Пора мне, однако, дойти до этого ужаса, до этой страшной сцены, при одном воспоминании о которой меня всегда бросает в пот.

Мы исполнили условия своего ангажемента. Мы сыграли «Федру», «Аталию», «Полиевкта» и «Цинну». Князь сдержал свои обещания и обогатил нас. Рассчитываясь с нами, он показал нам письмо из Константинополя, в котором ему сообщили, что Заморини уехал в Россию. Этот эксплуататор изменил нам, мы больше не были связаны с ним словом. Расходы нашего путешествия падали на нас, но мы были чересчур хорошо вознаграждены для того, чтобы жаловаться, и Белламар колебался, что нам делать: ехать ли на свой страх в Константинополь или вернуться во Францию через Германию. Князь советовал нам последнее, говоря, что в Турции нас ждут только разочарования, опасности и бедствия. Он советовал проехать в Белград и в Пешт, предсказывая нам большие успехи в Венгрии; но он попросил нас не принимать никакого решения до его возвращения из небольшой предполагавшейся им отлучки. Быть может, он попросит нас остаться у него еще две недели на тех же условиях. Мы обещали ему подождать его три дня, и он уехал, повторяя нам, чтобы мы смотрели на его дом, как на свой собственный. Никогда не был он так любезен. Он так упорно продолжал принимать Империа за Рашель, что сказал ей при прощанье:

— Я надеюсь, что вы не сохраните дурного воспоминания о моей дикой родине и что вы хорошо отзоветесь обо мне вашим генералам и министрам.

Итак, мы преспокойно остались под охраной двенадцати человек гарнизона, прислуживавших в доме и оберегавших крепость, попеременно исполнявших обязанности прислуги и солдат. Я говорил уже вам, что это были красивые и серьезные молодцы, не понимавшие ни слова по-французски. Один из них, нечто вроде поручика, по имени Никанор (я никогда его не забуду), командовавший в отсутствие князя, говорил отлично по-итальянски, но никогда не разговаривал с нами. Мы не имели с ним дела, обязанности его были исключительно военные. Это был высокий старик, косой взгляд и тонкие губы которого не нравились нам. Мы воображали себе, и не без основания, что он питает к нам глубокое презрение, быть может, даже и тайную ненависть.

Прислуживали нам брат Искирион и маленький Мета, и мы обходились без них, насколько это было возможно. Монах был нечистоплотен, любопытен и подобострастен. Грум был болтлив и фамильярен, «хоть шутник, но каналья», как говорил Моранбуа.

А потому нам было несколько неприятно видеть, что наш маленький Марко близко сошелся с грумом, даже перешел с ним на «ты» и стал отдаляться от нас, слоняясь с ним по всем углам и закоулкам замка. На наши упреки Марко отвечал, что он сын рабочего из Руана, подобно тому как Мета сын рабочего из Парижа, что они говорили с детских лет на одном и том же уличном языке, что Мета не тупоумнее его и что, наконец, они оба одинаково не важные птицы. Предлогом для своей вечной беготни с ним он выставляет удовольствие злить монаха, этого злого старого хрена, ненавидевшего их обоих. Было очевидно, что монах, действительно, их не выносил, хотя он никогда не жаловался на их проделки и сносил их, по-видимому, с ангельским терпением. Он все не мог позабыть истории с головами турок. Раз он нашел их на маленьком аналое, перед которым молился и где прятал свои варенья. Он без труда угадал имя того, кто совершил эту профанацию. Не знаю, пожаловался ли он князю; князь никогда об этом не заикался, а головы больше не появлялись. Так как отныне нас кормили так хорошо, как позволяли это местные ресурсы и поварские познания брата Искириона, то мы формально запретили Марко и Мета таскать что бы то ни было из буфетной, и если они продолжали грабить, то лично для себя и без нашего ведома.

Раз они явились на репетицию с совершенно расстроенными лицами, смеясь странным смехом, скорее конвульсивным, чем веселым. Мы не любили, чтобы Мета болтался между нами во время занятий. Он нам мешал, все трогал и без умолку трещал. Белламар, потеряв терпение, выставил его немного резко и разбранил Марко, который заставил дожидаться себя и репетировал теперь вкривь и вкось. Марко расплакался. Так как это случалось с ним не часто, а он был, действительно, виноват, то ему предоставили подумать о нотации Белламара и не пытались помирить их сейчас же. После репетиции он исчез. Мы никогда не могли потом простить себе этой строгости, и Белламар, так редко делавший выговоры и обращавшийся так отечески с молодыми артистами, упрекал себя за свою строгость, точно совершил преступление.

Мы обедали всегда в три часа в большой столовой. Ни Марко, ни Мета не показывались. Мы подумали, что они дуются, точно дети, какими они и были в действительности.

— Как это глупо! — сказал Белламар. — Я уже забыл все их провинности.

Наступил вечер, и нам подал ужин сам брат Искирион. Мы спросили у него, где молодые люди. Он отвечал нам, что видел, как они ушли с удочками удить рыбу в озере, что, без сомнения, они вернулись слишком поздно, когда мост был уже поднят, но что беспокоиться нечего. Любой деревенский житель охотно окажет им гостеприимство до завтрашнего дня.

Это было так правдоподобно, нас так хорошо принимали всякий раз, как мы появлялись в деревне, что мы не почувствовали ни малейшего беспокойства. Тем не менее, нас поразило то, что сказал нам Ламбеск, когда мы вернулись к себе. Он спросил нас, знаем ли мы, что у князя есть гарем.

— Не совсем гарем, — отвечал ему Леон. — Он не женат, как турки, на одной из своих жен и не обладает другими в силу того, что купил их. У него просто-напросто несколько любовниц, которые имеют право уйти от него когда угодно, но которые ничуть этого не желают, потому что их продали бы тогда туркам. Они живут в согласии, вероятно, потому, что это в привычках женщин востока, а прячут их потому, что это здешняя манера мужчин любить и вопрос чести для них.

— Возможно, — продолжал Ламбеск, — но знаете ли вы, в каком уголке этого таинственного замка они замурованы?

— Замурованы? — сказал Белламар.

— Да, замурованы, замурованы. Все двери той части монастыря, где они живут, сообщавшиеся с замком, уничтожены; это прежняя прачечная, там есть прекрасная цистерна. Прачечную эту превратили в роскошную баню, на дворе разбили маленький садик, выстроили прехорошенький павильон, и там живут безвыходно эти три дамы. Прислуживает им негритянка, да двое сторожей охраняют единственную дверь их тюрьмы, куда князь проходит ночью по коридору, проделанному в толщине стен. Наш милый князь отличается стыдливым сладострастием жителей востока.

— Как вы узнали эти подробности? — спросил его с удивлением Белламар. — Неужели вы имели неосторожность прокрасться туда?

— Нет, это было бы бестактно, — отвечал Ламбеск, — да Бог знает, гурии ли эти дамы или только обезьяны! Словом, меня это не соблазняло; но этот нахал грум нашел в помещении князя ключ от таинственного коридора и несколько раз брал его для того, чтобы посмотреть на купающихся затворниц.

— Он сам вам это сказал?

— Нет, я знаю это от Марко, и даже…

— Что даже?..

— Не знаю, должен ли я сказать вам это… он поведал мне это раз вечером, напившись пьяным и болтая более, чем требовалось. Я охотно обошелся бы без его доверия, но я признаюсь, что мне было любопытно узнать, не смеется ли он надо мной, и он рассказал мне такие подробности, которые доказывают… Словом, я думаю, что вам нужно знать правду. Мета водил его с собой смотреть на совершающих свой туалет одалисок, и это вскружило ему голову. Я бьюсь об заклад, что вчера, пока мы ждали его на репетицию, он был там, и, пожалуй, это небезопасно для него. Не знаю, как янычары князя отнеслись бы к его проделке, если бы поймали его на месте преступления.

— Ба, мы тут не у турок, — продолжал Белламар, — и его не посадили бы за это на кол, но я полагаю, что князь был бы очень недоволен, и я строго запрещу эти проделки. Марко добрый и хороший мальчик; когда он поймет, что маленькие сумасбродные выходки могут запятнать нашу честь, он откажется от них. Вы прекрасно сделали, Ламбеск, что сказали мне правду, и я жалею, что вы не сказали мне ее раньше.

Мы спокойно легли спать, но какое-то смутное предчувствие нарушило мой сон и разбудило меня до рассвета. Я против воли думал о Марко, мне хотелось, чтобы он был дома.

Ночью был гром, и в комнатах сгустилась тяжелая жара. Чувствуя, что мне душно, я не захотел будить своих товарищей и бесшумно прошел на террасу, над которой возвышался ближайший бастион и откуда виднелась вдали входная башня, обрисовывавшаяся на облачном небе. В зеленоватом свете утра выступали странные формы неподвижных туч. В таком виде крепость представляла собой груду черных, торжественно мрачных громад. Мне показалось, что на башне находится несколько человек, но они не двигались. Я подумал, что это кучка журавлей, заснувших на зубцах, но скоро стало светлее, и я не мог не узнать голов турок, вновь торжествующе вздетых на железные колья. Это было, без сомнения, нарушение приказаний отсутствующего князя, ибо нельзя было предположить, чтобы он бросил этот вызов нервной чувствительности наших артисток; но это был вызов его прислуги, быть может, угроза по нашему адресу. Я тихонько разбудил Белламара, чтобы сообщить ему об этом обстоятельстве. Пока он одевался для того, чтобы пойти убедиться в этом вместе со мной, рассвело совсем, и мы ясно разглядели между двух зубцов прямо против нас смотревших на нас Марко и Мета.

— Стало быть, их схватили? — сказал мне Белламар. — И заставили их провести в наказание ночь в обществе этих отрубленных голов…

Слова замерли на губах, с каждой секундой утренний свет разгорался все ярче. Молодые люди были неподвижны, точно тесно закованные в цепи, а подбородки их упирались в край платформы. На их лицах была смертельная бледность, страшная… гримаса кривила их полуоткрытые губы, они смотрели на нас остановившимися глазами. Наши жесты и зов не производили на них никакого впечатления… Несколько капель крови сочились на камни.

— Они мертвы! — вскричал Белламар, стискивая меня судорожно руками. — Их обезглавили… Это только их головы!

Я чуть не упал в обморок и в продолжение нескольких минут не сознавал, где я и что со мной. Белламар тоже шатался на ногах, точно пьяный. Наконец он овладел собой.

— Надо все разузнать, — сказал он мне, — надо наказать… Идем!

Мы разбудили товарищей.

— Послушайте, — сказал им Белламар, — случилось нечто ужасное, гнусное убийство… Марко и Мета! Молчите, ни слова, ни звука… Подумаем о бедных женщинах, уже перенесших столько страданий!

Он закрыл их дверь и отдал ключ Леону, говоря ему:

— Ты не силен и не мог бы помочь нам. Я доверяю тебе женщин; в случае, если их вздумали бы потревожить, ударь в там-там, и мы тебя услышим, потому что мы не выйдем из дому. Не говори им ничего, если они не проснутся раньше обычного часа и не вздумают выйти. Из их комнаты они не могут видеть это ужасное зрелище. Идем, Моранбуа, и ты, Лоранс, — с вашей силой вы стоите вдвоем десятерых человек; я тоже бываю силен, когда это нужно. А вы, Ламбеск, ступайте, вы тоже сильны, но вы не любили Марко. Достаточно ли вы великодушны и настолько ли вы хороший товарищ, чтобы желать отомстить за него, даже с опасностью для жизни?

— Вы в этом сомневаетесь? — отвечал Ламбеск с таким мужественным и искренним выражением, с каким он никогда не говорил на сцене.

— Хорошо! — отвечал Белламар, энергично пожимая ему руку. — Вооружимся же, а главное, берите кинжалы, у нас тут в них нет недостатка.

Моранбуа открыл нашу кассу, и в одно мгновение мы были вооружены; затем мы отправились к входной башне. Она не охранялась, в этой части крепости никто, по-видимому, еще не вставал. Только часовой, стоявший на ближайшем бастионе, посмотрел на нас равнодушным взором, не прерывая ни на минуту своего монотонного хождения взад и вперед. Данные ему приказания не предусматривали нашего намерения.

Прежде всего мы хотели убедиться в правде случившегося, как ни была она очевидна. Мы поднялись по винтовой лестнице на башню и нашли там только окровавленные головы двух несчастных мальчиков. Они были начисто отрублены стальным клинком, которым так страшно и хорошо умеют управлять восточные народы; тел их тут не было.

— Оставим их головы на месте, — сказал Белламар Моранбуа, который скрежетал зубами от горя и ярости. — Князь вернется сегодня, надо, чтобы он видел их.

— Хорошо, он их увидит, — отвечал Моранбуа, — но я не хочу, чтобы эти бедные невинные жертвы оставались в обществе этой турецкой падали.

И так как он чувствовал потребность дать выход своей ярости, он сорвал иссохшие головы с кольев и вышвырнул их на мостовую двора, где черепа разбились с сухим треском.

— Это бесполезно, — говорил ему Белламар.

Но он не мог помешать ему, и мы ушли с башни, предварительно прикрыв своими фулярами эти два несчастных лица, не желая оставлять их на посмешище их палачам. Мы взяли с собой ключ от башни и, выходя из нее, увидели, что, несмотря на взошедшее солнце, подъемный мост, против обыкновения, все еще был поднят; нас держали в плену.

— Это нам все равно, — сказал Моранбуа, — за стенами нам делать нечего.

Под опускной решеткой стояли двое часовых. Белламар обратился к ним с вопросами. Им было приказано не отвечать, они притворились, что не понимают вопросов. В эту минуту по ту сторону рва показался брат Искирион. Он нес корзину яиц, за которыми ходил в деревню. Значит, он встал достаточно рано для того, чтобы знать, что произошло накануне или за ночь. Белламар подождал, пока его впустили, а так как Моранбуа грубо начал трясти его, чтобы скорее заставить отвечать, нам пришлось вступиться за него; он был здесь единственным человеком, способным понимать нас и ответить нам.

— Кто убил нашего товарища и грума князя? — спросил Моранбуа растерявшегося монаха. — Послушайте, вы это знаете, не представляйтесь же удивленным!

