий, придумавшая, с целью скрыть ужасающую пустоту своего сердца, таинственную любовь, которой она на деле не испытывала.

Не колеблясь, не рассуждая, поддавшись всецело своему первому порыву, я взял два листа бумаги и написал на одном: «Будьте здоровы!», а на другом «Я вас обожаю!» На первом я поставил имя Империа, на втором надписал: «Незнакомке», запечатал их оба и положил в конверт, адресованный Белламару. Но мне не хватило духа запечатать этот конверт. Я вынул обратно записку к Империа, уверяя себя, что я чересчур горд для того, чтобы показывать ей свою досаду. Я решился на отсрочку и, притворяясь, что не получил еще ее письма, написал Белламару:

«Вы меня забываете. Случайно я узнал, где вы. Я хочу сказать вам, что люблю вас по-прежнему, как отца, и прошу вас передать от меня поклоны моим товарищам, если они еще меня не забыли. Не окажете ли вы мне услугу переслать незнакомке… вы знаете, кому, прилагаемую записочку?»

И письмо мое ушло. Я победил в себе страх, внушаемый мне моей смелостью. Рука моя дрожала, опуская в почтовый ящик эти три слова к графине, которые, быть может, связывали навсегда мою совесть и жизнь. Я это чувствовал и упорствовал. Мне было сладко порвать с Империа. Я смаковал нечто вроде мести, о которой не смел ей сказать и которая не достигала ее, над чем она посмеялась бы, если бы узнала об этом; мести, которая могла жестоко отозваться мне, но которая удовлетворяла мою гордость и избавляла, с моей точки зрения, от целого года притворства и мук.

Так прошло несколько дней, но потом мне пришло в голову, что пора бы, однако, ответить Империа. Мне удалось после продолжительных усилий написать ей самое сумасбродное и веселое письмо. Я вложил в него много кокетства и думаю, что побежденный мной гнев придал мне остроумия. Я выразил ей ровно ту самую долю привязанности, которую она мне отмерила, и не выказал никакого желания снова с нею встретиться. Я еще раз сжигал свои корабли, думая, что сжигаю их в последний раз.

Этот инцидент возвратил мне желание работать. Если графиня примет мое запоздалое признание и поймет внезапный крик моего сердца, то я должен употребить время разлуки с нею на то, чтобы стать достойным ее. Для этого мне было необходимо сдать экзамен на адвоката и сделать испытание весьма сомнительного таланта; но я должен был изучать право для того, чтобы не оказаться непригодным к борьбе в повседневной жизни, а в то же время я должен был, насколько возможно, всесторонне развивать и совершенствовать свой ум. А потому я снова принялся за работу с каким-то остервенением. Я добыл все те серьезные книги, которые мне могли одолжить у нас. Я принялся изучать совершенно один языки, музыку, рисование, естественную историю, собираясь мысленно провести следующий год в Париже и брать там столько уроков, сколько моя законная супруга будет в состоянии доставить мне и сколько их можно будет брать в течение дня. Отец мой, так гордившийся, когда я писал и читал время от времени, восторгался теперь, видя, что я читаю и пишу и днем и ночью. Он не имел никакого понятия о том, что такое умственное утомление.

Я ждал с тревогой результата моего объяснения в любви графине. Я разочаровался, не получив никакого ответа. Каникулы кончались. Я уехал в Париж без определенного плана, но, полюбив труд и подстрекаемый самолюбием, желая загладить свой провал на сцене приобретением серьезных знаний, я сдержал данное самому себе слово: я удалился от своих прежних товарищей по удовольствиям, заперся со своими книгами и выходил из дому только на курсы или на частные уроки. Я был уже месяц в Париже, когда получил от нее эти несколько слов:

«Я была в отъезде. Вернувшись, нашла вашу записку. Как она меня смущает! Что она значит? Объяснитесь: почему было „нет“ и почему теперь „да“?

Отвечайте мне на имя мадам Агаты Бурэ, Париж, на почте до востребования. Письмо ваше дойдет ко мне через два дня».

Я отвечал:

«Я люблю вас, хотя никогда вас не видел. Я люблю вас, несмотря на все, что нас разделяет. Я хочу быть таким же искренним, как вы. Когда я слышал вас в Блуа, я был околдован. Ваше письмо прогнало пустой призрак. Оно схватило меня, как волна подхватывает потерпевшего крушение и делает из него все, что угодно. Когда я осмелился сказать вам это, это было безумием. Осмеливаться повторять вам это — тоже безумие. Я унижаю себя, я бледнею в ваших глазах, признаваясь вам, что я лишь обломок, быть может, я гублю себя этим, но я не хочу ничего скрывать от вас. Вы назвали, вы угадали сами ту, кого я любил. Она же этого не знает, она этого не угадала! Она никогда этого не узнает, вы теперь будете видеть во мне только то, что я есть на самом деле, а именно: ребенка! Да, я ребенок, но я хочу стать человеком и я с жаром работаю, чтобы знать, понимать, существовать. Не говорите мне больше, что я должен дать вам свое безвестное имя и принять ваше богатство, унижающее меня и приводящее меня в отчаяние. Скажите мне только, что вы будете еще любить меня, что вы мне станете писать, ободрите меня и позвольте любить вас. Любить, любить, будем говорить лишь о том, чтобы любить. Только это я и понимаю и чувствую, все остальное — мечты!»

Через неделю я получил от нее следующий ответ: «Империа очаровательно грациозна, изящна, красива. Я знаю, кто она, она более высокого происхождения, чем я. Ее назначение восстановить своим талантом блеск своей судьбы, омраченный не по ее вине. Вы любили ее, это было неизбежно. Она этого не угадала, что доказывает, что она целомудренна и что вы ее глубоко уважаете. Любить и не сметь сказать — это самая большая любовь, какую можно испытывать! Хотите, чтобы я ей сказала? Отныне все мое счастье и гордость заключались бы в том, чтобы обеспечить ее союз с человеком, достойным ее. Невозможно, чтобы она не любила вас; не боритесь сами с собой; вы можете потерять в этой борьбе вашу искренность, что составляет теперь благородство и прелесть вашей прекрасной и доброй души. Оставайтесь таким, какой вы есть, таким-то я и буду любить вас так, как сестра любит брата или мать любит своего ребенка, раз вы еще ребенок. Скажите слово, и я полечу в Гаагу, объясню все Белламару, и мы возьмемся за ваше дело ловко, деликатно и решительно. Я приведу к вам Империа, женю вас и тогда откроюсь вам».

Это письмо подавило меня. Я Понял, что я погиб. Незнакомка моя была самая мужественная, самая великодушная из женщин, но она была женщина. Мне не следовало высказываться так искренне; она не доверяла моей исповеди, она больше не верила в меня. Она отсылала меня обратно к Империа; она писала мне без угрызений совести то, что я чуть было не написал той: «Будьте здоровы!» — то есть, любите, кого вам угодно. Гордая и высокомерная, она хотела играть главную роль и не снисходила до борьбы. Она не хотела помогать мне отбиваться от возможного повторения припадка, не желала давать себе труда исцелить плохо подавленное сожаление. Она имела энергию предложить себя, но не имела энергии отвоевать.

Припоминая все слышанное мною из голубой спальни, я сообразил, что ее попытка выражала и заключала в себе эту смесь мужества и осторожности. Она захотела узнать, свободно ли мое сердце и может ли она овладеть им без опасности; она не позволяла говорить мне о себе прежде, чем не убедится в этом существенном пункте. Без сомнения, Белламар удовлетворил ее на этот счет, и тогда она приписала мой отказ только скромной гордости бедняка, испуганного ролью, превышающей его положение. Вот почему она и написала мне то очаровательное письмо, которое победило меня и позволяло ей парить выше меня в сознании ясной силы ее великодушной привязанности. Мне следовало понять, промолчать и предоставить действовать искреннему и деликатному поверенному наших чувств. Я не посмел поведать ему свои секреты — ему, этому добрейшему Белламару! Он был чересчур близок с Империа. Он, пожалуй, дал бы ей угадать, что я ее люблю или что я ее больше не люблю.

