Слово Божие
Колымские музы
Освенцим без печей
Полюс лютости
— Который час?
— Не велено говорить…
Петропавловская крепость. Алексеевский равелин. Узник камеры номер 5. Преступление: был членом тайного общества, замышлял бунт против царя и приготовлял товарищей к мятежу планами и словами. Наказание: двадцать лет одиночного заключения. Читать разрешено только Библию. И за все это время рядом — единственная живая душа, мышонок, которого особо опасный преступник декабрист Гавриил Батеньков приручил хлебными крошками и лаской.
Погребен заживо. Как достучаться до людей из своего каменного гроба, подать о себе весть?
— Который час?
— Не велено говорить…
И тогда он обратил взор внутрь себя:
«Человек Божий весь внутрь себя. Лицо его обращено к Свету, явно ему сияющему, и ухо к Слову, явно с ним беседующему… Извне — что говорят и думают или что где происходит. Внутрь — Глас Божий».
С заклинанием «В челе человеческом есть свет!» пустился он в путь, в путь по вертикали, ибо горизонтальный был ему отрезан.
«Было откровение: слово Божие…
В ноябре месяце 1827 года я стал чувствовать сильный пиитический восторг, неколебимую веру Богу, стал выражать мысли обыкновенным размером стихов и ясно чувствовал, что это действие в душе высшей силы… Я почувствовал себя Творцом, равным Богу, и вместе с Богом решился разрушить мир и пересоздать…»
Двадцать лет длился этот невиданный эксперимент. Отчет о нем — рукопись — кипа листов и толстая тетрадь, исписанные мелким, трудноразборчивым почерком, и еще пачка писем царю: религиозные и философские поиски, стихи, планы государственного переустройства, мистические откровения. Ступив в разреженную, заоблачную область духа, Батеньков не мог рассчитывать, что его скоро услышат и поймут. Дойдет ли его голос до людей, быть может, только потомки расшифруют то, что увидел он в глухом каземате при свете коптящей лампы, когда одна тень, прыгая по стенам, передразнивала его и напоминала, что он жив?
Читал ли царь эти письма и письмена? Но на докладе о Батенькове шефа жандармов собственноручно написать соизволил: «Доказан в лишении рассудка».
Царь — это человек, лишенный воображения, сказал какой-то мудрец. А у арестанта не оставалось уже ничего, кроме воображения. Царю Николаю не дано было понять, что одержимость Батенькова — не болезненная мания, а сознательный, пусть и обреченный вызов здравому смыслу, вопреки которому декабристы пошли на эшафот, который цари и тираны всех времен с таким трудом стремились сохранять на земле, тому здравому смыслу, который здравым никогда и не был.
«В челе человеческом есть свет, равный свету. Мысль».
Мысль и Слово как последняя возможность самовыражения, пробивающая путь к вышним истинам. «Вертикаль» Батенькова глубоко засела в сознании, мучила, не давала покоя. Я задумал роман под названием «Одичалый» — так подписывал Батеньков свои стихи, сочиненные в тюрьме. Роман не был написан, но идея его воскресла, вышла наружу и получила неожиданное разрешение — на современном материале.
Парадокс — несвобода открывала в человеке шлюзы духовной работы и творчества. Не только писатели, но и тысячи людей, чье призвание лежало вне сферы литературы, под натиском репрессий обратились к Слову. В лагере, тюрьме, ссылке Слово часто оставалось единственной, спасительной отдушиной.
К вечеру заверещал и щелкнул замок. Дверь широко раскрылась: «На прогулку!»
Нас посадили в лифт. Подняли очень высоко. Открыли дверь. Пахнуло морозцем. Вышла.