— Во имя святого Георгия, — отвечал монах, — не бейте яиц, ваше сиятельство! Совсем свежие яйца, это к вашему завтраку…

— Я раздавлю тебя, как гадюку, — сказал ему Моранбуа, — если ты не станешь отвечать. Ты убил этих детей? Нет, тебе не хватило бы на это мужества; но ты за ними шпионил, ты донес на них, ты выдал их, я в этом уверен и ручаюсь тебе, что твоя мерзкая рожа ответит за это!

Монах упал на колени, божась всеми святыми греческого календаря, что он ничего не знает и неповинен ни в каком дурном намерении. Было очевидно, что он лгал, но двое часовых, спокойно смотревших на эту сцену, начинали немного волноваться, а Белламар не хотел, чтобы они вмешались, прежде чем он добьется ответа от монаха. Он заставил его объявить, что единственной властью, ответственной за казнь в стенах крепости, был поручик Никанор.

— Кто другой мог бы иметь право на жизнь людей? — говорил монах. — В отсутствие князя нужно же, чтобы здесь был повелитель; поручику принадлежит право жизни и смерти всех жителей крепости и деревни.

— Над вами, подлые рабы, это возможно, — сказал Моранбуа, — но над нами — это мы еще посмотрим! Куда он запрятался, твой хищный зверь поручик? Сведи нас к его логову скорее, да не рассуждать!

Монах повиновался, хныча из-за яиц, разбитых резкими движениями Моранбуа, и потихоньку посмеиваясь себе под нос над нашим негодованием. Он повел нас к пещере тигра, должно быть, надеясь, что мы оттуда живьем не выйдем.

В конце второго двора, в низкой и темной сводчатой зале мы застали поручика развалившимся на циновке и курящим со спокойным величием свою трубку с длинным чубуком. Его никто не охранял. Так как он смотрел на нас, как на низких фигляров, то ему и в голову не приходило, чтобы мы могли потребовать от него отчета.

— Вы умертвили нашего товарища? — спросил его по-итальянски Белламар.

— Я никогда никого не умерщвлял, — отвечал старик с кротостью, которая на секунду поколебала нашу уверенность, и, не меняя небрежной позы, он затянулся трубкой и отвернулся в другую сторону.

— Не будем играть словами, — продолжал Белламар. — По вашему ли приказанию зарезали двух молодых людей?

— Да, — сказал Никанор с тем же хладнокровием, — по моему приказанию. Если вы недовольны, обратитесь к князю, и если он выскажет мне порицание, стало быть, я его заслужил; но отчет в своих действиях я отдаю только ему. Будьте осторожны и оставьте меня в покое.

— Мы пришли не для того, чтобы не нарушать вашего отдыха, — снова заговорил Белламар. — Мы вас спрашиваем, и вы должны отвечать, нравится вам это или нет. За что приговорили вы к смерти этих несчастных?

Никанор колебался с минуту, затем, еще более преувеличивая претенциозную медлительность, с которой он говорил по-итальянски, он отвечал:

— За личное оскорбление князя.

— Какое оскорбление?

— Это должен узнать только сам князь.

— Мы хотим знать это, и мы это узнаем, — вскричал Моранбуа своим хриплым голосом, сделавшимся страшным.

И в один миг он сгреб Никанора за бороду, повернул его ничком и стал коленом на его затылок.

Старик вообразил, что час его настал — он не удосужился подумать заранее о том, чтобы защищаться; должно быть, он сказал себе мысленно, что теперь слишком поздно, и ему придется подвергнуться возмездию; он молчал, не выказывая ни малейшей надежды, ни страха.

— Я запрещаю тебе убивать его, — сказал Белламар Моранбуа, который был положительно вне себя. — Я хочу, чтобы он во всем признался.

Он сделал нам знак, и мы закрыли за собой двери, опустив тяжелую защелку первобытного замка. Монах последовал за нами из любопытства или для того, чтобы позвать на помощь в случае надобности. Ламбеск схватил имевшиеся тут веревки и кляпы и мигом связал его и забил ему кляпом рот. Мы обезоружили поручика, а так как тут у козел стояло полдюжины длинных гарнизонных ружей, то мы были бы в состоянии выдержать осаду.

— Теперь, — сказал Белламар, подняв с полу Никанора и приставляя пистолет к его горлу, — вы ответите нам.

— Никогда! — отвечал непреклонный горец, не меняя своего претенциозного и холодного говора.

— Я убью тебя! — сказал ему Моранбуа.

— Убивайте, — отвечал он, — я готов!

Как быть? Это стоическое презрение к жизни обезоруживало нас. К тому же месть была чересчур легка.

— По крайней мере, — продолжал Моранбуа, — ты назовешь нам имя палача!

— Палача никакого не было, — отвечал Никанор. — Я убил сам виновных той самой саблей, что у вас в руках. Если вы обратите ее против меня, вы совершите преступление. А я только исполнил свой долг.

— Я тебя не убью, — заговорил Моранбуа, — но я хочу избить тебя, как собаку, и я тебя изобью. Защищайся, ты, самый сильный из всех здешних людей, я видел тебя в деле на маневрах. Ну, защищайся! Я хочу опрокинуть тебя на пол и плюнуть тебе в лицо. Только ни крика, ни сигнала твоим людям, или я застрелю тебя, как подлеца!

Никанор принял вызов с презрительной улыбкой. Моранбуа схватил его за пояс, и оба минуту оставались, сцепившись, точно окаменелые в натуге своих мышц; но через краткое мгновение Никанор опять очутился под ногами силача, который плюнул ему в лицо и отрезал ему усы тем же клинком, которым была отрублена голова Марко.

Мы присутствовали неподвижно и немо при этой каре, кровь нашего товарища была между нами и каким бы то ни было чувством сострадания; но мы не могли убить обезоруженного врага и держались наготове, чтобы не дать Моранбуа чересчур увлечься собственным гневом. Вдруг нас окутало облако дыма, и вокруг засвистели пули, летевшие из окон нижнего этажа. Каким-то неведомым чудом они попали только в несчастного монаха, которому прострелило руку. Прежде, чем солдаты, явившиеся на помощь своему начальнику, успели повторить свое нападение, мы придвинули к узкому окну длинный диван, стоявший тут. Нас атаковали, и мы были в восторге, что нам есть что делать. В дверь ломились, но она не поддавалась. Никанор был в обмороке и не двигался, монах напрасно корчился. Вы понимаете, что никто из нас о нем не думал. Мы оставили себе щель между диваном и окном и дали в нее залп, который заставил неприятеля отступить; но он снова вернулся, нам снова пришлось прикрыться и повторить залп. Кажется, один солдат был ранен. Тогда решили, что с этой стороны нас не одолеть, и все усилия сосредоточились на двери, которая поддалась, но которую Моранбуа придерживал так, что более одного человека в нее не могло пройти. Белламар схватил первого показавшегося, стиснул его за горло и бросил себе под ноги; другие, бросившись вперед, почти топтали его. Я схватил второго. Нам было немудрено вцепляться в дула их ружей по мере того, как они протискивались в дверь, направлять выстрел в сторону и притягивать солдата к себе. Они не предвидели этой рукопашной схватки. Они не считали нас способными к такому сопротивлению. Они не имели ни малейшего понятия об этой силе внутреннего порыва, делающего француза непобедимым в иные минуты; их было много больше нас четырех, но преимущества позиции были на нашей стороне. Их пришло десять, двенадцать, они собрались тут в полном составе; но трое или четверо были уже не в состоянии драться, а остальные отступили… Они принимали нас за дьяволов. Они вернулись, думая, что мы убили их начальника и желая отомстить за него, хотя бы ценой своей собственной жизни. Это были, действительно, храбрецы, и мы, побеждая их, никак не могли решиться их зарезать. Между тем, ничто не мешало нам сделать это. Как только они попадались нам в руки, сейчас же лица их принимали выражение не страха, а столбняка, какого-то суеверного ужаса, а затем немедленно выражение фаталистического смирения перед смертью, казавшейся им неизбежной. Мы оставляли их лежать на полу, и они не двигались, боясь, чтобы не подумали, что они просят пощады.

Я не знаю, сколько времени длилась эта безумная борьба. Никто из нас не сознавал этого. По тем нескольким словам, которые вырвались у них, я понял, научившись немного их языку, что они объявили нас колдунами и собирались сходить за соломой, чтобы подпалить нас; но они не успели этого сделать: за дверью раздалось восклицание и послышался звук хорошо знакомого голоса, который остановил сражение и прекратил осаду. Это приближался князь. Он приказал всем молчать, положить оружие и появился сам, крича:

— Это я! Что тут такое? Объясните, в чем дело?

Мы чересчур запыхались для того, чтобы отвечать. Пот катился с нас ручьями, мы были черны от пороха, глаза точно готовы были выскочить на лоб, и все мы заикались.

Белламар, дравшийся, как лев, оправился раньше всех и, приказав молчать Моранбуа, собиравшемуся заговорить, подвел князя к Никанору, только что очнувшемуся, точно неожиданное появление его господина вернуло его к жизни и пробудило в нем чувство долга.

— Ваша светлость, — сказал Белламар, — человек этот отрубил собственноручно головы нашему товарищу Марко и вашему слуге Мета, двум французам, еще совсем детям, за какую-то провинность, быть может, шалость; что именно они сделали, он не хотел нам сказать и поклялся сказать это только вам. Мы были точно безумные или пьяные, мы были вне себя от ярости, а между тем его вызвал на бой только один из нас, бросил его на землю и отрезал ему усы, плюнув ему в лицо. Я должен и хочу сказать всю правду: если он недоволен, мы готовы все драться с ним на дуэли, один за другим. Вот единственная месть с нашей стороны, и если вы не найдете, что это мягкая месть, вы будете слишком требовательны к французам, которые ненавидят низкую жестокость и считают гнусным подлецом хладнокровного убийцу. Солдаты ваши пришли на помощь своему начальнику; я не говорю, что они были неправы; они стали стрелять в нас без предварительного предупреждения — должно быть, это у вас не в обычае; мы защищались. Они ранили вашего повара, желая убить нас. Мы тут ни при чем, он сам вам это скажет. Мы могли бы убить своих пленных, а мы даже не прибили их своим оружием, но мы пустили в ход свои руки и кулаки. Если им порядком досталось, тем хуже для них! Мы нимало не расположены к раскаянию и погибнем все, прежде чем признаем, что ваши обычаи человечны и что строгости, совершенные вашим именем, справедливы. Вот и все!

— И мы с тобой согласны, — прибавил Моранбуа, плотно нахлобучив на голову свою котиковую фуражку.

Князь выслушал все, не выказывая ни малейшего удивления, ни малейшего волнения. Он стоял перед своим конвоем, перед Никанором, тоже слушавшим неподвижно и молча. Он играл теперь свою роль высшего существа; но он был бледен, и взоры его как бы искали такого решения задачи, которое удовлетворило бы гордость его варваров и требования нашей цивилизации.

Еще с минуту он оставался в этом молчаливом размышлении, а потом быстро отдал несколько приказаний по-славянски. Монаха сейчас же унесли и налили стакан водки Никанору, который с трудом держался на ногах, но которому князь не хотел позволить сесть в своем присутствии. Затем все вышли, и князь, обращаясь к поручику, сказал ему по-итальянски сухим, ледяным тоном:

— Убили ли вы Мета и Марко? Отвечайте мне на том же языке, на каком я вас спрашиваю.

— Я их убил, — отвечал Никанор.

— Почему вы это сделали?

Никанор отвечал по-славянски.

— Я приказал вам, — продолжал князь, — отвечать по-итальянски.

— Могу ли я сказать это при иностранцах? — отвечал взволнованно горец, почти краснея.

— Извольте говорить, я так хочу.

— Так узнай же, господин мой, что лакей и комедиант видели твоих жен купающимися.

— Это все? — сказал князь холодно.

— Все.

— И ты убил их в припадке гнева, поймав их на месте преступления?

— Нет, я был предупрежден, что это продолжалось уже несколько дней. Я их подстерег и схватил в коридоре твоей половины вчера, в два часа пополудни. Я свел их без шума в темницу, а сегодня ночью, в присутствии твоих жен, отрубил им головы, которые теперь там, на башне, никто, кроме монаха, не знал о причине их смерти. Честь твоя не была запятнана; я сделал то, что ты приказал, то, что всякий должен сделать или приказать своему слуге, или ждать от своего друга.

Князь побледнел. Он не мог долее скрывать от нас тождественности своих христианских нравов с турецкими нравами, и это его глубоко унижало. Однако же он попытался оправдаться в наших глазах.

— Господин Белламар, — сказал он по-французски, — если бы вы были женаты и если бы циничный развратник увидал через замочную скважину вашу жену обнаженною, разве вы простили бы ему это оскорбление?

— Нет, — сказал Белламар. — Первым моим движением было бы, вероятно, вышвырнуть его в окно или спустить с лестницы головой вниз, но я сделал бы это сам лично; а имей я дело с двумя детьми, я только выгнал бы их добрыми пинками ноги куда следует. Во всяком случае, будь я еще более оскорблен, опозорь кто-нибудь мою жену или любовницу, я не поручил бы никому из своих друзей отрубить хладнокровно голову моему сопернику и выставить ее с торжеством на крыше моего дома.

Князь закусил губу и сказал, обращаясь к Никанору:

— Вы никогда не понимали своей обязанности, а так как вы грубое животное, то вы применили турецкий обычай к законам и обычаям нашего народа. Смертью наказывают тех, кто проникает в наш женский терем и завязывает преступные сношения с нашими женами; но здесь дело было иначе, вы не поймали никого в моем тереме и казнили двух иностранцев, стоящих вне нашей власти и провинившихся только против собственной чести. Отправляйтесь под арест, сударь, и ждите своего приговора.

Он добавил твердым тоном:

— Правосудие будет совершено!

Но мне показалось, что он обменялся сообщническим взглядом с Никанором, как бы говоря ему: «Будь спокоен, все ограничится тем, что ты просидишь несколько дней в тюрьме».

Как бы то ни было, мы не могли требовать большего, и никакой приговор не мог вернуть к жизни нашего бедного маленького товарища. Мы только попросили князя, и довольно-таки в резкой форме, чтобы нам отдали его останки для приличного их погребения.