Что мне следовало ответить графине? Не знаю, только я не мог ничего ей ответить. Напрасно пробовал я написать ей. Всякий порыв любви, всякое откровенное признание, которое я пытался выразить, погружали меня все глубже и глубже в тину унижения. Я не находил более в себе силы убедить ее; моя уверенность исчезла вместе с ее доверием. Она обращалась со мной, как с нерешительным ребенком, почти как с ребенком лживым; я спрашивал себя, не права ли она, не читает ли она во мне яснее, чем я сам. Как писать или говорить, когда знаешь, что всякое слово послужит предлогом к укоренившемуся подозрению? Мне показалось, что я теперь перед нею, как тогда перед публикой, когда при каждом холодном слове моей декламации мне казалось, что каждый зритель говорит мне: «Скверный гаер, ты не чувствуешь ничего из того, что ты говоришь!»

Я ей не отвечал, то есть, я написал писем двадцать или, пожалуй, тридцать, но сжег их все. И при каждом сжигаемом письме я был рад и говорил себе:

— Не затевай борьбы, в которой ты будешь побежден. Если бы даже эта женщина полюбила тебя настолько, чтобы избавить тебя от страха перед неравным браком и отдаться тебе, придет минута, когда она опомнится; она сильнее тебя, потому что она спокойнее, потому что ее роль первенствует над твоею и подавляет ее. Ты будешь любить ее страстно, безумно, пройдешь через бури молодости и ошибки неопытности. Великодушная навсегда, с предвзятой мыслью, она станет подавлять тебя своей кротостью, забвением, а может быть и пренебрежением! Нет, сто раз нет; вырви ее из своего воображения и, если соблазн ее предложения проник в твое сердце, скорее раздави свое сердце, чем унизь его.

Я сдержал данное себе слово и не писал больше. Я отчаянно погрузился в занятия. Я воздерживался от всякого удовольствия, не позволял себе театра, меня не видали больше ни на скамьях, ни за кулисами «Одеона». Я приобрел не то что много знаний, но много понятий и осознал с удовольствием, смешанным с ужасом, что я выучиваюсь всему легко и что я — мастер на все руки; значит, пожалуй, что все руки у меня коротки. Так прошла зима. Я не думал больше об Империа и считал себя исцеленным от любви к ней. К весне я почувствовал беспорядок в моей утомленной голове, головокружения и отвращение к пище. Я не обратил на это внимания. Так как в апреле все это повторилось, то я совершил большую прогулку солнечным днем в окрестностях Парижа, думая освежить себе кровь ходьбой. Вернувшись домой, я слег: у меня обнаружилось воспаление мозга.

Я все спал и бредил и не знаю, что, собственно, со мной было. Раз утром я пришел в себя и ощутил огромную слабость. Я узнал свою комнату. Мне показалось, что я в ней один, и я заснул с сознанием, что хочу спать. Я был спасен.

Я грезил, и отчетливые образы заменили бесформенные и безымянные призраки, чудившиеся мне в хаосе бессмысленного бреда. Мне привиделась Империа. Она была в саду, полном цветов, и я звал ее на репетицию, происходившую в другом, соседнем саду. Я привстал и позвал ее слабым голосом. Я еще грезил наяву.

— Что тебе надо, милый друг? — отвечал мне ее кроткий настоящий голос.

И над моей головой наклонилась прелестная головка моей милой подруги.

Я снова закрыл глаза, думая, что это опять сон; но я их опять открыл, чувствуя на своем лбу, с которого она отирала пот, ее маленькую ручку. Это была она, в самом деле она, лихорадка моя прошла, я больше не бредил. Вот уже три дня, как она была подле меня. Она ухаживала за мной точно за своим братом. Белламар и Моранбуа, приехавшие в Париж вместе с нею для своих ежегодных ангажементов, сменяли ее по очереди. Тогда она отдыхала в соседней комнате, но не уходила от меня. Она рассказала мне все это, запрещая мне удивляться и допрашивать ее.

— Ты спасен, — сказала она. — Теперь тебе нужен отдых и тебе больше нечего делать, как лежать спокойно; мы тут и не оставим тебя до тех пор, пока ты не будешь на ногах. Не благодари нас, ухаживать за тобой наш долг, а теперь, когда нам больше нечего тревожиться, это даже удовольствие.

Она открыто в первый раз говорила мне «ты» или из чувства материнского участия, или потому, что она совсем переняла привычки странствующих актеров. Я покрывал ее руки поцелуями, плакал, как ребенок, обожал ее и больше ни о чем не думал.

Она помогла мне выпить немного ею самой приготовленного лимонада. На плечах у меня были поставлены банки, которые она осмотрела и перевязала, как могла бы это сделать сестра милосердия. Я совсем не уверен в том, что, пока я лежал без памяти, она не выполняла самых неприятных обязанностей сиделки. Эта чистая и сдержанная девушка не знала ни стыда, ни отвращения у постели больного. Она прислуживала мне, как, вероятно, некогда прислуживала своему отцу.

Это безграничное милосердие есть свойство актеров, которое отрицать невозможно. Империа сама принесла его с собой в эту среду, в которой она не родилась, и применяла со всею нежностью ее внимательной, рассудительной и тонкой натуры. Добрая Регина, снова поступившая в «Одеон», тоже пришла ухаживать за мной, но излишне шумела и усердствовала. Я чувствовал себя действительно лучше только тогда, когда Империа была подле меня. Анна сделала мне небольшой дружеский визит; но у нее был ревнивый любовник, который больше не пустил ее ко мне.

Раз вечером Моранбуа сказала Империа:

— Принцесса, — он всегда так называл ее полупочтительным, полунасмешливым тоном, — ты стала совсем бледная и желтая, чтобы не сказать — зеленая. Ты устала, я хочу, чтобы ты отправилась домой, легла и проспала бы настоящим образом ночь. Я беру на себя твоего больного и отвечаю за него. Убирайся! Моранбуа так сказал, Моранбуа так хочет!

Я присоединил свои настояния к его настояниям. Ей пришлось уступить, но пока она готовила лекарства и подробно объясняла их употребление Моранбуа, я плакал точно младенец, обещавший маме быть паинькой, но не могущий видеть без горя и страха, что она уходит. К счастью, я спрятал голову под простыню, и моих бедных ребяческих слез никто не увидел. Это было моим первым притворством. Скоро, по мере того, как мой рассудок восстанавливался, я стал хитрить. В моем присутствии часто говорили шепотом обо мне, и оцепенение выздоровления делало меня равнодушным ко всему, что говорилось. Мало-помалу, приходя снова в себя, я вздумал прислушиваться, думая подслушать, если удастся, что-нибудь определенное о настоящих чувствах Империа ко мне. И вот время от времени я напускал на себя мнимый глубокий сон, которого не мог прервать никакой шум, и старался не упустить ни слова, придавая в то же время своему лицу неподвижность полной глухоты; на этот раз я выказал себя отличным актером.

Единственный подслушанный мною интересный разговор был следующий разговор между Империа и Белламаром. Как вы сейчас увидите, он был решительным.

— Он всегда так хорошо спит?

— Всегда.

— А ты больше не утомляешься?

— Нисколько.

— Знаешь, он теперь еще красивее при этой бледности и с черной бородой.

— Да, он напоминает мне Гамлета Делакруа.

— Знаешь что, моя милая, меня крайне удивляет, что ты не влюбилась, конечно, с самыми чистыми побуждениями, в этого славного и красивого малого!

— Что делать! Я не люблю красавцев.

— Потому что они все глупы. Но этот умен.

— Конечно, с точки зрения нравственной, я его люблю, и от всего сердца.

— Нравственной! Какое двусмысленное слово в ваших устах, мадемуазель де Валькло!

— Не ищите тут никакой задней мысли, месье Белламар. Мне двадцать три года, и я хорошо вижу все то, что театр открывает передо мной. Значит, мне ни к чему прикидываться с вами ничего не знающей невинностью. Я знаю, что любовь есть лихорадка, вызываемая известными взглядами; я знаю, что некрасивые люди внушают настоящие страсти и что красивые люди могут их испытывать, когда они не влюблены исключительно в самих себя. Тем не менее я никогда не испытывала ни малейшего волнения ни от близости Лоранса, ни от близости Леона, который тоже очень красив и нимало не фат. Почему? Я не могу объяснить этого. Я склонна думать, что глаза мои не поддаются обаянию физической красоты.