Ночное небо озарено снизу огнями города. Ярко направлен луч фонаря, освещающий клетку без крыши. В рост человека бетонные стенки, выше на два метра — проволочная сеть и за ней еще такие же сети клеток. Можно сделать шагов двадцать по кругу. Над клетками мерцает, отражая огни, клубится небо. В луче фонаря танцуют звездочки снежинок. Из глубины, снизу, доносятся гудки машин, звон трамваев, гул большой площади. Клетки — на крыше, на восьмом этаже. Стою. Смотрю.
Кружатся снежные звезды. Под их ритм возникают стихи:
Встав на молитву, стою и молчу.
Сердце свое я держу, как свечу.
Если зажжется сияющий свет,
Будет мне, будет нежданный ответ.
Бьется в висках обессиленный мозг,
Белыми каплями падает воск.
Это — в истаявшем сердце моем
Вспыхнула вера нетленным огнем.
Во что вера?
В то, что есть все-таки небо. И это помощь судьбы, что не спустили нас в колодец двора, а подняли на крышу. Здесь выход из клетки к танцу снежинок, к черному небу — ничего они не смогут сделать со мной!..
Стих в тюрьме — необходимость: он гармонизирует сознание во времени… человек выныривает из тюрьмы, овладевая временем, как пространством… Те, кто разроет свое сознание до пласта ритма и поплывет в нем, не сойдут с ума. Снежинки в фонаре тоже танцуют ритмически. Белые на черном небе. Овладение ритмом — освобождение… Они ничего не смогут сделать… Щелкнула дверь клетки: «В камеру!»
Камера — внутренней тюрьмы Лубянки, автор этих воспоминаний — дважды арестованная Нина Ивановна Гаген-Торн: «Овладение ритмом — освобождение… Ничего они не смогут сделать со мной!»
Им, таким, как Нина Гаген-Торн, чтобы сказать свое слово, надо было сначала выжить, выжить в нечеловеческих условиях, сохраняя ясность ума и присутствие духа. Надо было осознать это слово как некую сверхзадачу, необходимость оставить свидетельство о сталинщине, самом большом бедствии в нашей истории, сказать от себя — за всех погибших. А для такого взгляда надо было освободиться от навязанных сверху идеологических шор, стать свободными не внешне, но внутренне, по сути. Надо было еще этим словом овладеть, испытать муки творчества и сомнения в своих силах, насмешки благополучных «профессионалов», да, как правило, в условиях подпольных или полуподпольных, пряча записи, боясь обыска, перенося насилие властей до последнего момента.
И самым тяжелым было вот что: чтобы об этом рассказать, надо было еще раз это пережить.
Но есть все же высшая справедливость. Судьба на каком-то витке, если его достигнуть, вдруг оборачивается другим своим лицом. И сами книги помогли авторам выжить. Мощный и правдивый пласт «тюремной» и «лагерной» литературы, несущий силу и честность документа, отмечен знаком геройства, — это делает честь авторам, хотя и не делает чести стране. Но таков, видно, крест русской литературы — катарсис, в античном смысле — очищение через страдание, через беду.
Этот феномен еще требует осмысления. Может быть, потому и не сошел наш народ с ума, что находил себе спасительное убежище — в творчестве, в Слове? И не в том ли печальная разгадка особой склонности нашей к литературе?
Эту преданность жизни в родной словесности быстрее заметили на Западе — большое видится на расстоянии. «О современной русской литературе я хочу сказать особо, — писал Эжен Ионеско. — Как мне кажется, мы еще не знали такой литературы, в которой бы документ и искусство соседствовали рядом. Это литература документа, литература человеческой правды. О ней нельзя говорить в обычных эстетических категориях, как о хорошей или плохой, когда за ее каждое слово писателя ожидает каторга, тюрьма или психбольница. Для нее нужны другие оценки.
Писать в России — это героизм. Писать — это почти приближаться к святости. Когда Солженицын нам рассказывает о том, что он пережил на дне дантовского ада, мы чувствуем, что здесь не только литература, но сама истина… Вот как я хотел бы определить современную русскую литературу — она Движется, имея в виду не литературные или эстетические задачи, а истину. Правду. Свидетельство. Я должен сказать, что я чувствую большое уважение к русским писателям».
