Когда мы удостоверились, что никто не ранен и все в сборе, сделав перекличку, ибо нас по-прежнему окружала темнота, мы решили переговорить с судовладельцем о возможности выбраться из этого мрачного убежища.
— Возможность?! — сказал он нам тоном отчаяния. — Ее нет никакой! Теперь дует жестокая бора — самый зловредный ветер, и один Бог ведает, сколько дней он будет дуть между сушей и нами. Кроме того, милостивые господа, тут еще и другая штука! Нас обошла Vila, и что бы мы теперь ни предпринимали, все обратится против нас.
— Vila? — спросил Белламар. — Что же это — другой встречный ветер? Мне кажется, что и одного достаточно!
— Нет, нет, синьор, это гораздо хуже — это злая фея, которая притягивает суда к подводным камням и смеется, когда они разбиваются о них. Слышите вы ее? Я-то слышу! Вы не думайте, что это шум камешков, подбрасываемых волной. На этих скалистых берегах нет камешков. Это смех подлой Vila, говорю я вам; это ее смех к смерти, это ее злой смех!
— Да где же мы, наконец, болван? — сказал Белламар, встряхивая суеверного моряка.
Несчастный ничего не знал и все только повторял; «Scoglio maledetto! Pietra del Diavolo!»[15],— так что мы свободно могли применить один из этих отчаянных эпитетов в качестве названия для нашего утеса. Но это ни к чему не вело. Всего важнее было узнать, какой берег у нас должен быть в виду; никаких маяков не было видно. Хозяин расспросил своих матросов. Один назвал ему Зару, другой — Спалатро. Сам он пожал плечами и назвал Рагузу.
— Ну, вот мы и знаем, где мы, — сказал Белламар, печально смеясь.
— Все это не то, — сказал в свою очередь Моранбуа. — Доберемся до берега, тогда и увидим, где мы. Я полагаю, немудрено устроить плот из обломков!
Капитан покачал головой, оба его помощника сделали то же самое, потом они уселись на обломки и притихли.
— Разбудим-ка их и поколотим, — сказал Моранбуа, разражаясь ругательствами. — Тогда они заговорят или послушаются нас.
На наши угрозы они, наконец, отвечали, что не надо ни перемещаться по островку, ни производить шум, ни подавать какие-либо знаки, потому что ветер начинает спадать, и если мы оказались неподалеку от Альмиссы, где архипелаг наводнен пиратами, то мы привлечем их сюда и будем неминуемо ограблены и убиты. Надо ждать рассвета — разбойники эти смелы только ночью.
— Как! — вскричал Леон в негодовании. — Нас тут десять более или менее хорошо вооруженных мужчин, а вы воображаете, что мы боимся морских разбойников? Вот еще! Отыщите-ка поскорее ваши инструменты — и за работу. Если вы откажетесь помогать нам, то мы найдем командира среди своих и обойдемся без вас.
Он указал на Моранбуа, достаточно долго прожившего в Тулонском порту для того, чтобы иметь нужные для этого дела понятия, и тот принялся за работу, не дожидаясь согласия хозяина судна. Леон, Ламбеск, Марко и я подчинились ему и стали деятельно помогать, тогда как Белламар занялся приведением в порядок оружия. Он думал, что опасения команды не совсем лишены основания и что наше крушение могло привлечь прибрежных бандитов, если мы, действительно, далеко от порта.
Хозяин безучастно смотрел на нас. Потеря товаров повергла его в полное уныние. Опасаясь гораздо менее моря, чем людей, он ныл, видя, что мы зажгли факелы и стучим изо всей силы по обломкам «Алкиона».
— Не следует, однако, заблуждаться, — сказал мне Моранбуа, — из этого дрянного куска настилки, да из этих скверных остатков нам не смастерить плота на пятнадцать человек; самое большее — на нем уместятся четверо. Все равно, даже если на нем уместится всего лишь один, я ручаюсь вам, что уеду на нем за помощью для вас.
Когда выдалась свободная минута, я сбегал посмотреть, что поделывают дамы. Прижавшись друг к другу, как птенцы в гнезде, они дрожали от холода, тогда как с нас струился пот. Я посоветовал им пройтись, но ни одна не почувствовала себя в состоянии это сделать, и я увидел впервые Империа упавшею духом.
— Возможно ли, вы ли это? — сказал я ей.
Она отвечала мне:
— Я думаю об отце; если нам не удастся выбраться отсюда, кто будет содержать его?
— Я, — возразил я, декламируя реплику из одной современной драмы: — «Ему будет принадлежать дружба Беппо, если он спасется!»
Я был весел, как птица; но этим бедным жертвам крушения остаток ночи должен был показаться смертельно долгим. Для нас же ночь промелькнула незаметно, и солнце застало нас за работой; вот уже четыре часа как мы работали, не подозревая, сколько прошло времени. Пираты не показывались, а плот был спущен; Моранбуа принял на себя команду и отправился в путь вместе с капитаном и одним из матросов. Места хватило только на троих, а Моранбуа полагался в этом деле только на одного себя. Мы смотрели взволнованно, как он вскочил на этот несчастный обломок, не желая ни с кем попрощаться и не проявляя ни малейшего беспокойства. Вокруг скалы море яростно бушевало, но в нескольких милях впереди виднелась длинная полоса скал; нам казалось, что это берег Далмации, и мы надеялись, что переправа нашего друга совершится быстро. А потому мы удивились, когда увидели, что плот вместо того, чтобы направляться в ту сторону, вышел в открытое море и вскоре исчез за громадными валами, весьма ограничивавшими нам обзор. Это потому, что мнимый берег был только грядой подводных скал еще хуже нашей, в чем мы могли убедиться, когда рассеялся утренний туман. Мы находились в глухом проходе, окруженные островками выше нашего, совершенно заслонявшими от нас горизонт со стороны суши, за которыми вдали видны были только несколько точек розовато-белого цвета — это были верхушки Далматских Альп, которые мы видели уже с итальянских берегов и к которым совсем не приблизились, несмотря на переход через Адриатическое море. Оставленный нам матрос не мог ничего нам сообщить; он говорил только на непонятном славянском языке, а так как Марко немного вышучивал его на море, то он не хотел больше отвечать на наши вопросы.
Со стороны открытого моря мы видели лишь узкие кусочки пространства, потому что «Алкион» ухитрился так врезаться в рифы, что ни с какой точки в море нельзя было заметить его крушения. Величественная картина окружавших нас затопленных гор представляла собой декорацию, великолепную в своем ужасе и мрачно голую: ни травинки на скале, ни одной водоросли на ее стенках, никакой надежды поймать что-либо в этих ясных и глубоких водах, ни малейшего шанса выбраться из этих вечно бурных волн, если не придет помощь извне. Напрасно обходили мы раз десять свою тюрьму. Ни с одной стороны не виднелся гостеприимный берег, и мы тщетно справлялись со своими путеводителями и картами. Напрасно говорили мы себе, что восточная часть Адриатики усеяна обитаемыми островами; вокруг нас не было ни одного признака жизни.
Положение это еще нас не очень пугало. Вдоль берегов, наверное, повсюду шныряют суда, и скоро мы увидим кругом себя маленькие паруса; во всяком случае, плот, конечно, скоро повстречается о каким-нибудь судном и сообщит ему о нашей беде.
С наступлением рассвета ветер совершенно переменился. Теперь он яростно дул с запада — обстоятельство тревожное во всех отношениях. Никакая рыбацкая лодка не могла пуститься в море, и никакому пассажирскому судну не вздумается рискнуть плыть по соседству с рифами. Удастся ли Моранбуа пристать куда-нибудь без крушения? Его плот снабдили таким количеством провизии, какое могло уместиться на нем. У нас ее осталось совсем немного, и мы рассудили, что будет разумнее как можно дольше к ней не прикасаться. Небольшой прилив, свойственный Адриатике, подступал ко входу в бухточку, и мы надеялись, что он принесет нам ракушек, которыми мы решили довольствоваться, чтобы не прикасаться к припасам.
Мы с Марко подстерегли волну, чтобы помешать ей унести обратно те богатства, которые она должна была принести нам. Но принесла она только пустые раковины. Империа, к которой вернулось все ее хладнокровие, попросила меня набрать ей самых красивых. Она взяла их, разобрала, уселась на выступ скалы, достала из кармана маленький рабочий несессер, всегда бывший при ней, и принялась нанизывать ожерелье из этих бедных бус, точно собираясь приукраситься им, чтобы ехать вечером на бал. Бледная и уже похудевшая после этой ночи терзаний, пока бушевавший ветер не то что играл с ее волосами, а, казалось, хотел сорвать их с ее головы, она сидела серьезная и кроткая, как тогда в фойе «Одеона», когда она только что встала после болезни и уже работала над гипюром в ожидании, когда ее позовут работать на сцене.
— Ты смотришь на нее, — сказал мне Белламар, тоже наблюдавший за нею, — девушка эта, конечно, на целую ступень выше человечества; она точно ангел среди окаянных.
— Уж не больны ли вы? — сказал я ему, глядя на него с удивлением.
Я находил его так сильно изменившимся, что испугался. Он понял и сказал мне, улыбаясь:
— У тебя не менее страшный вид, чем у меня; у нас у всех страшный вид! Мы переутомились, нам надо поесть, иначе мы все сойдем с ума через десять минут.
Он был прав. Ламбеск начинал ссору с Марко, а Пурпурин, лежа наполовину в воде, декламировал с бессмысленным выражением лица совершенно лишенные смысла стихи.
Мы бросились за припасами; они не были испорчены, но, поставленные хозяином «Алкиона», спекулировавшим на всем, они были весьма плохого качества, за исключением вина, которое было хорошо и имелось в достаточном количестве. Женщин наделили прежде всего. Только одна из них поела с большим аппетитом, а именно Регина; она также и выпила немало, а так как у нас не было хорошей воды, оттого что бочонок разбился при крушении, то она скоро оказалась совершенно пьяной и устроилась спать в таком месте, откуда ее непременно снесло бы волной, если бы мы не отвели ее повыше на скалу.
Ламбеск, уже возбужденный, тоже напился, а маленький Марко, обыкновенно умеренный, скоро проявил лихорадочную веселость. Остальные сдержались, а я отложил в сторону часть моей порции еды так, что никто этого не заметил. Я начинал подумывать про себя, что если море не поглотит Моранбуа или если он не разобьется о скалы, то он может еще не скоро вернуться, а я хотел поддерживать силы Империа, в ущерб моим собственным, до самого последнего часа.
Ни один парус не показался перед нами за весь этот день, который к полудню стал туманным. Ветер утих, и стало не так холодно. Мы занялись постройкой убежища для женщин и разломали для этого скалу, представлявшую что-то среднее между белым мрамором и мелом, так что ломать ее было не трудно. Мы прорыли в ней нечто вроде пещеры и удлинили ее маленькой стенкой из сухих камней. Из ящиков и тюков устроили общую постель и прикрыли ее полотнищем декорации, представлявшей, точно это была насмешка судьбы, вид моря среди скал. Другое полотнище, привязанное к стенкам настоящих скал веревками, составило уборную и гардеробную дам.
Затем мы занялись устройством сигнальной мачты, которая могла бы быть видна с моря над рифами. Напрасно караулили мы волны, разбивавшиеся о нашу темницу, — они не принесли нам ни малейшего обломка мачты с «Алкиона». Тонкие же планки наших декораций не устояли перед самым слабым морским ветерком; несмотря на все искусство и тщательность, с которыми мы их укрепляли, их уносило через несколько секунд, и нам пришлось отказаться от устройства сигнала.
Ночь застигла нас раньше, чем мы успели подумать об устройстве какого-нибудь убежища для себя. Восточный ветер возобновился и снова стал дуть, очень холодный и резкий. Три или четыре раза приходилось нам поправлять и укреплять палатку женщин, все-таки спавших спокойно, за исключением Анны, грезившей и время от времени пронзительно вскрикивавшей; но остальные были чересчур уставшие, чтобы обращать на это внимание.
Мы могли бы зажечь костер — у нас оставалось несколько дрянных щепок, но Белламар посоветовал нам приберечь этот запас на крайний случай, на случай, если бы кто-нибудь из нас оказался серьезно болен. В любую минуту мы могли быть спасены появлением какого-нибудь судна; но было также очевидно, что мы могли оставаться в плену, пока ветер будет вынуждать суда держаться в открытом море, или пока дневной туман будет мешать нашим сигналам.
К утру холод до того усилился, что нас всех начала трясти лихорадка. У нас имелись еще кое-какие припасы, но никому не хотелось есть, и мы старались согреться имевшимся в бочонке кипрским вином, что облегчало положение только на минуту, а потом увеличивало раздражение.
А между тем, это было только началом наших мучений. Следующий день принес нам потоки дождя, которому мы сначала обрадовались. Мы могли утолить жажду и сделать запас пресной воды, которую собрали в немногочисленные имевшиеся у нас сосуды; но мы совсем замерзли, и когда жажда была утолена, голод проснулся с новой силой. Белламар, с согласия Леона, Марко и меня, объявил, что мы должны крепиться как можно дольше, прежде чем прикоснуться к нашим последним запасам.
Этот второй день напрасного ожидания пробудил впервые во всех нас сознание, что мы можем оказаться окончательно покинутыми на этой бесплодной скале. Чувство отчаяния увеличивало физические страдания. Мы приуныли гораздо сильнее, чем в минуту крушения. Ламбеск стал невыносим своим бесполезным нытьем и жалобами. Оставшийся с нами матрос, настоящее грубое животное, поговаривал уже пантомимой о том, кого из нас следует съесть по жребию.
К вечеру дождь прошел, и мы сожгли небольшие остатки дров для того, чтобы привести в чувство Анну, ежеминутно падавшую в обморок. Империа, которую я заставил принять сбереженную мною еду, отдала ее Анне; оставшаяся провизия исчезла за ночь — ее съел Ламбеск или матрос, а может быть, и оба. Весь запас пресной воды был выпит или бесполезно истрачен.
