Донос как жанр соцреализма
Дятел
Писатели доносов
Поправки к энциклопедии
Лев Толстой на Лубянке
Полным голосом
— Павлика Морозова мы вам не отдадим! — предупредили меня на Лубянке, имея в виду своих помощников — осведомителей, сексотов, стукачей, весь этот бесчисленный тайный орден, растворенный в народе.
Прославленный герой нашей истории пионер Павлик Морозов донес карательным органам на своего отца, председателя колхоза, покрывавшего кулаков. Отца расстреляли. На этом примере нас воспитывали, эти уроки мы все и обязательно проходили. И каждый усваивал их как мог.
«Мы должны просить правительство разрешить союзу литераторов поставить памятник герою-пионеру Павлу Морозову, который был убит своими родственниками за то, что, поняв вредительскую деятельность родных по крови, он предпочел родству с ними интересы трудового народа» — так заявил в заключительном слове на Первом съезде советских писателей Максим Горький.
Все советские писатели делятся на три категории: одни стучат на машинках, другие перестукиваются, а третьи — просто стучат… Это было бы анекдотом, если бы не было сущей правдой.
Конечно, жанр доноса существовал во все времена. Но никогда еще он не расцветал таким махровым цветом, как у нас в нашей новейшей истории.
Навязанный сверху пресловутый метод соцреализма вторгся и в искусство, и в саму жизнь. Он требовал отражать жизнь не такой, какая она есть, а такой, какой она должна быть, и жить не своей жизнью, а предписанной правящей идеологией. А поскольку в этой идеально организованной, стерилизованной жизни не оставляли места тем, кто мыслит и живет иначе, надлежало их выявлять и безжалостно искоренять всеми способами. В искусстве — строжайшей цензурой, в обществе — стуком и репрессиями. Стукачество было объявлено почетным долгом каждого гражданина, а недоносительство — преступлением.
Среди писателей жанр доноса развивался, как и положено, во всем многообразии форм, со своей стилистикой и своими корифеями-классиками.
Был, например, донос глобальный, призыв к расправе над целыми слоями населения, сословиями и классами: дворянством, буржуазией, духовенством, зажиточным крестьянством (кулаками), гнилой интеллигенцией — всей этой контрой, с которой большевикам не по пути, которой нет места в коммунистическом завтра. Перевоспитывать их — дело хлопотное и, пожалуй, безнадежное, не лучше ли разом покончить, вычеркнуть из истории?
Мы залпами вызов их встретим —
К стене богатеев и бар! —
И градом свинцовым ответим
На каждый их подлый удар…
Клянемся на трупе холодном
Свой грозный свершить приговор —
Отмщенье злодеям народным!
Да здравствует красный террор!
Это поэт революции Василий Князев[187], автор «Красного Евангелия», очень популярной в свое время книги, заклинания, любимого самим Ильичем: «Никогда, никогда, никогда, никогда коммунары не будут рабами!..» Призывая к кровавой расправе, Князев и себе накликал гибель, сам попал под колесо террора.
Существовали доносы по долгу службы, по обязанности. Все ведомства, организации, большие и маленькие конторы должны были постоянно и бдительно следить за поведением и сознанием своих работников и докладывать о них куда надо. Особенно бдили за творческой интеллигенцией, за писателями — работниками идеологического фронта. Редакции газет и журналов, издательства, цензурная сеть, ну и, конечно же, само министерство литературы — Союз писателей — по существу превратились в негласные филиалы Органов, осуществляли контроль над словом и поведением литераторов, информируя о них партийные и карательные инстанции, отдавая на расправу палачам поштучно и оптом. Особо отличился тут такой руководитель писателей, как Ставский, изрядно потрудился на этом поприще и другой их многолетний вожак — Александр Фадеев. Сейчас много спорят о его роли в массовых репрессиях: одни говорят, что он губил своих коллег, другие — что защищал и спасал. Кого-то, возможно, и спас. Но, изучая архивы Лубянки, я натыкался на документы с подписью Фадеева: «С арестом согласен». Фадеев, разумеется по приказу Сталина, просто обязан был визировать, одобрять расправы над писателями. Власть, изолируя и уничтожая неугодных ей художников, делала это по-иезуитски ловко — как бы от имени самой литературы, впутывая в свои черные дела самих ее служителей.
Не случайно именно в 1956-м, когда из мест заключения один за другим стали возвращаться оставшиеся в живых репрессированные писатели, Фадеев застрелился. Это был исход — из тупика совести и творчества. «Я с превеликой радостью, как избавление от этого гнусного существования, где на тебя обрушивается подлость, ложь и клевета, ухожу из этой жизни», — напишет он в предсмертном письме. Свою причастность к правящей подлости и клевете он решил искупить смертью.
На службе у власти состояла и целая армия тайных агентов, штатных и добровольных, платных и бескорыстных. Насчет «тридцати сребреников», причитающихся агенту, существовала специальная инструкция ВЧК, разработанная еще в 1921 году: «Субсидии денежные и натурой, без сомнения, будут связывать с нами… а именно в том, что он будет вечный раб ЧК, боящийся расконспирировать свою деятельность». Плотной сетью окружали доносчики человека на воле, и даже когда он попадал за решетку, к нему подсаживали так называемых наседок, которые выведывали у него нужную для следствия информацию и склоняли в нужную сторону.
Доносительство стало заурядным, бытовым явлением, расползшимся по стране гангреной. Настучать мог кто угодно — на кого угодно: дворник на жильца, парикмахер на клиента, пассажир на шофера, жена на мужа и наоборот — в любой комбинации — из идейного рвения, из зависти, корысти, мести и даже чтобы просто опередить, предупредить чей-нибудь донос на себя. Точно по анекдоту: «За что сидишь?» — «За лень». — «Как?!» — «Ну, рассказал приятелю анекдот и лег спать, думаю, утром в Органы сообщу. А утром забрали — приятель оказался проворней».
Нет у меня, признаться, нет никакого желания выводить на чистую воду и называть многочисленных авторов, отдавших дань ядовитому жанру, да и не стоят они того — слишком много чести. Но из истории, как из песни, слова не выкинешь. Во всех главах-досье этой книги оказались рассыпаны перлы стукачей, иногда подписанные подлинными именами, чаще — агентурными кличками, псевдонимами. Что делать — ни один арест, ни одно следственное дело не обходилось без плодотворной деятельности тайных агентов, за каждой жертвой репрессий проступают и шествуют их предательские тени.