Работая в Комиссии по творческому наследию репрессированных писателей, читая десятки рукописей, я с особым пристрастием отбирал материалы, касающиеся лагерной Колымы. И не только потому, что сам своей судьбой связан с этим краем, изъездил вдоль и поперек места бывших лагерей, дружил с бывшими колымскими зэками, да и писал не раз о той Колыме, хоть и не давали такое печатать. Но и материалов в комиссию поступало больше всего о ней — о Колыме, и были такие рукописи, пожалуй, самыми интересными и ценными.
Подтверждались мысли Александра Солженицына: «Колыма в Архипелаге — отдельный материк, она достойна отдельных повествований… Отчего получилось такое сгущение, а неколымских мемуаров почти нет? Потому ли, что на Колыму стянули цвет арестантского мира?»
В наши дни Варлам Шаламов, Юрий Домбровский, Анатолий Жигулин, Евгения Гинзбург[140] напечатаны массовыми тиражами и услышаны всеми. Но не исчерпана тема. И потому так важно сейчас, не повторяя уже известное, обнародовать то, что еще неведомо. Прислушаемся к Варламу Шаламову: «Так называемая лагерная тема — это очень большая тема, где разместятся сто таких писателей, как Солженицын, пять таких писателей, как Лев Толстой. И никому не будет тесно».
Говорят: хватит рыться в прошлом! Давайте о другом! Устали! А я думаю, мы только еще подступили к своей истории, только начали что-то понимать. У нас есть хороший вдохновляющий пример — Пушкин, который в последние годы жизни, как на службу, ходил в архивы, по крохам собирал воспоминания. «История Петра», «История Пугачева»… Не жалел вдохновения! Что же до лагерной темы, тут особый долг, единственная возможность помочь павшим и отверженным, спасти их от забвения. Да и не столько им это нужно, сколько нам, живым!
Я скоро весь умру. Но тень мою любя,
Храните рукопись, о други, для себя!
Когда гроза пройдет, толпою суеверной
Сбирайтесь иногда читать мой свиток верный,
И долго слушая, скажите: «Это он!
Вот речь его!» А я, забыв могильный сон,
Войду невидимо и сяду между вами,
И сам заслушаюсь, и вашими слезами
Упьюсь…
На фотографии — юная девушка с ослепительной улыбкой: прямой доверчивый взгляд, роскошные косы до пояса, тонкие руки, обхватившие колени… Кто-то написал на снимке: «Солнышко!» — это слово не стерлось за целую жизнь. Ничто не изуродовало ее души, не сломило духа, не погасило улыбку. Когда я впервые опубликовал ее прозу и стихи вместе с фотографией в журнале «Огонек», посыпались письма, некоторые просто с фотографиями неопознанных загадочных женщин: «А может быть, это она?» Сам человеческий образ взволновал, растревожил.
О ее судьбе я узнал от дочери, которая позвонила в комиссию, пригласила к себе в дом, показала бережно сохраненное литературное наследие своей матери.
Нина Гаген-Торн. Красавица и умница. Ровесница века. Дочь профессора Военно-медицинской академии, обрусевшего шведа. Отчаянная с детства: ездила верхом, лазала по соснам на дюнах, уходила в море на байдарке одна, к ужасу близких.
Блестящее, многообещающее начало. Выпускница Петербургского университета. Ученый-этнограф, поэт. В юности — самостоятельная научная работа, экспедиции на Русский Север, в Поволжье. А между скитаниями — совсем другой мир: Петербург-Петроград. Встречи с Андреем Белым. Вот какими остались они в памяти Нины: «Общение… открывало неведомые пласты сознания, прасознания какого-то… Это другое восприятие мира, где человек взлетел над видимым глазами в невидимое».