В эту третью ночь, после промочившего насквозь нашу одежду дождя, наступил такой резкий холод, что мы не могли больше говорить, до того зуб на зуб не попадал. Мы продавили ящик с костюмами и напялили на себя как попало имевшиеся в нем куртки, платья, шубы и плащи. Женщины тоже промокли, потому что дождь промочил и декорацию, служившую им навесом, и прорытый нами свод в пористой скале. Эта проклятая скала не удерживала в себе воды, которой мы могли бы запастись в ее углублениях, и не защищала нас от непогоды.
Мы хотели было сжечь ящик, в котором хранились наши тряпки. Белламар воспротивился. Он мог служить убежищем последнему оставшемуся в живых.
Наконец, на третий день показалось солнце, туман рассеялся, и вновь зародилась надежда, что нас заметят. Все немного согрелись, воскресли кое-какие иллюзии, Анна чуть-чуть окрепла; вино утешило тех, кто захотел прибегнуть к его помощи. Мне не удалось помешать Марко превысить необходимую порцию. Он ненавидел Ламбеска, высокомерие и эгоизм которого выводили его из себя. С великим трудом удалось нам помешать серьезной драке между ними.
Неожиданная надежда на спасение отвлекла всеобщее внимание: на горизонте показался, наконец, парус. Мы стали подавать всевозможные сигналы. Увы, парус был слишком далеко, а мы были слишком малы и заслонены рифами! Парус прошел мимо! Второй парус, потом третий, еще два к вечеру повергли нас один за другим в безумный восторг и в отчаянное уныние. Анна заснула, и нам не удалось разбудить ее, чтобы дать ей проглотить несколько ракушек, которых нам удалось поймать. Люцинда закуталась с головой в свою шаль и точно окаменела. Регина снова принялась молиться; смертельная бледность сменила на ее лице синеватую краску опьянения. Нам пришлось связать Пурпурино, чтобы помешать ему броситься в воду, и хорошенько приколотить кулаками матроса, кидавшегося на нас и желавшего выпить нашу кровь.
Жажда терзала нас опять с новой силой; кипрское вино еще более ее усиливало, и были такие минуты, когда зверь начинал брать во мне верх, и мне пришлось просить Белламара и Леона, еще владевших собой, помешать мне напиться до полусмерти.
Не будь у нас этого вина, жегшего нашу кровь и пожиравшего наши голодные внутренности, мучились ли бы мы меньше? Может быть; но, быть может, погибли бы тогда от холода и сырости, прежде чем подоспела бы помощь.
Построенный нами шалаш нимало не защищал нас от холода. Так как под ящиком от костюмов мог укрыться на корточках только один человек, то Ламбеск овладел им, забился под него и еще издали бранился и угрожал каждому, приближавшемуся к нему, до того он боялся, чтобы у него его не отняли. Рискуя задохнуться, он так тянул к себе крышку, что сломал ее и стал еще более ругаться.
— Так и надо, — сказал ему Белламар, — эгоистам ничего не идет впрок. Я советую вам пережить всех нас, ибо если это печальное преимущество суждено кому-либо другому, то он, конечно, не сочинит вам надгробной похвалы.
Чтобы не слышать неприятного ответа Ламбеска, он отвел меня подальше и сказал:
— Если мы должны выбраться отсюда, мое милое дитя, то все наши мучения пустяки. Я не хочу сомневаться в том, что мы выберемся, но я солгал бы, если бы сказал, что уверен в этом, и даже если бы это было очевидно, я все-таки не мог бы справиться с тем глубоким огорчением, которое причиняет мне более чем вероятная смерть Моранбуа. В первый раз в моей жизни грусть одерживает верх над моей волей. Ты молод, ты мужествен и энергичен, Леон — немой стоик, Марко — славный ребенок, но он чересчур молод для подобного испытания. А потому, если мне не хватит мужества, ты должен придать мне его. Обещаешь ли ты мне быть мужчиной и главой нашей бедной, потерпевшей крушение семьи, если Белламар умрет или станет бредить?
— Вы изобретательны во всем, — отвечал я ему, — даже в наставлениях. Я понял… Я только что ослабевал, вы нашли средство подбодрить меня, притворяясь, что сами ослабеваете. Благодарю вас, друг мой, я постараюсь до последнего часа быть достойным вашим помощником.
Он обнял меня, и я увидел слезы на глазах этого человека, которого я всегда видел только смеявшимся.
— Дай мне поплакать хорошенько, — продолжал он со своей обычной улыбкой, теперь невыразимо грустной. — Моранбуа не услышит другого прости, кроме этих слез друга, который, быть может, скоро исчезнет и сам. Этот грубый товарищ моей бродячей жизни был олицетворенной самоотверженностью. Он умер именно так, как должен был умереть! Постараемся умереть так же хорошо, дитя мое, если мы осуждены остаться на этой скале, только замедляющей нашу агонию. Было бы легко умереть, потонув вместе с судном. Погибнуть же от жажды и холода — это дольше и серьезнее. Будем же мужчинами! Воздержимся от этого вина, которое только возбуждает и ослабляет нас, я в этом уверен. Я читал немало отчетов о крушениях и рассказов о самоубийствах голодом. Я знаю, что голод проходит через три или четыре дня, мы достигли этого срока; еще дня через два или три исчезнет и жажда, и те из нас, организм у которых крепкий, будут в состоянии прожить еще несколько дней, не бредя и не мучаясь. Устроимся так, чтобы поддерживать терпение и надежду в самых слабых, особенно в женщинах. Анна самая нервная из них, она выдержит дольше всех. Всего более тревожит меня самая мужественная из них, Империа, потому что она забывает о себе ради других и совсем не бережется. Я должен тебе сказать, что я спрятал у себя сокровище для нее — коробочку фиников, увы! маленькую коробочку и бутылочку пресной воды. Не станем ждать первого симптома ее слабости, ибо для этих натур, падающих только для того, чтобы умереть, запоздалая помощь бывает уже излишнею. Сходи за нею от моего имени и, когда она будет здесь, мы заставим ее напиться и поесть.
Я поспешно исполнил его желание, не говоря Империа, в чем дело. Мы увели ее на крайний выступ островка, и там Белламар сказал ей:
— Или ты повинуешься мне, моя милая, или, даю тебе честное слово, я брошусь в море. Я не желаю видеть, как ты умрешь с голода.
— Я не голодна, — отвечала она, — и совсем не чувствую себя дурно; вот я брошусь в море, если вы не съедите оба того, что у вас осталось.
Она упорно отказывалась, божась, что она крепка и может ждать еще долго. Пока она так оживленно отнекивалась, она вдруг упала в обморок. Несколько капель воды привели ее в чувство, а когда ей стало лучше, мы принудили ее съесть несколько фиников.
— А вы разве не поедите их тоже? — сказала она нам умоляющим тоном.
— Вспомните о вашем отце, — сказал я ей, — вам нельзя отказываться от жизни.
На следующий, четвертый день погода была опять великолепная, и мы согревались понемногу на солнце. Слабость начинала овладевать всеми нами; мы были спокойны, вина больше не было. Ламбеск и матрос, наконец-то, спали глубоким сном. Пурпурин лишился памяти и не декламировал более стихов. Белламар, Леон, Марко и я вошли в небольшое отгороженное место, предназначавшееся дамам. Империа ухитрилась поднять в них дух своим непоколебимым терпением. Она поддерживала своих подруг, как Белламар поддерживал своих товарищей.
— Останьтесь с нами, — сказала она нам, — мы уж больше не больны и не скучны, смотрите! Мы причесались и оделись, привели в порядок свою гостиную и принимаем своих друзей. Теперь нам кажется невозможным, чтобы помощь не пришла сегодня — погода так хороша! Регина из страха смерти превратилась в святую и воображает себе, что постится добровольно, чтобы искупить свои старые грехи. Люцинда нашла свое зеркало, затерявшееся было при переноске вещей, и убедилась, что бледность ей весьма к лицу. Она приняла даже решение употреблять менее румян, когда снова вернется на сцену. Наша маленькая Анна поправилась, и мы собирались мирно поболтать, точно у нас антракт, не вспоминая вовсе о том, что мы очутились здесь не для своего удовольствия.
— Мадам, — отвечал Белламар очень серьезно, — мы принимаем ваше любезное приглашение, но с тем условием, что программа у вас будет серьезная. Я предлагаю брать штраф с того, кто заговорит о море, или о ветре, или о скале, или о голоде и жажде, — словом, обо всем, что может напоминать о неприятном приключении, благодаря которому мы сидим тут.
— Согласны! — вскричали все.
И к Леону обратились с просьбой продекламировать нам стихи собственного сочинения.
— Нет, — отвечал он, — стихи мои всегда печального содержания. Я всегда смотрел на свою жизнь, как на крушение, а говорить об этом здесь не следует. Это было бы в высшей степени неуместно, это дело решенное.
— Если так, — продолжал Белламар, — то мы займемся музыкой. Ящик с инструментами у вас, мадам, он служит вам постелью, если я не ошибаюсь; откроем его, и пусть всякий исполнит, что может.
Он дал мне скрипку и взялся за бас, Марко завладел цимбалами, а Леон флейтой; мы были все немножко музыканты, ибо в тех местах, где французского языка не понимали, мы пели, как могли, комическую оперу, а когда в оркестре не хватало музыкантов, один из нас дирижировал любителями и сам играл.
Результат нашего концерта был таков, что все мы залились слезами. Этим разрешилось всеобщее нервное напряжение. Пурпурин, привлеченный музыкой, бросился к ногам своего господина, говоря ему, что пойдет за ним на край света.
— На край света, — отвечал меланхолично Белламар, — мне кажется, что мы и без того уже там.
— Штраф, — крикнула ему Империа, — здесь не позволяется делать намеков. Пурпурин выразился верно, мы побываем все на краю света и вернемся оттуда.
Тогда она начала петь и танцевать, схватив нас за руки, и мы последовали ее примеру, забыв обо всем и не замечая, что наши ноги совсем ослабели; но вскоре мы все очутились лежащими и спящими на берегу.
Я проснулся первым. Империа была подле меня. Я схватил ее в свои объятия и страстно поцеловал, сам не зная, что делаю.
— Что такое? — сказала она мне с испугом. — Что с нами еще случилось?
— Ничего, — сказал я, — только я чувствую, что умираю, и не хочу умереть, не сказав вам правды. Я вас обожаю и сделался актером из-за вас. Вы для меня все, и только вас одну я буду любить вечно. — Я не знаю, чего я ей еще наговорил. Я был в бреду. Кажется, я долго что-то говорил ей очень громким голосом, никого, однако, не разбудившим. Белламар в костюме Криспена лежал подле нас неподвижный и безжизненный; Леон, в русском костюме, положил голову на колени Марко, завернувшегося в римскую тогу. Я бессмысленно взглянул на них.
— Смотрите, — сказал я Империа, — пьеса кончена, все действующие лица умерли. Это плутовская драма; мы с вами тоже оба умрем; вот почему я и открываю вам тайну, великую тайну моей роли и моей жизни. Я вас люблю, я вас безумно люблю, люблю до смерти и умираю от этой любви.
Она мне не отвечала и заплакала. Я обезумел.
— Надо с этим покончить, — сказал я ей, смеясь.
И я хотел было сбросить ее в море, но упал без чувств и сохранил только смутное воспоминание о двух последующих днях. Мы больше не проявляли ни веселости, ни гнева, ни печали; все были угрюмы и равнодушны. Прилив принес нам несколько обломков, покрытых дрянными морскими улитками, которые не дали нам умереть с голода и которых мы подбирали с удивительной вялостью, до того мы были уверены в неизбежности своей гибели. Выпало несколько капель дождя, что едва облегчило жажду; некоторые из нас не захотели даже воспользоваться этим небольшим облегчением, снова пробуждавшим задремавшее желание жить. Я едва помню свои тогдашние впечатления и могу припомнить только повторные припадки моей idée fixe. Империа непрестанно представлялась мне во сне, потому что я постоянно был в забытьи. Когда Белламар, все еще не поддававшийся и боровшийся, являлся немного встряхнуть меня, я не отличал более бреда от действительности и, воображая, что он зовет меня на сцену, просил его напомнить мне входную реплику, или мне чудилось, что мы с ним стоим в голубой спальне, и я говорил с ним шепотом. Мне кажется, что я еще раз открыл свою любовь Империа, но она уже меня более не поняла. Она вышивала гипюр или воображала, что мастерит его, ибо ее закоченелые и прозрачные от худобы пальцы часто шевелились в пространстве. В одно утро — не знаю, какое это было утро, — я почувствовал, что меня поднимает и уносит на руках, как ребенка, кто-то очень сильный. Я открыл глаза, лицо мое очутилось подле какого-то загорелого лица, которое я поцеловал, сам не знаю, почему, так как в тот момент я его не узнал; это было лицо Моранбуа.
Мы провели семь ночей и шесть дней на скале, между жизнью и смертью. О том, что случилось дальше с моей особой, я расскажу вам не по личным моим впечатлениям — я провел целую неделю в состоянии полного отупения. Большинство моих товарищей претерпели те же самые последствия наших бед; но я все-таки сообщу вам обо всем со слов Белламара и Моранбуа, которых я расспрашивал по мере своего возвращения к жизни и восстановления здоровья.
В последнюю ночь нашего мученичества на проклятой скале Белламар внезапно был разбужен матросом, собиравшимся его задушить для того, чтобы съесть. Он стал отбиваться, и результатом борьбы было то, что враг упал в море. Он так из него и не вынырнул, и никто его не оплакивал; один лишь Ламбеск выразил сожаление по поводу того, что, прикончив его в силу законной самообороны, Белламар уступил рыбам останки этого негодяя. Ламбеска ничуть не смущала мысль съесть подобного себе, как бы он ни был мало аппетитен, и если бы он почувствовал в себе необходимые силы, не знаю, не покусился ли бы он на нас.