Вот один из фактов — письмо-донос.
Письмо короткое, но в нем наглядно видно, как действовал механизм доносительства, втянувший в себя целую группу писателей. Рабочим элементом его являлась цепь: довожу до вашего сведения и прошу сообщить куда следует то, что мне рассказали, что им сказали…
Международное бюро революционной литературы
2 января 1928 г.
Дорогой товарищ Авербах, считаю нужным довести до твоего сведения о нижеследующем факте, относительно которого прошу тебя принять срочные меры.
Редакцию «Вестника иностранной литературы» посетил писатель Панаит Истрати, сообщивший о состоявшемся у него с тов. Сандомирским[188] разговоре. Сандомирский посоветовал товарищу Истрати ничего не писать ни о большевиках, ни о Советском Союзе. По мнению Сандомирского, если Истрати на эти темы будет писать, хваля на 99 % и порицая на 1 %, то этого обстоятельства будет достаточно, чтобы ему в лице большевиков нажить себе смертельных врагов. И не только он встретит недоброжелательство со стороны ВКП и Французской компартии, но может еще и испытать затруднения при выезде из СССР…
Истрати сообщил об этом разговоре не только мне, но и товарищам Динамову[189], Анисимову, Когану и, как я предполагаю, еще некоторым другим. Мы, как могли, постарались его успокоить и убедить его, что со стороны Сандомирского это была только шутка, но вряд ли нам удалось достигнуть успеха.
Я потому ставлю тебя в известность, что мы испытываем достаточно много затруднений, привлекая к нам симпатизирующих нам писателей, и подобная задача не может нам удаться, если будут продолжаться такие явления, как вышеупомянутый разговор.
С коммунистическим приветом!
Б. Иллеш
Не имеет значения, обращался автор письма Бела Иллеш к Авербаху как к главе Российской ассоциации пролетарских писателей или как к литературному советнику и близкому родственнику руководителя ОГПУ Ягоды. Нетрудно догадаться, что последним звеном этой цепочки были карательные органы, так как начальное звено стало жертвой — литератор Сандомирский был в конце концов арестован и расстрелян. Приведенное письмо сохранилось в его лубянском досье со специальной пометкой, запрещающей знакомство с этим документом кого-либо, кроме самих служителей Органов.
Ясно и другое: все в этой порочной цепочке были обречены на донос, потому что не отреагируй на преступный факт один — отреагирует другой, и ты окажешься покрывателем или, хуже того, соучастником преступления.
От Москвы до самых до окраин оплела страну липкая паутина подозрительности и взаимной слежки. И спастись от нее не было никакой возможности.
Приходят в дом гости, болтают по пьянке о политике. И все повязаны. Не отреагируешь ты, настрочит он. Что делать?
Лютый 37-й. Поэт Константин Седых, ставший впоследствии известным своим романом «Даурия», пишет уполномоченному Союза советских писателей по Иркутской области, поэту, товарищу Ивану Молчанову:
Считаю необходимым довести до Вашего сведения следующее. 30 ноября вечером ко мне на квартиру заявился небезызвестный Вам Ин. Трухин[190] в сопровождении какого-то незнакомого мне человека, которого отрекомендовал мне и находившемуся в это время у меня Ан. Пестюхину (Ольхону)[191] поэтом Рябцовским или Рябовским, точно не помню. Оба они были пьяны.
Подобный визит Трухина меня чрезвычайно изумил, так как никакого близкого общения у меня с ним нет. Поэтому я встретил его достаточно холодно. Но пьяному Трухину море по колено. Он извлек из кармана бутылку водки и стал приглашать выпить. В последовавшем затем разговоре Трухин, ничем и никем на то не вызванный, допустил гнусный контрреволюционный выпад против товарища Сталина. Слова его были таковы:
— Да что вы мне все! Да если на то пошло, так я и самого Сталина распатроню!
Я немедленно оборвал Трухина и заявил ему, что о его поступке доведу до сведения уполномоченного ССП. Затем я сразу же выдворил и его, и его приятеля из квартиры…
Трухин считает себя советским поэтом. Но за такими его словами, несмотря на то что сказаны они в пьяном виде, скрывается неприглядная физиономия враждебного нам человека. Мне, например, кажется, что если бы он был настоящим советским человеком, то не позволил бы такого выпада и пьяным…
Быть может, Константин Седых действовал просто из чувства самосохранения. Но теперь товарищ Молчанов тоже должен был реагировать — и тут же направил послание своего коллеги в НКВД, товарищу Бучинскому: «5 декабря ко мне пришел поэт К. Седых и рассказал о фактах, написанных в заявлении. Я ему предложил все это изложить в письменном виде. Сразу же позвонил Вам…»
И вслед за этим добавляет и собственные заявления сразу на нескольких литераторов. Стук с вещественными доказательствами:
…Посылаю также рассказ «Жаркая ночь», присланный на консультацию к нам. Автор — П. И. Короб из Нижнеудинского аэропорта. Весь рассказ просто начинен контрреволюционными разговорами. Ответ автору я пока задержал…
Во время дежурства консультанта А. Ольхона приходил студент Финансово-экономического института Садок с рассказом «Иван Зыков». По отзывам консультанта, этот рассказ — памфлет на советскую действительность, клевета на колхозы и колхозников. Идейная вредность рассказа вне сомнений…
Был на консультации курсант школы военных техников Филиппович с пьесой «Враг». По отзывам консультанта, автор не лишен способностей. Но пьеса «Враг» заслуживает разбора лишь как политическая ошибка автора, который в силу своей идейно-политической близорукости написал антипартийную пьесу. Оценка пьесы может быть только одна: «Враг» — вредная, не советская пьеса.
И так далее, и тому подобное…
А вот и два итоговых рапорта писателя доносов Молчанова о своей плодотворной работе в Иркутске. Первый — в Москву, верховному литературному начальству, Генеральному секретарю правления Союза советских писателей Ставскому:
Только после февральского пленума ЦК ВКП(б), после изучения доклада и заключительного слова тов. Сталина была развернута самокритика в литературной организации Восточной Сибири… За связь с контрреволюционными организациями исключены из Союза писателей А. Балин, Ис. Гольдберг, П. Петров[192], М. Басов… Все они арестованы органами НКВД. Была засорена чуждыми людьми окололитературная среда: начинающий писатель Новгородов, поэт
В. Ковалев, поэт А. Таргонский…
Второй рапорт адресован партийному начальству — в обком ВКП(б):
В результате притупления бдительности областная организация Союза писателей оказалась засоренной врагами народа. Долгое время у руководства Союза стояли, оставаясь неразоблаченными, такие матерые враги народа, как Басов, Гольдберг, Петров и Балин.