Такой была увертюра. А потом жизнь. Первый срок — в 1937-м, тюрьмы и лагеря Колымы. После небольшого перерыва, за который Нина успела вернуться в Академию наук, подготовила кандидатскую диссертацию, в 47-м — новый арест, на этот раз мордовские лагеря. И там, в лагерях, огромная духовная работа: не только выжить, но и запомнить, запечатлеть в слове, сплавив воедино лиричность поэта и точность ученого.
Мясорубка работала автоматически. Не было садистской романтики 37-го года, когда мы слышали сквозь стены стоны и крики людей. Когда шептались о побоях и истязаниях, а следователи проводили бессонные ночи, вытягивая из измученных людей фантастические заговоры. Следователи изменились: в 47-м мне встретились не маньяки, не садисты и виртуозы, а чиновники, выполнявшие допрос по разработанным сценариям.
В первый допрос майор орал и матерился потому, что ему был указан этот прием. При неожиданном варианте — ответный мат от интеллигентной и пожилой гражданки — растерялся.
Другой мой следователь поставил меня у стены. Требовал, чтобы я подписала протокол с несуществующими самообвинениями. Я отказалась. Устав, не зная, что делать, подскочил, разъяренный, ко мне с кулаками:
— Изобью! Мерзавка! Сейчас изобью! Подписывай!
Я посмотрела ему в глаза и сказала раздельно:
— Откушу нос!
Он всмотрелся, отскочил, застучал по столу кулаками. Чаще допрос был просто сидением: вводили в кабинет, «садитесь», говорил следователь, не подпуская близко к своему столу. «Расскажите о вашей антисоветской деятельности».
«Мне нечего рассказывать».
Следователь утыкался в бумаги, делая вид, что изучает, или просто читал газеты: примитивная игра на выдержку, на то, что заключенный волнуется. Без всякой психологии: по инструкции должен волноваться. А следователю засчитываются часы допроса. Раз я спросила:
— Вам сколько платят за время допросов? В двойном размере или больше?
— Это вас не касается! — заорал он. — Вы должны мне отвечать, а не задавать вопросы.
Другой раз, когда он читал, а я сидела, вошел второй следователь. Спросил его:
— Ты как? Идешь сдавать?
— Да вот Спартанское государство еще пройти надо, тогда и пойду.
Я поняла, что он готовится к экзамену по Древней Греции.
— Спартанское государство? — спросила я мягко. — Хотите, расскажу?
Он покосился, а вошедший заинтересовался:
— Вы кто такая?
— Кандидат исторических наук.
— А ну, валяйте, рассказывайте! Мы проверим, насколько вы идеологически правильно мыслите.
Он сел. Оба явно обрадовались. Я дала им урок по истории Греции, и мы расстались дружески.
— Идите в камеру отдыхать, скоро ужин, — сказал мой следователь.
Спуск в лифте, переход коридорами под щелканье стрелка, и я — в камере. Миски с перловой кашей уже стояли на столе, а на скамьях сидели женщины.
«Время и пространство, время и пространство…» — думала я, шагая по камере. Можно или выйти таким же, как вошел, или, не выдержав, свихнуться… если не научишься мысленно передвигаться в пространстве, доводя мыслеобраз почти до реальности. Заниматься этим без ритма — тоже свихнешься. Помощником и водителем служит ритм.
Вспомнилось, как, лежа на койке в Крестах, я увидела Африку:
В ласковом свете
Платановой тени
Черные дети
Склонили колени
На пестрой циновке плетеной!..