Но вас главным образом, должно быть, интересует кампания Моранбуа. Вот его приключения, начиная с той минуты, как он взошел на плот.
Только что он выбрался из волн, так яростно бушевавших у рифов, как его понесло в открытое море необыкновенно сильным, необъяснимым течением. Хозяин «Алкиона» ничего не понимал и говорил, что с незапамятных времен на Адриатике не бывало ничего подобного. Добравшись до суши, куда после двадцатичасовой отчаянной борьбы он был выброшен живым, один, с обломками плота и трупами своих спутников, он понял, в чем дело. Случилось землетрясение, которого мы не ощутили в минуту нашего крушения и которое навело ужас на берега Далмации, видоизменило, быть может, подводные части тех рифов, где мы потерпели крушение, и произвело нечто вроде отлива, продолжавшегося несколько дней.
Моранбуа выбросило на бедный островок наподалеку от Рагузы, на котором жило несколько рыбаков. Они подобрали его, полумертвого. Только через несколько часов он был в состоянии объясниться жестами, так как они не понимали ни слова ни по-французски, ни по-итальянски. Все, чего он мог добиться от них, так это того, что его отвезли на другой остров, где он натолкнулся на те же препятствия: его так же не понимали и оттуда так же трудно оказалось добраться до континента. Вы знаете, что страна эта была некогда опустошена страшными землетрясениями, причем одно из них разрушило совершенно великолепный город Рагузу, вторую Венецию, как ее тогда называли. Моранбуа нашел прибрежных жителей гораздо более озабоченными своей судьбой, чем готовыми поспешить на помощь другим. Он добрел до Гравозы, предместья и военного порта Рагузы, и там, сраженный усталостью, горем и гневом, он так расхворался, что его отнесли в больницу, где он чуть не умер.
Когда он был в состоянии встать с постели и вступить в переговоры с местными властями, его приняли за сумасшедшего, до того он был возбужден лихорадкой и отчаянием. Рассказ его показался неправдоподобным, и его хотели было посадить в сумасшедший дом. Вы догадываетесь, конечно, что его речь, обыкновенно мало изысканная, приобрела при подобных обстоятельствах такую силу, которая действовала не в его пользу. Его заподозрили в том, что он хочет увести судно на тщетные поиски воображаемых жертв крушения для того, чтобы передать это судно пиратам. Заговорили даже о том, чтобы посадить его в тюрьму как убийцу хозяина «Алкиона». Наконец, когда ему удалось доказать свою искренность, а погода стала ясной, он нанял с трудом за дорогую цену какую-то тартану, экипаж которой насмехался над ним и которая плыла наудачу, не торопясь, так как капитан не соглашался подойти к тем рифам, куда именно Моранбуа хотел попасть. Он очень долго лавировал, прежде чем узнал то место, где мы были, и смог приблизиться к нам только на спасательной лодке.
Все это объясняет вам, почему он добрался до нас только тогда, когда мы утратили уже и надежду, и желание бороться. Я должен исключить Белламара, совершенно ясные воспоминания которого доказали нам, что он не переставал ни минуты оберегать нас и всегда отдавал себе отчет в нашем положении.
Тартана перевезла нас в порт Рагузы, и только там, по истечении нескольких дней, ко мне вернулась память о прошлом и сознание настоящей минуты. Все мои спутники были очень больны, но я, с моим крупным, молодым, сильным, а следовательно, и требующим соответствующего питания телом, пострадал более других. Моранбуа оправился в два дня; Анна была еще так слаба, что ее приходилось носить; Ламбеск был крепче нас всех в физическом отношении, но ум его до того помутился, что он продолжал воображать себя на скале и бессмысленно ныл. Люцинда божилась, что никогда более не сядет на судно и, не отрывая взгляда от зеркала, тревожилась по поводу длины своего носа, еще более выступавшего теперь между провалившихся щек. Регина же, наоборот, нисколько не была огорчена тем, что похудела, и забавно и особенно цинично шутила; она сделала успехи в этом направлении. Леон сохранил свой рассудок ясным, но у него разболелась печень, и он, не жалуясь ни на что, казался еще более мизантропом, чем раньше. Зато Марко был нежнее и любезнее, занимаясь только другими и забывая о самом себе. Пурпурин стал почти нем, до того он отупел, и Моранбуа все желал ему таким и остаться.
Что касается Империа, интересовавшей меня более всех других, она была загадочна в расстройстве, как и во всем: физически она пострадала менее своих подруг благодаря той маленькой помощи, которую Белламар и я заставили ее принять, но ум ее точно перенес какое-то особенное потрясение. Она хворала меньше других, но была гораздо более расстроена, чем другие, и не выносила, когда теперь говорили о пережитых страданиях.
— Она была удивительна до самого конца, — сказал мне Белламар, которому я выразил свое удивление, — она думала только о нас, совершенно забывая себя. Теперь в ней совершается реакция, она расплачивается за свое крайнее самоотвержение, она немного невзлюбила всех нас за то, что мы причинили ей слишком много труда и забот. Насколько я видел ее кроткой и терпеливой с нами, когда мы были все умирающими, настолько она теперь требовательна и раздражительна с нами, выздоравливающими; но она не отдает себе в этом отчета. Притворимся, что мы ничего не замечаем, через несколько дней равновесие в ней восстановится. Госпожа природа — неумолимая владычица; самоотвержение покоряет ее, но она снова вступает в свои права, как только этому великому стимулу больше незачем действовать.
Действительно, к Империа скоро вернулось равновесие, только не в отношении ко мне. Я находил ее недоверчивой, минутами она даже все хулила и высмеивала. Видя меня удивленным и огорченным, она поправлялась, но это уже не была первая дружеская простота отношений. Что же произошло в то время, когда я был в бреду? Я мог припомнить только то, что сказал вам. Этого было уже довольно, чтобы она стала остерегаться меня; но поняла ли она? Могла ли она помнить мои слова? Не приписывала ли она этот порыв моей тогдашней лихорадке? Я не посмел расспрашивать ее, именно боясь напомнить ей факт, быть может, забытый ею. Вначале это была с моей стороны беззаботность. Я был чересчур слаб для того, чтобы чувствовать себя влюбленным, и мне нравилось уверять себя, что я никогда не был влюблен. Несомненно то, что мы все были сильно истощены и присмирели. Когда мы сошлись все в первый раз на террасе маленькой виллы, нанятой нами на лесистом холме, возвышавшемся над портом, меня поразили не худоба и не бледность наших лиц, уже менее страшных, чем тогда на скале, но какое-то общее для всех выражение, вносившее родственное сходство в самые различные черты. Глаза наши расширились и округлились, точно застыв от ужаса, а между тем бессмысленная улыбка кривила наши дрожащие губы, что составляло тяжелый контраст. Мы все как бы немного заикались и больше или меньше оглохли. На некоторых из нас это еще долго сказывалось.
Белламар, ни минуты не отдыхавший, ухаживавший за всеми нами, контролируя рецепты местных докторов, не внушавших ему доверия, давая нам лекарства из своей аптечки, стал чувствовать в свою очередь утомление тогда, когда наше стало проходить. Мы жили уже две недели в этом маленьком порту на прелестном холме с видом на голубовато-серые окружающие его горы, а ни один из нас не был еще в состоянии ни работать, ни путешествовать. Со времени отъезда из Анконы, то есть почти уже с месяц, мы ровно ничего не заработали и много истратили, так как Белламар ничего не жалел для нашего лечения. Финансовые дела ухудшались с каждым днем, и с каждым днем чело Моранбуа все более и более омрачалось; но он не хотел говорить об этом, боясь, чтобы Белламар не вздумал устраивать спектаклей в Рагузе, что слишком скоро втянуло бы его в новые хлопоты и труды. Да и имелся ли в Рагузе театр? Мы спасли свои задние декорации, и Леон собирался подновить их, тогда как Марко и я занимались их подклейкой. Я лично ни о чем не тревожился. Мой небольшой капитал в бумажках все еще был в моем кушаке, и я смотрел на эти деньги, как на спасение директора и труппы, когда касса совсем опустеет.
Но спасение должно было прийти не от меня. Раз вечером, пока мы пили кофе в саду под цветущими лимонными деревьями, нам доложили о приезде владельца виллы, которому принадлежала также и тартана, нанятая Моранбуа для наших поисков. Ни за то, ни за другое еще не было заплачено.
— Вот она, критическая минута, — сказал нам Белламар, глядя на Моранбуа, ругавшегося сквозь зубы.
— Будьте спокойны, — сказал я им, — я еще при деньгах, примем учтиво кредитора.
Перед нами появился высокий молодой человек, перетянутый в талии, точно оса, одетый в золото и пурпур, с лицом античной красоты, полный величественной грации.
— Который из вас, господа, — сказал он на хорошем французском языке и с вежливым поклоном, — директор труппы?
— Я, — отвечал Белламар, — и позвольте мне поблагодарить вас за то доверие, с которым сторож этой виллы разрешил мне от вашего имени поселиться в ней с моими бедными товарищами, не требуя внесения залога; но мы готовы…
— Дело не в этом, — продолжал блестящий господин, — я не сдаю внаем этот дом, я просто уступаю его на время. А также не намерен заставлять людей, потерпевших крушение, платить за ту помощь, которую каждый человек должен оказывать себе подобным.
— Но, позвольте…
— Прошу вас не говорить об этом более, это оскорбило бы меня. Я князь Клементи, богат для своей страны, тогда как в вашей, где другие потребности, другие привычки, но также и другие обязанности, я оказался бы бедным. Все относительно. Я воспитывался во Франции, в коллегии Генриха IV. Значит, я немного цивилизован и немного француз — мать моя была парижанка. Я люблю театр, которого давно уже лишен, и смотрю на артистов, как на людей умных и знающих, весьма необходимых для нашего прогресса. Посещение мое не имеет другой цели, кроме желания увезти вас с собой на весну в наши горы, где вы все скоро поправитесь на чистом воздухе, среди сердечных людей, которые будут восхищаться вашими талантами и будут считать себя, так же, как и я сам, вашими должниками, когда вы захотите поделиться этими талантами с ними.
Белламар, соблазненный этим любезным приглашением, обвел нас вопросительным взглядом и, видя всеобщее одобрение, обещал явиться к князю, но лишь на несколько дней, как только мы окажемся в состоянии играть и петь.
— Нет, нет, — сказал красавец Клементи, — я не хочу ждать. Я хочу увезти вас с собой, доставить вам у себя комфорт и отдых на столько времени, сколько будет нужно. Играть же вы станете только тогда, когда вам вздумается, и даже вовсе никогда, если пожелаете. Я смотрю на вас пока лишь как на потерпевших крушение, внушающих мне участие людей, которых я хочу сделать своими друзьями, прежде чем своими артистами.
Леон, не любивший покровителей, возразил, что нас ждут в Константинополе и что мы заключили договор.
— С кем? — вскричал князь. — С господином Заморини?
— Именно.
— Заморини просто мошенник, который станет вас эксплуатировать и бросит без всяких средств в Константинополе. В прошлом году я нашел в Бухаресте одну итальянку, которую он увез в качестве примадонны и бросил в этом городе, где она поступила служанкой в гостиницу, чтобы иметь кусок хлеба; не будь меня, она и теперь оставалась бы там. Теперь она поет с успехом в Триесте. Это интересная особа, сохранившая ко мне дружбу; я возвратил ей свободу, попросив у нее предварительно несколько уроков пения. Вас же я попрошу только разговаривать со мной время от времени, чтобы я мог припомнить и усовершенствовать свой французский язык, который боюсь позабыть. Когда вы все оправитесь, вы полетите дальше, если потребуете этого, и если вы непременно желаете отправиться к нашим врагам туркам, я помогу вам; но я буду очень удивлен, если не окажется, что Заморини к тому времени обанкротился. У него была красавица-жена, поправлявшая его дела всякий раз, как он прогорал. Ей надоело служить предметом эксплуатации этому негодяю, и она покинула его, чтобы эксплуатировать в своих собственных интересах какого-то русского с Черного моря, увезшего ее с собой три месяца тому назад.
Красивый князь продолжал болтать таким образом с легкостью, присущей славянам, ибо он не был родом из Албании, как мы подумали было вследствие сходства его костюма с костюмом этого народа. Он выдавал себя за черногорца, но предки его были скорее из Герцоговины или Боснии. Презабавно было то, что эти вышеупомянутые предки, портреты которых мы скоро увидали у него, отличались массивностью и угловатостью, а он был обязан своим прекрасным греческим типом матери, бывшей, как мы потом узнали, модисткой на улице Вивьенн, то есть столько же гречанкой, как вы или я. Этот экспансивный и любезный господин очаровал почти всех нас, а так как он уверял, что княжество его отстоит всего на один день пути от Рагузы, мы уступили его желанию увезти нас с собой на следующий же день.
Так как рейд Гравозы далеко углубляется в сушу, нас и весь наш груз снова усадили на привезшую нас тартану, на которой князь вступил весьма развязно в роль хозяина. Он точно не замечал, что внутренность судна могла бы быть почище, и эта подробность заставила нас призадуматься над местными привычками. Впрочем, судно это, редко служившее князю и занимавшееся в остальное время каботажем в свою пользу, несколько преображалось, когда его светлость садился на него. На нем устраивали нечто вроде пестрого шатра и прилаживали узорчатую рубку, украшенную во вкусе наших бульварных феерий.
Сойдя с судна, мы переехали в экипажах в Рагузу, где нас ожидал обильный завтрак и где нам предложили осмотреть дворец дожей, прежде чем снова усесться в наемные экипажи. Наконец мы направились к горам по прекрасной тенистой дороге, довольно мягко шедшей в гору и открывавшей нашим глазам при всяком повороте великолепные пейзажи. Мы снова были веселы, беззаботны, готовы ко всему. Путешествие по суше было нашей стихией, все наши испытания сгладились, точно сон.