— Это странно! Разве ваш любимец был некрасив?

— Должно быть, да!

— Постойте!.. Давно уж я не нахожу свободной минутки, чтобы серьезно поговорить с вами, моя дорогая питомица! Скажите, существует ли действительно этот любимец?

— Вы в него не верите?

— Никогда не верил.

— И вы были абсолютно правы, — отвечала Империа, подавляя какой-то легкий, странный смех.

— К чему вы выдумали этот роман?

— А для того, чтобы меня оставили в покое.

— Если так, то вы не доверяли также и мне, раз вы не поверили мне этой уловки?

— Я никогда не питала недоверия к вам, друг мой, никогда!

— И вы решились вовсе не любить?

— Решилась.

— Вы считаете это возможным?

— До сих пор это было возможно.

— А если Лоранс любил вас?

— Разве вы так думаете?

— Думаю. Может быть, он покинул нас из досады на ваше равнодушие!

— Я надеюсь, что вы ошибаетесь! Я очень к нему привязана, но я не чувствую к нему любви, мой друг, и это не моя вина.

— Я говорил вам, помнится, ничего не уточняя, что его любят в высшем обществе.

— Говорили. Но это не внушило мне желания нравиться ему. Я не кокетка.

— Вы совершенство, я это знаю, и я не принадлежу к тем людям, которые скажут вам, что женщина без любви просто чудовище. Я видывал на своем веку столько влюбленных чудовищ обоего пола и мечтал в своей молодости о такой массе глупейших вещей, которые казались мне чудесными…

— Что теперь вы уже ни во что не верите?

— Ни во что, кроме добродетели, потому что я встречал ее два или три раза в жизни, прогуливающейся, как спокойная богиня, по грязной мостовой ада и остающейся белой и блестящей, без малейших пятнышек грязи, посреди нечистот. Вы тоже одна из этих фантастических встреч, пред которыми я преклоняюсь до земли, мадемуазель де Валькло! Я нахожу, что это так прекрасно, что ни за что не подумаю анатомировать детали представляемого вами идеала! Я нахожу, что мужчины безумцы, когда требуют от женщин чистоты для того, чтобы любить их серьезно, и стремятся немедленно же уничтожить эту чистоту в свою пользу. Слабых они только презирают, к сильным чувствуют одну ярость. Чего же им нужно? Я же весь снисходительность и прощение к первым, весь почтение и обожание ко вторым. А засим, мое милое дитя, я бегу поскорее пообедать. А что прислать тебе на обед?

— Скажи трактирщику, чтобы прислал мне, что ему угодно.

— Он пришлет тебе телятины!

— Хорошо!

— Телятины! Это мерзость — телятина; это вовсе не питательно. Не лучше ли баранью котлетку, а?

— Как хочешь, mon cher; я не лакомка.

— Словом, никакой чувственности в тебе нет, это известно.

— Постой-ка, я обожаю картофель.

— Пришлем тебе картофелю.

— А прежде всего хорошего бульона для моего больного; но послушай, душка директор, деньги-то у тебя есть?

— Ни копейки сегодня, моя девочка. Да это все равно — кухмистер меня знает, а завтра у меня будет получка.

— Но сегодня вечером ты идешь в «Водевиль»?

— Так что же, я пользуюсь бесплатным входом!

— Да погода-то собачья, возьми у меня на омнибус.

— А разве у тебя есть деньги?

— У меня есть шестьдесят сантимов.

— Каково!

— Ну, возьми же их!

— Лучше смерть! — вскричал он таким трагикомическим тоном, что Империа смеялась еще, когда он уже ушел.

Эта приводимая мною смесь речей изящных и тривиальных, этот внезапный переход от возвышенных мыслей к вульгарной действительности обыденной жизни, это утонченное, глубокое, искреннее уважение Белламара к мадемуазель де Валькло, которой он сейчас же принимался говорить по отечески «ты», видя теперь в ней лишь маленькую ingenue своей труппы, должны передать вам, кажется, в верном тоне необычность ума умных комедиантов. В тот день это поразило меня сильнее, чем когда бы то ни было; я только что выслушал бесповоротную правду во всем ее чистосердечии и, что, пожалуй, удивит вас, она не произвела на меня тяжелого впечатления. Выздоравливающий не поддается сильным впечатлениям, у него точно одна цель — это жить, все равно, какой ценой, да, кроме того, я искренне отказался от Империа, предложив свое сердце графине. Я стал бы презирать самого себя, если бы малейшее колебание оправдало оскорбительные подозрения моей незнакомки. Даже после безмолвного разрыва между нею и мной, вызванного этими подозрениями, я нашел бы неделикатным вернуться к своей первой любви. А потому я поклялся себе быть отныне для Империа тем, чем она желала, чтобы я был, — ее братом и другом. Я называл теперь внушаемые ею мне чувства нежностью и благодарностью. В двадцать лет эти невозможные сделки принимаются смело и добросовестно: мы считаем себя такими сильными! Гордость наша так наивна!

Когда я был уже в состоянии вставать с постели, Империа ушла от меня. На следующий день, который я провел в кресле у пылавшего камина, она вернулась и, не снимая ни пальто, ни шляпки, просидела со мной полдня. Я достаточно окреп для того, чтобы вести разговор, не утомляясь, и мне очень хотелось знать, в каком положении находятся дела Белламара. Подслушанное мною заставляло меня предполагать, что они не блестящи. Я спросил, делал ли он хорошие сборы в Бельгии и Голландии.

— Нет, — сказала Империа, — как раз наоборот. Турне, в котором ты участвовал, было довольно прибыльно, но как только у Белламара оказывается в руках небольшой барыш, им овладевает стремление к улучшениям. Ты знаешь, что он вечно мечтает о чистом искусстве, занимаясь своим ремеслом, да к тому же он так щедр! Он поспешил увеличить всем нам жалованье и ангажировать Меркера, который не стоит Ламбеска, но получает больше того на том основании, что он отец семейства. То же самое с Камиллой, которая не стоит Люцинды, но живет только сценой. Потом сборы понизились, а жизнь на севере дорога. Напрасно Анна, Леон и я положили обратно в кассу Моранбуа, без ведома Белламара, ту надбавку к жалованью, которую он заставил нас принять. Когда сезон кончился, он заплатил нам все сполна, как обещал. Сюда мы приехали без гроша, и если бы у меня не было значительного запаса гипюра, о чем Белламар, никогда не знакомый в точности с отчетностью Моранбуа, тоже ничего не знает, неизвестно, как бы мы прожили. Теперь нам есть чем заплатить за квартиру и кухмистеру. Леон съездил в Блуа к своему другу, которого ты, кажется, знаешь, и тот дал ему взаймы известную сумму, а Белламар согласился ее принять. Он всегда принимает, потому что всегда находит средство отдать, и как только он отдал, он опять сидит без гроша, и это давно так идет, и ясность его духа нимало не омрачается, а мы привыкаем разделять его уверенность в судьбе.

Я принял мысленно решение также внести в кассу тысячу франков из моих собственных денег и продолжал свои расспросы. На лето у Белламара были большие планы: он хотел выехать из Франции, где у нас было чересчур много конкурентов; он утверждал, что французский язык всемирный язык и что если хорошие актеры умирают с голоду на родине, то лишь потому, что им не хватает храбрости путешествовать. Вечером при мне дежурил Моранбуа. Я хотел передать ему свое приношение, но он отказался. Он объявил, что Леону можно задолжать кое-что потому, что ему суждено было унаследовать со временем крупное состояние и что он живет бедняком по собственной фантазии; но что всем известно, что я не в состоянии поддерживать на свой счет антрепризу Белламара. Белламар был всегда рад, когда в конце года ему удавалось свести концы с концами и, по мнению Моранбуа, Белламар был прав.