Так отчего же так странно знакомы эти вот черные дети, листья в платановом свете, красноватой земли пересохшие комья? Оттого, что я сумела нырнуть в себя, собрав и сосредоточив в образ все, что когда-то знала об Африке. И для себя довела этот образ до чувства реальности — выхода из камеры…
Я засмеялась своей власти над пространством. Подошла к женщинам, сидевшим в углу, как куры на насесте. «Хотите, прочту стихи?» — «Очень!» — Я стала читать, вперемежку свои и чужие… Каждый день просить стали: «Скажите нам что-нибудь!» Я «говорила» и Блока, и Пушкина, и Некрасова, и Мандельштама, и Гумилева, и Тютчева. Лица светлели. Будто мокрой губкой сняли пыль с окна, прояснились глаза. Каждая думала уже не только о своем — о человеческом, общем…
Был уже третий следователь у меня, и с ним я поссорилась. Отказалась подписать протокол, им написанный и полный чудовищных обвинений, которые я должна была признать. Следователь перевел меня в карцер. Карцер, или «бокс», как его называли тюремщики, — низкая каменная коробка без окна… Смысл бокса в том, что очень скоро человек, выдышав весь кислород, начинает задыхаться. В железной двери, у пола, есть маленькие дырочки, но сесть на пол, чтобы глотать идущий воздух, не позволяют. Открывается глазок двери, голос говорит: «Встаньте!»
Пленник начинает задыхаться. Дежурный заглядывает в глазок примерно каждые полчаса. Когда видит, что у заключенного совсем мутится сознание, он открывает дверь и говорит: «В туалет!»
С радостью бросается заключенный. Пока он идет до уборной и находится там — он дышит. Светлеет в глазах, яснее сознание… удушить совсем во время следствия нельзя, поэтому голодание дыхания регулирует надзор часового.
Выход из помутнения сознания можно найти — нырнув в образы, уводящие к ясным и ярким ощущениям простора, и претворяя в ритм эти образы.
Я постаралась уйти в свою юность на Севере. Вспомнила, доводя до предельной яркости воспоминания, поплыла по великой и светлой Северной Двине. И постаралась ритмизовать увиденное:
Широка прозрачность неба,
Отраженная в светлой реке.
Что тебе надо от жизни — потребуй!
И в детском сожми кулаке…
Можно, можно в самой глубокой каменной коробке научить себя слышать плеск воды, видеть ее серебристое сияние и не замечать, что ты заперта, что до неба и воздуха телу не достигнуть. Есть особая радость в чувстве освобождения твоей воли от пленного тела, в твоей власти над сознанием. Кажется — вольный ветер проходит сквозь голову, перекликаясь через тысячелетия со всеми запертыми сестрами и братьями. И мы все, запертые, поддерживаем друг друга в чувстве свободы… Я нашла себе оборону не только от задыхания в карцере, но от наступления на меня всего, что не вмещало сознание. Это превращалось в поэму в течение пяти лет. Не знаю, стало ли это поэмой в «литературно значительном» смысле. Но это — памятник моей внутренней свободы, это — прием к неуязвимости души.