Но после небольшого переезда дорога кончилась, ее сменила страшная отвесная тропинка. Экипажи рассчитали и отослали. Ящики и декорации сдали каким-то подвернувшимся людям, которые должны были перенести их на руках в два дня. На вершине горы, куда нам пришлось взобраться пешком, нас ожидали мулы, которых вели женщины в живописных лохмотьях. Лично я шел пешком с удовольствием, чувствуя, что мои ноги вместо того, чтобы отказываться служить, крепнут с каждым шагом; но я опасался последствий этого путешествия, не обещавшего большого удовольствия для Белламара и Империа.
Действительно, путь оказался тяжелым. Начать с того, что дамы перепугались, очутившись на мулах, шедших по узеньким тропинкам на головокружительной высоте и порученных другим женщинам, которые не переставали болтать и смеяться, еле держали животных под уздцы и беззаботно предоставляли им идти по краю пропасти. Однако, мало-помалу, наши актрисы доверились этим сильным горным жительницам, исполняющим все тяжелые работы, от которых уклоняются мужчины, занятые только войной. Но мы страшно устали, потому что пришлось проехать таким образом миль десять, почти все время наклонившись вперед или назад и только изредка переводя дух на ровном пространстве. Леон, Марко и я предпочли идти пешком, но идти приходилось быстро. Князь верхом на отличной лошади, которой он управлял с ослепительной искусностью, ехал во главе вереницы с двумя длинноусыми служителями, бежавшими вслед за ним с карабинами на плечах и ножами и пистолетами за поясом. Женщины, гордые своей силой и храбростью, не отставали от них из самолюбия. Мы шли позади, причем нам непрестанно мешали наши мулы и лошади, которые не позволяли вести себя под уздцы: они были полны пыла и духа соревнования и, желая опередить нас, сбрасывали нам под ноги кучи каменьев. Ламбеск до того повздорил со своим мулом, что тот, увертываясь от его побоев, потерял голову и полетел в пропасть. Князь и его конвой не обратили на это ни малейшего внимания. Необходимо было выбраться из ущелья до ночи, мы умирали от жажды, а известковая скала не доставляла нам ни одной струйки воды.
Наконец, к вечерним сумеркам, мы очутились на траве тесной долины, над которой возвышались со всех сторон оголенные вершины гор. На небольшом расстоянии, на холме стоял дом с куполом; там виднелся свет. Это было похоже на большой монастырь. И действительно, это был монастырь. Наш князь был облечен в епископский сан, хотя и был мирским лицом, и этот древний монастырь, где его дяди царили князьями, сделался его резиденцией, где он епископствовал и княжил.
Я не стану объяснять вам странностей социального положения этой христианской страны, завоеванной турками, вечно воюющей со своими притеснителями, а повинующейся и принадлежащей, в сущности, только самой себе. Мы были на границах Герцеговины и Черногории. Я почти ничего не понял в тех странностях и нелогичностях, с нашей точки зрения, которых я там насмотрелся. Быть может, я внес в это беззаботность француза и легкомыслие артиста, путешествующего для того, чтобы взглянуть на новые вещи, не желая проникать в суть вещей и знать, зачем и почему. Для актеров все есть зрелище, для бродячих актеров все еще, скорее, есть сюрприз и развлечение. Если бы актер проникался, как философ, идеями других, ничто не производило бы на него того впечатления, в котором он непременно нуждается. Мои товарищи в этом отношении походили на меня. Нам казалось вполне нормальным иметь дворцом монастырь и аббатом черногорского воина.
Однако же мы ожидали увидеть под этими романскими сводами длинные вереницы монахов. Но монах имелся один, он заведовал аптекой и кухней. Остальная братия была переведена в другой монастырь, который князь построил для нее неподалеку от прежнего. Этот последний разваливался, он его отремонтировал и укрепил. Таким образом, он был также крепостью, и дюжина мертвых голов, украшавших зубцы входной башенки, свидетельствовала о короткой расправе местного властелина. Рубить головы с восточным шиком, говоря в то же время о Дежазе, драться, точно герой Гомера, передразнивая Грассо, — эти контрасты резюмируют вам в двух словах жизнь князя Клементи.
У него были вассалы, точно у средневекового барона, но эти воинственные вассалы были скорее его повелителями, чем подчиненными. Он был благочестивым христианином, но обладал гаремом женщин под покрывалами, никогда не показывавшихся перед посторонними. Благодаря этому смешению нравов и обычаев, отличающему пограничные местности, он, француз по матери, по воспитанию и образованию, полученным во Франции, представлял собой самый странный тип, когда-либо встреченный мною, и я должен вам сказать, что, не будь его относительного богатства и его испытанного патриотизма, навряд ли бы он был принят его соседями, вечно мятежными вожаками Черногории и Боснии.
Его подданные, человек около 1200, были разного происхождения и хвалились тем, что имели предками боснийцев, хорватов, венецианцев, сербов, русских; быть может, среди них были и овернцы! Они принадлежали ко всем вероисповеданиям, тут были евреи, армяне, копты[16], православные, католики; среди них было также немало и мусульман, и они были ничуть не менее преданы делу национальной независимости. Князь владел также деревней, то есть кочевьем идолопоклонников-цыган, приносивших, как говорили, в жертву крыс и сов какому-то неведомому божеству.
Нас поместили всех в двух комнатах, но таких огромных размеров, что мы могли бы предаваться там цирковым упражнениям. Восточные ковры, немного выцветшие, но еще роскошные, разделяли на несколько отделений комнату женщин, что позволяло каждой из них иметь свой уголок. В комнате мужчин огромная циновка из алоэ разделяла ее на две одинаковые половины, так что одна служила спальней, другая — гостиной. Вместо постелей масса диванов и подушек; но, подобно голубой спальне, тут не было ни простынь, ни одеял.
Пожелав нам доброй ночи, князь исчез, а монах-повар принес нам кофе и розовое варенье. Мы подумали, что это обычай, предшествующий ужину, и стали ждать этого ужина, которого так и не дождались. Мы набросились на варенье, а так как все были очень утомлены, то удовольствовались этим, надеясь вознаградить себя завтрашним завтраком.
На рассвете, чувствуя себя, несмотря ни на что, очень бодрым, я отправился с Леоном осматривать местность. Это был удивительный пейзаж, оазис зелени в рамке грандиозных гор, увенчанных вершинами, еще покрытыми снегом. По одной особенной форме бреши я узнал, или мне показалось, что я узнал зубцы розовых Альп, на которые мы успели вдоволь налюбоваться во время нашего плена на скале.
Долина, над которой возвышался замок, не имела и двух километров в длину; это был просто большой луг, и мы быстро перешли через него, чтобы взглянуть на то, что было дальше. Этот прекрасный луг, окаймленный цветущими миндальными деревьями, был отгорожен отвесной известковой стеной; но мы заметили во время нашего вчерашнего переезда, что бесчисленные долины, замкнутые странной сетью этих гор, сообщались друг с другом тесными ущельями, и после небольшого карабканья мы проникли в другую долину, более обширную и лучше возделанную, нежели первая, составлявшую лучшую часть владений князя. Прелестное маленькое озеро принимало в себя воды, вытекавшие из грота, из него же не вытекало ни одного видимого ручейка. Леон пояснил мне, что здесь, должно быть, находится один из тех многочисленных подземных ручьев, которые то появляются на поверхности, то прячут свои таинственные течения в этой малодоступной, неисследованной еще местности.
Вода эта была источником богатства князя Клементи, ибо засуха — бич этих мест, но она, в то же время, и гарантия их независимости. Там существуют, рассказывали мне, значительные пространства, настоящие Сахары, куда неприятельские войска не могут проникать в силу отсутствия воды.
Вернувшись с прогулки, мы нашли наших актрис, занятых в кухне грабежом мисок и лоханок. Никому не пришло в голову, что христианам может потребоваться совершить омовение, и умывательные чашки и другие принадлежности туалета из английского фаянса, украшавшие буфетную, были заполнены паштетами из дичи.
Со своей стороны Белламар требовал у монаха-повара завтрак поплотнее вчерашнего ужина. Тот извинился с подобострастной вежливостью, говоря, что завтрак будет подан в полдень и что он не получал приказания подавать раньше. Пришлось опять подождать и выпить много кофе. У брата Искириона, этого бородатого повара в черном одеянии и судейской шапке, имелось другое дело, кроме выслушивания наших жалоб. Он был тут на все руки, а теперь он был занят чисткой оружия и лошадиной сбруи. Так как он говорил по-итальянски, то он сообщил нам, что князь уехал рано утром, чтобы произвести смотр своим войскам, который должен был состояться на лужайке в десять часов утра. Он прибавил, что, вероятно, его светлость желает доставить развлечение нам, именитейшим гостям. Мы могли верить этому или нет, но на деле у князя имелись гораздо более серьезные заботы.
Наши актрисы, извещенные о готовившемся торжестве, принарядились как можно лучше. Правда, их платья потерпели серьезные аварии на scoglio maledetto, но, со вкусом француженок и артисток, они мигом исправили беду и могли показаться в таком виде, который делал им честь. Они оказали нам услугу тем, что пришили немало оторванных на нашей одежде пуговиц и выгладили не один возмутительно измятый воротничок рубашки. Наконец, в десять часов мы приняли довольно приличный вид; и князь, предварительно велевший доложить о себе, появился перед нами во всем блеске своего воинского костюма: в белых штиблетах, отделанных красными и золотыми галунами удивительной работы, в ярко-красных кашемировых шароварах, в красном суконном доломане, усыпанном сверкающими пуговицами и позументами, с шелковыми рукавами, шитыми золотом и серебром, в мерлушковой с бархатом шапке с султаном, приколотым пряжкой из драгоценных каменьев, в золотом поясе, представлявшем собой целый арсенал ятаганов и пистолетов, выставлявших свои ручки в виде птичьих или змеиных голов. Он был так хорош собой, так хорош, что, казалось, он только что вышел из волшебного мира «Тысячи и одной ночи». Он провел нас на площадку входной башенки, и тут-то отрубленные головы, на которые наши дамы не обратили еще внимания, вызвали у них ужас и отвращение. Империа, которой князь подал руку и которая шла впереди, сдержала готовый вырваться крик и, поспешно бросив своего проводника, кинулась к винтовой лестнице, говоря следовавшим за нею подругам:
— Не ходите туда, не ходите, это отвратительно!
К женскому страху всегда примешивается жадное любопытство. Хотя и сильно испуганные заранее, Анна, Люцинда и Регина пожелали все-таки взглянуть сами и вернулись к нам, крича точно сумасшедшие. Князь рассмеялся, немного удивленный и обиженный; но ему так и не удалось убедить их остаться на этом месте, отличавшемся таким местным колоритом. Как ни уверял он их, что головы турок — не человеческие головы и что они иссушены ветром, а следовательно, совершенно чисты, они объявили ему, что скорее откажутся от удовольствия присутствовать на смотре, чем согласятся находиться в подобном окружении. Клементи провел нас на другую башню, что было ему не очень приятно и заставило его изменить программу представления, то есть свой план маневра; затем он оставил нас, и мы увидели его снова на подъемном мосту, гарцующего на великолепном коне, так и метавшем пламя из ноздрей и точно собиравшемся пожрать всех остальных.
Зрелище получилось чудесное. Армия состояла всего из 250 человек, но какие это были люди! Все высокие и худые, элегантные, в красивых костюмах, вооруженные с ног до головы и удивительные наездники. Их маленькие лошадки, лохматые и нервные, как казачьи лошади, молнией пересекали пространство. Они исполнили несколько упражнений очень ловко, главным образом подражая кавалерийским атакам, спускаясь и поднимаясь одинаково в галоп по крутому склону долины, перескакивая через огромные рвы и снова восстанавливая порядок после ужасающей скачки. Потом устроили небольшую засадную войну на противоположных нам скалах. Всадники теснились на узких площадках со своими лошадьми, которых они держали одной рукой, тогда как другой стреляли из ружей; затем они стали упражняться в стрельбе пулями в галопе, метясь в головы турок, на этот раз поддельные.
Князь принимал участие во всех этих упражнениях, проявляя в них ловкость и грацию, только еще более оттенявшие его удивительную красоту. Затем все воины собрались на лужайке на грандиозную трапезу. Туда подали двадцать целых баранов. Офицеры и солдаты, усевшись на траву без различия чинов, ели руками весьма важно и очень много, не сделав ни пятна на своих нарядных костюмах.
Запах этого мяса напомнил нам, что мы были почти натощак с Рагузы, и хотя, по-видимому, о нас не думали, мы сами пригласили себя и спустились со своего наблюдательного пункта с решительностью людей, нимало не желающих повторить пост, как на проклятой скале.
Князь, председательствовавший на банкете, провозглашал как раз тост, переходивший в целый спич. Мы направились прямо к брату Искириону, стряпавшему под открытым небом, и Белламар захватил кастрюлю, кипевшую на огне и содержавшую полбарана с рисом. Монах хотел воспротивиться этому.
— А ежели я распорю тебе брюхо? — сказал ему Моранбуа, останавливая на нем взор хищной птицы.
Несчастный понял этот взгляд, хотя и не понял выражения угрозы, вздохнул и оставил нас в покое. Укрывшись под группой мастиковых деревьев, мы принялись весело пировать, причем каждый из нас отправлялся в свою очередь открыто захватить кто дичь, кто рыбу из озера соседней долины. Князь заметил наши вылазки и, оторвавшись на минутку от дел своего государства, прокрался к нам, извиняясь, что не пригласил нас на этот чисто военный пир, во-первых, потому что не было принято допускать на такие пиры иностранцев, а во-вторых, впрочем, и потому, что у них никогда женщины не едят вместе с мужчинами.