Сразу же после разоблачения врагов народа правление было переизбрано. Новое правление немедленно приступило к работе по ликвидации последствий вредительства. В Союзе писателей, после арестов, остались два члена: И. Молчанов и К. Седых…
Вот ведь как отчаянно боролись за линию партии — остались на боевом посту только вдвоем! Можете на нас положиться!
И наконец портрет литературного стукача по призванию — крупным планом.
Органам он был известен по кличке Дятел, а в миру — как Борис Александрович Дьяков, член Союза писателей[193].
Его нашумевшая «Повесть о пережитом» была среди первых книг о сталинских репрессиях, вышла почти одновременно с «Одним днем Ивана Денисовича» Солженицына и даже соперничала с ним в популярности. Дьяков предстает в повести как безвинная жертва, он и в концлагере остается железобетонным большевиком, апологетом советской власти. По нему получается, что зэки за колючей проволокой только о том и думали, как бы перевыполнить план и поусердней послужить партии и правительству. Автор писал эту книгу так, как если бы выполнял особое задание Органов, стремясь отвлечь внимание от глубокой книги Солженицына и извратить правду в заданном направлении.
Повесть Дьяков написал о себе. Да, и он, подобострастно служивший власти, оказался за сталинской колючкой. И на него кто-то настучал.
В следственном деле Бориса Дьякова хранятся его многостраничные письма-исповеди, адресованные своим хозяевам — Госбезопасности и ЦК ВКП(б), послания, в которых четко запечатлелась вся его извилистая, как змеиный след, линия судьбы.
Мое детство и первые юношеские годы прошли в обстановке дореволюционной жизни. Родился я в семье служащего, со всеми присущими этой семье пороками старой интеллигенции. Мое сознание начало формироваться в условиях советского строя. Еще несовершеннолетним я ушел в Красную Армию, с 1921 г. был на советской профсоюзной работе, а с 1929 г. начал работать в партийной печати. Мой характер и мои взгляды создавались, таким образом, в преодолении собственных недостатков и пережитков прошлого и — самое главное — в борьбе с врагами. Эту борьбу я вел неуклонно, без колебаний, особенно будучи советским журналистом.
Итак, свою сознательную жизнь он начал, отрекшись от порочных родителей. Получив вместо серьезного профессионального образования железное классовое воспитание, он избрал легчайший путь наверх — через комсомол, профсоюзы, партийную печать и всесильную тайную службу.
С Органами Дьяков познакомился в начале своей литературной карьеры и работал на них добровольно, не за страх, а за совесть. Документы в его досье бесстрастно сообщают, что он в 1936 году был завербован в агентурную сеть Управления госбезопасности Сталинградской области под псевдонимом Дятел «для разработки контрреволюционных учетников» (далее перечислен ряд фамилий) — «вскоре все эти лица были арестованы как участники правотроцкистской организации».
Первый успех окрылил, и он продолжал стучать со все возрастающим рвением. Об этом он собственноручно пишет, когда, и сам попав в клетку, ищет заступничества у своего бывшего руководства, перечисляет свои заслуги перед Органами и отечеством — десятки загубленных судеб:
Считаю своим долгом сообщить Вам, что я в течение ряда лет являлся секретным сотрудником Органов, причем меня никто никогда не принуждал к этой работе, я выполнял ее по своей доброй воле, так как всегда считал и считаю теперь своим долгом постоянно, в любых условиях оказывать помощь Органам в разоблачении врагов СССР. Это я делал и делаю. Вот факты…
Я, например, непосредственно помогал изобличению антипартийного оппортунистического руководства в Рассказовском и Козловском районах Центрально черноземной области…
Мной были подобраны для печати материалы, разоблачающие вредительскую деятельность ряда ветеринарных работников, виновных в чрезмерном падеже скота и свиного поголовья. Начальник ветеринарного управления Викторов вскоре был арестован, приговорен к высшей мере наказания, и, как потом выяснилось, эти материалы были тоже использованы как обвинительные.
В 1936 г. в «Сталинградской правде» был напечатан мой фельетон, нанесший удар по троцкисту Будняку, директору завода «Баррикады». А в 1937 г. в Сталинградском управлении НКВД мне сообщили, что Будняк расстрелян, а фельетон приобщен к делу как один из уличающих материалов…
Я сдал в НКВД материалы:
об антисоветской агитации, проводившейся отдельными лицами и группой лиц, работавших в литературе и искусстве, в частности, о клеветнических произведениях местных писателей Г. Смольякова, И. Владского[194] и других (осуждены органами);
о систематической вражеской агитации, которую вел финский подданный, артист Сталинградского драмтеатра Горелов Г. И., прикрываясь симуляцией помешательства (осужден в 1941 г.);
о враждебной дискредитации Терентьевым Ф. И. знаменитого советского писателя А. Н. Толстого на банкете в редакции в 1936 г.
Должен сообщить Вам, что мною были доложены также факты антисоветских настроений и поведения артиста Сталинградского драмтеатра Покровского Н. А. В нем глубоко заложено пренебрежение к советской драматургии, издевательское отношение к советской культуре, ко всей нашей действительности, к коммунистам, руководящим искусством. Он особенно изощрялся в распространении анекдотов.
Из Сталинграда Дятел по поручению НКВД перебирается работать на Дальний Восток. И там берется за дело засучив рукава: «Осенью 1937 г. „Тихоокеанская звезда“ напечатала мой фельетон „Под вывеской музыкальной комедии“, который вскрыл в Хабаровском театре группу антисоветчиков. Эта группа была репрессирована».
Какая неутомимость! Какой масштаб! От вредительства — до анекдотов, от ветеринаров — до артистов оперетты! «Это только то, что удается сейчас вспомнить», — с подобострастным усердием замечает Дьяков.
Началась война. Фронта Дьяков сумел избежать — получил броню. Пока другие гибли под пулями, он продолжал карабкаться вверх по служебной лестнице: перебрался в Москву на руководящие посты в ЦК ВЛКСМ, издательство «Молодая гвардия». И вот вершина карьеры — главный редактор художественных фильмов Министерства кинематографии. И тут он «боролся с вредными, безыдейными сценариями» и с их авторами, сообщая о «подрывной работе ряда лиц в советской кинематографии».