— Лишь бы, — говорил он, — человек жил честным трудом, не все ли равно, если он не накопит денег? Самые лучшие и самые мудрые люди те, которые умеют всегда удержаться гордо, вне нищеты. Они не заботятся о том, чтобы иметь свой капитал, сберегать его, помещать на проценты, извлекать из него барышом. Ответственности за других уже довольно для поглощения времени честного человека, и совершенно бесполезно прибавлять к этому ту глупейшую ответственность за самого себя, которая называется уменьем и которая сразу старит людей зрелого возраста. Возня с их деньжищами, — говорил Моранбуа своим образным языком, — отращивает им живот и гноит их зубы. Наш патрон, — так он называл Белламара, — останется всегда молодым, потому что он не будет никогда делать гадостей ни себе, ни другим. Он не растратит своей молодости на сооружение для себя дворца, чтобы поселить в нем то сморщенное яблоко, в которое он превратится лет через двадцать пять или тридцать. Я вечно слышу, что люди собираются копить к старости, точно всякий уверен, что доживет до старости и точно следует ее желать! Хорош расчет портить себе кровь, пока она у вас есть, чтобы было что есть, когда станешь тряпкой, годной разве для корзинки тряпичника! Беззаботным людям говорят: «Что же, вы станете просить милостыню, когда не будете больше в силах работать?» — Я отвечаю на это, что крестьяне возделывают землю до той минуты, пока их в нее не зароют, и что лежать в ней не будет ни хуже, ни лучше оттого, что ваш саван будет из полотняной простыни или из тряпки.

Несмотря на то, что я примкнул к этому высокофилософскому мнению, я настаивал на том, чтобы мне позволили облегчить Белламару и его друзьям возможность с толком применить на деле их артистическую молодость.

— Леон дал нам тысячу франков, — отвечал Моранбуа, — этого довольно на поправку наших дел. Я мог бы ввести патрона в долги без его ведома, но это была бы плохая услуга. Если ты хочешь быть полезным ему, поезжай с нами в качестве компаньона.

И тогда он мне растолковал, что Белламар, Леон, Империа, Анна, Марко и он сам решили класть в общую кассу всю прибыль, а затем, вычтя предварительно жалованье не участвующих в товариществе и общие расходы, делить между собою поровну остающиеся барыши.

— Барышей, — добавил он, — не будет; но мы проживем, проработаем, будем сыты и пропутешествуем целый год, не будучи никому в тягость. Твое дело обдумать, хочешь ли ты поступить к нам. Тебе необходимо встряхнуть твою кастрюлю и потушить плиту, как утверждают доктора. Один ты не станешь путешествовать — это обходится чересчур дорого, да оно и скучно; с нами тебе будет весело, а расходы будут покрываться сборами.

— Я принял бы приглашение с радостью, — сказал я ему, — если бы у меня было достаточно таланта, чтобы действительно способствовать сборам; но у меня его нет, и я буду только лишней обузой.

— Ты заблуждаешься. Талантлив ты или нет, а только ты привлекаешь женский пол и наполняешь нам ложи авансцены. В любовных ролях Леон хуже тебя; его любят только в драме. Мы тебя не заменили, потому что не хватило деньжат для ангажирования любовника; ты был нам очень полезен, мы это заметили после твоего отъезда — сборы понизились.

Я признался Моранбуа, что это превознесение моей особы очень меня унижало. Чтобы публика простила вам то, что вы позируете перед нею точно модель, надо уметь производить впечатление одновременно как на ее ум, так и на ее зрение. Моранбуа, несмотря на всю свою проницательность и острый ум, ничего не понял в моей щепетильности и стал меня высмеивать. Он думал, что когда человек красив и хорошо сложен, то выставляться напоказ ему вовсе не стыдно. В нем заговорил бывший уличный силач, с удовольствием демонстрирующий свой торс и свои мускулы.

Я посоветовался с Империа о предложении Моранбуа. Ее первым движением было отнестись к этой мысли с милой, искренней радостью, но потом она приняла тревожный и нерешительный вид. Я угадал, что предостереженная предположениями Белламара, она боялась ободрить мою любовь к ней. Я успокоил ее заявлением, что у меня на родине есть невеста, но что я еще слишком молод, чтобы думать о женитьбе, и имею право бродить по свету как мне угодно, по крайней мере, в продолжение одного сезона. Я счел возможным солгать ей так же, как она солгала мне, и подобно тому, как она приписала себе несуществующую любовь для того, чтобы предохранить себя от моих надежд, я приписал себе тоже любовь, чтобы оградить себя от ее недоверчивости.

С этой минуты она стала живо настаивать на моей поездке с ними, а лечивший меня доктор заявил, что она права. Если я вздумаю приняться за кабинетные занятия раньше, чем через полгода, то я погиб. Я написал об этом отцу, который согласился со мной. Моранбуа и Белламар приняли меня с распростертыми объятиями. Белламар составил целую страницу, красиво исписанную, резюмировавшую условия нашего товарищества, и мы потребовали, чтобы он прибавил к ним оговорку, в силу которой за ним сохранялась безусловная власть директора над всеми членами труппы. Мы не хотели, чтобы один из нас в минуту нервного возбуждения или мизантропического утомления мог помешать бесполезными спорами такому деятельному и умному управлению, как его.

Анна мужественно оставила своего любовника, который дурно с нею обращался и которого она тем не менее оплакивала. Эта женщина, вечно безрассудная и несчастная в любви, была в дружбе самой почтенной и твердой из женщин. В ней не было ни досады, ни злопамятства, и она даже была благодарна мне за то, что я не воспользовался внушенным ей мною некоторым смятением в первые дни нашего турне. Итак, она порадовалась, когда увидела, что я вошел в состав товарищества для новой кампании. Леон, вернувшийся из Блуа, и Марко, вернувшийся из Руана, оказали мне такой же прием и стали уверять меня, что я артист. Мы уехали в Италию в конце августа, не дожидаясь закрытия «Одеона» и не захватив с собою Регину, которая должна была присоединиться к нам, как только освободится. По дороге нам нужно было ангажировать первую кокетку и какого-нибудь Фредерика Леметра. В Лионе нам опять встретился Ламбеск. Его постигли неудачи, и он оказался сговорчивее, чем прежде. Как бы он ни был несносен, мы были обязаны ему некоторыми успехами и с удовольствием взяли его обратно. Империа подала голос за него, говоря, что к недостаткам его мы привыкли, а найти его достоинства будет нелегко.

Мы чуть было не поладили уже с некоей девицей Арсен, игравшей наперсниц в «Комеди Франсез», а потому считавшей себя способной играть в провинции роли Рашели. Мы не были в этом так уверены, как она, и все еще колебались, когда Люцинда написала нам, что она всегда желала побывать в Италии и удовольствуется тем самым жалованьем, которое ей платили раньше. Ей не удалось добиться обещания жениться от своего виноторговца, по-прежнему доставлявшего ей известную роскошь, но надоевшего ей. Может быть, она надеялась подстегнуть его страсть, оставив его одного и притворившись, что предпочитает ему театр. Мы подождали ее и переехали вместе с нею через границу. Труппа была в полном составе, деловые разговоры покончены, и все были рады, что снова собрались вместе. По дороге нам пришлось сыграть немало пьес, требовавших больше актеров, чем имелось их в нашей труппе. В эту тревожную эпоху во Франции по дорогам колесило много актеров без ангажемента, и мы могли набирать их в труппу на время. Эти бродячие артисты представляли иногда собой весьма любопытные типы, особенно те из них, которые посреди самых странных превратностей остались честными людьми. Если я не упоминаю вам о тех, которых испортила бедность или которые неизбежно, роковым образом подверглись ей вследствие порока и лености, так это потому, что подобные типы до такой степени похожи один на другого, что наблюдать их и описывать вовсе не интересно. Наоборот, те, которые предпочитают скорее умереть с голоду, чем унизиться, заслуживали бы, чтобы их биографии были написаны умными людьми. Это любопытная и почтенная фаланга сумасбродов, которых практичный свет не жалеет и которым он не помогает, потому что несчастие их происходит именно от недостатка практического смысла и может быть безжалостно приписано их непредусмотрительности и бескорыстию. Я признаюсь, что не раз чувствовал живейшую симпатию к этим честным авантюристам и, если бы я не смотрел на свой небольшой капиталец, как на нечто безусловно посвященное случайностям, грозившим моим компаньонам, я истратил бы его по мелочам на помощь этим попутным товарищам. Я назову вам одного из сотни подобных ему, чтобы дать вам понятие об участи некоторых людей.