— Ваша светлость, — отвечал Белламар, — мы тут все равны, у нас нет ни мужчин, ни женщин. Мы не мешаем вашим воинам из «Илиады» принимать нас за цыган, но мы были голодны, и мы не можем питаться вареньем. Прикажите подавать нам мясо или отпустите нас, ибо с той изысканной диетой, которой ваш министр кухонных дел желает, по-видимому, подвергнуть нас, мы никогда не будем в состоянии продекламировать вам и трех строчек стихов.
Князь соизволил улыбнуться и обещал нам, что с завтрашнего же дня мы будем есть по-европейски.
— Надо, — прибавил он, — чтобы вы потерпели сегодня, потому что весь день посвящен у меня серьезным делам. Завтра я весь к вашим услугам.
— Если так, — сказал Моранбуа, как только тот отвернулся от нас, — наполним же наши карманы на весь день.
И он опустил несколько жареных куропаток в свою вместительную дорожную сумку.
Мы отправились провести остаток дня на берег маленького озера, открытого утром Леоном и мною. Положительно, это было очаровательное местечко. В середине вода была прозрачна, как хрусталь; близ отверстий подземного потока, доставлявшего воду в озеро, вода пенилась среди скал, покрытых цветущими олеандрами и миртами. Мы все почувствовали себя выздоровевшими в этом оазисе и стали предаваться такому безумному веселью, от которого давно уже отвыкли; даже Моранбуа и Леон развеселились, а Пурпурин попробовал декламировать стихи.
Мы полюбовались еще новым небольшим зрелищем, потому что по дороге, проходившей через луг, проезжали перед нами красивые всадники, участвовавшие в смотре и возвращавшиеся теперь кучками и скрывавшиеся за различными поворотами гор по невидным нам тропинкам. Время от времени кучки эти снова появлялись на головокружительных высотах. Золото их костюмов и их прекрасное оружие сверкали при заходящем солнце.
— Я никогда не бывал в опере, — заметил мудро Пурпурин, — но я нахожу, что это еще гораздо красивее.
Мы просидели бы тут до самой ночи, но проходивший мимо нас со стадом высокий старик с длинными белыми усами, с голыми до плеч руками, с неимоверной длины ружьем вместо посоха, остановился, поклонился нам с приветливым и важным видом и обратился к нам с речью, которой никто из нас не понял; но, так как он настойчиво указывал нам то на солнце, то на монастырь, мы сообразили, что по той или другой причине нам следовало вернуться домой. И хорошо сделали, что вернулись, потому что, когда мы явились к замку, там собирались поднять мост. Маленькая крепость строго запиралась, как только солнце садилось за самой низкой горой. Нас нимало не испугала мысль, что каждую ночь мы будем таким образом в плену: никто из нас не предполагал, что это могло оказаться весьма неприятным.
Так как брат Искирион был единственный служитель, с которым можно было столковаться, мы попробовали разговорится с ним, когда он принес нам превосходный кофе по-турецки и вечное варенье, чего, по его мнению, нам должно было быть достаточно после полуденной еды. Он сообщил нам, что князь задержал у себя главных начальников своего войска и держал с ними совет в бывшей зале капитула.
— Один Бог знает, — прибавил он напыщенным и проникновенным тоном, — какой луч света или удар грома будет результатом этой конференции — мир или война!
— Война с турками? — спросил Белламар. — Разве эти господа нападают когда-нибудь на них?
— Каждый год, — отвечал монах, — а теперь скоро наступит удобное время для того, чтобы отнять у них какой-нибудь форт или ущелье. Дай Бог, чтобы это не случилось раньше как через два месяца, ибо к тому времени озеро наше высохнет! Вкусная рыба, водящаяся в нем, уйдет обратно в пещеры, и тогда неприятель, которому будет нечего ни есть, ни пить, не рискнет проникнуть к нам, в самое сердце гор.
— Чем же вы питаетесь летом? — спросила у него Регина.
— Летом, — отвечал монах, — наш милостивый властитель, князь Клементи, уезжает в Триест либо в Венецию. А мы пьем кислое молоко и едим творог в масле, как и остальные жители долины.
— От этой еды, я вижу, не толстеют, — сказала Регина, — вон ваши ребра пересчитать можно.
— По-видимому, — сказал нам Белламар, когда монах ушел, — наш хозяин желает позабавиться перед началом кампании. Престранная идея привезти нас к себе посреди подобных забот, если только он не набрал нас для пополнения своего войска, гораздо более красивого, чем значительного. Послушайте, дети мои, разве вас не привлекла бы возможность подраться с неверными?
— Вот уж нет! — вскричал Ламбеск. — Только этого не хватает! То-то попались бы мы, как кур в ощип!
— А мне, — сказал Моранбуа, любивший, подобно всем остальным, противоречить Ламбеску, — было бы приятно пострелять из пушки с этих маленьких укреплений и размозжить голову нескольким мусульманам.
— Так порадуйся же, — сказал Леон, продолжая шутить, — я знаю, что князь намерен поручить нам охрану своей крепости, когда он выступит в поход, и держу пари на десять против одного, что нам придется подвергнуться нападению.
— Я в восторге, — вскричал Марко, — я всегда мечтал играть роль в настоящей мелодраме.
Гнев и страх Ламбеска опять нас развеселили, и мы собирались провести приятно вечер. Но прежде всего мы пожелали узнать, вполне ли мы у себя и можем ли шуметь, не мешая нашему хозяину и не нарушая торжественности его военного совета. Белламар, Леон, Марко, Империа, Люцинда и я, шедший впереди всех со свечой, решили пойти осмотреть этот романтический монастырь, который мы еще не успели обследовать. Комнаты наши выходили окнами на бастион, над которым возвышалась другая зубчатая постройка, где днем и ночью шагал часовой. Мы могли любоваться эффектным лунным светом, проникавшим сквозь четкие линии укреплений, но присутствие этого часового и его мерный шаг имели в себе что-то стеснительное и раздражающее. Обстановка эта была не весела, а вечер был холодный. Нам вздумалось поискать себе другое место, подходящее для нашего веселья, что-нибудь такое, что напоминало бы нам фойе большого театра. Пройдя длинные монастырские залы с низкими сводами и разные таинственные лестницы, ведшие иногда только к замурованным дверям или развалинам, ибо некоторые внутренние части монастыря были еще в развалинах, мы открыли библиотеку, чрезвычайно красивую и совершенно лишенную своих древних книг, перенесенных, как и типография, в новый монастырь. В одном из шкафов валялось несколько разрозненных томов Эжена Сю и Бальзака, да песни Беранже, да еще книга, данная в награду в коллегии Генриха IV ученику Клементи. Турецкая гитара без струн или, вернее, без струны, так как у турецких гитар бывает лишь одна струна, несколько никуда не годных длинных ружей, старые, как попало расставленные диваны, табуреты, служившие для того, чтобы доставать книги с полок, свернутые ковры, столы без ножек, — одним словом, масса случайных или ненужных предметов, беспорядочно раскиданных и пыльных, свидетельствовали о полной запущенности этой залы, обширной, как церковь, и хорошо освещенной высокими стрельчатыми окнами; но теперь луна бросала на плиты пола погребальные лучи. Чтобы придать веселый вид этой пустыне, потребовалось бы освещение целой театральной залы. Женщины стали божится, что умирают здесь от страха и что надо поискать другое место.
— Постойте! — сказала Люцинда. — Вон там, на полке, лежит куча восковых свечей, у нас выйдет настоящая иллюминация. Попробуйте влезть туда, господа!
Мы помогли Марко подкатит один из массивных табуретов, и он уже протянул руку к запасу свечей, когда мы услышали шаги в галерее, открывавшейся в глубине библиотеки; это было медленное шлепанье сандалий брата Искириона, и с каждым шагом оно приближалось к нам. Точно школьники, застигнутые врасплох воспитателем, мы потушили свет и попрятались кто куда за диваны и груды подушек; Марко, присев на корточки на своем табурете, готовился задуть светильник монаха, если тот пройдет достаточно близко от него. Мы решили скорее напугать его, чем дать ему узнать о наших ночных похождениях, но вышло так, что он сделал нас свидетелями такой странной сцены, что кровь застыла в наших жилах.
Он нес большую корзинку, по-видимому, очень тяжелую, и шел медленно, подымая свой светильник для того, чтобы удобнее пройти между нагроможденной старой мебелью. Дойдя до нас, он остановился перед тем шкафом, где валялось несколько книг и приз князя. Продолжая держать свой светильник в поставив корзинку перед собой, он вынул из нее одну за другой те двенадцать иссохших голов, виденных нами на башне; затем руками, готовившими кушанья для его господина и гостей, он уложил тщательно в ряд, даже, можно сказать, с любовью, эти отвратительные трофеи на самой видной полке, после чего внимательно осмотрел их, опять тщательно подровнял ряды, точно блюда на столе, и своими узловатыми пальцами причесал немного бороды, еще державшиеся на некоторых подбородках.
Бедняга только повиновался князю, приказавшему ему, из желания угодить нашим дамам, спрятать эти головы, но тщательно сохранить их в его музее; но хладнокровие, вносимое им в это мрачное занятие, возмутило Марко, который крикнул по-совиному, швырнул в него связкой свечей и быстро соскочил с табурета для того, чтобы прибить его. Мы его удержали. Несчастный монах, распростершись на полу, взывал жалобным голосом ко всем святым славянского рая и заклинал дьяволов и колдунов. Его светильник выпал из рук и дымился в складках одежды. Нам удалось убежать так, что он нас не разглядел, но каждый из нас, смотря по своим способностям, передразнил крик какого-нибудь животного для того, чтобы он думал, что имел дело с ночными духами.
Огня у нас больше не было, и мы заблудились в темноте. Не знаю, где и как мы очутились в каком-то пролете близ свода, слабо освещенного снизу. Мы увидели под собой в глубине что-то вроде часовни, князя, стоящего на маленькой кафедре пред лицом дюжины молодых и старых господ — офицеров его партизанского войска: это был военный совет в зале капитула. Клементи ораторствовал ясным голосом и тоном энергичной решимости. Так как мы не понимали ни слова по-славянски, то мы могли присутствовать, не проявляя нескромности, точно в ложе 4-го яруса, при этой серьезной сцене, не лишенной колорита. Я не знаю, был ли красноречив оратор. Быть может, он говорил одни лишь общие фразы и, без сомнения, большего и не требовалось для этих людей, до такой степени убежденных в своих правах и готовых рубить головы неверных; но произношение его было гармонично и ударения весьма недурны. Когда он кончил, мы чуть было не зааплодировали ему. Белламар удержал нас от этого и поскорее увел, прежде чем наше присутствие было замечено.
Наконец мы вернулись в свою квартиру, достаточно отдаленную и уединенную для того, чтобы мы могли позволить себе говорить громко и не стесняясь. Так как именно эта-то уверенность и была главной целью нашей экспедиции, мы решились удовольствоваться этим. Мы нашли в нашей большой комнате готовый ужин, устроенный Моранбуа и Региной, расставившими свои запасы провианта на столе в один фут вышиной, окруженном по восточному обычаю подушками вместо стульев. Анна и Пурпурин, со своей стороны, тоже сходили за добычей. Они проникли в буфетную и, пока брат Искирион убирал головы на полках библиотеки, сцапали пирожки и несколько бутылок греческого вина. Таким образом, ужин оказался вполне приличным, и мы просидели за ним, с помощью кофе, турецких трубок, шуток и песен, до трех часов ночи.
Однако же я чувствовал некоторое внутреннее смущение, несмотря на шутки, привычно срывавшиеся с моего языка. Красота князя и необычность его фантастической жизни, вопреки отрубленным головам, возбудили женское воображение. Большая Люцинда, маленькая Анна и даже толстая Регина не скрывали, что они в него безумно влюблены. Скромная Империа, когда к ней стали приставать с вопросами, отвечала с той загадочной улыбкой, которая являлась у нее в некоторых случаях:
— Я солгала бы, если бы сказала вам, что не нахожу этого палладина великолепным верхом на его лошади. Когда он с нее слезает, а особенно когда он говорит по-французски, он немного теряет. Такому человеку следовало бы говорить только на языке легендарных времен, но, конечно, не его вина в том, что он родился в наше время. Вчера я была чересчур утомлена для того, чтобы смотреть на него; сегодня же я его рассмотрела и, если он останется таким же, каким он кажется теперь, то есть тассовским Танкредом на подкладке гомеровского Аякса, я скажу, как и мои подруги, что он настоящий идеал, но…
— Но что? — сказал Белламар.
— Но красота, поражающая глаза, — продолжала она, — обладает только мимолетным обаянием: глаза не всегда бывают выразителями души.
Мне показалось, что она взглянула на меня, и это меня раздосадовало: с возвращением здоровья во мне снова пробуждалась любовь, и я не мог заснуть. Так как Леон тоже не спал, я спросил его, чтобы отвлечься от своей личной тревоги, заметил ли он энтузиазм Анны по адресу нашего хозяина. Он отвечал мне таким резким тоном, что я удивился.
— Что ты имеешь против меня? — сказал я ему.
— Против тебя? — отвечал он. — Да ровно ничего! Я зол на женщин вообще и на ту, которую ты сейчас назвал, в особенности. Она самая легкомысленная и самая тщеславная из всех.
— Не все ли тебе равно? Это только смешно. Ты ее не любишь и никогда не любил.
— В этом ты ошибаешься, — продолжал он, понижая голос, — я любил ее! Слабость ее казалась мне прелестью; в то время она была еще чиста и, если бы сумела потерпеть еще некоторое время, я сделал бы огромную глупость, я женился бы на ней. Но она имела слабость поддаться своим бессмысленным увлечениям.
— И это большое счастье для тебя; ты должен быть ей благодарен.
— Нет, благодаря ей я сделался подозрительным мизантропом с самого дебюта на своем поприще. Сказать тебе всю правду? Я стал актером из-за нее, так же как ты из-за…
— Ровно ни из-за кого! Что это ты говоришь?