С этой вершины он и слетел — попался в сеть той всеохватной 58-й статьи, которую сам помогал плести. Какая жестокая несправедливость! И как не вовремя! Ведь «лица, насквозь пропитанные буржуазным эстетством и насаждавшие голливудские нравы в сценарно-режиссерском деле, до сих пор гнездятся в некоторых звеньях советского кино. Я, с помощью министра кинематографии И. Г. Большакова, начал постепенно выявлять этих лиц и, если бы не мой арест, сумел бы до конца их разоблачить».
Но и в неволе не может Дятел угомониться:
Хотя я сейчас нахожусь в лагере, но меня не покидает беспокойство: в отдельных киноорганизациях находились лица, которые по собственной, а может быть, по чужой воле вредили делу дальнейшего подъема советской кинематографии, стремились выхолащивать идейную направленность наших фильмов. Все это я подробно изложил в заявлении от 29 мая 1950 г. на имя министра Госбезопасности.
И стучит, стучит — строчит все новые заявления в НКВД на бесчисленных, заполонивших весь свет врагов народа.
В лагере талантливые «дятлы» тоже очень нужны:
В октябре 1950 г. в Озерлаге, на лагерном пункте 02 я выдал Органам письменное обязательство содействовать им в разоблачении лиц, ведущих антисоветскую агитацию. Это содействие я оказываю искренне, честно и нахожу в этом моральное удовлетворение, осознание, что я здесь, в необычных условиях, приношу известную пользу общему делу борьбы с врагами СССР.
И все же какая страшная ирония судьбы, какая обида! За что он так сурово наказан? Все чаще несутся из Сибири жалобные крики Дятла:
Ведь вся моя сознательная жизнь, вся моя работа должны убедить Вас в том, что я заслуживаю политического доверия…
Не допустите, чтобы зря была загублена моя жизнь, мои творческие способности. Я могу, я хочу, я должен принести еще большую пользу…
Окажите мне политическое доверие, и я всесторонне оправдаю его…
Спасите мою жизнь!..
Что же стало в конце концов с этим человеком?
Все в порядке! Вскоре после смерти Сталина он был освобожден, в числе первых реабилитирован, а поскольку в лагере кормили и содержали его куда исправней, чем других зэков, здоровье свое сохранил и продолжал плодотворно трудиться. Ходил в почетных ветеранах труда и жертвах ГУЛАГа, любил выступать перед молодежью с проповедями правды и добра.
В 1987-м вышла стотысячным тиражом его автобиографическая книга — уже не повесть, а роман-трилогия «Пережитое». Второй лик автора — Дятел — в этой эпопее, конечно, скрыт. В одном из последних интервью Дьяков продолжает давний, неразрешимый спор со своим антиподом — Александром Солженицыным:
«Кривить душой я не могу. Находясь в лагере, я, в отличие от Солженицына, наряду с негодяями встречал людей, не потерявших веру в силу ленинской правды, в конечное торжество социальной справедливости. Солженицын же все видел в черном свете».
Ну а раз писатель-соцреалист Борис Дьяков так уверенно чувствовал себя во времена гласности и провозглашенной демократии, то наверняка здравствовал и его двойник — Дятел, и тот жанр, в котором он так преуспел.
— Слушай, — спрашивает меня мой друг, поэт Анатолий Жигулин, — ты бывал на Лубянке, скажи, что за люди там работают? Такие же, как те, что меня когда-то били?
— Да я там мало кого знаю, только архивистов. Что же до остальных, ведь они люди военные: приказали миловать — милуют, а прикажут бить — будут, наверно, бить. А вот ты мне скажи про нашего брата литератора, про того, кто сидит в писательском клубе, треплется на всякие скользкие темы, изображает из себя свободного художника. Развяжет тебе язык — а потом строчит донос. И не по приказу, а по собственной охоте! Эти-то кто? Они ведь еще больше в подлянку играют!
— Ты прав, — говорит он, — к несчастью, ты прав. Стучали, стучат и будут стучать!
Идет писательское собрание. На трибуне с пламенной речью — пожилая дама, известная общественница, автор книг о воспитании молодежи. Клеймит проклятое прошлое, ратует за перестройку. А между тем только что в печати опубликовано письмо ее сверстника, прекрасного писателя Юрия Домбровского, в котором он рассказывает, как эта дама во время оно объявила его антисоветским человеком и помогла засадить в ГУЛАГ. Домбровского давно нет в живых, а она — не опровергла, не покаялась, как ни в чем не бывало шествует по жизни.
Разворачиваю свежий номер журнала «Новый мир». Читаю подборку стихов незаслуженно забытого поэта (талантливо!), а на душе кошки скребут: из лубянских архивов знаю, что он заложил целую плеяду таких же, как он, да и более талантливых, например Даниила Андреева[195] — поэта-философа, сына известного русского классика. Надо ли теперь сообщать об этом читателю? Может, лучше узнать даровитого поэта, чем еще одного стукача?
Включаю телевизор. Ведущая передачи, пленяя зрителей лучистыми рысьими глазами и вкрадчивым голосом, вспоминает о своих давних друзьях — служителях искусства, канувших в Лету. Неужели это она — юная студентка Литературного института — давала характеристику на другого студента, яркого и многообещающего Аркадия Белинкова[196], называла его антисоветским элементом, после чего он был осужден, больше десяти лет провел в лагерях и рано ушел из жизни?
Когда наша Комиссия по наследию репрессированных писателей начала работу, тут же пошли телефонные звонки:
— Вы не имеете права этим заниматься! Это дело государственных органов! Вы еще пожалеете! Мы найдем на вас управу!
Кому наша комиссия не понравилась, встала костью поперек горла? Прежде всего тем, кому было что скрывать, чего бояться, — палачам и доносчикам. В Союз писателей и в редакции, где публиковались наши материалы, посыпались письма-угрозы вроде этих:
«Злые мстители писатели! Создав комиссию, вы доказали, что злость и яд берегли для мщения над мировым победителем — И. В. Сталиным. Какой позор!!! Вы же писатели или вы предатели? Кому же вы мстите? История никогда не простит вам предательства. История осудит тех, кто платит черной неблагодарностью товарищу Сталину. Все было справедливо. В каждой республике, области и районе судили людей коммунисты и народ их поддерживал. Все было по закону!»