Звали его Фоншане, де Фоншане, ибо он был дворянин и дворянства своего не скрывал, но и не выставлял. Он имел некогда капитал в полмиллиона франков и провел свою наивную и серьезную молодость в деревне, в своем поместье, предаваясь собиранию коллекции книг о театре. Откуда явилась в нем эта мания, а не какая-нибудь другая? В вопросе маний никогда и ничему не следует удивляться. Если бы можно было добраться до таинственных источников, откуда проистекают бесчисленные причуды человеческого мозга, то наткнулись бы на случайности, неизбежно опирающиеся на природные наклонности.

Как бы то ни было, но в одно прекрасное утро 1849 года Фоншане оказался разоренным одним своим приятелем, которому он позволил заложить свое поместье за 50 тысяч франков. В то время это была одна из спекуляций — занимать ничтожную сумму под большую недвижимость, не возвращать ее, потихоньку, не под своим именем вынудить распродажу недвижимости, и выкупить ее опять-таки под прикрытием подставного лица за низкую цену. Много существований рушилось таким образом, тайно обогащая осторожных и хитрых капиталистов.

Жертва этой милой операции, Фоншане нашел излишним подавать на нее жалобу и, воображая, что его археологические познания о театре делают его способным поступить на сцену, сделался актером. Природа отказала ему во всем, за исключением ума: у него не было ни голоса, ни внешности, ни произношения, ни развязности, ни памяти, ни присутствия духа. Он не имел никакого успеха, что не помешало ему, однако, найти свое новое ремесло чрезвычайно забавным и продолжать собирать для других книги и гравюры, которые он не мог покупать более для себя. Получив третьестепенное амплуа в Лионском театре, он стал искать себе квартиру и нашел за ничтожную цену нечто вроде лавчонки до того тесной, что ее не могли сдать никакому торговцу. Он поставил там свою нищенскую кровать; но на другой же день сказал себе, что раз у него есть лавка, то он должен в ней чем-либо торговать, и накупил на двадцать франков детских игрушек, волчков, мячиков, скакалок и обручей. В то же время он стал сам делать лопаты и деревянные тачки. Торговля его шла очень хорошо и могла бы пойти еще лучше, но труппа, к которой он принадлежал, оставила Лион, и он не мог примириться с мыслью не быть более артистом. Он уступил свое заведение одному еврею, знавшему его манию и давшему ему в обмен подложный портрет какого-то древнего актера. Это была просто какая-то бронзовая статуэтка, искусно украшенная обманчивой подписью. Фоншане вообразил, что приобрел сокровище, и попытался продать его. Он нашел было покупателя на тысячу франков, но не мог решиться расстаться с вещицей, а когда открыл обман, то утешился тем, что сказал себе:

— Какое счастье, что я не продал ее за тысячу франков! Как я обманул бы покупателя!

В одном Пьемонтском городе он встретил набожную даму, попросившую его указать ей хорошего живописца. Она хотела украсить свою домашнюю часовню картиной в два метра высотой и метр шириной, представляющей святую, в честь которой была построена часовня, и предлагала за нее сто франков художнику. Фоншане предложил написать ей эту картину. За всю свою жизнь он не прикасался к кисти и не нарисовал ни одной фигуры. Он решительно принялся за работу, скопировал, как мог, первого попавшегося святого с какой-то фрески и подписал с гордостью: де Фоншане, иконописец. Он получил другие заказы, стал писать кричащие, яркие вывески и начинал зарабатывать недурные деньги, когда случай увлек его в другое место, где им овладела страсть к гончарному искусству и заставила его фабриковать этрусские вазы, которые он продавал англичанам, но за такую ничтожную цену, что, право, они были не в накладе и радовались, что надули несведущего продавца. Заработанные своими картинами деньги Фоншане отдал взаймы директору одной странствующей труппы, который их ему не отдал; заработанные своими вазами деньги он отдал какой-то нищей на воспитание ее ребенка, лицо которого служило ему моделью и которого он поместил в школу. И вот после сотни мелких ремесел и торговли, не сохранив ничего для самого себя и никак не решаясь покинуть сцену, оказывавшуюся самым разорительным из всех его занятий в том смысле, что она не позволяла ему нигде устроиться оседло и постоянно ставила его в соприкосновение с обиравшими его эксплуататорами или бедняками, он предложил нам во Флоренции играть «Финансистов». Со времени обоих дебютов он приобрел-таки кое-какие способности. Он оказался нам полезен и был до того любезен, так весел, оригинален и симпатичен, что потом мы очень о нем жалели, когда были вынуждены расстаться с ним.

Я не стану рассказывать вам о своих путешествиях: мне понадобилось бы на это три дня, а мои воспоминания, пожалуй, пригодные для несвязной болтовни, оттянули бы то, что вас интересует — историю моих чувств и мыслей.

А потому мы с вами только пролетим через Турин, Флоренцию и Триест; вернемся через Австрию и Швейцарию, где после нескольких недурных вечеров в Женеве мы подвели наши счета. Мы ни в чем не терпели до той поры недостатка, и теперь для раздела между семью членами товарищества приходилось 75 франков чистого барыша. Но мы совершили интересное и почти комфортабельное путешествие, не принимавшие участия в товариществе получили жалованье сполна, а другу Леона все было уплачено. Люцинда, Ламбеск и Регина покидали нас. Это было время моих каникул, и отец ждал меня. Остальные компаньоны собирались попытать счастья неизвестно еще где. Я обещал им присоединиться к ним в конце зимы, которую я собирался провести в Париже, и на этот раз Моранбуа не отказался взять взаймы мою тысячу франков, необходимую для того, чтобы мой директор и товарищи могли снова образовать труппу.

Вернувшись в предместье нашего городка, посреди отцовских реп и спаржи я имел время резюмировать свою историю, как я постараюсь сделать это для вас.

Я сделал кое-какие сценические успехи. Я приобрел отличную манеру держаться на сцене, так что не казался смущенным, хотя мне на деле было всегда неловко. Я выработал в себе достаточно хладнокровия для того, чтобы не творить из-за волнения несообразностей, с которыми не мог смириться мой ум. Я продолжал нравиться женщинам и перестал не нравиться мужчинам. Я примирился с необходимостью быть одетым, как подобает человеку со вкусом. Сначала эта подробность казалась мне унизительной, и я говорил, что не желаю быть обязанным своим успехом портному. Я видел, что публика больше ценит мои жилеты, чем мои старания, и чувствует уважение к человеку, обладающему таким прекрасным гардеробом. Товарищам моим пришла фантазия выдавать меня ради шутки за молодого человека из хорошей семьи, и мне разрешалось не быть хорошим артистом, лишь бы я казался светским господином.

— Не смейся над этим, — говорил мне Белламар, — ты наша вывеска, твое дворянство плодит детей, и при каждой новой остановке воображение зевак обогащает труппу еще одним идальго. В Венеции я был il signor di Bellamare[14], директор целой труппы титулованных особ, и мне стоило сказать одно слово, чтобы произвести тебя в герцога, а меня в маркиза. Престиж благородного происхождения еще не тронут за границей. Во Франции он прекомично примешивается к демократическому тщеславию, и если бы ты был настолько авантюрист, чтобы поставить частицу «де» перед своим именем, то население маленьких городов гордилось бы тем, что имеет перед собой гаера-дворянина. А потому не отнекивайся и не принимай всего этого всерьез; мы путешествуем для забавы. Будь уверен, что это ничего не отнимает от того таланта, который тебе суждено приобрести и который у тебя будет, ручаюсь тебе за это.