— В страшной жизни, где люди носили платье с номерами, не имели связи с нормальным бытием, встретить человека, как бы витающего над всем лагерным ужасом, — чудо. И этим чудом была встреча с Ниной, — так вспоминает о Гаген-Торн одна из ее подруг по несчастью, Ксения Хлебникова-Смирнова. — Встретилась я с Ниной в Потьме. Я после брюшного тифа находилась в полустационаре третьего лагпункта. Лежали мы на сплошных нарах, больные, занятые своим горем. Почти все были обвинены в преступлениях, которых не совершали. К нам приходила, нам служила известная своей добротой Нина Гаген-Торн. Она не только старалась облегчить нам физические страдания, но и душевные. Читала свои и чужие стихи, рассказывала об экспедициях. И мы на какое-то время забывали о своей доле горькой…
Нина работала в лагерной обслуге «конем». Несколько женщин впрягались в телегу летом, в сани зимой и возили бочку с водой и дрова то в столовую, то в больницу. Труд тяжелый, а женщины были пожилые. Но Нина не унывала. Она говорила: «Конь — благородное животное. Хорошо быть конем!» В лагере было много украинских больных девушек. Нина устроила академию — занималась с девушками русской литературой и историей. Впоследствии некоторые из них поступили в университет на филологический. Кроме академии Нина написала там большую поэму о Ломоносове, которую во время обыска отобрали лагерные надзиратели. Оперуполномоченный сказал Нине: «Пишите и приносите ко мне на хранение. Когда освободитесь, я ее вам пришлю по почте». Сдержал слово, прислал…
Возвратившись после освобождения в родной Ленинград, Гаген-Торн еще много лет работала в этнографическом музее, публиковала научные статьи, монографии, не прерывала литературного творчества. Продолжала писать и о лагере:
Мне хочется показать, что делается с сознанием разных людей, когда они лишены права распоряжаться своим телом. Тело — имущество государства, вещь, которой распоряжается безличная сила. Это не рабство, принадлежность хозяину — с хозяином неизбежно создавались взаимоотношения: его ненавидели или любили, с ним боролись, ему льстили, у него просили пощады. Это был живой человек и тем самым уже не всесильная стихия. Слепой машиной были порабощены рабы в Египте. Но они, большей частью, были иноплеменники. Могли мечтать о родине. У нас большая часть заключенных была — не из чужой страны. Иностранцам — их также собрали в лагере со всех концов мира, начиная Германией и кончая Японией и Кореей, — легче: они военнопленные. Но у людей, которых захватила петля в родной стране, создавались ощущения гонимого на убой стада.
После лагерей как хорошо я стала понимать, как глубоко сочувствовать животным! У нас, как у них, была полная беспомощность перед слепой и всемогущей силой.
Пребывание подъяремным животным дало мне великую жалость ко всем подъяремным, закованным, на цепи посаженным существам. Я убедилась: выражение глаз, поведение отданного в безраздельную власть существа — почти не отличается у человека и у четвероногого. Много лет я работала с лошадьми, была возчиком. Знаю, как сопротивляются и как покоряются животные. В поведении табуна лошадей, стада коров и человеческого стада нет большой разницы.
Это требует не презрения к людям, а уважения к животным…
В литературном наследии, которое оставила Нина Гаген-Торн, — две книги прозы, воспоминания, книга стихов (ее поэтический дар ценили Ахматова и Пастернак). Поэт Илья Сельвинский писал Гаген-Торн: «С глубоким волнением прочитал Ваши стихи. В них захватывает подлинность переживания. Это гораздо выше искренности, которая иногда у некоторых поэтов как бы смакует боль и этим впадает в кощунство. Вы очень верно сказали: „О боли надо говорить простыми строгими словами…“ Именно так Вы и говорите.
Ужасно жаль, что в наше время, запутавшееся в далеко не диалектических противоречиях, Ваших стихов нельзя опубликовать. Но не падайте духом: придет и для них время — иное, освобождающее. Вы в этом отношении не одиноки: целые романы и трагедии спят в берлогах, ожидая весны».
Нина Гаген-Торн этой весны не дождалась — она умерла в 1986 году. Секрет превращения жизни в Слово она не потеряла до конца своих дней.
«В пять часов утра, как всегда, пробило подъем — молотком об рельс у штабного барака. Прерывистый звон слабо прошел сквозь стекла, намерзшие в два пальца, и скоро затих…» Так начинается «Один день Ивана Денисовича» Александра Солженицына.
Так же начинался день для героя рассказа «Дубарь», рассказа, который долгие годы ходил в самиздате без имени автора: «Унылый звон „цынги“, куска рельса, подвешенного на углу лагерной вахты, слабо донесся сквозь бревенчатые стены барака и толстый слой льда на его оконцах…»
Совпадение неслучайное. Так начинались тысячи тысяч дней для всех заключенных ГУЛАГа.