— Вы совершенно правы, — отвечал он, очевидно, недовольный и смущенный этой просьбой, — но я не могу позволить, чтобы погребение это совершилось явно; подождите ночи.

— Это почему? — спросил Моранбуа негодующе. — В вашем доме совершилась гнусность, а вы не хотите восстановить справедливость? Это нам все равно, мы не нуждаемся ни в ком для погребения своих мертвецов; но мы требуем тело нашего бедного мальчика, требуем его сию минуту, и если его станут прятать от нас, мы станем искать его повсюду, а если вздумают помешать нам спасти его от оскорблений… что ж! Мы теперь отдохнули и готовы снова задать вашим янычарам.

Князь притворился, что не слышал этой речи, последнее слово которой, сравнивавшее его с султаном, наверное, кровно его обидело. Он ходил взад и вперед по кордегардии с озабоченным видом.

— Извините, — сказал он, как бы просыпаясь от глубокой задумчивости.

И, обращаясь к Белламару, он спросил:

— Чего вы от меня требуете?

— Тело нашего товарища, — отвечал Белламар. — Ваша светлость распорядится, как вам будет угодно, трупом вашего несчастного слуги.

— Бедный мальчик! — сказал князь с глубоким, настоящим или притворным, вздохом.

И он вышел, попросив нас подождать минутку. Сам он не возвращался больше; но через десять минут двое людей из его конвоя принесли нам изуродованное тело несчастного Марко, завернутое в циновку. Моранбуа взял его на руки, и пока он нес его, Ламбеск и я сходили за его бедной мертвой головой на башню.

Мы отнесли эти печальные останки в наш театр и укутали их в белое одеяние, которое молодой артист надевал несколько дней перед тем, исполняя роль левита Захарии в «Аталии».

Мы надели ему на голову венок из листьев и зажгли вокруг него ароматные свечи.

Моранбуа вышел для того, чтобы велеть вырыть ему могилу на деревенском кладбище, а Белламар отправился к нашим актрисам, чтобы сообщить им то, чего они не могли долее не знать. Час был еще ранний, что нас удивило, потому что мы пережили десять лет с той минуты, как взошло солнце.

Леон был в ужаснейшем беспокойстве, пока не увидел, что князь вернулся. Он слышал ружейные выстрелы; но так как во дворах замка часто упражнялись в стрельбе, то он не усмотрел в этом верного признака того, что мы в опасности, и, дав слово не отходить от женщин, остался на своем посту.

Он присоединился с ними к нам на этой трагической сцене с византийским фасадом, превращенной теперь нами в усыпальницу. Если вы хотите вообразить себе драматическую сцену так, как их никогда не играют перед публикой, то представьте себе ту картину, которую являли собой мои товарищи.

Изуродованный нравственно и физически, я опустился в уголок на эстраде и смотрел на них; все женщины облеклись в траур. Империа, склонившись над телом, набожно целовала мраморное чело бедного мальчика. Другие женщины молились вокруг, стоя на коленях. Белламар, усевшись на краю сцены, сидел угрюмо и неподвижно. Я видел его таким только один раз — на роковой скале. Леон рыдал, опершись на стержень театральной колонны. Ламбеск, искренне огорченный, поддерживал горение свечей на прекрасном треножнике, одолженном нам князем для трагедий, переходил от одного к другому, точно собираясь заговорить, но не говорил ни слова. Он упрекал себя за свою продолжительную враждебность к Марко и, казалось, чувствовал потребность покаяться в этом во всеуслышание; но каждый из нас в душе уже прощал его. Он действительно прекрасно вел себя в нашу утреннюю кампанию, и мы больше ничего не имели против этого человека, желавшего вернуть себе уважение.

Моранбуа вернулся и объявил нам, что могила готова. Мы находили, что это была чересчур поспешная разлука с нашим бедным товарищем, выходило, что мы точно торопимся избавиться от этого печального зрелища. Мы хотели провести всю ночь подле его тела. Моранбуа разделял наш образ мыслей, но предупредил нас, что нам следует собираться в путь, не теряя времени. Гаремная тайна не проникла еще за стены крепости; но, хотя Никанор ничего не открыл, телохранители догадались, в чем дело, и начинали намекать на это жителям долины. Казнь двух мальчиков, несомненно, должна была считаться вещью весьма справедливой, а провинность их возмутительною. Многие семьи придерживались одновременно и христианства и ислама. В этой странной земле патриотическая война заставляет забывать о религиозных распрях. Начинало также делаться известным, что честолюбие князя потерпело поражение, что горные предводители не пожелали ставить над собой начальника и что его солдаты, льстившие себя надеждой быть первыми в конфедерации, были оскорблены его неудачей. Они приписывали эту неудачу его французским идеям и начинали ненавидеть его гистрионов[17]. Вот что князь дал понять Моранбуа, с которым он только что переговорил. Он посоветовал ему предать тело Марко земле в маленькой кипарисовой роще, составлявшей часть его личного имения, а не на кладбище, где имелся специальный угол для казненных и врагов религии. Какой религии?

Моранбуа не счел нужным сопротивляться. Отлично зная, что если мы оскорбим местные верования, то останки нашего товарища подвергнутся поруганию, едва мы успеем отвернуться, он принял предложение князя и собственноручно вырыл могилу в указанном им месте.

Это была густая кипарисовая куща, куда проникали через заднюю дверь церкви, следуя по извилистой аллее лавров. Таким образом, мы могли посреди бела дня, никем не замеченные, перенести нашего бедного покойника под эту непроницаемую сень. Князь умышленно удалил всех своих людей из этой части своих владений и из той части замка, которую нам пришлось пройти. Мы могли положить на несколько минут тело в греческой церкви; мы непременно хотели это сделать, и вовсе не потому, что кто-то из нас, за исключением Регины и Анны, был очень хорошим христианином, но потому, что мы хотели воздать жертве варварского обычая надлежащие христианские почести.

Когда мы опустили покойника на его последнее ложе, сровняли тщательно землю и прикрыли место могилы мхом и сухими листьями, Леон, бледный, обнажив голову, начал говорить:

«Прощай, Марко, — сказал он, — прощай, ты, молодость, надежда, смех, пламя нашей бродячей семьи, кроткий и любящий участник наших трудов и бед, наших неожиданных радостей и горьких печалей. Вот самая жестокая из наших превратностей, и мы оставим тебя здесь, во вражеской земле, где нам приходится прятать твои останки, точно останки проклятого существа; нам нельзя даже оставить камень, имя, цветок на том месте, где ты спишь.

Бедное дорогое дитя, отец твой, честный рабочий, не в состоянии противиться твоей пламенной надежде, вверил тебя нам, как честным людям, и среди нас ты нашел себе отцов, дядей, братьев и сестер, ибо мы все тебя усыновили и мы должны были вдали от дома охранять тебя и руководить тобой в нашей карьере и в жизни. Ты заслуживал нашей любви, ты обладал самыми великодушными чувствами и самыми прелестными свойствами. Затерянный с нами на пустынной скале среди яростных волн, ты, несмотря на свою молодость, выказал большую самоотверженность. Дурное влияние, роковое увлечение молодости толкнули тебя на путь опасности, которой ты хотел пренебречь, на безумие, которое ты искупил ужасною ценой, но с мужеством и решимостью, я в этом уверен: ведь никакой крик отчаяния, никакой призыв о помощи не нарушил ужасного молчания проклятой ночи, разлучившей нас навсегда.

Бедный дорогой Марко, мы очень любили тебя и сохраним о тебе неизгладимую память, нежно благословляя ее! Могильные деревья, сохраняйте тайну его последнего сна! Будьте его саваном, зимние снега и дикие весенние цветы! Птицы, пролетающие по небу над нами, крылатые странники, более счастливые, чем мы, вы — единственные свидетели, которых мы можем призвать! Природа, равнодушная к нашим слезам, откроет, по крайней мере, вновь свое материнское лоно тому, что было телом, и вознесет к Богу то, что было душой. Духи земли, таинственные дыхания и запахи, непреодолимые силы, подберите частицу великодушной жизненности, оставляемую здесь этим ребенком, принесенным в жертву людской свирепости, и если какой-нибудь несчастный изгнанник вроде нас ступит случайно ногой на его могилу, скажите ему на ухо потихоньку: „Здесь почиет Пьер Авенель, по прозвищу Марко, зарезанный в восемнадцать лет вдали от своей родины, но благословленный и оплаканный слезами своей приемной семьи“».

Империа первая подала нам пример, и мы все поцеловали за нею землю на том месте, где она покрывала чело бедного ребенка. Мы нашли в церкви ожидавшего нас князя. Он был грустен, и я думаю, что на этот раз он говорил с нами искренне.

— Друзья мои, — сказал он нам, — я глубоко огорчен этим двойным убийством, совершенным в таких условиях, я смотрю на него, как на преступление. Какое печальное мнение вынесете вы отсюда о нас; но воздайте каждому должное. Я хотел ввести некоторую цивилизацию в эту дикую страну. Я думал, что можно внушить понятие о прогрессе геройским, но узким и тупым головам. Я потерпел неудачу. Добьюсь ли я реванша? Не знаю. Быть может, я достигну торжества в ту минуту, как меня уложит на месте мусульманская пуля. Быть может, мы свидимся с вами вновь во Франции, когда я, пресыщенный опасностями и разочарованиями, буду утешаться подле очага искусств и литературы. Что бы ни готовила мне будущность, сохраните мне чуточку уважения. Я не жалею, что приобщил вас к благородной попытке. Здесь ли Рашель или в другом месте, пусть восхитившая меня артистка оставит со спокойной совестью у себя доказательства моей признательности. Отныне мне придется лишать себя возвышенных удовольствий, и я понимаю, что пребывание ваше в моей резиденции стало вам противно. Не будем ждать, чтобы оно стало для вас невозможным, ибо вы видите, что я не всегда здесь такой безусловный повелитель, каким кажусь. Я дам приказания для того, чтобы завтра утром, на рассвете, вы могли выехать без шума и преград. Я дам вам наивозможно верный конвой, но все-таки вооружитесь на всякий случай. Я не могу сопровождать вас: присутствие мое только еще более увеличило бы раздражение против вас. Я знаю, что вы храбры, даже грозны, ибо вы порядком потрепали некоторых из моих солдат, считавших себя непобедимыми. Этих-то теперь опасаться нечего; но у них в горах есть родные, а вендетта в наших местах гораздо страшнее, чем на Корсике. Будьте же осторожны, и если вы услышите по дороге оскорбление или угрозу, сделайте то же, что я сам часто делаю: притворитесь, что ничего не слышали.

Затем он спросил у нас, куда мы хотим отправиться; мы ничего еще об этом не знали, но вдруг сейчас же решили вернуться в Италию. Мы чувствовали отвращение к востоку, и в эту первую минуту горя и негодования нам казалось, что на востоке нам придется вечно трепетать друг за друга.

— Если вы вернетесь в Гравозу, — сказал князь, — моя маленькая вилла всегда в вашем распоряжении на какой вам угодно срок. Не увозите с собой костюмов и декораций, которые затруднили бы вам путь в горах; я перешлю вам их завтра.

Мы уложили свои пожитки в тот же вечер и на другое утро явились на рассвете к подъемному мосту. На краю рва нас ждали лошади, мулы и люди конвоя; но нас долго заставили ждать подъема моста — нарочно, как нам показалось. Наконец мы проехали через долину, никого не встретив, и въехали в ущелье, уходящее в горы. Мы испытывали некоторое опасение: если у нас были враги, то они должны были поджидать нас именно там. Наши проводники, которых было четверо, ехали беззаботно впереди, их лошади шли скорее наших мулов, и когда они нас опережали, они не оборачивались для того, чтобы посмотреть, поспеваем ли мы за ними, продолжая увеличивать расстояние между собой и нами. Если бы на нас напали, они, вероятно, тоже не обернулись бы. Тем не менее, нас никто не тревожил, мы не встречали никаких враждебных лиц и к трем часам пополудни проделали уже две трети пути и были настолько близко от равнины, что могли считать себя вне опасности. Мы не знали, что опасность была именно при выходе из владений князя.

В тот день было гораздо жарче, чем в день нашего первого перехода через горы, и наши животные вздумали отказываться идти дальше. Конвой наш, наконец, остановился, видя, что нам самим пришлось остановиться, и один из всадников дал нам понять знаками, что если мы хотим пить и напоить скотину, то можем найти воду неподалеку.

Пить нам не хотелось, у нас были фляжки; но животные, и особенно то, на которое была нагружена вся поклажа и наши самые драгоценные вещи, сами двигались упорно к указанному месту. Пришлось следовать за ними. Когда мы увидели, к какой пропасти они нас ведут, мы соскочили на землю и отпустили поводья. Наши проводники сделали то же самое со своими лошадьми; только один из них пошел за ними, перепрыгивая со скалы на скалу, чтобы помешать им чересчур долго оставаться у воды. Моранбуа удержал мула с грузом, который не мог бы подняться снова наверх со своей поклажей, но, прежде чем он снял с него кассу, то есть сумку, содержавшую наши ценности, мул вырвался из его рук и бросился в овраг.

Моранбуа, боясь, чтобы он не потерял наших богатств, бесстрашно последовал за ним. Мы знали его ловкость и силу, а место было доступное, раз другой человек отважился пойти туда. Однако ум наш был так настроен, что мы не без тревоги смотрели на то, как он спустился и исчез в кустарнике, которым поросли откосы. Через минуту, не в состоянии ждать, я последовал за ним, не сообщая другим о своих тревогах.

Пропасть была еще глубже, чем она казалась; на полдороге спуск стал легче, и я уже увидел дно, когда из-за скал вышел человек отталкивающе грязного вида, вооруженный ружьем, направленным на меня, и сказал мне на ломаном французском языке:

— Вы не двигаться, не бояться, не кричать — или смерть. Вы подойти, вы видеть!

Он схватил меня за руку и заставил сделать два шага вперед. Тогда я увидел как бы в остроконечной воронке, где протекала, кажется, струйка воды, Моранбуа — бесстрашного, непобедимого Моранбуа, — поваленного шестью человеками, которые вязали его и затыкали ему рот. Вокруг них стояло человек двадцать, вооруженных ружьями, пистолетами и ножами, так что всякая надежда помочь становилась немыслимой. Проводник и остальные животные исчезли. Один лишь мул Моранбуа был в руках этих бандитов, которые начинали грабить поклажу.