Он старался вдохнуть мне его; он и вдыхал мне его действительно, когда я читал ему свои роли. Мы декламировали Корнеля, переезжая через Альпы на ослах. Ледники Швейцарии, берега Средиземного моря, развалины, гроты, — все осмотренные нами живописные, уединенные уголки наслушались звука наших голосов, поднимавшихся до диапазона драматических страстей. Я чувствовал себя сильным и думал, что это вдохновение. Перед рампой все это пропадало. Я был чересчур добросовестен, я слишком судил самого себя. Я был своим собственным критиком и своим труднейшим препятствием.

Вот все, что касается моего таланта; что же касается моей любви, то она приняла другую форму. Ясность души, ровность характера мадемуазель де Валькло, не изменявшие ей ни одного мгновения среди невзгод, неприятностей, утомления и неизбежных случайностей пути, незаметно привили мне то спокойное и нежное уважение, которое они внушали Белламару, не пробуждая в нем никакой чувственной мечты. Между тем, хотя Белламар не был развратником, он был пылкий женолюбец. Он не знал среднего чувства между вожделением без любви и любовью без вожделения. Он мог еще творить безумства для желанной женщины; но, добившись удовлетворения, он не делал больше глупостей и бросал ее без всякого сожаления. Этот человек, одаренный таким счастливым характером и такой очаровательной добротой, оказывал огромное влияние на мой ум. Мне хотелось бы смотреть на все и чувствовать, как он. Я старался подражать ему в его склонностях и в его мудрости; но там, где он находил спокойствие и проявление всех способностей, я находил только стыд за самого себя и глубокую печаль. Я был идеалистом, да кроме того, я был вдвое моложе его. С моей стороны было преглупо думать, что можно устроить свою жизнь по образцу жизни другого. Рассудок не прилипает к нам, как чужое платье; надо, чтобы каждый из нас сумел выкроить свой рассудок по своей мерке.

Это пристрастие к Белламару и это химерное желание походить на него достигли, по крайней мере, того результата, что усыпили мою страсть. Быть может, быстрое и сильное мимолетное появление во мне другой любви, мечта о незнакомке, вытеснили немного образ Империа. Во всяком случае, она не казалась мне больше опасной, и глубокая нежность успокоила тайные порывы моего желания. Видя, что остальные мои товарищи до такой степени уважают ее, я счел бы себя фатом мечтать о том, чтобы покорить ее. Я так много об этом думал, что даже перестал этого желать.

По крайней мере, я покинул Женеву в этом настроении духа. Вернувшись домой, я уже думал о ней без смущения; но скоро оказалось невозможным скрывать от себя, что она необходима для жизни моего ума и что мне смертельно скучно там, где ее нет. Мне не хватило мужества вернуться к своим серьезным занятиям. Музыка и рисование больше мне нравились, потому что они позволяли мне думать о ней. У нее был прелестный голосок, она была хорошая музыкантша и очаровательно пела. Стараясь тоже стать хорошим музыкантом, я думал только о том, чтобы петь с нею и аккомпанировать ей. Во время наших путешествий она время от времени занималась со мной и, в сущности, ее уроки были самые лучшие, когда-либо полученные мною.

Я обманывал самого себя некоторое время, стараясь убедить себя, что общество Белламара, Леона, Анны и Марко было так же необходимо мне, как общество Империа. Они так меня любили! Они были такие милые и интересные! Как могла не показаться мне невыносимою та среда, в которую я снова попал? Я находил, что с моей стороны преступно жалеть о беседах с Белламаром, живя подле отца; но не он ли сам, мой бедный отец, обрек меня на разрыв с невежеством, толкнув в цивилизацию? Однако же в минуты искренности с самим собой я хорошо чувствовал, что мог бы позабыть и Белламара и всех своих товарищей, за исключением Империа. Не отец мой был виноват в том, что я привязался безумно к женщине, не желавшей никого любить!

Раз, когда я переезжал через Альпы в санях с Белламаром, он спросил меня, чем же кончилась моя любовная история с графиней. Я рассказал ему тогда приблизительно всю правду. В то время я убедил себя, что не люблю больше Империа и впредь не буду любить и что Белламар мог повторить ей мои признания, нимало не вредя мне. Впрочем, в своих откровениях я сильно смягчил первый пыл моей страсти и ничего не сообщил о ее дебюте. Я не похвалился тем, что избрал драматическое поприще из-за нее. Я просто признался, что в эпоху приключения в Блуа я чувствовал себя более влюбленным в нее, чем в незнакомку. Все остальное я мог рассказать без утайки.

Мнение Белламара об этом обстоятельстве сильно меня поразило. Он начал с того, что одобрил меня, а затем добавил:

— Сам того не зная, ты выбрал лучшее средство быть действительно любимым этой графиней: сначала искренность, потом гордость. Высказав тебе свои подозрения, она ожидала сильных возражений, борьбы, в которой она объявила бы себя побежденной только тогда, когда вдоволь вываляла бы тебя в пыли арены. С этой минуты она перестала бы любить тебя. Женщины так уж созданы. Мы оказываем им услугу, когда не поддаемся их воинственным инстинктам, приучая их любить совершенно откровенно, как они хорошо умеют любить, когда им не приходится плутать в поисках невозможного. Любовь прекрасная вещь, высокая у них в самом начале. Но берегитесь второго и третьего акта драмы! Когда не можешь ускорить развязки, надо ждать ее. Подожди же молча, дай разгореться огню, и ты снова увидишь ее перед собой, честною и сильною, как тогда в голубой спальне. Если она вернется, — поздравляю тебя. Если же нет, то радуйся тому, что не попался в ловушку любви воображения. Это самая худшая из всех.

И Белламар прибавил еще вот что:

— Если бы у Империа не было предвзятой мысли, я благословил бы вашу любовь, я-то находил вас достойными друг друга; но она честная девушка и не желает заводить любовника. Кроме того, она рассудительна и не хочет бедности в браке. Наконец, она счастлива в своей добродетели, и я в это верю, хотя и не понимаю этого. Перестань же думать о ней, если у тебя есть доля благоразумия. Неужели ты думаешь, что в тот день, когда она впервые пришла ко мне украдкой, как графиня, но с гораздо более серьезными и твердыми помыслами, и поведала мне свои семейные несчастия, прося меня дать ей занятие и поддержку, что я не был тронут, так же, а может быть, и сильнее, чем ты в голубой спальне? Она была так красива в своем горе, так пленительна в своем доверии! Раз десять у меня кружилась голова в продолжение этого двухчасового разговора вдвоем; но если Белламар обладает носом для того, чтобы пронюхать удобный случай, и когтями, чтобы схватить этот случай за волосы, у него имеются также глаза для того, чтобы разобрать истинную честность, и рука, очищающая себя благословением. Расставаясь с нею, я обещал быть для нее отцом и оттолкнул безвозвратно всякую заднюю мысль, объявив себе мысленно: «Никогда, никогда, никогда!» — а когда что-либо так ясно представляется моей совести, то это не составляет более с моей стороны никакой заслуги, и я признаюсь тебе, что не понимаю, почему честному человеку труднее не плутовать с женщиной, чем не плутовать в картах.

В то время аргументация Белламара показалась мне вполне убедительной, и я комментировал ее в продолжение всех каникул. Я не нашел никаких возражений против нее, но она не помешала мне быть очень несчастным. Я старался снова воспылать страстью к графине и часто грезил о сладострастиях разделенной любви, но при пробуждении от грез любовь к ней во мне исчезала. Образ ее говорил только моей чувственности, подогреваемой воображением.