— Твоя осторожность и твое молчание не обманывают меня, мой милый! Мы оба ранены, ты — любовью, побеждаемой потому, что она безнадежна, а я — любовью погребенной, потому что уважение потеряно.
Это был единственный раз, что Леон открыл мне свое сердце. Позднее я хорошо видел, что если он не любил более Анну, то он вечно мучился тем, что любил ее когда-то.
На другой день брат Искирион явился сказать нам, что князь спрашивает, в котором часу дамам угодно отобедать с ним. Прежде чем дать ответ, мы пожелали узнать привычки князя. Из ответов монаха мы узнали, что герой в одно и то же время умерен и прожорлив. Он мог, подобно волкам, поститься бесконечно и, в случае нужды, глотать землю; но, усевшись за стол, он ел за четверых и пил за шестерых. В обыкновенное время он ел основательно только раз в день, в три часа пополудни. Утром и вечером он довольствовался сластями. Мы решили подчиниться этой программе с тем условием, однако, что к сластям для нас добавят яиц, сыру и побольше ветчины. Когда все это было решено, мы спросили у брата, почему он так бледен и имеет такой утомленный вид. Он приписал свою усталость вчерашней чудовищной трапезе, которую ему пришлось приготовить, и ни словом не заикнулся о своей галлюцинации в библиотеке. Я осмелился спросить его с наивным видом, почему на башне не видно больше голов. Бледность его стала при этом совершенно мертвенной, он сделал в воздухе кабалистический жест и отвечал с полупомешанным лицом, убегая от нас:
— Одному Богу известны дела дьявола!
— Вот, — сказал мне Белламар, — отличный случай для продолжения роли дьявола! Сходим за головами и спрячем их.
— Дело сделано, — отвечал Марко, — я не хотел заснуть, не доставив себе этого удовольствия. Я достал щипцы и прокрался в библиотеку. Монах, убегая, оставил там свою потухшую лампу и пустую корзину, я сунул туда головы и унес их.
— Куда же ты их девал? — вскричала Регина. — Надеюсь, что ты не спрятал их здесь?
— Нет! Я спрятал их в дыру в старой стене и завалил ее камнями. Я хочу оставить их там, пока не отыщу, где ютится это старое животное. Тогда я украшу ими его кровать; я хочу, чтобы он лопнул от страха — это будет для него маленьким уроком чистоплотности.
— Ты бы лучше, — заметил ему Моранбуа, — проучил барина, чем слугу.
— Твоя правда, я об этом подумаю, — отвечал весьма серьезно маленький шут.
В три часа страшный треск невозможной трещотки возвестил нам время обеда, и лакей в ливрее, европейский костюм которого составлял контраст с его длинными усами и воинственным видом, явился доложить нам жестами, что обед подан. Пурпурин, впервые видевший перед собой проявления цивилизованной жизни и оценивая вещи по-своему, объявил, что этот черногорский казак черт знает на что похож в своем парадном костюме и что он хочет показать ему, что такое красивая осанка и хорошие манеры. А потому он поскорее облекся в старую театральную ливрею эпохи Людовика XV, надел пудреный парик и белые нитяные перчатки, немного подрумянился и, как только мы пришли в столовую, он явился и стал с важным и любезным видом за стулом, предназначенным для Белламара. Овладевший нами продолжительный припадок безумного хохота и приятное удивление при виде стола, настоящего стола, сервированного по-европейски со всеми нужными принадлежностями, позволяющими не разрывать ногтями мясо, заставили нас забыть, что мы очень голодны, что блюда стынут и что князь заставляет ждать себя дольше, чем это подобает человеку, воспитывавшемуся во Франции. Наконец в глубине столовой отворилась дверь, и перед нами появились сначала маленький грум самого определенного парижского типа в безукоризненном английском костюме, а затем высокий худощавый молодой человек, одетый по предпоследней французской моде, то есть отставший от нее лет на пять. Он был красив собой, но без всякой прелести, и нижняя часть его лица имела выражение не то глупости, не то робости. Мы подумали, что это секретарь, может быть, родственник князя, в свою очередь вышедший из коллегий Генриха IV, пожалуй, его брат, так как он походил на него. Он заговорил, извиняясь, что чересчур долго провозился с этим туалетом, от которого он немного отвык… О разочарование! Это был сам князь, помолодевший и подурневший от того, что сбрил свои большие усы, выбритый, причесанный, напомаженный, в галстуке, в стеснявших его движения черном фраке и белом жилете, с жемчужными запонками и со слишком многочисленными цепочками; это был князь, превратившийся из романтического палладина в итальянского денди, или, скорее, в Шианона, переодетого господином, — тип, каких мы много встречали в прошлом году в Венеции, где они невыносимы для спокойных людей из-за их трескотни, ветрености и поднимаемого ими в театрах гвалта.
Наш Клементи был умнее и благовоспитаннее этих мелких, сбившихся с толку дворянчиков, ищущих цивилизации вне своей страны и привозящих зачастую с собой далеко не то, что в ней есть лучшего. В нем было нечто рыцарское, что мешало ему быть смешным; но так как переданный ему матерью французский элемент зачах в нем во время его суровой, воинственной жизни, то то, что он старался снова вызвать в себе, не отличалось ни первой свежестью, ни первым сортом. Эта оборотная сторона прекрасной медали заставляла сожалеть о вчерашнем античном профиле. Камея превратилась в пятифранковую монету.
Лишенный своего живописного костюма, он представлялся нам отныне третьестепенным персонажем. В шапочке с султаном и в шароварах он, казалось, так же хорошо говорил на нашем языке, как мы сами; как только он оделся, как мы, недостатки его манеры выражаться стали резать нам уши. Он неприятно сюсюкал и употреблял вульгарные или претенциозные выражения. Но дело пошло еще хуже, когда он решил шутить игриво в нашем роде. У него имелся запас с юношеских лет (а ему было тридцать два года) старых шуток, обошедших давно все мелкие театры и уже не казавшихся забавными. Шутки, переносимые на сцену, прежде чем быть представленными публике, уже истасканы за кулисами. Можете вообразить, новы ли они после 200 или 300 представлений! Однако князь непременно желал повторить их, чтобы доказать нам, что он в курсе, и вместо того, чтобы рассказывать о своей романтической стране, о своих битвах и приключениях — вещах, которые нас очень бы заинтересовали, он говорил нам об Одри в игравшейся некогда пьесе и о скандальных приключениях некоторых балетных фигуранток, уже состарившихся и давно позабытых.
Он рискнул также и на некоторые двусмысленности, хотя был целомудрен и холоден, как человек, обладающий тремя женами — то есть, на две больше, чем следует. Он думал понравиться нашим актрисам, но одна лишь Регина отвечала ему, и он понял, что с другими надо вести себя иначе. Если он часто выказывал отсутствие вкуса, то в тонкости у него не было недостатка.
Обед был настолько обилен, что мы могли есть вдоволь то, что было съедобно. Все остальное была невообразимая смесь съестных припасов, обезображенных своим совместным присутствием. Чеснок, мед, индийский перец, кислое молоко перемешивались с мясом и зеленью. Князь пожирал все без разбору. Моранбуа, желая сделать намек на пиры древних, заметил шепотом, что наш хозяин прожорлив, как древние люди. Парижский грум, прехитрая обезьяна, услыхал его и распустил рот до ушей в одобрительной улыбке. Этого плута очень забавляла странная фигура Пурпурина, и он, служа за столом, проделывал над ним такие штуки, которые жестоко компрометировали достоинство нашего театрального лакея. Остальные лакеи, которых подле нас имелось добрых полдюжины, важные и гордые в своих национальных костюмах, стояли тут только напоказ и не двигались с места, точно статуи.
К счастью, грум, проворный точно ящерица, перебегал от одного к другому, наливая нам вволю шампанского, фабрикованного в Триесте, в Вене или где-нибудь в другом месте, которое мигом ударило бы нам в голову, если бы оно было достаточно вкусно для того, чтобы мы пили его неосторожно.
Моранбуа был нетребователен, но он мог пить безнаказанно; Ламбеск воображал себя еще чересчур больным для того, чтобы рискнуть пить, а Марко сидел подле Леона, который заставлял его соблюдать умеренность.
Один только князь немного оживился и, так как в нем проснулся боевой инстинкт, заговорил за десертом о вечной борьбе своей родины с турками. К его патриотизму примешивалась большая доля честолюбия, и он дал нам понять, что его легко могут выбрать предводителем постоянного восстания, имевшего целью воссоединение страны и ее независимость.
Ему пришли сказать, что его кто-то спрашивает, и он вышел, прося нас подождать его за столом. Тогда грум, двадцатидвухлетний человек, вне себя от радости, что ему есть с кем поговорить, и довольный, что может разговаривать с актерами, смело вмешался в наш разговор.
— Не верьте, — сказал он нам, — всему тому, что вам рассказывает мой господин. На поле сражения он грозный человек, это что и говорить, но поверьте, что не грознее других! Их тут добрых пятьдесят штук таких князей, как он. Когда дело идет о том, чтобы вздуть этих собак-турок, то всякому из них хотелось бы командовать всеми остальными. Моему господину этого не добиться, потому что он слишком француз; мать его была такая же дворянка, как я, а отец его происходил не по прямой линии от знаменитых в древности князей Клементи. Здесь косо посматривают на европейские замашки князя, и вот эти телохранители, что торчат, как палки, перед вашими глазами, хоть и не понимают ни слова по-нашему, а презирают нас; они охотно свернули бы мне шею за то, что я брею князя, когда он желает принять на время приличный вид.
— Должно быть, он желает этого для того, чтобы понравиться нам, — сказала Регина. — Но послушай-ка, мой милый! Эти сбритые усы не доказывают ли, что твой господин не рассчитывает еще скоро драться, ибо я полагаю, что эти синеватые губы вовсе не по форме, а?
— Это, может быть, доказывает, — сказал грум, — что его светлость собирается в какую-нибудь экспедицию и не желает быть узнанным, почем знать. Мне это все равно; в этой разбойничьей стране что мир, что война — разницы никакой не видно.
— Разбойничья страна? — воскликнула Люцинда. — Мне всегда хотелось повидать разбойников. Разве тут есть разбойники?
— Тут только и есть что разбойники, сударыня, оглянитесь лишь вокруг себя.
— Ну, вот еще! Вот эти-то молодцы?
— Да уж поверьте на слово! Они что волки: они никого не трогают, пока не голодны; но как только они начинают нуждаться в чем-то, горе тем людям, которым вздумается посмотреть на их горы! Когда у них все идет хорошо, они очень кротки и даже гостеприимны; но как только турки начинают нападать на них, им приходится обирать проезжих для того, чтобы купить хлеба и пороху. Тем не менее это славные люди! Только они дикари, и их не следует дразнить! Есть еще шайка бандитов из всевозможных стран, бродящие по границе под видом патриотов, которых следует опасаться. Не ходите никогда гулять дальше маленького озера и не заходите никогда в горы. Я вам говорю это без смеха.
Этот умный и дерзкий человек, которого звали Коллинс, но которого господин его прозвал Мета, то есть «половина человека», охотно проболтал бы всю ночь; но князь вернулся и увел нас пить кофе в гостиную, прелестно оформленную в очень интересном стиле начала Империи. Он показал нам все свое помещение: спальню, обставленную во французском вкусе, с французской кроватью, в которой он никогда не спал, предпочитая растянуться зимой на медвежьей шкуре, а летом на циновке, свой будуар и рабочий кабинет. Комнаты эти были отделаны роскошно, раззолочены по всем швам, но лишены характерности и серьезного комфорта. Мы предпочли остаться в гостиной, где нас ожидали великолепные кальяны и отвратительные сигары; но густой кофе начинал казаться нам превкусным: к нему привыкаешь, а также и грубый местный мараскин не ужасал уже нас, как вначале.
Князь до того им опился, что впал в оцепенение, сильно похожее на сон; Империа принялась за свой гипюр; Регина нашла карты и предложила Моранбуа сыграть в безиг; Белламар предложил Леону сразиться в шахматы; Ламбеск взял попавшийся ему номер газеты «Век», помеченный числом на три недели назад, а Марко заснул, что случалось с ним всякий раз, когда он не мог смеяться и прыгать. Вечер грозил пройти для нас чересчур смирно, как вдруг князь выпрямился на своем диване и принялся читать стихи Расина, притворяясь, что не помнит их, чтобы вызвать нас на декламацию в его присутствии.
— Скоренько хочет он от нас уплаты, — сказал мне шепотом Белламар, — но лучше заплатить чистыми деньгами, чем наделать долгов. Ну, что же, за дело.
Князь просил сыграть ему сцену из «Федры». Это было амплуа Люцинды; но на скале она совсем охрипла, хрипота эта еще не вполне прошла, а она чересчур гордилась своим прекрасным голосом для того, чтобы согласиться подвергнуть его опасности; она предложила Империа заменить ее.
— Я играла только Арисию, — отвечала Империа. — Федра не в моих возможностях, да я ее никогда и не учила.
— Это ничего не значит, — сказал Белламар. — Ты знаешь роль, да к тому же Моранбуа выручит.
Моранбуа обладал отменной памятью и знал наизусть весь классический репертуар. Он спрятался за экраном, Империа и Регина набросили на себя большие кашемировые шали, поданные им князем, и, встав на приличном расстоянии, разместив как нужно свечи и выдвинув на первый план королевское кресло, они стали играть сцену, начинающуюся словами:
«Ах, зачем я не сижу в тени лесов!»
Мне было очень интересно, как Империа, голос которой был скорее мягкий, чем трагический, будет декламировать эти стихи, требующие контральто, и как ее тонкая, умеренная игра справится с мрачным положением женщины, пожираемой любовью. Она заранее смеялась над ожидавшим ее фиаско и просила нас все-таки поаплодировать ей для того, чтобы князь, вероятно, плохой знаток, не заметил ее несовершенства.