Все это открылось предо мной в одно мгновение с отчаянной ясностью. Я не мог стрелять в бандитов, не рискуя попасть в пленника. Я быстро сообразил, что мне следует молчать.

— Не сделать зла, — продолжал отвратительный разбойник, державший меня за руку. — Выкуп! Выкуп! Это все!

— Да, да, — крикнул я изо всех сил, — выкуп, выкуп!

И переводчик тоже крикнул что-то, повторяя, вероятно, то же самое слово своим товарищам на их языке.

Сейчас же все руки поднялись в нашу сторону в знак согласия, и мой собеседник снова заговорил:

— Вы оставит там наверху все: животных, ящики, оружие, карманные деньги и драгоценности. Не сделать зла вам!

— Но он! — вскричал я, указывая ему на Моранбуа. — Отдайте его, или мы дадим перебить нас всех.

— Получите его здоровым и невредимым; торопитесь, или он умер. Сказать там наверху и убираться! Найти его внизу горы.

Я вернулся наверх, как ураган. Белламар и Леон слышали незнакомые голоса и шли мне навстречу.

— Поднимемся назад, — сказал я им, совсем слабея, — помогите мне, идем!

Все сейчас с первых же слов поняли, в чем дело, и не было минуты колебания. Защищаться было немыслимо, остававшиеся у нас три проводника исчезли. Очевидно, не смея отомстить нам сами, они отвели нас к пограничным разбойникам и предали нас им.

Мы бросили все, даже наши дорожные плащи и оружие. Мы сбрасывали все на землю с лихорадочной, безумной поспешностью. У нас была одна мысль: бежать поскорее к подножию горы и вновь обрести нашего друга. Может быть, нас обманывали! Может быть, его убивали, пока мы бросали все для того, чтобы спасти его, Может быть, убьют и нас, когда увидят нас покинутыми и безоружными. Все равно; один шанс спасения для Моранбуа и сто — против нас, колебаться не следовало.

Бандит, последовавший за мной, торчал наверху одной из скал с заряженным ружьем в руках. Мы не обращали на него ни малейшего внимания. Когда он убедился, что мы ничего с собой не берем и вносим в это экзальтированную добросовестность, он крикнул нам:

— Мерси, ваши сиятельства! — с видом насмешливой вежливости, отчего мы нервно расхохотались.

— Его! Его! — вскричала Империа, протягивая бандиту свой бриллиантовый браслет, который она чуть не унесла нечаянно на своей руке. — Это для вас! Спасите нашего друга!

Разбойник спрыгнул вниз, как кошка, взял браслет и хотел было поцеловать протягивающую его руку.

— Его! Его! — повторила Империа, отступая назад.

— Бегите! — сказал он. — Спешите!

И он исчез.

Он уходил по верху, точно птица, а нам приходилось делать большой обход. Наконец, растерянные, мы дошли до указанного места. Моранбуа был тут, он лежал наискось тропинки, по-прежнему с завязанным ртом, со связанными руками, без чувств. Мы поспешили развязать его и осмотреть. Разбойники сдержали данное нам слово и не причинили ему никакого вреда, но его попытки вырваться обессилили его. Целый час он не приходил в себя. Мы унесли его дальше на равнину, потому что видели издали человек тридцать бандитов, бросившихся грабить наше добро, и боялись, чтобы им не вздумалось украсть нашу одежду, а, может быть, и оскорбить женщин. Очевидно, это были трусы, раз они пустили в ход хитрость; но теперь нас нечего было бояться благодаря тому, что они нас предварительно заставили побросать оружие.

Когда мы увидели, наконец, перед собой несколько бедных жилищ, нашей первой мыслью было бежать туда, но потом мы побоялись очутиться у союзников той шайки, что грабила путешественников на таком близком расстоянии, и бросились в рощу ив и мастиковых деревьев. Мы не были больше в состоянии ни нести Моранбуа, ни поддерживать женщин. Мы все упали на землю. Моранбуа очнулся и после часового отдыха, в продолжение которого мы не обменялись ни словом, боясь привлечь новых врагов, мы снова двинулись вперед по бесплодной равнине, усеянной камнями. Мы хотели добраться до маленького леса, видневшегося перед нами справа от дороги; когда мы добрались до него, уже наступила ночь.

— Нам надо или остановиться здесь или умереть, — сказал Белламар. — Завтра на рассвете мы разглядим, где мы, и посмотрим, что делать. Ну, друзья мои, поблагодарим Бога! Мы его дети, Он нас балует, ибо мы спасли Моранбуа!

Эти слова, сказанные с удивительным убеждением и веселостью, пробудили все струны наших сердец. Мы бросились в объятия друг к другу, крича:

— Да, да! Мы счастливы, и Господь Бог добр!

Силач расплакался, вероятно, в первый раз в жизни.

Ночь была холодная и долго тянулась для нас. У нас не было больше плащей, чтобы уберечься от холода, и нам нечего было ни есть, ни пить после целого дня пути и страшных волнений; но никто не подумал жаловаться, и даже ни один из нас не сообщил другому о том, что ему тяжело и мучительно. Женщины были не менее стойки, чем мы. Проклятая скала нас закалила, как говорил Моранбуа, и мы могли перенести теперь тяжелый день и дурную ночь.

Как только рассвело, мы сориентировались. Извивавшаяся по долине дорога вела именно в Рагузу; нам оставалось только перейти через горы, и мы пустились в путь, по-прежнему натощак. Нам повстречались жилые места, но у нас не было ни копейки, чтобы заплатить за какой-нибудь завтрак, хотя бы плохонький. Мы стали шарить на себе, тщательно осматривать все карманы: нашлось несколько запонок, несколько фуляров, серьга, — этого хватит до Рагузы, мы были обеспечены еще на один день. Затем нас ждала смерть или нищенство, новая фаза этой жизни, сотканной из приключений и, по-видимому, не желавшей уберечь нас ни от одной неудачи.

Мы заметили перед собой маленькую ферму, немного напоминающую нормандскую мызу.

— Постучимся туда, — сказал Белламар, — но не следует пугать людей, а у нас вид пренесчастный. Мадам, не угодно ли вам немного прихорошиться; верните чуточку шика вашим испорченным шляпкам, заколите булавками, если таковые у вас имеются, ваши изорванные юбки. Господа, перевяжите ваши галстуки. А ты, Лоранс… спрячь-ка этот кончик ремня, который болтается у тебя точно хвост. Здешние туземцы способны принять тебя за жителя Ниам-Ниам.

Я потянул к себе этот кончик ремня; это был остаток пояска, который я всегда носил под жилетом и в котором лежали мои банковские бумажки. Так как мне не удавалось его расстегнуть, то я нетерпеливо дернул его, он был изношен и оборвался. Я бросил на кучу наших доспехов тот кусок, что был у меня в руке, воображая, что жертвую добросовестно своими последними ресурсами.

Каково же было мое удивление, когда, взглянув на часть пояса, еще висевшую у меня на бедрах, я увидел, что мои пять тысяч франков, почти нетронутые, еще тут.

— Чудеса! — вскричал я. — Друзья мои, фортуна улыбается и звезда скитальцев покровительствует нам! Вот средство вернуться во Францию, не прося милостыни. Позавтракаем хорошо, если это возможно. Я имею чем заменить запонки и фуляры, которыми мы заплатим за еду, ибо мои бумажки в этой пустыне не годятся в оборот.

Мы отлично поели по-деревенски у весьма гостеприимных людей, которые разговаривали с нами жестами и которые до того остались нами довольны, что провезли нас добрую часть пути на чем-то вроде древней колесницы с цельными колесами, невыносимо скрипевшими. Мы прибыли в Рагузу менее нарядными, чем выехали из нее. Прежде всего мы бросились во французское консульство, где я разменял свою первую бумажку и где мы рассказали свою печальную историю. Там нам сказали, что нет никакой надежды на возврат украденного у нас, и то уже счастье, что мы остались живы.

Должно быть, гайдуки — так называли там этих разбойников — были в эту минуту очень многочисленны, и шайки их, верно, боялись друг друга, раз они не дали себе труда снять с нас одежду и даже рубашки. Нас не перебили, должно быть, потому, что не хотели привлечь шумом сражения внимание других хищных птиц; нас только обобрали en gros[18], лишь бы не делить с новоприбывшими мелкую добычу.

Ламбеск, подозрительный по природе, думал, что князь тоже был причастен к этому грабежу, чтобы вернуть немного свои расходы; но ни один из нас не захотел разделить этого мнения. Князя можно было обвинить только в одном: в том, что он дал нам такой немногочисленный и ненадежный конвой; но не предупредил ли он нас заранее, что большего он сделать не может? Да, наконец, могли ли мы сказать наверное, что проводники наши изменили нам? Видя, что бандитов так много, и не желая подвергаться опасности из-за нас, трое убежали. Четвертый, захваченный вместе с Моранбуа, был, вероятно, убит, так как надеяться на выкуп за него было нечего.

В консульстве нам сказали, что наши бандиты, наверное, пришлые. Туземцы убивают из мести и грабят мертвых только в военное время. Итальянский обычай выкупа им неизвестен. Я припомнил тогда, что разбойник, с которым мне пришлось вести переговоры, по внешности и по произношению совершенно отличался от местных жителей.

Впрочем, всякие комментарии были излишни, мы были разорены вконец. Мы стали готовиться к отъезду на послезавтрашний день. Мы не хотели эксплуатировать нашего злоключения и поднимать шум для того, чтобы нажиться здесь; к тому же, мы были слишком утомлены, чтобы сразу приниматься за работу.

На следующий день мы получили свои костюмы и декорации, присланные обратно князем, совершенно не подозревавшим о наших превратностях. Конечно, если бы он знал о них, он предложил бы нам вознаграждение, и, быть может, мы приняли бы его в память о нашем бедном Марко, стоявшем отныне между нами и его щедротами. Мы не захотели даже написать ему о случившемся. Если он накажет наших проводников, против него может вспыхнуть восстание. Довольно жертв и так. Теперь мы только об одном и думали, чтобы поскорее покинуть эту страну, принесшую нам столько несчастий.

Мы купили себе кое-какую одежду и взяли места на австрийском пароходе «Ллойд», шедшем в Триест. Ужиная в единственной городской гостинице и рассуждая о нашем последнем приключении, Моранбуа сказал, что он обошелся нам дороже, чем он того стоит.

— Замолчи, — сказал Белламар, — ничто не стоит хорошего человека и ничего нет лучше для здоровья, как доброе побуждение! Ну-с, мои возлюбленные каботины, разве с этой минуты мы не почувствовали себя счастливее, чем покидая эту несчастную крепость? Мы уносили с собой целое состояние, заплатив за него, право же, чересчур дорогую цену! Нам непременно нужно было ненавидеть дикарей, доставивших нам эти богатства ценой одной из самых дорогих нам жизней. Каждое из наслаждений, которое бы нам дали эти деньги, сжимало бы наше сердце укором, и мы никогда не были бы в состоянии веселиться со спокойной душой: нам все казалось бы, что среди нас стоит бледный призрак Марко. Теперь его лицо будет улыбаться нам — ведь если бы славный мальчик мог явиться к нам, он сказал бы нам: «Не плачьте больше; то, чего вы не могли сделать для моего спасения, вы сделали для другого, и на этот раз с успехом». Ну, Моранбуа, перестань же печалиться. Уж не грустишь ли ты оттого, что в первый раз в жизни тебя победили, мой Геркулес? Разве ты имел претензию драться один с тридцатью человеками? Или ты вздыхаешь как кассир? Что же испортилось в наших финансах? Когда мы уехали отсюда пять недель тому назад, у нас почти ничего не было; мы очень возгордились тем, что так много заработали в такое короткое время; это было неестественно и не могло продолжаться; но вот мы опять на ногах, раз мы снова обрели свои инструменты, декорации и костюмы. Один из нас чудом находит вновь при себе основной капитал. Мы отдохнем на море, пошлем издали приветствие мимоходом scoglio maledetto и сделаем ему нос; после чего примемся за работу и станем все первоклассными талантами, увидите! Сам Пурпурин станет правильно говорить стихи. Что прикажете! Мы много перестрадали вместе и выросли за эти минуты самоотвержения. Мы добились одной вещи, гораздо лучшей, чем богатство — мы стали сами лучше, чем прежде. Мы больше любим друг друга; может быть, мы еще станем ссориться на репетициях, но мы заранее чувствуем, что все простим друг другу и что мы можем даже подраться, не переставая любить один другого. Знаете, все к лучшему с тех пор, как мы уехали из крепости, и я пью за здоровье разбойников!

Слово Белламара управляло нашими душами, и я не знаю такого уныния, из которого оно нас не вырвало бы. Мы, как и все артисты, были большие насмешники и шутники между собой; но он, самый большой шутник и насмешник, обладал при серьезных обстоятельствах таким пламенным убеждением, что превращал нас в таких же энтузиастов, как он сам.

Таким образом, мы не выразили ни малейшего сожаления о своем потерянном богатстве, и Моранбуа пришлось примириться с этим, подобно всем остальным.

Во время переправы мы все старались отыскать scoglio maledetto. Конечно, мы узнали бы этот утес из тысячи других; но, наверное, мы его не встретили или проехали мимо него ночью. Тщетно расспрашивали мы экипаж и пассажиров — никто не мог ничего нам сказать, раз мы окрестили наш остров произвольно и раз ни один из нас не был достаточно географом для того, чтобы навести на след людей компетентных. Два или три раза нам показалось, что мы видим этот остров в вечернем тумане — это было одно воображение. Там, где нам чудились знакомые формы, ровно ничего не было.

— Сохраним эту скалу в воображении, — сказал нам Леон. — Там она будет всегда ужаснее и прекраснее, чем нам показала бы ее теперь действительность.

— Прекраснее! — вскричала Регина. — Ты нашел ее прекрасной? Какие сумасброды эти поэты!