«Какую злобу змеиную таят в себе отпрыски предателей родины — вот такие все они, Шенталинские — Амалинские эти, и их множество, которые чернят нашу историю и И. В. Сталина! И эта злоба их выливается на нас, старых коммунистов, которые вместе с товарищем Сталиным шли к победе. Сейчас, умышленно подливая в огонь керосин, они развалили наш Союз, чернят Армию, КГБ. Отпрыски ищут в архивах всякую грязь, лишь бы очернить И. В. Сталина, давшего нам, простым людям, жизнь…»
Были и курьезы. Работал в одной писательской организации скромный фотограф — обслуживал литераторов: запечатлевал их на собраниях, встречах с читателями, в официальной обстановке и в минуты досуга, да и просто для бытовых нужд. А по совместительству служил в КГБ — доставлял туда нужную фотоинформацию. Грянула перестройка, департизация, декагэбизация — перестроился и фотограф. Решил сменить «покупателя». Присылает в нашу комиссию письмо: не желаете ли воспользоваться моим архивом? В нем много снимков бывших репрессированных…
Что же все-таки нам делать со своими стукачами? Кто осмелится взять на себя роль Божьего суда? По большому счету стукачи уже получили наказание — исказили свое человеческое лицо, запятнали совесть, извратили душу. Сам грех предательства — уже наказание. А суд человечий?..
После указа Ельцина о рассекречивании партийных и прочих архивов начали медленно, со скрипом приоткрываться и двери спецхранов. В стране разразился архивный бум. Общество не было к нему готово. Среди наводнивших прессу открытий и разоблачений встречалось немало и несерьезных, непроверенных сенсаций, и прямой дезинформации — провокаций и фальшивок. Широко обсуждалось сотрудничество с Органами политиков, священнослужителей, писателей, ученых. Появились даже саморазоблачения — некоторые каялись в грехах доносительства, при этом чуть ли не ставя себе в заслугу подобные покаяния.
Все перемешалось — правда и ложь, смирение и гордыня — и еще больше запуталось. Из контекста истории спешили вырвать какую-нибудь отдельную сногсшибательную новость, случайную страницу и без анализа, выверенного, взвешенного взгляда пускали по свету. И главное, делалось это чаще всего не для торжества истины и справедливости, а в интересах политической борьбы, для сведения счетов, с целью свалить противника, то есть все для той же злобы дня. Людей, и без того во многом разуверившихся, растерянных от нахлынувших событий, еще больше сбивали с толку, такой подогрев только усугублял смуту и сеял недоверие.
Больное, наэлектризованное, привыкшее ко лжи общество с трудом воспринимало правду, не зная, что с ней делать. Казалось, людям вовсе и не нужна эта большая, тяжелая и опасная правда, каждый предпочитает иметь маленькую, облегченную, свою. В глобальных масштабах случилось то, что я назвал бы эффектом разбитого зеркала: единственная и неделимая правда, попадая к людям, разлеталась на мириады осколков, мелких правдоподобий, в которых уже не увидишь лицо целиком.
Утром позвонил полковник Анатолий Краюшкин, из Архивного управления КГБ:
— Я сегодня еду в Бутово. Не хотите ли составить компанию? Думаю, вам будет небезынтересно. Это надо увидеть…
Был лучезарный, просторный день осени. После затяжных холодных дождей купол неба вдруг распахнулся, и с него приветливо глянуло солнце, пригрело и разгладило лица. И даже скучные, плоские фасады домов зажглись, заиграли, перебрасываясь золотистыми бликами в окнах. Вдоль шоссе немыми застывшими кострами пламенели деревья…
Накануне на Лубянке мне впервые показали папки из сверхсекретного фонда № 7, который здесь скрывали от посторонних глаз дольше всего, до последнего времени убеждали, что он не сохранился, исчез — навсегда. И вот… нашелся.
Было что скрывать! Фонд № 7 — это предписания к расстрелу и акты о приведении в исполнение приговоров судебных и несудебных органов бывшего СССР, а проще говоря, расстрельные списки. Начиная с 1921 года, эти документы брошюровались в толстые папки и постепенно составили гигантское собрание. Сотни томов! В них — страница за страницей — шел сплошной ряд фамилий, многие тысячи, помеченные красной галочкой: приведено в исполнение. Читать невозможно — к горлу подступал ком.
Тут, в этой многоступенчатой гробнице исторической памяти, была спрятана правда о последнем круге советского ада. И понадобилось крушение коммунистической власти, чтобы эта правда была извлечена на свет.
Архивист протянул мне папку № 182, открыл на закладке.
— Вы запрашивали данные о смерти Эфрона…
«Ты уцелеешь на скрижалях!» — написала Марина Цветаева в стихах, посвященных мужу, Сергею Эфрону. Знала бы она, на каких скрижалях кроме книг уцелеет его имя!
На дворе — осень девяносто первого. А в папке — то, что творилось ровно полвека назад, осенью сорок первого. Грохочет и горит земля, немцы приближаются к Москве, молох войны безжалостно перемалывает тысячи и тысячи наших соотечественников. И в московских тюрьмах — тоже кровавая страда, столицу спешно очищают от врагов народа, здесь — другой молох, свои собственные фашисты.
Начальнику Бутырской тюрьмы НКВД
майору ГБ тов. Пустынскому
Выдайте коменданту НКВД осужденных к расстрелу нижепоименованных лиц:
1. Эфрон Сергей Яковлевич… 2… 3…
(Всего — 136 чел.)
Основание: распоряжение зам. Наркома Внутренних дел тов. Кобулова.
Начальник Тюремного управления НКВД
Майор ГБ Никольский.
16 октября 1941 г.
И на том же листе ниже — от руки:
АКТ
16 октября 1941 г. мы, нижеподписавшиеся, привели в исполнение приговоры о расстреле 136 (сто тридцать шесть) человек, поименованных выше сего.
Начальник комендантского отдела НКВД майор ГБ…
Начальник 17 отделения 1 спецотдела ст. лейтенант ГБ…
Подписи неразборчивы…
Трудно, почти невозможно сейчас представить, как все это было в тот осенний день.
Как выкликали их из камер, собирали, пересчитывали, как торопливо заталкивали в закрытые автофургоны с надписями «Мясо» или «Хлеб», выкатывали из ворот тюрьмы и мчали по московским улицам к месту расстрела — куда? Одному Богу известно. Может быть, по той же самой дороге — в Бутово?