Каково же было мое удивление, удивление Белламара и всех остальных, когда вдруг на наших глазах Империа преобразилась и, как бы вдохновленная смыслом роли, сразу, никогда не ища ее, нашла разбитую и сосредоточенную позу, приличествующую великой жертве рока! Глаза ее провалились и остановились, точно она все еще вглядывалась на проклятой скале в обманчивые паруса, исчезающие за горизонтом. Все перенесенные нами страдания ясно вспомнились нам, и по жилам нашим пробежал трепет. Она почувствовала вокруг себя этот трепет, и лицо ее приняло выражение, нам до той поры неизвестное. Ее безукоризненная дикция становилась все тверже и тверже, ее холодная грудь заволновалась, и ее хрупкий голос, вдруг ставший металлическим, переливался то отчаянием, то возмущением, то звеня, то обрываясь, так что ее узнать было нельзя. Была ли она в лихорадке или мы сами бредили наяву? Она заставила нас проливать настоящие слезы, и это волнение, без сомнения, необходимое для людей, принуждавших себя смеяться даже среди смертельной агонии, довело нас до какого-то безумного бреда. Мы аплодировали, кричали, бросались друг к другу в объятия, целовали руки Империа, говоря ей, что она была божественна. Мы нашумели больше, чем целая зрительная зала. О князе все позабыли, точно его никогда не было на свете.
Когда я вспомнил о нем, я увидел, что он смотрит на нас с удивлением; он, несомненно, принимал нас за сумасшедших, но и это было также для него зрелищем, ему казалось, что он изучает частную жизнь актеров, необыкновенно интересующую светских людей и проявлявшуюся тут перед ним в совершенно исключительную минуту.
Он принимал в этом участие. Мы были обязаны только не давать ему скучать. Значит, все шло прекрасно. Ему не пришлось просить у нас исполнить другую сцену, нам всем до безумия хотелось играть в трагедии и чувствовать взаимное возбуждение. Силач Моранбуа сходил за ящиком с костюмами. Будуар князя послужил уборной для мужчин, а рабочий кабинет — для дам. Он немного глуповато отметил приличие наших привычек, и Моранбуа, не в состоянии долго сдерживаться, сказал ему самым придворным, доступным ему тоном: — Значит, ваша светлость вбила себе в голову, что мы мужичье?
Князь расхохотался на эту выходку.
В какую-нибудь четверть часа мы натянули свои трико и надели свои костюмы. Я играл Ипполита, Ламбеск — Тезея, Анна — Арисию, Леон — Терамена. Мы сыграли всю пьесу, я сам не знаю, как; нас всех захватил и унес вверх талант, открывавшийся в Империа. Крушение точно изменило ее артистический темперамент; она была нервна, лихорадочна, иногда удивительна и всегда потрясающа. Она всецело отдавалась вдохновению, не отдавая себе отчета в том, что она делала. Иногда ей до того хотелось смеяться, что желание это разрешалось рыданиями. Эта потребность смеха начинала овладевать также и нашей нервной системой; это была неизбежная реакция после слез. Когда Леон дошел до рассказа Терамена, которого он не переносил, он выдумал, что забыл его, и Марко, предупрежденный им, вытолкнул против Тезея Пурпурина в уморительнейшем костюме. Пурпурин не заставил просить себя. В восторге, что может показать свой драматический талант, он начал, перепутывая свои две любимейшие тирады из «Федры» и «Аталии» и произнеся три строчки, дальше продолжать не мог. Князь упал на подушки, хохоча, и это послужило нам сигналом безграничного веселья.
Пока мы снимали свои костюмы, Белламар присутствовал, в свою очередь, на спектакле, данном ему самим князем.
— Господин импресарио, — сказал ему этот наивный властелин, — вы хотели скрыть от меня свою тайну, уж не знаю, почему… Как бы то ни было, а разгадал ее, и вам придется сказать мне правду. Эта молодая актриса, которую вы зовете Империа, носит, конечно, вымышленное имя?
— Мы все носим вымышленные имена, — отвечал Белламар, — и за этим не скрывается никакой тайны, заслуживающей интереса вашей светлости.
— Извините, пожалуйста. Я узнал мадемуазель Рашель.
— В ком же? — вскричал Белламар, опешив от удивления. — В которой?
— Да говорю же вам, что в Империа. Я видел Рашель один раз, и именно в «Федре». Это ее рост, ее возраст, ее голос, ее манера играть… Послушайте, признайтесь прямо, перестаньте дурачить меня. Это сама Рашель, желая наказать меня за то, что я не узнал ее сразу, запретила вам выдавать ее инкогнито?
Белламар был слишком честен для того, чтобы лгать, но, вместе с тем, чересчур хитер для того, чтобы отказаться от забавного развлечения, обещаемого нам странным заблуждением князя. Он принялся уверять его, что Империа не Рашель, но уверял его таким боязливым тоном и с такой смущенной миной, что только убедил нашего хозяина в том, что он не ошибся.
Когда Империа вернулась в гостиную, Клементи поцеловал ей руки почтительно и нежно, умоляя ее оставить при себе шаль, которую она принесла ему обратно. Она отказалась, говоря, что не имеет ни достаточного таланта, ни достаточно громкой репутации для того, чтобы принять подобный подарок. Вошедшая в эту минуту Люцинда нашла, что она очень глупа, и очень жалела, что сама не играла Федру. Регина сказала ей шепотом:
— Возьми ее, а потом отдай мне, если не хочешь ее.
Князь казался оскорбленным отказом. Белламар взял шаль и сказал, что устроит, чтобы ее приняли. Но он тихонько отнес ее в спальню князя, не без основания полагая, что не следует эксплуатировать имени Рашели и что подарок можно будет принять только в том случае, если его поднесут Империа, оценив лично ее.
Когда мы вернулись к себе, он позабавил нас рассказом о случившемся анекдоте, но прибавил, что Империа обнаружила сегодня вечером такие стороны своего таланта, что ошибка нашего хозяина была простительна.
— Замолчите, друг мой, — отвечала Империа, внезапно опечаленная. — Я лучше вас сознаю, чем я была сегодня вечером. Я произвела опыт, я играла по вдохновлению, думая, что буду крайне плоха, и намереваясь еще форсировать ноту, если рассмешу вас. Я заставила вас плакать потому, что у вас была потребность выплакаться; но возобнови я этот опыт завтра, вы рассмеетесь.
— Нет, — сказал Белламар, — я знаю в этом толк; то, что ты нашла сегодня, было на самом деле прекрасно, даю тебе в этом мое честное слово.
— Ну, если это правда, — продолжала она, — то завтра я этого уже не повторю, раз это было сделано мною непредумышленно.
— Увидим! — сказала Люцинда, поддавшаяся общему увлечению и тоже аплодировавшая своей подруге, но которой это уже надоело и которая совсем не желала оставаться в тени.
— Посмотрим сейчас же, — снова заговорил Белламар с той страстью, которую он вносил в свое преподавание, — если это только мимолетное вдохновение, осенявшее раз в жизни многих выдающихся артистов и больше не повторявшееся, я сразу пойму! Ну-ка, начни опять ту сцену!
— Я устала, — отвечала Империа, — и положительно не могу.
— Устала? Тем более! Ну, попробуй, я так хочу, это для тебя же, дитя мое! Постарайся вырезать свое вдохновение на мраморе, прежде чем оно остынет. Если оно вернется к тебе, я отмечу его подробно и потом врежу его тебе в память навсегда.
Империа села и попробовала принять прежнюю позу и выражение лица. Но ей не удалось вспомнить ни позы, ни тона.
— Вот видите, — сказала она, — это было мимолетное дуновение. Быть может, даже во мне самой ничего и не было, а с вами случилась коллективная галлюцинация, свойственная возбужденному воображению.
— Выходит, что с вами случилось то же самое, что и со мной? — сказал я ей. — В один прекрасный вечер во мне вспыхнул священный огонь, а потом…
— Это случается со всеми, — продолжал Белламар. — Я помню, что я раз сыграл Арнольфа, не говоря в нос. Утром я приколотил свою жену, а вечером сиял точно звезды. Из того факта, что после этих чудес снова поддаешься своей природной натуре, еще не явствует, что их нельзя повторить и закрепить. Не опускайте никогда рук, дети мои; Аполлон велик, и Белламар пророк его!
На другой день Белламара пригласили в кабинет князя.
— Я прошу вас, — сказал он ему, — чтобы вы выказали большое мужество, несмотря на то, что вы утомлены. Я надеялся дать вам отдохнуть несколько дней; но обстоятельства вынуждают меня, да к тому же присутствие между вами Рашели… Не отнекивайтесь, мой грум говорил сегодня утром с вашим молодым комиком, и тот признался ему во всем; под именем Империа скрывается сама Рашель. Да разве я мог бы ошибиться! У меня звучит еще в ушах ее голос, я так и вижу перед собой ее тонкий профиль. Если она станет упорствовать, не противоречьте ей, мы притворимся, что соблюдаем ее тайну; но престиж ее настоящего имени и обаяние ее удивительного таланта будут весьма полезны моему отечеству. Выслушайте меня хорошенько. Никто не в состоянии управлять большим восстанием. Всем этим мелким князькам, одинаково храбрым и преданным, не хватает одинаково самого необходимого: денег и ума. Я же богат и получил то воспитание, которое превращает дикаря в человека. Таким образом, всеобщее спасение в моих руках, если только это сумеют понять. Но и против меня имеются предубеждения в силу этого самого воспитания, преимуществ которого не понимают. Меня называют фигляром, потому что я люблю искусство! Помогите мне увлечь и прельстить эти необразованные умы. Продекламируйте им прекрасные стихи, которые я буду им переводить и гармоничная торжественность которых внушит им почтение. Покажите им настоящие костюмы, спойте им красивые воинственные песни, я знаю, что вы все музыкальны… и, наконец… наконец, если Рашель согласится, если Рашель, как несколько лет тому назад, споет им эту «Марсельезу», которая, говорят, так увлекла французский народ… Послушайте, я знаю, что она не хочет больше петь ее; но здесь, под этим прозрачным псевдонимом… Империа! Императрица, это так ясно! Я знаю также, что это пение очень утомительно для нее, но в награду за ее труд у меня найдутся драгоценные каменья и шали еще роскошнее, чем та, от которой она вчера отказалась. Что же касается вас, господин импресарио, я приму все ваши условия. До сих пор вы мне их не ставили, теперь пришла минута. Сядьте к моему письменному столу, пишите их, а я подпишу.
На месте Белламара всякий другой, если только этот другой не был бы мошенником, очутился бы в большом затруднении; но он был человеком честным и в то же время умным, а потому решился сейчас же и написал следующее:
«Князь Клементи ангажирует на месяц труппу господина Белламара за плату по тысяче франков за каждый спектакль, данный в замке его светлости с участием мадемуазель Империа. Кроме того, вышеупомянутой мадемуазель Империа будет причитаться по тысяче франков за спектакль, если, по окончании сего ангажемента, князь Клементи будет продолжать считать ее равною с мадемуазель Рашель в пении „Марсельезы“ и в трагедии; если же этого не случится, то вышеупомянутая Империа получит подарок по усмотрению вышеназванного князя».
Князь нашел это условие тонко сформулированным, подписал его и дал тысячу франков вперед. Белламар, выходя от него, сказал ему для очистки совести:
— Клянусь вам, ваша светлость, что Империа не Рашель.
— Отлично, отлично! — вскричал князь, смеясь. — Сзывайте вашу компанию и выбирайте себе залу для спектакля. А я займусь рассылкой приглашений на воскресенье.
Он позвал Мета, служившего у него уже три года и выучившегося местному наречию, и приказал ему быть переводчиком между труппой и теми рабочими, которые понадобятся ей. С этой минуты Мета, страстно полюбивший нас, расставался с нами только для того, чтобы одевать и брить князя.
Это был умный, отважный и испорченный малый, настоящий парижский уличный мальчишка, хвалившийся тем, что не раз бывал на баррикадах. Он видел Рашель на даровых представлениях и, вполне убежденный в том, что ее между нами не было, лукаво соглашался с фантазией своего господина, на которого он имел такое влияние, какое приобретают на нас балованные дети. Таким образом, он был главным автором романа, навстречу приключениям которого мы шли.
Леон сильно порицал Белламара, утверждая, что мы иезуитски эксплуатируем имя Рашели. Империа было крайне неприятно служить предлогом этого обмана князем его приглашенных; но князь вносил в это такую упорную или так ловко подделанную добросовестность, все наши усилия разуверить его оказались до того тщетными, что всякая щепетильность с нашей стороны пропала, и мы стали весело готовиться играть Корнеля и Расина в монастыре-дворце и крепости святого Климентия.
Лучшей театральной залы, чем монументальная библиотека, и найти было нельзя. Там можно было поместить 400 человек публики — максимум, указанный самим князем, и устроить прехорошенькую маленькую сцену с кулисами, уборными и выходами. Прочные полки, на которых некогда стояли толстые тома рукописей и печатные книги на всех языках, были сняты и прикреплены так, что получилась прекрасная эстрада для публики. Рабочих у нас было вволю, и это были люди очень деятельные и покорные. Это были солдаты из княжеской армии. Два монаха из нового монастыря, думая, что работают для церкви, расписали нам водяными красками в греческо-византийском стиле переднюю рамку и передние неподвижные кулисы. Огромный ковер заменил нам занавес; это было немножко тяжело, и для управления им требовалось четыре человека, но нас это не касалось. Моранбуа взял на себя устройство декорации, что он умел делать как никто. Леон нарисовал ее, а я раскрасил с помощью Белламара и Марко. Задняя декорация классического перистиля для трагедии была уже исправлена в Гравозе. Ламбеск починил как мог попорченные инструменты. Оркестр, то есть заменявший его наш квартет, был спрятан за кулисы для того, чтобы участвующие в спектакле актеры могли исполнять время от времени свои партии, не рискуя быть увиденными играющими на скрипке или контрабасе в костюме императора или наперсника. Белламар придумал нововведение: кто-нибудь из артистов в конце или в начале акта, заменяя хор, читал стихи. Стихи эти, написанные в подражание древним текстам, были очень хороши; автор их был Леон. Оркестр аккомпанировал им в серьезном и монотонном ритме, мною составленном, то есть уворованном, но производившем должный эффект.