В конце каникул я спросил себя, не отказаться ли мне от изучения юридических наук, что не вело меня больше ни к какой цели, и не присоединиться ли снова к труппе Белламара. Я не захотел принять этой меры, не посоветовавшись с отцом. Я думал, что он станет отговаривать меня от этого, но он и не подумал. С большим трудом объяснил я ему, что такое театр. К нам никогда не приезжала никакая труппа, и у нас не было зрительной залы. Те люди, которых отец мой называл комедиантами, были торговцы чаем, обладатели зверинцев и циркачи, видеть которых ему довелось на ярмарках. А поэтому я старательно избегал произносить слова «комедия» или «комедианты», которые внушили бы ему лишь глубочайшее презрение. Несмотря на свою решимость высказаться искренне, я дал ему только такие объяснения, которые были верны в своей сущности, но представляли для него лишь смутный и немного фантастический смысл. Отец мой всегда отличался первобытной простотой человека, целиком посвятившего себя ручному труду, как дому, как религии, от которой его не может отвлечь никакая посторонняя мысль. Мать моя, которая была очень умна, немного смеялась над его доверчивостью и добродушием. Он ей это позволял и даже охотно смеялся вместе с нею, они обожали друг друга, несмотря ни на что. Но мне он не позволил бы заметить, что он ниже меня по уму. Он хотел, чтобы я был иным человеком, но не больше, чем он сам; он считал, что его положение отличается от моего, но равняется ему. Его культ земли не позволял ему думать иначе, и, в сущности, он, сам того не подозревая, обладал абсолютной истиной высшей философии. Он смиренно уважал знание, но при условии, что прекрасное возделывание земли следует также уважать не менее. Если он отвлек меня от этого дела, так это потому, что, сделав из меня крестьянина, он счел бы, что я не могу получить химерного наследства моего дяди-выскочки.

Когда я сказал ему, что хочу присоединиться к людям, выступающим публично, для того, чтобы упражняться говорить красивые вещи, он удовольствовался этим объяснением и не потребовал ничего большего. Он побоялся бы выдать своими вопросами, до чего он имеет мало понятия о том, что такое эти упражнения. Итак, я уехал, унося с собой, как и всегда, его благословение и мой небольшой капитал, который с прошлого года всегда был при мне на всякий случай в поясе под платьем. Он был не настолько велик, чтобы стеснять меня, тем более, что я уже убавил его наполовину.

Таким образом, в начале зимы я присоединился к труппе в Тулоне, и меня там приняли с восторгом. Положение было не из блестящих; все были, конечно, сыты и теперь обсуждали, следует ли продолжать объезжать побережье.

В то время приморские города только что начинали пользоваться той популярностью, которую они с тех пор приобрели. Тогда еще не было и речи о железной дороге, о газовом освещении и об игорных домах. Европа не осаждала эту узкую скалу, что тянется, точно шпалеры на солнце, от Тулона до Монако и скоро дойдет до Генуи.

— Дети мои, — сказал нам Белламар, — мы вечно будем только сыты, если не примем большого решения. Я хорошо зарабатывал до сих пор только вне Франции; никто не пророк в своем отечестве. Я объездил почти весь свет и знаю, что чем дальше та страна, откуда приезжаешь, тем более привлекаешь любопытных. Вспомните, что в прошлом году дела наши всего лучше шли в Триесте — самом отдаленном пункте нашего турне, — чем где бы то ни было. Мне хотелось добраться до Одессы через дунайские области. Я помню, что некогда нажил там немало денег; вернулись бы мы через Москву. Вы отступили перед поездкой в Россию. Положитесь на меня и предпримем ее; но так как теперь приближается зима, то начнем с жарких стран. А потому мы проедем в Константинополь и проведем там два месяца; оттуда переедем в Теметвар и в Бухарест, тоже хороший город; а как только погода позволит, мы переберемся через Балканы, проедем в Яссы и прибудем в Одессу вместе с ласточками.

Ему заметили, что путевые издержки будут значительны. Он показал нам письма одного антрепренера успехов, бравшего на себя наш проезд и обещавшего позаботиться и о возвращении, если мы будем не в состоянии покрыть расходы. Это был один из его бывших компаньонов, на честность которого можно было, по его мнению, положиться. Началось голосование. Большинство голосов оказалось в пользу поездки. Я признаюсь, что, заметив, что Империа хотелось этой поездки, я сплутовал для того, чтобы весы перевесили в ее сторону.

Я опять заставлю вас перешагнуть через все ненужные или комичные подробности, которые не относятся к моему сюжету. Я скажу вам только, что если большинство отличалось бодростью и было полно надежд, то меньшинство, состоявшее из Люцинды, Ламбеска, Регины и Пурпурина, надеялось только наполовину или и вовсе не надеялось ни на что хорошее. Этот последний не прощал иностранцам, что они не знают французского языка лучше него, а Ламбеск, имевший претензию говорить по-итальянски, был в бешенстве, что его понимают лучше, когда он говорит на своем родном языке. У него, так же как у Леона, был ожесточенный разочарованиями характер, но он не имел, подобно Леону, такта скрывать свои раны. Он считал себя единственным великим и непонятым на земле гением. По его мнению, те артисты, которых публика любила и которые пользовались удачей, были обязаны своим счастьем всецело одной лишь интриге.

Регину все решительно забавляло, и никто более нее не был привычен к невзгодам бродячей жизни; но она не ждала ничего хорошего в смысле денежной наживы и постоянно повторяла нам, что уехать далеко — пустяки, но что самое трудное — вернуться оттуда. Люцинда нисколько не боялась лично за себя. Она была не способна пуститься в путь с пустыми руками; но она боялась, как бы ей не пришлось заплатить за возвращение труппы, и не скрывала своих тревог.

Странное дело, Моранбуа, самый стойкий и скрытный из всех, также тревожился. А между тем, он вовсе не знал Заморини, антрепренера, которому вверялся Белламар; но он говорил, что ему приснился дурной сон насчет Заморини, ибо этот человек, созданный из камня и железа, не боявшийся никакой опасности, не ведавший никаких колебании, был суеверен — он верил снам.


Рассказ Лоранса занял целых два часа, а он внушал мне такую симпатию, что я принимал живейшее участие в его приключениях; однако я сообразил, что он должен быть утомлен, и увел его обедать в мою гостиницу, где он, подкрепив силы, так продолжал свой рассказ.

— Мы остановились, — сказал он, — на моем отъезде в Италию с труппой Белламара.

Прежде чем уехать из Тулона, мне пришлось присутствовать на прощальном спектакле, показавшемся мне весьма странным. Когда публика была довольна погостившей в городе труппой, она, в знак благодарности, на прощанье бросала подарки на сцену. Подарки эти бывали бесконечно разнообразны, начиная от букетов и кончая колбасами. Каждое объединение промышленников подносило образчики своего ремесла — материю, чулки, ночные колпаки, домашнюю утварь, съестные припасы, башмаки, шляпы, фрукты, — чего только не было! Вся сцена была завалена ими, и некоторые предметы были подхвачены на лету музыкантами, которые их так и не возвратили. Бесполезно говорить вам, что этот патриархальный обычай теперь почти позабыт.

Все шло хорошо в начале нашего путешествия.

Белламар принес в жертву свое нетерпение и согласился проехать по Италии, где мы на этот раз сделали несколько довольно прибыльных остановок. Мы сыграли там более десятка пьес Мольера, Бомарше и Скриба, который начинал выходить из моды во Франции, но производил фурор за границей.

Во Флоренции со мной случилось одно приключение, которое промелькнуло, как мимолетный сон. Сначала вы найдете это удивительным, но когда узнаете о тех происшествиях, что последовали быстро одно за другим сразу после этого приключения, вы поймете, почему оно не оставило по себе глубокого следа в моем уме.

При выезде из этого города я получил следующую записку:

«Я аплодировала вам обоим, будьте счастливы с нею.

          Незнакомка».

Я умолял Белламара сказать мне, виделся ли он с графиней во время нашего пребывания во Флоренции. Он поклялся мне, что нет, а так как он никогда не давал ложных клятв, то факт не подлежал сомнению. Флоренция не была тогда настолько населенным городом, чтобы справки, там наводимые, оказались безуспешными.

— Хочешь остаться? — сказал мне Белламар.

Я уже занес, как говорится, ногу в стремя и, хотя чувствовал себя весьма взволнованным, не захотел попытать счастия.

— Вот видите, — отвечал я, — она все еще убеждена, что я хотел обмануть ее; я не могу позволить себе очутиться в подобном положении и не допущу этого.

И я отправился дальше, не без некоторого усилия, признаюсь, но думаю, что гордость моя послужила моей же чести.