Мы выехали с Лубянки на двух машинах: в первой кроме нас с Краюшкиным поместился журналист, уже несколько лет ведущий поиск мест массовых захоронений жертв сталинских репрессий, во второй — съемочная группа американского телевидения Эй-би-си. Дорогой я рассказал своим спутникам о небольшом исследовании, которое провел после вчерашнего знакомства с расстрельными списками. Вернувшись домой, я просто взял «Литературную энциклопедию», выписал из нее столбиком даты смерти писателей, погибших в годы террора, а рядом — истинные даты их гибели, которые стали известны из лубянских архивов. Фальсификация была налицо. Чтобы скрыть правду, сотрудники карательных органов произвольно разносили даты, намеренно их искажали. Родственникам осужденных сообщали о приговоре: «Десять лет без права переписки» — и близкие искали их, надеялись и ждали, в то время как тех уже давно не было в живых. И даже во времена так называемого раннего реабилитанса, в середине 50-х, вершители закона продолжали традицию лицемерия и лжи: указывали в справках о реабилитации лживые даты и причины смерти репрессированных. Эти даты до сих пор значатся в энциклопедиях и справочниках, научных трудах и популярных изданиях, вводя в заблуждение современников. Так уродовалась история…
— Это делалось по приказу свыше, от партруководства, — сказал Краюшкин. — А вы заметили, как сдвинуты даты — в основном на годы войны? Не случайно, пусть, мол, считают, что убиты на фронте. Такая логика!
— А что думают писатели об увековечении имен погибших коллег? — спросил журналист. — Нужен памятник, Мемориал!
— Нужен, — говорю, — но какой? Уже собирались, обсуждали. В Доме литераторов висит мемориальная доска в память о тех писателях, кто погиб на войне, — семьдесят имен. Предложили повесить такую же доску с именами репрессированных. Но ведь места не хватит, все стены будут исписаны — и внутри, и снаружи… А там — кафе, ресторан…
— Проблема! — усмехнулся Краюшкин. — Но мертвые, как говорят, сраму не имут. А вот что делать с живыми? Ведь наш архив не академическое собрание, а минное поле, он взрывоопасен, он тысячами нитей связан с сегодняшней жизнью. Ну, вот вы публикуете фамилию какого-нибудь сотрудника НКВД — палача. И поделом ему — он заслужил бесчестье. Но вы представьте себе его родных. Вдруг оказывается, что любимый дедушка, почетный человек, орденоносец, имя которого произносилось в семье с гордостью, был мучителем и убийцей. Каково принять такую правду детям, внукам? Ведь бесчестье ложится на всю семью! И сколько таких случаев! Взрывается мина замедленного действия, и от нее страдают ни в чем не повинные люди.
— У меня был другой случай, — вспоминаю я. — Прихожу к вам в архив, а мне говорят: «Мы передаем вдове писателя Эн рукописи ее мужа. Случайно сохранились в деле. Посмотрите, может быть, там есть что-то ценное для литературы». Открываю папку — а там переписка этого писателя с любовницей. И я сразу увидел его вдову: как она, больная, старая, приходит, с трепетом берет эти листки, читает… Что с ней будет?! Нет, говорю, не давайте это, не показывайте!
— Но вы же сами требуете: откройте архивы, отмените цензуру! — смеется Краюшкин.
— Закройте архивы! Введите цензуру! Для таких случаев. Есть личная тайна человека, принадлежащая ему одному. Как есть безопасность личная кроме государственной.
За окнами машины мелькают пригородные дачи. Свернули с шоссе на боковую дорогу и минут через десять встали. Вот и Бутово. Крепкая крашеная ограда, ворота с проходной будкой, из которой сразу вышел к машине какой-то человек. Как оказалось, это еще не то Бутово, в которое мы ехали. Здесь размещается дачный поселок КГБ, человек, ожидавший нас, — провожатый. За ним-то мы и заезжали.
То Бутово, которое нам было нужно, находилось чуть дальше, по другую сторону дороги. Опять забор, но потемневший, обветшалый, покосившийся. Откуда ни возьмись появился сторож — в довольно затрапезном виде, в линялом тренировочном костюмчике, всклокоченный и небритый. Почему-то совсем не помню, как мы проникли за этот забор, помню, что не сразу и не просто — чуть ли не раскручивали какую-то ржавую проволоку, скреплявшую калитку, или раздвигали доски, — хорошо отпечаталось в сознании несоответствие ожидаемого и увиденного, трагической значительности места и будничного бесхозного запустения.
И вдруг мы оказались в большом, пронизанном солнцем саду. Ряды приземистых яблонь, развесистых, с тяжелыми ветвями, полными румяных, спелых плодов, уходили в даль, казалось, бесконечную. Двинулись в глубь сада по неровной, поросшей травой земле. Заработала видеокамера американцев, сопровождаемая голосом нашего попутчика — журналиста:
— Здесь, под нами, в этой земле, на которой вырос такой роскошный сад, лежат тысячи расстрелянных людей. Сюда в самый пик репрессий из разных тюрем Москвы привозили в закрытых фургонах приговоренных. Расстрельные команды работали в страшной спешке, день и ночь, под заглушающий шум моторов. Выстраивали людей рядами над вырытым заранее рвом — и палили. Заполнив яму, забрасывали землей и готовили другую… Я опрашивал местных жителей, стариков, разыскивал свидетелей. Не хотят говорить, вспоминать об этом, да и боятся до сих пор. Но кое-что все-таки удалось узнать. Рассказывают, что вон там, направо, стоял домик, где хранилось оружие, отдыхала расстрельная команда. Это были конченые люди. Накачивались спиртом и все равно недолго выдерживали. Говорят, некоторые сходили с ума, были случаи самоубийства. Их регулярно заменяли свежими силами…
Водила своим глазом камера. Звучал нервный, с хрипотцой голос журналиста, но первоначальный напор его слабел, а слова все более казались ненужными, лишними.
Мы застыли в середине сада, окруженные со всех сторон его ослепительными плодами. Дальше идти не хотелось. Американцы, поначалу улыбчивые и шумные, примолкли, помрачнели. Изредка сад словно вздыхал — от порывов ветра качались ветви, срывались и кружились пожухлые листья.
— Бутово — одно из самых страшных мест на земле, — сказал журналист. — Но сколько еще таких! И нет на них ни памятников, ни вечного огня…
Съемки закончились. Мы уже собирались уходить, когда журналист вдруг сорвал с дерева яблоко и протянул американскому коллеге:
— Вот, возьмите на память.
Американец протянул было руку и тут же отдернул:
— Нет-нет, нет, не надо. Спасибо.