Пока мы хлопотали таким образом, Империа разучивала «Марсельезу», которой она никогда в жизни не пела и в которой никогда не слыхала Рашели; она знала только, что великая трагическая актриса, не обладая ни голосом, ни музыкальной методой, придумала нечто вроде драматической мелодии, которую она скорее декламировала, чем пела. Империа, бывшая музыкантшей, не могла позволить себе такой вольности с музыкальной мелодией и не надеялась достичь скульптурной красоты, полузаглушенной и грозной интонации той, которую прозвали музой свободы. Ее чистый голос хотел петь, но был чересчур мягок для того, чтобы вооружать батальоны. Она решилась поддаться своей личной натуре, в основе которой лежали спокойствие, решимость и настойчивость. Она призвала себе на помощь все струны своей спокойной и гордой воли; она была проста, пела, выпрямившись, смотря прямо в глаза публике пристальным, завораживающим взором, идя прямо к ней с протянутыми вперед руками, точно она шла среди пуль с презрительным равнодушием. Это исполнение было настоящим шедевром, оно дышало умом. Когда она попробовала так спеть «Марсельезу» перед нами, первая строфа нас удивила, вторая — начала волновать, а третья — привела в восторг. Это не был призыв к энтузиазму, это был точно вызов, тем более возбуждающий, что он был холоден и высокомерен.
— Превосходно! — сказал Моранбуа, бывший, как вы помните, непогрешимым судьею эффекта, а следовательно, результата. — Это не площадная и не приукрашенная для артистов «Марсельеза», это «Марсельеза», бросаемая в лицо трусам.
Во все время этих приготовлений мы виделись с князем только за обедом. У него, со своей стороны, было немало дела для того, чтобы собрать и привлечь свою публику, большая часть которой была отделена от него горами и пропастями. Всех этих предводителей принимать было не затруднительно. Обитая зала, ковры и подушки — вот и все, что им требовалось. Весь багаж их помещался у них за поясом в виде оружия, трубок и табака. Не допуская своих жен ездить в гости и развлекаться вместе с ними, они сильно упрощали хлопоты гостеприимства. От этой публики без женщин сначала пахнуло на нас холодом, но зато это воодушевило Империа для «Марсельезы»; Люцинда снова овладела ролью Федры и, за исключением князя и его грума, все слушатели приняли ее серьезно за знаменитую Рашель. Империа удивительно декламировала тирады, заменявшие хор, но на нее не обращали большого внимания. Когда же она снова появилась в конце в короткой тунике, красной мантии и фригийском колпаке, со знаменем цветов местного восстания, публика переменила мнение, и «Марсельеза» произвела то же впечатление, как и на нас. Выслушали ее в молчании, потом по залу пробежал ропот, точно дуновение грозы, потом поднялся яростный шум, крики, топанье ногами и угрозы. В зале мелькнула молния, все ятаганы были выхвачены из-за поясов и взмахнули над головами. Все эти длинные, важные лица, смотревшие на нас с самого начала спектакля с величественным и холодно-благосклонным вниманием, стали теперь грозными: усы опустились, глаза метали молнии, кулаки угрожали небу. Империа испугалась: эта публика из львов пустыни, казалось, собиравшаяся броситься на нее с рычанием и выпущенными когтями, чуть не заставила ее убежать за кулисы; но Моранбуа кричал ей своим хриплым голосом среди этого гама:
— Держись за свой эффект, держись! Не поддавайся, держись!
Тогда она сделала то, на что никогда не сочла бы себя способной: она подошла к самой рампе, вызывая публику и сохраняя свою невозмутимую отвагу, производившую еще более потрясающее впечатление при совсем детской хрупкости ее фигуры. Тогда в зале произошел взрыв симпатии; все эти герои из «Илиады», как называл их Белламар, стали посылать ей наивные воздушные поцелуи и бросать к ее ногам свои шелковые с золотом шарфы, золотые и серебряные цепочки и даже драгоценные пряжки со своих шапок; потребовался целый час, чтобы подобрать все это.
Во время всего этого гвалта князь исчез. Куда он девался? Очень наивный с нами, но весьма хитрый со своими соотечественниками, он подготовил эффект для себя. Он принял своих гостей во французском платье, с особенным удовольствием дразня их этим и стремясь принудить их признать, что он, метис, стоит всех их чистокровных представителей. Он воспользовался промежутком, доставленным ему продолжительным и шумным триумфом Империа, побежал облачиться в свой самый великолепный парадный костюм и снова прилепил свои роскошные парадные усы, всегда бывшие фальшивыми, потому что природные его усы были очень жидки. В таком виде он выступил на сцену и подал мнимой Рашели огромный букет горных анемонов и цветов мирта, стебли которых были продеты в бриллиантовый браслет.
При этом подношении он произнес спич на местном наречии, повернувшись лицом к публике; он говорил о пламенном патриотизме и неумолимой национальной вендетте, которых гений артистки заставил звучать и трепетать в геройских сердцах. Затем, видя, что публика озадачена этими быстрыми превращениями его особы, князь прибавил еще несколько слов, притронувшись к своему доломану и к своим усам, и ударил себя в сердце. Это было удобопонятно. Он говорил им, что заслуга человека состоит не в костюме, который можно достать себе за деньги, и не в усах, которые любой цирюльник может сбрить и снова приклеить, но в мужественном сердце, которое один лишь Бог может вложить в грудь человека. Он так хорошо подчеркнул эти последние слова, и жест его был так энергичен, что он так и поднял публику, точно большой актер, ловкий мастер своего дела. Он, очевидно, присмотрелся к Ламбеску и говорил не хуже его на своем языке. Мы подали в кулисах сигнал к аплодисментам, и увлеченная публика устроила ему ту овацию, которую он исподволь себе подготовил.
Империа, вернувшись в фойе, лишилась чувств от усталости и волнения. Придя в себя, она увидела у своих ног кучу брошенных ей подношений. Она заставила Моранбуа унести их как принадлежащие товариществу, и что ей ни говорили, их пришлось положить в общественную кассу. Она оставила себе только два красивых шарфа, которые она подарила Люцинде и Регине, не бывшим членами общины. Однако Белламар потребовал, чтобы она взяла себе обратно бриллиантовый браслет и надела бы его, чтобы князь видел его на ней, ибо князь не понимал отказов и приписывал их только презрению к ценности поднесенной вещи.
Таким образом мы четыре раза играли трагедии в этот месяц перед все более и более многочисленными слушателями, и «Марсельеза» неизменно возбуждала те же восторги, и тот же град подарков сыпался на сцену. Это было как в Тулоне, только гораздо роскошнее, а так как князь упорствовал в желании убедить самого себя и других, что никто, кроме Рашели, не в состоянии петь «Марсельезу», как ее пела Империа, мы очутились обладателями крупной наличной суммы и значительных ценностей в виде старинных золотых вещей и вышитых материй, а также ножей, трубок и других дорогих и любопытных предметов. Империа пресерьезно сердилась, когда пытались отделить ее интересы от наших. Она требовала, чтобы договор товарищества приводился в исполнение буквально. Она воспользовалась своими преимуществами только для того, чтобы потребовать выдать крупные наградные не участвующим в товариществе. Ламбеск не был исключен из их числа, несмотря на все его провинности. Он так громогласно и напыщенно говорил стихи, что произвел больше эффекта, чем корректная осмысленная игра Леона. Таким образом он содействовал нашим успехам и заслуживал награды. Он этого не ожидал и был очень признателен.
Успех — это жизнь актера, его спокойствие в настоящем, неограниченная надежда в будущем, это вера в счастливую звезду. Мы были дружны, как братья и сестры, ни зависти теперь, ни досады, ни бурь; безукоризненная взаимная услужливость, неистощимая веселость, железное здоровье царили среди нас. Мы проявляли то необычайное изобилие жизнелюбия и ту детскую непосредственность, которыми отличается актерская профессия, когда дела идут хорошо. Мы с жаром занимались, мы вносили усовершенствования в свои постановки. Белламар, избавленный от всяких внешних забот, отдавался нам всецело, и под его руководством мы делали настоящие успехи. Леон больше не грустил.
Удовольствие слышать свои стихи в прекрасном исполнении Империа окрыляло его вдохновение. Мы вели прелестную жизнь в своем оазисе. Погода стояла чудесная и позволяла нам совершать прогулки по окрестностям и любоваться то величественно ужасными, то восхитительными видами. Мы не видели и тени разбойника. По правде говоря, всякий раз, как мы должны были углубиться немного в горы, князь снабжал нас конвоем; мы отправлялись охотиться, а женщины присоединялись к нам со съестными припасами для того, чтобы позавтракать вместе в самых диких местах. Мы так и рвались к новым и новым открытиям, и никто не опасался более головокружения.
Жители долины выказывали нам дружбу и предлагали трогательное гостеприимство. Это были наичестнейшие и наикротчайшие в мире люди. Когда мы возвращались вечером в крепость, нам казалось, что мы возвращаемся к себе домой, и скрип подъемного моста не производил на нас никакого дурного впечатления. До поздней ночи мы занимались разучиванием ролей, литературными спорами, веселыми разговорами, мы смеялись и прыгали. Мы никогда не уставали и не чувствовали изнурения.
Князь часто отлучался и всегда внезапно. Готовился ли он к вылазке, как думал его грум, или подогревал своих сторонников для того, чтобы добиться верховного начальствования?
Мета, болтавший больше, чем мы требовали от него, заявлял, что ведутся большие интриги за и против его господина, что имеется претендент посерьезнее его по имени Данило Негош и что он имеет гораздо более шансов в Черногории, где Клементи непременно потерпит неудачу, несмотря на все свои усилия, парады, приемы и театр.
— Только одна вещь может доставить ему удачу, — говорил Мета, — стоит ему только отнять у турок, без посторонней помощи, хороший военный пункт. Таков уж здешний нрав. Когда они действуют сообща, все эти господа не уступают один другому, а потому всякому честолюбцу хотелось бы совершить какой-нибудь подвиг, никого не предупреждая, или добиться удачи со своей маленькой шайкой в таком деле, которое признано другими невозможным. Вот потому они и совершают иногда поразительные вещи, но частенько им приходится и поплатиться за то, что они напали на более сильного врага, и тогда все приходится начинать сызнова.
Грум был, пожалуй, прав; тем не менее, мы не могли не восхищаться этими красивыми князьями, варварами по нравам и привычкам, но гордыми и несокрушимыми, предпочитавшими жить дикарями в своих неприступных горах, чем отдать их неприятелю для того, чтобы самим поселиться в цивилизованных странах. Мы чувствовали к ним больше уважения и симпатии, чем к нашему князю, и нам казалось, что другим предводителям незачем завидовать его литературности и накладным усам. Мы считали смешным наше желание навязать им свою цивилизацию, в которой они ничуть не нуждались и которая только наполовину уменьшила поэтичность князя.
Быть может, вы найдете, что мы были неправы и рассуждали с излишне артистической точки зрения; это возможно. Артист пристрастен к местному колориту и мало думает о тех препятствиях, которые он ставит прогрессу. Я уже говорил вам, что артист не вникает в глубину идей, он потонул бы там; он весь соткан из воображения и чувства.
Мы с князем не спорили. Это было бы бесполезно, да он и не давал нам на это времени. Когда он являлся к нам на репетицию или уводил нас в свою гостиную, он выжимал из нас, точно из лимонов, в свою пользу соки нашего ума и веселости. Испытывал ли он действительную потребность развлекаться и забывать с нами свою честолюбивую лихорадку, или он упражнялся в роли пустого, суетного человека с целью усилить подозрения некоторых соперников?
Какова бы ни была его тайная мысль, он был безукоризненно любезен и добродушен, и мы не могли не быть любезными с ним. Правда, что он брал с нас плату за стол и мы действительно зарабатывали платимые им по договору деньги, ибо он часто просил нас дать ему одному «даровой» спектакль и хохотал до упаду над превосходным комизмом Белламара и милым шутовством Марко; но он не выказывал нам ни недоверия, ни скупости, и мы не хотели оставаться перед ним в долгу. Если он не отличался всегда хорошим тоном, то, во всяком случае, он очень умно умел оказывать внимание и предупредительность нашим актрисам, не ухаживая ни за одной из них. Так как Анна продолжала чересчур им восторгаться, то мы опасались каких-нибудь неприятностей с этой стороны. Мы не играли с дамами роли педагогов, но мы не выносили людей, являющихся ворковать под носом актеров и вынуждающих их таким образом принимать вид или ревнивцев, или угодливых сообщников, хотя бы они не были ни тем, ни другим. В провинции и в небольшой труппе положение это становится подчас невыносимым, и мы нимало не желали подвергаться ему в восточном дворце, как не желали бы того и за кулисами провинциального театра. Анну заблаговременно предупредили, что если князю вздумается бросить ей платок, то мы не желаем быть ни наперсниками, ни свидетелями.
Князь поступил гораздо тоньше: вместо того, чтобы скрывать свои любовные похождения, он просто воздержался от них. Он желал видеть нас в духе и в полном обладании своими свойствами; он не пожелал внести смуту в нашу жизнь, и мы были ему за это весьма благодарны. Мы обязаны ему месяцем безоблачного счастья. Мне необходимо вспомнить это, чтобы говорить вам о нем со справедливостью. Как мало мы предвидели, какой ужасной трагедией нам было суждено заплатить за его пышное гостеприимство.