Мы обсуждали заранее вопрос, ехать ли нам в Венецию или в Триест, как в прошлом году; но судьба имела для нас заранее намеченные планы. Полученное от Заморини письмо извещало, что в наше распоряжение предоставляется большое безобразное судно с красивым названием тартана, которое должно доставить нас за полцены из Анконы в Корфу. Там нам можно будет дать несколько представлений на тех же условиях разделения расходов между антрепренером и нами, что позволит нам добраться до Константинополя.

Судно это было весьма неказисто, а его капитан — какой-то еврей, выдававший себя за грека, — показался нам более болтливым и подобострастным, чем честным и умным; но выбора у нас не было: он сторговался с Заморини через посредничество другого капитана из Корфу, который должен был везти нас дальше.

Мы дали одно представление в Анконе и только что вышли из театра, как капитан «Алкиона» — это поэтическое имя принадлежало нашему отвратительному судну — пришел сказать нам, что надо отплыть на рассвете. Мы рассчитывали уехать только через день, у нас ничего не было готово; но он возразил, что время года теперь капризное, что следует использовать попутный ветер и не ждать встречных ветров, которые могут затянуть отъезд на неопределенное время. Были последние числа февраля.

Женщин предупредили, чтобы они наскоро уложились и соснули несколько часов; мужчины взялись перенести весь багаж на «Алкион». Это заняло у нас всю ночь, ибо багаж был значительный. Кроме костюмов и вещей мы везли несколько декораций, необходимых в тех местах, где театр состоит лишь из четырех стен, некоторые довольно крупные аксессуары, музыкальные инструменты и кое-какие съестные припасы. Мы знали, что нам предстоит несколько дней плавания, и нас предупредили заранее, что мы ничего не найдем на остановках у берегов Далмации и Албании.

Весь трюм «Алкиона» был завален грузом товаров, что заставило нас свалить наш багаж на палубе; это было неудобно, но, как увидите дальше, послужило на нашу пользу.

На рассвете, страшно усталые, мы снялись с якоря и при сильном северном ветре быстро поплыли к Бриндизи. Мы неслись почти так же скоро, как пароход. Отплыв из Анконы в четверг, мы могли надеяться прибыть к Корфу к следующему понедельнику или вторнику.

Но к вечеру ветер переменился, и нас понесло в открытое море с ужасающей скоростью. Мы выразили капитану некоторое беспокойство. Его судно казалось неспособным перенести такое сильное волнение и переплыть Адриатическое море в самом широком его месте. Он отвечал нам, что «Алкион» способен совершить кругосветное плавание и что если мы не остановимся в Бриндизи, то остановимся на противоположном берегу или в Рагузе, или в Антивари. Он божился, что ветер дует северо-западный и что он будет усиливаться все в том же направлении. Он ошибался или лгал. Ветер нес нас на восток в продолжение сорока часов, а так как, несмотря на очень утомительную килевую качку, мы продвигались очень быстро вперед, то у нас проснулось доверие, и вместо того, чтобы отдохнуть, все пели да смеялись вплоть до следующей ночи. Тут подул встречный ветер, а наш кормчий объявил, что это добрый знак, потому что у берегов Далмации почти каждую ночь ветер дует с суши на море. Итак, мы приближались к берегу, но к какому берегу? Мы этого не знали, а экипаж знал не больше нашего.

Весь вечер мы проходили на большом расстоянии от изрезанных берегов маленьких островков, темные очертания которых вырисовывались точно призраки на далеком бледном горизонте. Луна зашла рано, и тут наш судовладелец, объявивший раньше, что узнает некоторые маяки, перестал что-либо узнавать. Небо почернело, боковая качка заменила килевую, и нам показалось, что наши матросы пытаются выйти снова в открытое море. Мы сердились на них, непременно желая пристать к берегу, все равно, где; нам прискучили и море, и наше тесное суденышко. Леон успокоил нас, объяснив, что лучше продрейфовать всю ночь в море, чем подойти к одной из тысячи подводных скал, рассеянных в Адриатике. Мы смирились. Я уселся с Леоном на тюках, и мы принялись обсуждать с ним необходимость внесения переделок во многие театральные пьесы, чтобы они были пригодны для предстоящей нам кампании. У нас было менее шансов, чем в Италии, найти по дороге недостающих артистов, а наш состав труппы казался мне весьма ограниченным для замыслов Белламара.

— Белламар рассчитывал, — говорил мне Леон, — что я возьму на себя труд постоянных урезок и переделок, и я принялся за эту ужасную работу. Сама по себе она не трудна. Нет ничего легче, как испортить пьесу; но это убийственная задача, и мне делается так грустно при этой мысли, что я отдал бы весь остаток своей жизни, лишь бы не делать этого.

Я попытался утешить его, но разговор наш ежеминутно прерывался. Волнение на море все увеличивалось, и наши матросы беспрестанно мешали нам, заставляя менять место. Около полуночи ветер стал кружиться, дуть отовсюду, и нам признались, что управлять судном с уверенностью теперь невозможно.

Хозяин судна начинал терять голову. Он потерял ее уже окончательно, когда пара толчков — сначала легкий, а потом уже сильнее — предупредила нас, что мы наткнулись на подводные рифы. Я не знаю, можно ли было встать на якорь в ожидании рассвета или предпринять какой-нибудь другой маневр, чтобы спастись; как бы то ни было, экипаж предоставил «Алкиону» попасть в рифы. Наш бедный челнок недолго там вертелся; сильнейший толчок, сопровождаемый зловещим треском, быстро дал нам понять, что мы погибли. Трюм начал наполняться водой, нос был продавлен. Мы проплыли еще несколько саженей и остановились вдруг, зажатые между двух скал, на одну из которых я и бросился, неся Империа на руках. Мои товарищи последовали моему примеру и спасли остальных женщин. Хорошо еще, что мы подумали о них и о самих себе, ибо капитан и его помощники думали только о своих товарах и напрасно старались спасти их, нимало не заботясь о нас. Тартана, остановленная рифами, прыгала, точно разъяренный зверь, но бока ее еще держались. Мы успели спасти все то, что было на палубе; а через полчаса, которые были посвящены этой лихорадочной работе, увенчавшейся, к счастью, успехом, «Алкион», подмываемый все более и более крепчавшими волнами, высвободился из щели прыжком назад, точно собираясь перескочить через скалу. Затем его подбросило опять вперед, и он снова ударился о скалу, но теперь наполовину затонул; киль его сломался, а мачт как не бывало. Грозный вал приподнял обломки несчастного судна и выбросил на ту скалу, где мы нашли себе прибежище, часть настилки и несколько обломков корпуса, остальное потонуло. Из того, что было в трюме, спасти ничего не удалось.

Островок, на котором мы находились и названия которого я так никогда и не узнал, — быть может, он и вовсе не имел названия, — имел пятьсот метров в длину и сто в ширину. Это была известковая скала, белая как мрамор и огражденная со всех сторон обломками других скал, за исключением небольшой бухточки, куда входило море, образуя крошечный рейд, усеянный отдельными глыбами и представлявший в уменьшенном варианте вид того архипелага, к которому принадлежала наша скала. Именно благодаря этому маленькому рейду, куда нас выбросил каприз моря, нам и удалось выбраться на твердую почву. Но сначала мы не имели времени изучать внутренний и внешний вид нашего убежища. В первую минуту мы вообразили, что выбрались на сушу, и очень удивились, когда увидели себя пленниками на этом одиноком утесе. Что касается меня, то я вовсе не понял опасности нашего положения и ни секунды не сомневался в том, что нам легко будет отсюда выбраться. Пока Белламар обходил скалу кругом, чтобы постараться отдать себе во всем отчет, я принялся искать и нашел убежище для женщин — нечто вроде большого углубления в скале, где можно было укрыться от ветра. Вы понимаете, что они были в ужасе и отчаянии. Одна только Империа сохранила присутствие духа и старалась поднять дух других. Регина впала в набожность и молилась. С Анной сделалась истерика, и она усугубляла безрадостность нашего положения громкими рыданиями. Тщетно Белламар, бесстрашный и спокойный, уверял ее, что мы спасены. Она ничего не слушала и успокоилась только от угроз Моранбуа, говорившего, что выбросит ее в воду. Страх подействовал на нее так же, как он действует на детей: она попросила прощения, поплакала и притихла.

Загрузка...