Журналист, смутившись, неловко положил яблоко на землю. Всем стало не по себе. Я взглянул на Краюшкина. Лицо его было каменным. Он что-то тихо сказал, я не расслышал.
— Что-что?
— Несчастная страна…
«Не могу молчать! — поднял свой голос великий Толстой, когда царское правительство приговаривало к смертной казни террористов-революционеров. — И происходит это в России, в России, в которой народ считает всякого преступника несчастным и в которой до самого последнего времени по закону не было смертной казни. Помню, как я гордился этим когда-то перед европейцами, и вот… казни, казни, казни…»
Толстой напоминал, что в 80-х годах во всей России был только один палач, а теперь число их растет с каждым днем. Речь шла о терроре контрреволюции в ответ на террор революции — разбойные нападения крестьян на помещиков, покушения на представителей власти.
«Нельзя так жить. Я, по крайней мере, не могу так жить, не могу и не буду», — заявляет Толстой. И требует, чтобы власти или прекратили убийства, или же казнили и его самого, как «тех легкомысленных озлобленных людей, которые начали насильническую борьбу». И вывод, обращенный к власти: «Участвуя в этих ужасных преступлениях, вы не только не излечиваете болезнь, а только усиливаете ее, загоняете внутрь».
Статья Толстого потрясла мир — была перепечатана всюду. Царская власть ответила на это громогласное выступление молчанием. Зато революционеры — те, чью жизнь защищал писатель, — не молчали. В том же 1908 году Владимир Ульянов-Ленин опубликовал свою статью «Лев Толстой как зеркало русской революции», в которой не церемонился с классиком, называл его «помещиком, юродствующим во Христе», «смешным» пророком, «открывшим новые рецепты спасения человечества», утопистом и реакционером. С точки зрения Ленина, учение Толстого «лишается всякого практического смысла, всякого теоретического оправдания».
Так одним росчерком пера вождь пролетарской революции разделался с теми общечеловеческими, вечными христианскими ценностями, носителем и защитником которых был Толстой. Чем же тот не устраивал Ленина? Да как раз гуманизмом, призывом к милосердию, защитой данного Богом права человека жить независимо от того, революционер он или контрреволюционер. По существу, в двух этих статьях — Толстого и Ленина — ясно выражены две диаметрально противоположные философии: писатель видит корень зла внутри человека, а политик — вне его, в других людях, которые, таким образом, превращаются в смертельных врагов.
Увы, для будущего России Ленин оказался большим пророком, чем Толстой. Через десять лет в стране восторжествовало ленинское учение, а учение Толстого, как и предсказывал его оппонент, «лишилось всякого практического смысла». Террор революции оказался несоизмеримым с террором контрреволюции — и по количеству жертв, и по числу палачей. В такой России Толстой просто немыслим, он с ней несовместим. И живи он в годы большевистского правления, не избежать бы ему карающего меча ЧК.
Но на Лубянке Толстой все же побывал — посмертно. Были репрессированы его дочь Александра, почти все ученики, сторонники его учения — толстовцы. И слово великого писателя тоже, как оказалось, угодило в тюремный застенок…
Январь 1991-го. Глубинка России — Чувашия, город Чебоксары. Местное управление КГБ. Сотрудник комитета просматривает старое архивное дело некоего Почуева. Обычная папка, и дело, конечно, дутое, сфабрикованное, как тысячи других. В конце папки вклеен пакет, из которого ничего не подозревающий кагэбист извлекает какой-то потертый серый конвертик, а из него — листок тонкой папиросной бумаги с машинописным текстом. И глазам своим не верит: «14 декабря 1909 г. Ясная Поляна…» — а внизу крупным, размашистым почерком — подпись от руки: «Лев Толстой»!..
Тут же летит сообщение высшему начальству в Москву, а вслед за тем и само дело: Лубянка хочет удостовериться собственными глазами. Так письмо попадает ко мне — архивисты показывают его с нескрываемым ликованием. Через несколько дней, сверив подпись писателя и его правку, сделанную в письме, с известными автографами, убеждаюсь: ошибки нет, и в самом деле — Толстой.
Кто же такой этот Почуев и каким образом толстовское слово попало в его следственное дело?
Это как раз один из тех революционеров, чьи жизни защищал в свое время писатель. В 1909 году он был сослан на Урал, в Оренбург, за участие в восстании против царского правительства и работал там школьным учителем. И обратился он оттуда к яснополянскому мудрецу с вечным вопросом, с каким обращалось к тому множество русских людей: как жить, в чем состоит главная цель жизни?
Вот что ответил Толстой:
Николай Александрович, ничего не могу сказать вам такого, чего бы я не сказал в моих книгах, из которых некоторые посылаю вам.
К вашему же положению относится преимущественно то, что вы найдете в книгах «На Каждый День» в отделах: 28 авг. и июля и 27 июня. Думаю, что если человек положит главную цель своей жизни в нравственном совершенствовании (не в служении людям, а в нравственном совершенствовании, последствием которого всегда бывает служение людям), то никакие внешние условия не могут мешать ему в достижении поставленной цели. Таков мой ответ на ваш вопрос. Что же касается до улучшения вашего материального положения, то я советовал бы вам описать, если это вам не тяжело, — свою жизнь, как можно правдивее. Рассказ о том, что приходится переживать молодым, освободившимся от суеверий людям из народа, очень мог бы быть поучителен для многих. Я знаю редакторов, которые с радостью поместят в своих изданиях такого рода рассказ, само собой разумеется, если он будет хорошо написан, и хорошо заплатят за него.
Лев Толстой
Конверт письма Л. Н. Толстого к Н. А. Почуеву от 14 декабря 1909 года
Письмо Л. Н. Толстого к Н. А. Почуеву от 14 декабря 1909 года
Из следственного дела Почуева
Книги «На каждый день», о которых упоминается в письме, — сборник афоризмов и притч, составленный Толстым из произведений мыслителей разных времен и народов и собственных сочинений. По замыслу Толстого, это настольная книга для всякого, кто ищет смысл жизни, «Круг чтения» — на каждый день года, и читать ее следует не как обычную книгу, а постепенно, день за днем постигая заключенную в ней мудрость. Открыв книгу в тех местах, на которые указал Толстой, молодой учитель из Оренбурга мог извлечь для себя программу жизни, которую заповедал ему писатель. Лейтмотив ее — христианская вера, покаяние и нравственное совершенствование — как избавление от зла, царящего в мире и в человеке.