— Нет, — отвечал Леон, — поэты — мудрецы и даже единственные мудрецы на свете. Когда другие тревожатся и страшатся, они мечтают и созерцают; хотя они и страдают, они продолжают видеть; до последнего часа они сохраняют способность с наслаждением смотреть и оценивать. Да, мои друзья, это было чудное место, и никогда я не понимал так хорошо обаяние моря, как в течение этой недели терзаний, когда мы были одни, лицом к лицу и бок о бок с ним, всегда под страхом его слепого гнева, всегда под прикрытием этой каменной глыбы, которую оно подтачивает уже неисчислимые века, не будучи в состоянии пожрать ее. Мы были, однако, целиком во чреве чудовища, и я часто вспоминал там легенду об Ионе во чреве кита. Должно быть, пророк, подобно нам, был выброшен на утес. В ту эпоху все рассказывалось в форме метафоры, и, быть может, его убежище имело фантастическую форму библейского Левиафана; может быть, подобно нам, ему удалось прорыть себе пещеру, чтобы укрыться в ней на три дня и на три ночи.

— Твое объяснение интересно и затейливо, — сказал Белламар, — но расскажи-ка нам свои впечатления за эти семь дней и семь ночей, проведенные в недрах скал, ибо, что касается меня, то я признаюсь, что не имел мудрости удивляться чему-либо другому, кроме нашего упрямого нежелания умереть там.

— Рассказать о созерцании, ежеминутно прерывавшемся зрелищем мук других людей, невозможно, — продолжал Леон. — Вы все не хотели умирать, и каждого из вас, по воле Провидения, поддерживал или его инстинкт или главенствующая в нем мысль. Регина думала о спасении своей души, но только при условии больше не поститься; Люцинда чувствовала себя еще слишком прекрасной для того, чтобы расставаться с жизнью; Анна…

— Ах! — сказала Анна, — меня ничто не поддерживало. И позволяла себе медленно умирать.

— Нет, раз ты кричала от страха при виде приближения смерти.

— Я кричала, сама не зная, почему; однако когда я немного успокаивалась, то всегда лишь мыслью о том, что увижусь на том свете с моими двумя бедными умершими детками… Но поговорим о других, если вам это все равно!

— Я, — сказал Белламар, — думал обо всех вас и никогда не ценил всех вас так, как тогда. Моя дружба к вам примешивалась во мне к чувству артиста и, должно быть, я часто, помимо воли, обдумывал одно и то же рассуждение, от которого никак не мог отвязаться: «Как жаль, что тут нет просвещенной публики для того, чтобы видеть, как они хороши и драматичны!» Серьезно, я машинально отмечал про себя все эффекты. Я изучал лохмотья, позы, группы, заблуждения, интонации, колорит и форму всех этих сцен отчаяния, героизма и безумия!

— А я, — сказала Империа, — слышала непрестанно какую-то таинственную музыку в ветре и волнах. По мере того, как я слабела, музыка эта становилась связнее и сильнее. Пришла даже такая минута — это было в последние дни, — когда я могла бы записать нотами чудные мотивы и божественную гармонию.

— Меня, — сказал Ламбеск, — раздражал сухой треск нагроможденных нами камней, когда их разбрасывал ветер; это было похоже на насмешливые аплодисменты непонимающей публики, и я злился на нашего начальника клаки, не умеющего поддерживать наш успех.

— Ну вот, видите, — опять заговорил Леон, — что вас всех привязывала к жизни сила привычки и упорство вашей специальности. А потому не удивительно, что меня до той самой минуты, как я увидел плывущую к нам тартану и фигуру Моранбуа на ее палубе, занимала и поддерживала потребность восхищаться и описывать. Этот архипелаг, где мы были заключены, эти оголенные разметанные утесы, принимавшие у своих подножий все зеленоватые оттенки моря, а на вершинах все воздушные нюансы неба, эти странные, отталкивающие, жестокие формы островков, до которых мы не могли добраться и которые точно подзывали нас к себе, как орудия пытки, стремящиеся нас раздавить и разорвать своими острыми зубами, — все это было так велико и грозно, что я чувствовал жадное стремление померяться силами с помощью поэзии с этими страшными вещами. Чем больше я чувствовал нашу заброшенность и бессилие, тем более я жаждал раздавить гением вдохновения этих каменных великанов и эту неумолимую ярость волн. Умереть мне было не страшно, лишь бы я успел сочинить шедевр и вырезать его на утесе.

— И ты его сочинил, этот шедевр! — вскричал я. — Прочти его нам!

— Увы! — отвечал Леон, — мне показалось только, что я его сочинил! Не имея более силы царапать на скале перочинным ножиком, я записал его в своем альбоме. Я тщательно хранил его на груди в течение тех дней оцепенения, которые последовали за нашим избавлением. Я пробовал потихоньку перечитывать его, но я ничего не понимал и уверял себя, что в этом виновато то состояние физической слабости, в которое я впал. Когда у князя Клементи я почувствовал себя исцеленным и успокоенным, я констатировал с ужасом, что стихи мои не стихи. Не было ни размера, ни рифмы, даже самая мысль не имела никакого смысла. Это было произведением полнейшего помешательства. Я утешился тем, что сказал себе, что это бешеное стремление рифмоплетства даже среди агонии сделало меня, по крайней мере, нечувствительным к страданию и неспособным к отчаянию.

— Дети мои, — сказал Белламар, — если мы не найдем нашей скалы во время этой переправы, у нас, по всей вероятности, никогда не будет ни времени, ни средств искать ее. Не кажется ли вам неслыханным, что на расстоянии всего лишь двух дней пути от Италии, среди самой цивилизованной Европы, среди узкого моря, по которому беспрестанно плавают, мы были выброшены на неведомый остров, точно мы отправились в экспедицию к полюсам на поиски новой земли? Приключение это до того неправдоподобно, что мы никогда не посмеем о нем рассказывать. Никто нам не поверит, когда мы скажем, что капитан и сопровождавшие нас матросы умерли, не сказав нам, как называются скалы, вероятно, сами этого не зная, а что те, которые приезжали взять нас оттуда и, должно быть, сказали нам это название, не нашли среди нас ни одного, способного услышать его и запомнить. Признаюсь, что лично я был в состоянии полного отупения. Я действовал точно машинально, я ухаживал за вами, а Империа мне помогала. Леон и наш бедный Марко также заботились о больных; но я совершенно неспособен сказать, сколько времени мы плыли до Рагузы, и я, наверное, провел там два дня, прежде чем узнал, где мы именно, и подумал спросить об этом.

— Я сделаю то же самое признание, — сказала Империа, — и готова держать пари, что Леон был еще дольше таким.

— Знаете ли, — заговорил Леон, — что нам, пожалуй, приснилось это крушение? Кто может поклясться, что то, что он видит и слышит, существует в действительности?

— Я слыхал, — сказал Белламар, — об одной вере, или метафизике, или религии древнего востока, учившей, что ничто не существует, кроме Бога. Наше земное пребывание, наши волнения, страсти, горести и радости, — все это будто бы видение, возбуждение какого-то интеллектуального хаоса: мир тайный, стремящийся к бытию, но беспрестанно снова падающий в небытие для того, чтобы слиться с единственной действительностью, то есть Богом.

— Я решительно ничего в этом не понимаю, — сказала Регина, — но клянусь вам, что голод и жажда не приснились мне на этой проклятой скале. Как только я об этом вспоминаю, у меня в желудке точно бьет колокол.

Мы приехали в Триест, так и не отыскав злополучной скалы. Там мы стали производить розыски и расспрашивать. Рассмотрев подробные карты, мы подумали, и нам сказали другие, что мы, должно быть, были выброшены на безымянную скалу в открытом море, или на Лагостины, поближе к Рагузе, но нам так и пришлось остаться в вечной неуверенности, тем более, что один ученый дал нам другую версию, более понравившуюся нашему возбужденному воображению. По его мнению, так как наше крушение совпало с землетрясением, давшим себя знать на берегах Иллирии, то пресловутая скала, должно быть, в ту минуту показалась из воды, а потом опять нырнула обратно. Таким образом, там нам не только грозила смерть от голода и холода, но еще ежеминутно мы могли провалиться в преисподнюю, подобно жертвам проклятия и демонам оперной развязки.

Оставив Триест, где было сыграно несколько спектаклей, мы объездили север Италии, присоединив к себе другую французскую труппу, некоторые члены которой были сносны. Те, которые ничего не стоили, увеличивали наш состав, и нам удалось расширить репертуар и приняться за драмы с большим количеством действующих лиц, как-то: «Тридцать лет, или Жизнь игрока», «Граф Герман» и другие. Дела наши шли недурно, и публика казалась очень довольной нами. Однако, дело это потеряло для меня прежнее обаяние. Новый персонал так был не похож на нас! Женщины отличались невозможными нравами, мужчины — отвратительными манерами. Это были настоящие каботины, снедаемые тщеславием, обидчивые, грубые, спорщики, неделикатные, пьяницы. Каждый из них обладал одним или двумя из этих пороков; были и такие, которые обладали всеми сразу. Они ничего не понимали в нашем поведении и высмеивали нас. Я вырос посреди довольно грубых крестьян, но в сравнении с этими людьми они были более приличны. И все это не мешало им уметь носить костюм, двигаться на сцене с некоторым изяществом и скрывать пьяную икоту под серьезным или взволнованным видом.

За кулисами они были нам противны. Одна только Регина умела внушать им некоторый страх своими бесцеремонными насмешками. Ламбеск на репетициях швырял в них аксессуарами. Моранбуа образумил некоторых из них силою своих кулаков. Белламар жалел их за то, что они пали так низко от крайней бедности и утомления после многочисленных разочарований. Он пытался поднять их снова в их собственных глазах, дать им понять, что все беды их происходят от их лени, от отсутствия в них добросовестности в работе и уважения к публике. Они слушали его с удивлением, иногда с некоторым пониманием; но они были неисправимы.

Для меня становилось очевидным, что посредственность на сцене ведет роковым образом к беспутству тех людей, которые не обладают исключительными нравственными достоинствами, и я спрашивал себя, не упал ли бы я так же низко, как эти несчастные актеры, если бы я был лишен руководства Белламара и влияния Империа и Леона, двух исключительных существ. Директора этих бродячих трупп были хуже всего. Почти постоянные неудачи доводили их до непрестанного банкротства. Они мирились с этим и не отступали ни перед какой недобросовестной проделкой, лишь бы наверстать свое. Они спрашивали себя, каким чудом Белламар, оставшись бедным, сохранил незапятнанным свое имя и свои хорошие знакомства. Им и в голову не приходило сказать себе, что вся тайна его заключалась в том, что он был честным человеком, а потому, что бы ни случилось, находил поддержку у честных людей.

Нам не терпелось расстаться с этими разнородными элементами, и когда мы снова очутились во Франции, лицом к лицу друг с другом, мы почувствовали большое облегчение. Мы заменили Марко одним учеником из консерватории, которому не удалось получить ангажемента в Париже и который не обладал никаким собственным талантом, так как ограничивался тем, что рабски подражал Ренье.

Регина и Люцинда остались у нас по найму, а Ламбеск попросил, чтобы его приняли в товарищество. Мы приняли его, не колеблясь. Конечно, у него были неисправимые недостатки: огромное тщеславие, мелочная обидчивость и такая наивная любовь к собственной персоне, что она становилась неправдоподобной; но все-таки несчастие было для него поучительно, и, возмутив нас во время крушения, он восстановил вполне свою честь в наших глазах в крепости и в горах. Он немало поразмыслил над неудобствами эгоизма. В сущности, сердце у него было не холодное, он привязался к нам. Он даже дошел до того, что предложил Анне выйти за него замуж, так как Анна была некогда его любовницей и в то время ей хотелось быть его женой; но с тех пор она любила нескольких других, и она отказала ему, поблагодарив и обещая быть ему верным другом.

По этому поводу Анна, имевшая обыкновение никогда не говорить о прошлом, откровенно разговорилась со мной в минуту случайного tête-à-tête; мне хотелось узнать, что она думает о Леоне и имели ли заглушаемые им сожаления какие-нибудь серьезные основания.

— Я не люблю, — сказала она мне, — оглядываться назад. В прошлом у меня только горести и разочарования. Я очень впечатлительная и успела бы уже умереть десять раз, если бы у меня не было в характере последнего ресурса — способности забывать. Мне часто казалось, что я люблю; но, по правде говоря, любила я действительно только моего первого любовника, этого безумца Леона, который мог бы сделать из меня верную жену, если бы не был чересчур подозрителен и ревнив. Он был очень несправедлив ко мне; он вообразил, что я обманываю его с Ламбеском в такую минуту, когда ничего подобного не было; тогда я отдалась Ламбеску из досады, а потом и другим — от скуки или минутного отчаяния. Подумай над этим, Лоранс: когда любви могут дать название фантазия, ее вышучивают; но иные амурные фантазии забавны, а есть и такие, что трагичны, потому что в основе их лежит ужас воспоминания и ненависть к одиночеству. Не смейся же никогда надо мной; ты не знаешь, как ты мне делаешь больно — ты, который стоишь выше других, ты, который, не любя меня, не хотел притвориться, что любишь, чтобы заставить меня согрешить еще лишний раз! Если Леон заговорит еще когда-нибудь с тобой обо мне, скажи ему, что моя бессмысленная, изломанная жизнь — дело его рук и что недоверие его погубило меня. Теперь уже поздно… Мне остается только прощать с кротостью, принимаемой за беззаботность, которая, вероятно, в нее и превратится в конце концов.

Наша жизнь становилась опять тем же, чем она всегда была до наших бедствий, то есть веселым путешествием без потерь и барышей, смешением занятий и потерянного даром времени, мирных отношений в целом, прерывавшихся маленькими ссорами и горячими примирениями. Эта жизнь без отдыха и сосредоточенности мыслей делает мало-помалу из провинциального актера существо, которое можно считать не то чтобы хронически пьяным, но как бы всегда подгулявшим. Сцена и путешествия опьяняют, как спиртные напитки. Самые сдержанные из нас бывали зачастую самыми раздражительными.

В начале зимы я получил письмо, положившее конец моей артистической карьере и определившее мою жизнь. Моя крестная мать, добрая женщина, содержащая здесь бакалейную лавку, писала мне:

«Приезжай немедленно. Твой отец при смерти».

Мы были в Страсбурге. Я едва успел обнять своих товарищей и уехал. Отца я нашел спасенным. Но с ним был апоплексический удар вследствие сильного потрясения, и моя крестная рассказала мне, что произошло.

Никто в моем родном городке никогда не подозревал, какую я выбрал себе профессию. Здешние жители не путешествуют для своего удовольствия. У них нет дел на стороне, потому что все они ведут свое происхождение от пяти или шести семейств, привязанных к этой земле веками. Изредка лишь молодые люди съездят в Париж, вот и все. Я никогда не играл в Париже, и никогда труппе — мы говорили «товариществу» — Белламара не случалось бывать поблизости от моей родины. А потому я даже не позаботился о том, чтобы скрыть свое имя, не имевшее в себе ничего особенного, что могло бы обратить на себя внимание, и весьма подходящее к моему амплуа.

Случилось, однако, так, что один странствующий приказчик, с которым я познакомился в прошлогодние каникулы, когда он проезжал по Оверни, оказался в Турине одновременно с нами и узнал мое лицо на сцене и мое имя на афише. Он сделал попытку встретить меня в кафе, где я бывал иногда после представления; но в тот вечер я туда не пришел. На другой день он уехал, и я упустил случай предупредить его, чтобы он сохранил мою тайну, если ему случится опять побывать в Арвере.

Он попал туда через два месяца после этого и не преминул осведомиться обо мне. Никто не мог ему сказать, где я и что я делаю. Тогда то ли из болтливости, то ли из желания успокоить моих обеспокоенных друзей, он рассказал им правду. Он видел меня собственными глазами на подмостках театра.

Сначала эта новость вызвала только глупое удивление, а затем пошли комментарии и расспросы. Хотели знать, много ли я зарабатываю денег и богатею ли я. Разбогатеть — это в Оверни критерий добра и зла. Ремесло обогащающее всегда почтенно, ремесло не обогащающее всегда постыдно. Странствующий приказчик не преминул сказать, что я стою на дороге, ведущей к голодной смерти и что, если я люблю слоняться по свету, было бы лучше разъезжать, торгуя вином.

Новость эта обошла в одно мгновение городок и дошла до моего отца. Вы помните, что он называл комедиантами циркачей с медведями и глотателей шпаг. Он пожал плечами и обозвал лгунами тех, кто так клеветал на меня. Он пришел к приказчику вот в эту самую гостиницу, где мы теперь с вами, и постарался разобраться, в чем дело. В восторге от той важной роли, которая выпала ему на долю в глазах встревоженного отца семейства и пораженного населения, он немного восстановил мою честь, заявив, что я не фокусничаю и не пляшу на канате; но он объявил, что я веду ненадежный образ жизни, что я, вероятно, приобретаю все те пороки, которые порождает жизнь приключений, и что вырвать меня из увлекающей эксплуатирующей меня среды — значило бы оказать мне услугу.

Мой бедный отец ушел от него очень опечаленным и задумчивым; но он до такой степени доверял мне, что не захотел сообщить мне о своем первом впечатлении. С терпением крестьянина, так умеющего выжидать, чтобы хлеб вырос и созрел, он стал ждать моего будущего письма для того, чтобы составить себе мнение. Я писал ему ежемесячно, и все письма мои сводились к тому, чтобы успокоить его. Я не рассказал ему ничего о наших ужасных приключениях и только давал отчет в своих занятиях, не объясняя ему, что это за занятия и какая у них цель.

Он успокоился. Я был хороший сын, я не мог его обманывать. Если я был комедиантом, значит, это занятие почтенно и умно, и он об этом не может судить; но в глубине души у него остался печальный осадок, и он стал чаще посещать церковь, чтобы молиться за меня.

Глубоко верующий, он никогда не был набожным. Теперь он сделался им, и священник приобрел над ним большое влияние. И вот мало-помалу его опасения в нем пробудили и стали поддерживать. С его доверчивой апатией начали бороться, меня выставили в его глазах как заблудшую овцу, а потом как закоренелого грешника; наконец, ему раз объявили, что если он не вырвет меня из когтей сатаны, то я буду проклят, умру постыдной, а пожалуй, и ужасной смертью и что я не буду погребен в священной земле, но выброшен на съедение псам.

Для него это было последним ударом. Он вернулся домой уничтоженный, а на другой день его нашли почти мертвым в постели. Ризничий, бывший его близким другом, моя бедная крестная — добрая дура, и старуха Ушафоль — злая дура, своими глупыми речами и сумасбродными идеями только еще более растравили отчаяние отца и чуть не убили его.

Когда я увидел, что он вне опасности, я поклялся ему, что не покину его больше никогда иначе, как с его полного согласия, и он снова взялся за свой заступ. Я заставил молчать наших глупых друзей и попытался разъяснить отцу свое решение и постепенно добиться его согласия на то, чтобы я был актером. Это было нелегко; за свою болезнь он оглох, и голова его не прояснялась. Я заметил, что размышление утомляло его и что какая-то тайная тревога задерживает его полное выздоровление. Я принялся за садовые работы и притворился, что нахожу в них большое удовольствие; лицо его просияло, и я увидел, что в уме его произошел полный переворот. Некогда, желая, чтобы я был бароном, он не давал мне даже прикоснуться к своим инструментам. Отныне, воображая, что я буду проклят, если вернусь на сцену, он видел для меня спасение и честь только в простой работе и в прикреплении моего существа к тому клочку земли, куда он приковал самого себя.

Все попытки мои были тщетны. Для споров со мной он не находил слов, но он опускал голову, бледнел и уходил разбитый ложиться в постель. Я отказался от своего намерения. Эта неизменная кротость, это удручающее молчание хорошо доказывали мне невозможность для него понять меня и непобедимую власть над ним его idée fixe о проклятии, ожидающем меня. Когда великодушная и нежная душа, подобно его душе, допустила раз это верование, она замкнута навсегда.

Доктора предупредили меня о вероятности еще одного или нескольких повторений, и очень серьезных, этой внезапной болезни. Я не захотел рисковать ускорением ее возвращения и покорился; я сделался садовником.

Тем не менее, мне хотелось распроститься с моей второй семьей, с Белламаром, а главное — с Империа. Я узнал случайно, что они находятся в Клермоне, и, так как я оставил им на хранение часть своих вещей, я легко добился от отца нескольких дней свободы для окончания своих дел на стороне, поклявшись ему, что вернусь через неделю.

Я нашел труппу в неважном положении, хуже обыкновенного; они не хотели трогать последних, оставленных мною в кассе бумажек. Я потребовал, чтобы их пустили в ход и чтобы выплатили мне их потом по мелочам, по мере возможности и нимало не тревожась по этому поводу. Я уверял, что ничуть в них не нуждаюсь и что, осужденный остаться неопределенное время у себя в деревне, я обладаю личными, более чем достаточными средствами. Я лгал; у меня больше ровно ничего не оставалось. Я не хотел признаться в этом отцу и не просил у него ничего другого, как разделить с ним кров и кусок хлеба в уплату за свою поденную работу.

Но прежде чем расстаться с Империа, я решил покончить совсем с той упорной надеждой, которой никогда не мог убить в себе, и попросил ее выслушать меня внимательно и не прерывая в присутствии Белламара. Она согласилась, но не без некоторого беспокойства, которого не сумела скрыть от меня. Белламар сказал ей при мне:

— Дочь моя, я отлично знаю, о чем будет речь, я давно угадал, в чем дело. Ты должна выслушать Лоранса без боязни, без чопорности и отвечать ему без недомолвок и без утайки. Я не знаю твоих секретов, я не имею никакого повода и никакого права тебя допрашивать, но Лоранс должен узнать их, составить о них мнение и вывести из них заключение, как ему вести себя в будущем. Отправимся втроем за город, я оставлю вас поговорить вдвоем. Я не хочу ни выражать свое мнение, ни оказывать какое-нибудь давление, прежде чем Лоранс не выскажется тебе свободно и откровенно.

Мы углубились в небольшое тенистое ущелье, где протекал прозрачный ручей, и Белламар оставил нас, заявив, что вернется через два часа. Империа производила на меня впечатление смиренной жертвы, приготовившейся к тяжелому испытанию давно грозящего и совершенно бесполезного признания.

— Я отлично вижу, — сказал я ей, — что вы тоже угадали, что я скажу, что вы меня жалеете и никогда не полюбите; но утопающий человек хватается до последней минуты за все, что попадается ему под руку, а я вступаю в такую жизнь, которая будет для меня умственной смертью, если я не внесу в нее немного надежды. Не считайте же бесполезным мое желание приготовиться к крушению, пожалуй, худшему, чем тогда, в Адриатическом море.

Империа закрыла лицо руками и залилась слезами.

— Я знаю, — сказал я, целуя ее мокрые руки, — что вы питаете ко мне дружбу, настоящую дружбу.

— Да, — сказала она, — глубокую, огромную дружбу. Да, Лоранс, когда ты мне говоришь, что я тебя не люблю, ты меня страшно терзаешь. Я не холодная, я не эгоистка, я не неблагодарная и я не дура. Твоя привязанность ко мне была великодушна, ты выдавал свое чувство только невольно, в редкие минуты лихорадки и экзальтации. Когда ты пламенно признался мне в нем на скале, ты был не в своем уме, ты был при смерти. Позднее, и почти всегда, ты так хорошо скрывал и побеждал чувство, что я сочла тебя совершенно исцелившимся. Я знаю, что ты сделал все, чтобы забыть меня и заставить меня верить, что ты более обо мне не думаешь. Я знаю, что у тебя были случайные любовницы, что ты бросился очертя голову в развлечения, быть может, недостойные тебя, после которых ты бывал печальным и почти во власти отчаяния. Не раз, без твоего ведома, глаза твои говорили мне: «Если я недоволен сам собой — это ваша вина. Надо было дать мне хоть надежду, я был бы целомудрен и верен». Да, мой милый Лоранс, да, я знаю все это, и я бы могла продиктовать тебе все то, что ты хочешь сказать мне. Может быть… если бы ты был мне верен без всякой надежды… Но, нет, нет, я не хочу тебе этого говорить, это было бы чересчур романтично и, пожалуй, неправдиво; ты был бы еще совершеннее, чем теперь, ты был бы героем рыцарских времен, я, пожалуй, влюбилась бы в тебя, мне пришлось бы или победить свою любовь или уступить ей; победить ее — значило бы причинить тебе большое горе; уступить ей — было бы для меня угрызением совести и отчаянием. Послушай, Лоранс, я не свободна, я замужем.

— Замужем! — вскричал я. — Ты замужем! Это неправда!

— Фактически это неправда; но в моих глазах я бесповоротно связана. Я связала свою совесть и всю жизнь клятвой, составляющей мою силу и мою религию. Я действительно люблю одного человека и люблю его вот уже пять лет.

— Это неправда! — повторил я гневно. — Эта басня стара и предлог этот никуда не годится. Вы сказали раз Белламару при мне в Париже, когда я лежал еще больным и притворился спящим, что это неправда.

— Ты это слышал! — продолжала она, краснея. — Если так… то тем более.

— Объяснитесь.

— Невозможно. Все, что я могу сказать, — это то, что я скрываю свою тайну, а особенно от Белламара. Ему-то я и лгу и буду лгать, пока это будет нужно. Он-то именно и мог бы угадать, а я не хочу, чтобы он угадал.

— Тогда ты, значит, любишь Леона?

— Нет, я клянусь тебе, что не Леона. Я никогда о нем не думала, а так как после него можно подумать только о Ламбеске, то я прошу тебя избавить меня от унизительных отрицаний и не подвергать меня более бесполезному допросу. Я всегда была искренна с тобой, всегда! Не наказывай меня за это своим недоверием. Не причиняй мне еще лишние страдания, довольно и теперешних мук.

— Ну, если так, друг мой, будь искренна до конца: скажи мне, счастлива ли ты и любима ли?

Она отказалась отвечать мне, и я перестал владеть собой; эта непонятная тайна выводила меня из себя. Я стал так громко жаловаться на это, что вырвал у нее часть правды, согласную — увы! — с тем, что Империа уже сказала мне полусерьезным тоном в Орлеане, по дороге к вилле Вашара. Она никогда не открывала своей любви тому, кто был предметом ее; он даже ничего не подозревал. Она была уверена, что он был бы счастлив в тот день, как она сказала бы ему о ней; но день этот еще не пришел; ей предстояло подождать еще года два или три. Она хотела остаться свободной и безупречной, чтобы внушить доверие этому человеку, страшившемуся брака. Где находится этот человек? Чем он занимается? Где и когда видится она с ним? Она ни за что не хотела этого сказать. Когда я высказал предположение, что он находится неподалеку от места жительства отца Империа и что она встречает его там ежегодно, когда ездит навещать больного отца, она отвечала: «Может быть», — но тоном, как бы означавшим: «Верь этому, если тебе так угодно; никогда тебе не угадать правды».

Я отказался от этого намерения, но сделал тогда все, что только возможно, чтобы доказать ей, до чего безумна ее романтическая страсть. Она ни в чем не была уверена наперед, даже не была уверена, нравится ли, а между тем приносила свою молодость в жертву мечте, предвзятой мысли, походившей на манию.