Другими словами, Толстой предостерегал своего адресата от революции, указывая на эволюцию как на естественный путь развития человеческой истории.
Совет Толстого услышан не был — об этом говорит дальнейшая судьба Николая Почуева, какой она предстает из материалов его следственного дела. И тут он не одинок — сколько таких выходцев из народа в интеллигенты не вняли заветам Толстого, а пошли по более соблазнительному и легкому пути, указанному Лениным, вынеся зло за скобки собственной личности! Это был путь не внутренней, а внешней, иллюзорной свободы, при которой человек оставался рабом, — что и доказала советская история.
Лев Толстой Почуева не убедил. Отбыв ссылку и вернувшись в родные места, в Чувашию, тот снова ринулся в революцию. Он вожак группы социал-демократов, известной нашим историкам своим письмом-обращением к Ленину. Поиск истины привел к другому учителю.
И после Октября он — в авангарде строителей социализма. Первым вступил в колхоз. Портрет его как видного революционера Чувашии был выставлен в республиканском музее.
До 1937 года… когда его настигла «награда» за преданное служение делу Ленина: тройка НКВД приговорила его к десяти годам лагерей. Оттуда он не вернулся[197].
Революция пожирает своих детей. Зло порождает зло, враг порождает врага — круговорот взаимного уничтожения.
Вместе с Почуевым было арестовано и письмо Толстого, среди других бумаг. Как видно, Органы оно совершенно не интересовало, в следственном деле о нем нет ни слова. «Лишено всякого практического смысла»… Письмо классика бесследно исчезает в архиве — до наших дней, пока случай не извлек его из забвения.
Современники не услышали Толстого. Услышим ли мы его теперь?
Сгинул Союз советских писателей — выжила литература.
Ибо кроме официально-парадной ее истории, которая вошла в наши учебники и энциклопедии, есть и другая история — подлинной литературы, свободной от определения «советская». Теперь, оглядывая свое прошлое без внешних препон и шор, мы открываем ее во всей полноте и глубинной сути. И видим, что она, продолжая крестный путь русского Слова, в советское время не только не погибла, но и сопротивлялась духовному рабству. И были в ней не только дутые величины, но и достойные вечных памятников.
В 1919 году ЧК арестовала Александра Блока. Поэт провел тогда в тюрьме всего две ночи, в общей камере, среди разномастного, разномыслящего люда. Было там, как рассказывают, всех помаленьку — и монархисты, и кадеты, и меньшевики, и эсеры — и все они до самого утра горячо спорили. О чем же? Конечно, о будущем России. Лишь один Блок отрешенно молчал. Устав наконец от полемики, обратились к нему:
— А вы, что вы думаете, Александр Александрович?
— Все это очень занятно и интересно, — отвечал Блок. — Но вот куда деваться в вашем будущем художнику с его бездомным ремеслом?
Восторжествовала революция, которую, кстати сказать, сам Блок призывал и приветствовал, и художники, желающие служить не ей, а своему независимому ремеслу, оказались не ко двору, попали в немилость. Конечно, настоящий художник всегда не в ладах со временем, всегда впереди него, ради более достойного человеческого существования. Но все же любая бездомность лучше, чем место на нарах в тюремной камере или лагерном бараке.
Потрясенные открывшейся бездной зла, мы еще не в состоянии до конца осмыслить свое недавнее прошлое, извлечь из него исторический урок, мы еще пребываем в растерянном оцепенении перед ним, как перед братской могилой. Нам еще предстоит компенсировать духовное ограбление народа, собрать нашу литературу по частям, как расколотое зеркало правды.
Казнь литературы началась с первых дней советской власти. Были писатели, погибшие еще в пору Красного террора, как Николай Гумилев. Немало лучших мастеров слова оказались в вынужденной эмиграции и уже никогда не смогли вернуться на родину. И последние безысходные ноты перед преждевременной смертью Александра Блока — «Все звуки прекратились… Никаких звуков нет…», Сергея Есенина — «В этой жизни умирать не ново, но и жить, конечно, не новей…», Владимира Маяковского — «У меня выходов нет… Сериозно — ничего не поделаешь…» — звучат сигналами бедствия во все более удушающей общественной атмосфере.
Гонения и расправы следовали без перерывов, нарастающими ударами. В 1922-м Ленин и Троцкий руками ГПУ обескровили нашу философскую и научную мысль, изгнали из страны цвет интеллигенции. С конца 20-х годов — новая кампания против мыслящих, независимых художников, зачисленных в «попутчики», открывается массовый счет их уничтожения. Вслед за коллективизацией, разорением крестьянства — кормильца страны — была успешно проведена и коллективизация литературы, духовной житницы — упразднением всех писательских организаций и созданием единого и единственного Союза писателей — своего рода зоны ГУЛАГа, без колючки, но со своим карательным режимом. Дальше — больше, уничтожали уже не одних «попутчиков», а и своего брата — коммуниста. Коса смерти размахалась, валит почти без разбора. Из шестисот делегатов Первого съезда писателей СССР казнили более трети. Тогда же в кровавом кошмаре Большого террора погибли герои этой книги: Бабель, Флоренский, Пильняк, Мандельштам, Клюев…
Диапазон репрессий против писателей был всеохватен. Не только расстрелянные и заточенные в тюрьмы и лагеря, не только высланные на окраины страны и за ее пределы, а и те, кто сам не был за колючей проволокой, но чья жизнь исковеркана, чьи книги запрещались, чье творчество репрессировано. Одни доведены до самоубийства, как Марина Цветаева, другие долгие годы не печатались, подвергались травле, как Михаил Булгаков, Андрей Платонов, Анна Ахматова, Борис Пастернак, Александр Солженицын. Репрессии и то, что многие художники вынуждены были «встать на горло собственной песне» и, начав ярко, многообещающе, кончили бледными здравицами во славу. Убили в себе талант, чтобы сохранить жизнь. Репрессии и то, что множество «искр божьих» вообще не смогло вспыхнуть — при удушье. И если мы скажем, что всякий талант был обречен у нас на репрессии, уже по самой природе творчества, противной насилию, — это будет страшная, но правда.
Метя в талант — казнили саму душу народа.
О любви — шепчут или поют.
От боли — кричат или стискивают зубы.
О мертвых — или молчат,
Или говорят полным голосом…
Это строки узницы Колымы Елены Владимировой. Звучат как завещание, послание в сегодняшний день. Кажется, не написано на хрупком листке, а высечено на камне. На камне, поставленном у распутья человеческой истории.