— Ну что ж, — отвечала она, — это похоже на твою любовь ко мне. С самого начала ты узнал, что я люблю отсутствующего. Я сказала это во всеуслышание, когда в фойе «Одеона» ты взглянул на меня впервые чересчур выразительно. Я повторяла тебе это при всяком подходящем случае, и это так. Не имея возможности добиться моей любви, ты захотел моей дружбы. Ты завоевал ее, она твоя. Ты довольствовался ею три года, ты не захотел променять ее на такие волнения, которые совершенно напрасно измучили бы нас. Ты знаешь, что я убежала бы! Ты чувствовал себя счастливым с нами даже среди самых больших бед и самых горьких испытаний; мы все любили друг друга с энтузиазмом и, сознайся, что были дни, недели, пожалуй, даже целые месяцы, когда мы были так возбуждены, так экзальтированы, что ты радовался тому, что ты мне только друг. В такие минуты тебе не захотелось бы, чтобы я променяла наше рыцарское братство на бури, горячку и прихоти, на огне которых сгорает наша бедная Анна. Ну что ж, моя жизнь свихнулась, как и твоя; господствующая над всем остальным идея, тайное предпочтение, некая мечта о будущем превратили нас в двух безумцев, которые обязаны взаимно понимать и прощать друг друга. Ты говоришь, что я — твоя idée fixe; позволь же и мне иметь свое серьезное, неизлечимое помешательство. Мы, актеры, не живем действительно общественной жизнью; мы вне всяких условностей, хороших или дурных, внушаемых разумом людям предусмотрительным и степенным. Их логика не наша. Как бы ни исчезал предрассудок против нас, мы все-таки стоим особняком, и те, которые хорошо бы нас узнали, сказали бы, что мы, вместе с благочестивыми мистиками, являемся последними последователями идеала сверхобщественного, сверхпрактичного, сверхчеловеческого. Всякому человеку, связанному с миром в его настоящем виде, можно сказать: «Куда вы идете? К чему это вас приведет?» Этот человек, если он на пути к безумствам, растерянно останавливается и не видит перед собой ничего, кроме стыда и самоубийства. Мы же, когда нас спрашивают, куда мы идем, отвечаем, смеясь, что идем вперед для того, чтобы не останавливаться, и будущность наша всегда населена призраками, смеющимися еще громче, чем мы. Уныние овладевает нами только тогда, когда мы не можем больше рассчитывать на случайность. Не говори же мне, что я сошла с ума. Я это отлично знаю, раз я стала актрисой, и ты тоже сумасшедший, раз ты стал актером. Тебе понадобился кумир — мне он понадобился еще раньше, до знакомства с тобой; мы встретились слишком поздно.

Мне показалось, что она права, и я перестал спорить; я даже смутился, когда она спросила меня, что бы мы теперь делали, если бы мне удалось заставить ее полюбить себя.

— Разве ты свободен? Разве ты не принадлежишь известному долгу, родине, отцу, труду, отличному от нашего? Не было ли большим безумством с твоей стороны привязаться к нам, не имеющим более ни родины, ни семьи, ни дома вне нашей «бродячей овчарни»? Не приготовил ли ты нам огромное горе, отдав нам несколько лет твоей молодости, зная, что тебе придется отступиться потом от нас? Что бы стал ты теперь делать со мной, если бы я была твоей подругой? Я не знаю, есть ли у тебя действительно на что жить, и мне это было бы совершенно безразлично, лишь бы мы могли трудиться вместе; но могли ли бы это тогда? Мог ли бы ты хоть доставить мне такое убежище, откуда меня не прогнали бы, как бродягу? Последний из ваших крестьян не считал ли бы себя вправе презирать и оскорблять мадемуазель де Валькло, фиглярку? Ты видишь сам, что ты должен почитать счастьем для себя, что не взвалил на себя такой долг, исполнять который ты не мог бы.

— Зато, — сказал я, — я не пришел сюда просить твоей руки; но мне казалось, что сердце твое свободно и что ты можешь сказать мне: «Надейся и вернись». Мне сказали, что бедному отцу моему осталось жить всего лишь несколько лет, пожалуй, несколько месяцев. Я хочу посвятить себя тому, чтобы возможно дольше продлить его жизнь, и это без сожаления, колебания и нетерпения. Задача моя не пугает меня; я ее выполню, что бы ни ждало меня в будущем; но будущность — это ты, Империа, а ты не хочешь, чтобы моя самоотверженность жаждала награды? Я часто говорил тебе, что наследую со временем состояние, правда, весьма небольшое состояние, но весьма достаточное для того, чтобы продлить и, может быть, подкрепить наше товарищество. Я с радостью принял бы эту общность интересов с Белламаром и его друзьями…

— Нет, — сказала Империа. — Белламар не принял бы. Все это безумно, мой бедный Лоранс! Не станем смешивать интересов мира с интересами богемы. Белламар не станет никогда занимать иначе, как с отдачей, и только он один может спасти Белламара.

— По крайней мере, мне позволят, — снова заговорил я, — оставаться товарищем его и твоей судеб. Значит, ты не хочешь даже подать мне надежду возобновить наши кампании и снова стать твоим братом?

— Не скоро, нет, — сказала она, — тебя чересчур мучило бы только что происшедшее между нами объяснение; но когда-нибудь, когда ты совсем простишь меня за то, что я тебя не люблю, когда ты сам полюбишь другую женщину.., но другая женщина не захочет расстаться с тобой, и ты видишь.., это заколдованный круг, ибо для того будущего счастья необходимо, чтобы ты порвал с настоящим и порвал бы без всякой задней мысли. Я поступила бы преступно, если бы сказала тебе противоположное.

Каждое из ее слов падало мне на сердце, как ком земли на гроб. Я был уничтожен, и во мне вдруг произошла сильнейшая реакция. Я поступил, как осужденный на смерть, разрывающий свои путы хотя бы для того, чтобы сделать перед смертью несколько шагов. Я высказал ей свою любовь с порывистостью отчаяния, и она опять горько заплакала, говоря, что я неумолим, что я терзаю ее. Ее горе было действительно велико, она задыхалась от него, и на минуту это ввело меня в заблуждение. Я убедил себя, что она меня любит и жертвует собой ради идеи жестокого долга. Да, я клянусь вам, что она имела такой вид, будто она меня любит, жалеет и боится моих ласк, так как она выдергивала свои руки из моих и если иногда, побежденная, и прятала свое лицо у меня на плече, она тотчас же отходила от меня, испуганная, как женщина, готовая ослабеть. Она не была ни вероломна, ни холодна, ни кокетка; я это знал, я был в этом уверен после такой долгой близости и стольких случаев видеть проявления ее великодушного характера во всевозможных испытаниях. Я безумствовал.

— Пожертвуй для меня своей клятвой, — сказал я ей, — забудь того человека, которому ты отдала себя; я для тебя пожертвую всем. Я оставлю отца умирать одиноким и в отчаянии. Любовь стоит выше всех человеческих законов, она все, она может все создать и все разрушить. Будь моей, и пусть вся вселенная рушится вокруг нас!

Она оттолкнула меня тихонько, но с печальным видом.

— Ты видишь, — сказала она, — вот до чего доходят, когда повинуются страсти: богохульствуют и лгут! Ты точно так же не покинул бы своего отца, как я не покинула бы моего друга. Быть может, мы и забыли бы их на один день, но на другой день мы расстались бы для того, чтобы вернуться к ним, а если бы мы этого не сделали, мы презирали бы один другого. Оставь меня, Лоранс, если бы я тебя послушалась, наша любовь убила бы нашу дружбу и наше взаимное уважение. Я клянусь тебе, что в тот день, когда я потеряю уважение к самой себе, я совершу сама над собой суд, я убью себя!

Она вернулась к Белламару, который снова показался в глубине оврага, а я дал ей отойти, не удерживая ее. Все было кончено для меня, и я вступил в фазу самого полного равнодушия к жизни.

Белламар проводил Империа, попросив меня предварительно подождать его; ему нужно было поговорить со мной. Когда он возвратился, он застал меня пригвожденным к тому же самому месту, в той же позе, со взором, пристально устремленным на ручей, за течением которого по камешкам я следил, не сознавая своего собственного существования.

— Дитя мое, — сказал он мне, садясь подле меня, — хочешь ли, можешь ли ты рассказать мне, что произошло между ею и тобой? Считаешь ли ты возможным сказать мне это? Я не имею права допрашивать ее, повторяю тебе: так как я никогда не был влюблен в нее, то я не имею основания требовать у нее так категорически ответа, какого ты только что потребовал. Она сказала мне сейчас, как и всегда, что она не хочет любить, и… Я должен открыть тебе всю правду: она до такой степени огорчена, что мне кажется, будто она любит тебя против воли. Должно быть, существует препятствие, угадать которое я не могу. Если она доверила тебе секрет, не повторяй мне его; но если это простое признание, возьми меня в советчики и судьи. Как знать? Я, может быть, устраню препятствие и верну тебе надежду.

Я рассказал ему все слышанное от нее. Он призадумался, стал еще расспрашивать, добросовестно доискиваться и не нашел ничего, что могло бы объяснить тайну. Это его даже раздосадовало; он, такой умный, такой опытный, такой проницательный, видел теперь перед собой, говорил он, статую под покрывалом с надписью, разобрать которую оказалось невозможным.

— Постой, — продолжал он, резюмируя все сказанное, — никогда не следует говорить себе, что дело кончено, никогда не следует ни отрекаться от привязанности, ни хоронить свое собственное сердце. Я не хочу, чтобы ты уехал разбитым или уничтоженным. Мужчина не стена, камни которой разбивают на дороге, и не трубка, куски которой швыряют под тумбу. Разум, даже раздробленный, всегда имеет цену. Вернись к себе и ухаживай за отцом; делай все, что он хочет, поливай его грядки, стриги его шпалеры и думай о будущности, как о вещи, тебе принадлежащей, имеющейся у тебя в распоряжении. Ты же знаешь, что на scoglio maledetto я строил планы до самой последней минуты и что они осуществились. Уезжай же, дитя мое, и не воображай, что я принимаю твою отставку от звания артиста. Я стану защищать твои интересы, я потребую Империа к допросу. Теперь я должен и хочу узнать ее тайну. Когда я ее узнаю, я напишу тебе: «Оставайся навсегда на родине!» или: «Возвращайся, как только тебе будет можно». Если она тебя любит — ну что ж, не так уж вам будет трудно видеться время от времени без ведома всех окружающих тебя. Всегда найдется средство, если твое изгнание должно затянуться, сделать его сносным, хотя бы, например, с помощью взаимного доверия и уверенности в свидании. Уезжай же спокойно, ничто не изменилось в твоем положении; мог же ты переносить это сомнение три года — значит, ты сможешь перенести его еще три недели, ибо я ручаюсь, что узнаю твою судьбу самое позднее за этот срок.

Этому удивительному другу удалось вернуть мне немного мужества, и я уехал, не увидевшись больше ни с Империа, ни с другими для того, чтобы не потерять остававшейся во мне частицы энергии. Вернувшись домой, я написал ему, прося его пощадить меня, если он вполне убедится в моем несчастии. В таком случае, писал я ему, не пишите мне ничего. Я буду ждать; и мало-помалу, без потрясения, я потеряю свою последнюю надежду.

Я ждал три недели, ждал три месяца, три года. Он не написал мне. Я перестал надеяться.

У меня было одно утешение — отец мой выздоровел; апоплексия ему более не угрожает, он спокоен, он думает, что я счастлив, и счастлив сам.

Я отрекся от всех своих артистических мечтаний и, желая покончить с сожалениями, я сделался просто рабочим. Я употребил все старания на то, чтобы снова стать тем крестьянином, каким бы я должен был всегда быть. Я никогда не упрекнул отца за то, что он дважды принес меня в жертву: первый раз — своему честолюбию, второй раз — своему благочестию. Он не понял своей ошибки, он неповинен в ней; я мщу ему только тем, что еще больше люблю его. Любить для меня потребность: у меня от природы натура верной собаки. Мой отец стал для меня вверенным мне ребенком, которого я охраняю; или, скорее, у меня натура влюбленного, мне необходимо кому-нибудь служить, покровительствовать; старик отдался мне, смотреть за ним, оберегать его от всякого горя, опасности и тревоги — это мое амплуа. Я благодарен ему за то, что он не может обойтись без меня, я благодарю его за то, что он сковал меня.

Вы, конечно, понимаете, что это смирение пришло ко мне не в один день; я много мучился! Жизнь, которую я здесь веду, прямо противоположна моим вкусам и стремлениям, но я предпочитаю ее мелким местным честолюбивым мечтам, которые мне пытались внушить. Я не захотел принять самой незначительной должности; я не хочу никаких других цепей, кроме цепей любви и моей собственной воли. Та, которую я ношу на себе, ранит меня иногда до крови, но кровь эта льется для моего отца, я не желаю проливать ее для подпрефекта, мэра или даже ревизора от министерства финансов. Если бы я был сборщиком податей, милостивый государь, я видел бы в вас высшую власть и не открыл бы вам своего сердца, как я это делаю. Белламар говорил мне недаром, что когда человек отдает себя сцене, ему нет возврата. Вам больше нет места в обществе; вы изображали слишком высоких лиц для того, чтобы унизиться до пошлых должностей современной цивилизации. Я был Ахиллесом, Ипполитом, Танкредом — и по костюму, и лицом, — я лепетал на языке полубогов, я не мог бы сделаться ни приказчиком, ни писцом. Я воображал бы себя переодетым и был бы еще более плохим чиновником, чем был раньше плохим актером. Во времена Мольера в театре существовало одно амплуа, определявшееся так: «Такой-то изображает королей и крестьян». Я часто вспоминал об этом контрасте, резюмирующем мою жизнь и продолжающем мою фикцию, ибо я не более крестьянин, чем монарх. Я по-прежнему вне общества, я лишь подражаю жизни других и не имею своей собственной, личной жизни.

Счастливая любовь сделала бы из меня одновременно и человека и артиста. Некая прекрасная дама мечтала преобразить меня совершенно; это было чересчур смелое предприятие: быть может, она создала бы человека, но зато убила бы артиста. Империа не захотела ни того, ни другого — это было ее право. Я все еще люблю ее, я буду любить ее вечно; но я поклялся оставить ее в покое, раз она любит другого. Я покоряюсь не пассивно — это для меня возможно только внешне, — но с помощью тайной экзальтации, которой я не делюсь ни с кем. Быть может, я вношу в это тщеславие каботина, любящего выспренние роли, но я играю свою драму без публики. Когда эта экзальтация принимает особо обостренную форму, я делаюсь актером, то есть рапсодом[19], душой общества и певцом деревенских баллад. Время от времени я пью, чтобы забыться, и когда моим воображением овладевают чересчур возвышенные порывы, я принимаюсь ухаживать за безобразными девушками, нисколько не жестокими и не требующими от меня, чтобы я лгал для того, чтобы убедить их.

Это будет продолжаться, пока будет жив мой отец, и я был принужден выработать для себя крепкую философию для того, чтобы предохранить себя от святотатственного желания его смерти. Итак, я никогда не позволяю себе раздумывать над тем, что будет со мной, когда я лишусь его. Клянусь честью, милостивый государь, я ничего об этом не знаю и не хочу знать.

Вот вам объяснение того, каким образом тот человек, которого вы видели вчера полупьяным в кабаке, есть тот же самый, что рассказывает вам сегодня архиромантическую историю. Она правдива от начала и до конца, эта история, и я передал вам только самые ее яркие перипетии лишь затем, чтобы не злоупотреблять вашим терпением.

На этом Лоранс закончил свой рассказ и оставил меня, откладывая на завтра удовольствие выслушать мои рассуждения. Было два часа ночи.

Размышления мои были непродолжительны. Я восхищался этой преданной натурой. Я ценил это великодушное и прямое сердце. Я не совсем понимал его упорную любовь к холодной или занятой другим женщине. Я был просто человеком, попавшим в известное общественное положение в его обыкновенном виде. Я был лишен романтического инстинкта; быть может, потому-то и заинтересовал меня так живо рассказ Лоранса, что интерес зависит всегда от большей или меньшей доли удивления, и такой рассказчик, который разделял бы всецело точку зрения своего слушателя, нимало его не позабавил бы, я в этом уверен.

Единственное замечание, которое я мог бы сделать Лорансу, было следующее: «Само собой разумеется, что вы не будете жить до конца вашей жизни при теперешних условиях. Как только вы обретете свободу, вы или немедленно вернетесь на сцену, или постараетесь вступить в свет. Не притупляйте вашего ума добровольно, не расшатывайте излишествами вашу удивительную натуру». Но он до такой степени боялся разговоров о будущем, само это слово так внезапно его раздражало, что я даже не осмелился произнести его. Я хорошо понял, что его жертва еще мучительнее для него, чем он желает сознаться, и что одна мысль о свободе, достичь которой он мог только после смерти отца, внушала ему глубокий ужас и тоску.

Я позволил себе только сказать ему, что, если даже он осужден быть садовником всю свою жизнь, не следует позволять себе грубеть и в этом звании, как и во всяком другом, и я был тем более красноречив, что накануне совершенно нечаянно поддался сильному опьянению. Он обещал мне наблюдать за собой и побеждать мгновения малодушия. Он горячо поблагодарил меня за выраженную ему совершенно искреннюю симпатию; мы провели вместе еще два дня, и я расстался с ним с грустью. Мне не удалось добиться от него обещания писать мне.

— Нет, — сказал он мне, — я достаточно растревожил пепел моего очага, рассказывая вам свою жизнь. Все должно погаснуть навсегда. Если бы у меня вошло в привычку прикасаться к этому больному месту время от времени, я не мог бы долго сопротивляться неминуемому пожару. Я позволил бы себе понемногу жаловаться, а этого не должно быть!

Я предложил ему свои услуги в пределах возможного для меня и оставил ему свой адрес. Он не написал мне ни разу, не известил даже о получении нескольких книг, которые он просил меня прислать ему.


Прошло полтора года со времени моей поездки в Овернь, и я занимал все ту же должность; обязанности службы привели меня в Нормандию, и я ехал из Ивето в Дюклер в холодный декабрьский вечер в маленькой наемной коляске.

Дорога была хорошая, и, несмотря на очень пасмурную погоду, я предпочитал добраться попозже к своему ночлегу, чем быть вынужденным вставать рано утром, так как на рассвете стужа бывает всего мучительнее.

Я был уже час в дороге, когда погода смягчилась благодаря тому, что пошел густой снег. Еще через час дорога так покрылась снегом, что мой возница по имени Фома, немного ленивый старик, с трудом держался дороги, не съезжая с нее в открытое поле. Несколько раз клячи его отказывались двигаться вперед и, наконец, так решительно остановились, что нам пришлось слезать, чтобы вытащить увязнувшие колеса и взять животных за поводья; но старания наши были бесполезны: мы попали в канаву. Тогда Фома признался мне, что он сбился с пути в Дюклер и предполагает, что мы теперь на дороге, ведущей обратно в Кодебек. Мы были посреди леса на изрытой рытвинами дороге; снег падал все гуще, и мы рисковали застрять тут. Ни экипажа, ни крестьянской телеги, ни прохожего, — ни души, чтобы помочь нам, подсказать путь.

Я собирался уже примириться с судьбой, завернуться в плащ и лечь спать в экипаже, когда Фома объявил мне, что он узнал место и что мы в лесу между Жюмиежем и Сен-Вандриль. Обе эти резиденции были еще слишком далеко, чтобы наши изнуренные лошади смогли дотащить нас к одной из них; но поблизости есть замок, где его хорошо знают и где нам окажут гостеприимство. Я пожалел беднягу, не менее утомленного, чем лошади, и обещал присмотреть за ними, пока он пойдет лесом за помощью к ближайшему замку.

Действительно, замок этот был совсем близко, ибо он вернулся через четверть часа с двумя мужчинами и лошадью. Нас мигом выручили из беды, и один из пришедших людей, показавшийся мне работником с фермы, сказал мне, что мы не можем продолжать путь в Дюклер в такую скверную погоду. В трех шагах уже ничего не видно.

— Господин мой, — прибавил он, — был бы очень недоволен, если бы я не привел вас поужинать и переночевать в замок.

— А кто ваш господин, друг мой?

— Барон Лоранс, — отвечал он.

— Кто? — вскричал я. — Барон Лоранс, депутат?

— Если бы теперь что-нибудь было видно, — продолжал крестьянин, — то вы разглядели бы его замок. Ну-с, идемте, здесь не следует оставаться. Животные все в поту.

— Идите вперед, — сказал я ему, — я за вами.

Так как дорога была очень узка, то мы следовали гуськом за коляской, и я не мог больше задавать вопросов насчет барона Лоранса; но я был совершенно уверен в том, что это дядя моего друга актера. В парламенте был всего один Лоранс, и я удивлялся судьбе, столкнувшей меня с важной персоной семьи Лоранс. Я решил повидаться с ним, сообщить ему о положении его племянника, сказать ему, какого я лестного мнения об этом молодом человеке, поспорить с ним, если он будет несправедлив к нему.

Снег, не перестававший идти, не позволил мне рассмотреть замок. Мне казалось, что я прохожу по тесным дворам, окруженным высокими постройками. Я поднялся на большое крыльцо и очутился перед весьма солидным камердинером, который принял меня очень вежливо, заявив, что мне готовят помещение, а пока я могу погреться у камина в столовой.

Говоря это, он снимал с меня засыпанное снегом пальто и проводил тряпкой по моим ботинкам. Напротив меня находилась широкая открытая дверь, и я видел, как другой лакей расставляет аппетитные яства на роскошно сервированном столе. Огромные стенные часы били полночь.

— Я полагаю, — сказал я камердинеру, — что барон уже в постели и не станет вставать из-за незнакомого путника, приведенного к нему непогодой. Потрудитесь передать ему завтра утром мою карточку и узнать, позволит ли он мне отблагодарить его.

— Господин барон еще не в постели, — отвечал лакей, — это час его ужина, и я сейчас отнесу ему вашу карточку, сударь.

Он впустил меня в столовую и исчез. Другой лакей, занятый приготовлением ужина, вежливо придвинул для меня стул к камину, подбросил в огонь охапку еловых шишек и продолжал свое дело, не говоря ни слова.

Мне не было холодно — напротив, я был в поту. Эта большая комната походила на монастырскую трапезную. Вглядевшись хорошенько, я убедился, что это не современное подражание, а настоящая романская монастырская архитектура, нечто вроде отделения Жюмиежа или Сен-Вандриль — тех двух знаменитых аббатств, которым некогда принадлежали все окрестности. Господин барон Лоранс превратил монастырь во дворец — ни много ни мало, как князь Клементи. Мне пришли на память приключения труппы Белламара, и я почти уже ожидал, что вот-вот войдет брат Искирион или поручик Никанор, когда в глубине залы открылась двустворчатая дверь и ко мне навстречу вышло важное лицо в ярко-красном атласном халате, отделанном мехом. Это не был ни князь Клементи, ни барон Лоранс — это был мой друг Лоранс, сам Лоранс, немного пополневший, но красивее, чем когда-либо.

Я обнял его с радостью. Значит, он помирился с дядей? Значит, он будущий наследник его титула и богатств?

— Мой дядя умер, — отвечал он. — Он умер, не повидавшись со мной и не думая обо мне; но он забыл написать завещание, а так как я был его единственным родственником…

— Единственным? А ваш отец?..

— Бедный, дорогой отец!.. Он тоже умер, умер от радости! С ним сделался удар, когда к нам явился нотариус и объявил прямо, без предисловия, что мы разбогатели; он не понял, что лишился брата. Он видел только выпавшую мне на долю блестящую судьбу, исполнение единственной надежды, единственной заботы всей его жизни. Он бросился в мои объятия, говоря: «Теперь ты барон, ты никогда больше не будешь актером! Я могу умереть!» — и умер! Вы видите, друг мой, что богатство это досталось мне дорогой ценой! Но мы успеем еще поговорить; вы, вероятно, устали и вам холодно. Поужинаем, а потом оставайтесь у меня как можно дольше. Я чувствую потребность видеть вас, оглянуться на себя и побеседовать с вами, ибо с самого нашего знакомства и нашей разлуки в моей жизни не было ни одного мгновения откровенности.

Когда мы уселись за стол, он отослал прислугу.

— Друзья мои, — сказал он им, — вы знаете, что я люблю засиживаться поздно, не заставляя засиживаться других. Поставьте нам под руку все, что нам нужно, посмотрите, все ли в порядке в помещении моего гостя, и идите спать, если вам угодно.

— В котором часу будить гостя господина барона? — спросил камердинер.

— Оставьте его спать, — возразил Лоранс, — и не зовите меня больше господином бароном; я уже просил вас не именовать меня не принадлежащим мне титулом.

Камердинер вышел, вздыхая.

— Вот видите, — сказал Лоранс, когда мы остались одни, — что я совсем как ряженый, у меня даже лакеи точно из комедии. Эти считают для себя унизительным прислуживать человеку без титула и без спеси. Это великие болваны, которые мне больше мешают, чем служат, и которые, надеюсь, сами уйдут от меня, когда увидят, что я обращаюсь с ними по-человечески.

— Я думаю, — сказал я ему, — что, наоборот, они мало-помалу почувствуют себя счастливыми от подобного обращения. Дайте им время сообразить это.

— Если они сообразят, я их оставлю у себя, но я сомневаюсь, чтобы они привыкли к манерам человека, который не нуждается, чтобы прислуживали ему лично.

— Или вы привыкнете к тому, чтобы вам так прислуживали. Вы гораздо более аристократ по внешности и по манерам, мой милый Лоранс, чем любой из знакомых мне владельцев замков.

— Я играю свою роль, милый друг! Я знаю, как надо держаться перед слугами приличного дома. Я знаю, что для того, чтобы они вас уважали, нужно обладать большой мягкостью и большой вежливостью, ибо они тоже актеры, презирающие то, что они притворно уважают; но не заблуждайтесь, здешние — не более, чем вульгарные каботины. Мой дядя был поддельным важным бароном, в сущности, он обладал всеми смешными сторонами выскочки, ненавидящего свое происхождение. Я заметил это по манере держаться и по привычкам его людей. Их род тщеславия третьеклассный; когда они уйдут от меня, я возьму других, гораздо более выдержанных, чем эти, и те станут смотреть на меня как на существо действительно высшее, потому что я буду играть свою роль аристократа лучше всякого аристократа. Разве на этом свете все не есть фикция и комедия? Я этого не знал! Вступая во владение этим имением, я спрашивал себя, буду ли я в состоянии видеть самого себя здесь более недели? Я не так боялся соскучиться здесь, как показаться не на своем месте и почувствовать себя смешным; но когда я увидел, как немудрено импонировать свету развязностью и напускным достоинством, я нашел, что мое прежнее ремесло гистриона послужило мне отличным воспитанием и что не следовало бы давать другого воспитания молодым людям.

Лоранс наговорил мне еще несколько парадоксов насмешливым, но не веселым тоном. Он усиленно демонстрировал презрение к своему новому положению.

— Послушайте, — сказал я ему, — не притворяйтесь с человеком, которому вы открыли все тайники вашего сердца и вашей совести. Невозможно, чтобы вы не были счастливее здесь, чем у себя в деревне. Не будем говорить об утрате вами отца, смерть эта была роковым следствием законов природы; горе это не так уж неразрывно связано с вашим наследством, чтобы оно могло мешать вам ценить его радости.

— Извините, пожалуйста, — возразил он, — это зло и это добро тесно переплетены друг с другом; я не могу забыть этого; некогда я вам наивно признался и повторяю вам это теперь с той же искренностью, что я родился актером. Таланта я не приобрел, но страсть к актерству осталась во мне. Я чувствую потребность быть чем-то большим, чем меня сделала природа. Мне нужно рисоваться самому перед собой, забывать, кто я, парить в воображении выше моей собственной индивидуальности. Вся разница между актером по ремеслу и мною та, что он нуждается в публике, а я, никогда не приводивший ее в восторг, отлично обхожусь без нее, но химера моя необходима мне: она меня поддерживала тогда, она помогла мне принести большие жертвы. Я знаю, что я честен и добр, но этого мне не довольно — таким меня воздала природа; я беспрестанно стремлюсь быть сверхъестественным в своих собственных глазах — и быть таким в силу моей личной воли. Наконец, добродетель есть моя роль, и я не хочу играть другой. Я знаю, что всегда буду ее играть, а не то я себя возненавижу и почувствую к себе отвращение. Вам это непонятно? Вы принимаете меня за сумасшедшего? Вы не ошибаетесь, я сумасшедший; но помешательство мое прекрасно, и так как оно для меня необходимо, то не старайтесь отнять у меня это. Там, в деревне, я показал себя действительно стоиком, ибо все считали меня счастливым, а я бывал счастлив только в те редкие минуты, когда мог сказать себе: «Ты добился своего, ты велик». Жизнь моего отца, спокойствие, которое я ему доставил, — в этом был смысл моего самопожертвования. Я дошел до того, что не жалел ничего из прошлого. А теперь что мне тут делать такого, что было бы достойно меня? Щеголять хорошими манерами, выражаться лучше, быть более образованным, чем большинство господ, наблюдавших за мной с целью узнать, можно ли принять меня в свою среду? Право же, это очень уж просто, и это нисколько не соблазнительный для меня идеал.

Загрузка...