Сюжет рассказа внешне прост: герой его по приказу начальства хоронит умершего в лагере новорожденного младенца, «дубаря», как на лагерном жаргоне именовали покойников. Но, повествуя об этом, автор проникает в трагическую суть человеческой жизни, касается самых глубоких и интимных сторон души и, говоря об очень страшном, предельно страшном, достигает в то же время, по всем законам классики, просветления.
Преодолевая досаду и заранее возникшее отвращение к тому, что я увижу сейчас, я развернул простыню и обнажил верхнюю половину тельца своего покойника…
Контраст между этим ожидаемым и тем, что я увидел, был так велик, что в первое мгновение у меня возникло чувство, о котором принято говорить как о неверии собственным глазам. А когда оно прошло, то сменилось более сложным чувством, состоящим из ощущения вины перед мертвым ребенком и чем-то еще, давно уже не испытанным, но бесконечно теплым, трогательным, нежным.
Желтовато-розовое в оранжевых лучах полярного солнца, крохотное тельце казалось сверкающе чистым. И настолько живым и теплым, что нужно было преодолевать в себе желание укрыть его от холода.
Голова ребенка на полной шейке с глубокой младенческой складкой была откинута немного назад и повернута чуть вбок, глаза плотно закрыты. Младенец казался уснувшим и улыбающимся чуть приоткрытым беззубым ртом. Во внешности этой статуэтки из тончайших органических тканей, которые мороз сохранил в точности такими, какими они были в момент бессознательной и, очевидно, безболезненной кончины маленького человеческого существа, не было решительно ничего от страдания и смерти… Под заскорузлым панцирем душевной грубости, наслоенной уже долгими годами беспросветного и жестокого арестантского житья, шевельнулась глубоко погребенная нежность. Видение из другого, почти забытого уже мира разбудило во мне многое, казавшееся давно отмершим, как бы упраздненным за ненадобностью. Было тут, наверное, и неудовлетворенное чувство отцовства, и смутная память о собственном, рано оборвавшемся детстве…
Маленький покойник парадоксально напоминал мне о жизни. О том, что где-то, пускай в бесконечной дали, эта жизнь продолжается. Что люди свободно зачинают и рожают детей, а те платят своим матерям и отцам такими вот улыбками еще не осознавших себя, но тем более счастливых существ…
Мне хотелось сделать для погребенного ребенка что-то еще. Повинуясь этому желанию, я сбил киркой лопату с ее черенка и той же киркой перебил этот черенок на две неравные части. Затем вытащил веревочку и крест-накрест связал обломки палки. Импровизированный крест я воткнул в могильный холмик…
Меня вдруг охватило чувство благоговения, как верующего в храме. Ушли куда-то мысли о еде, отдыхе и тепле. Это было, вероятно, то состояние возвышенного и умиленного экстаза, которое знакомо по-настоящему только искренне верующим людям. Под его воздействием я развязал тесемки своего каторжанского треуха и обнажил голову. Мороз сразу же обхватил ее калеными клещами и больно обжег уши, реальность оставалась реальностью. Я надел шапку, смахнул с бушлата несколько круглых, похожих на градины льдинок и, подобрав с земли свой инструмент, начал спускаться в долину. Впрочем, замерзшие льдинки на груди моего бушлата вовсе не были слезами скорби. При всей своей теплоте и нежности мои чувства к погребенному ребенку скорее напоминали те, которые вызываются душевным просветлением, например, созерцанием великих произведений искусства… Я испытывал не горе, а мягкую и светлую печаль. И еще какое-то высокое чувство, которое, наверно, было ближе всего к чувству благодарности. Благодарности мертвому ребенку за напоминание о Жизни и как бы утверждение ее в самой смерти…
Такой рассказ мог написать только мастер и только тот, кто сам прошел через гулаговский ад…
Женщина из Харькова привезла в комиссию рукописи своего отца. Нас сразу не нашла и попала на прием к чиновному лицу в Союзе писателей, который по случайности когда-то, перед тем как заняться литературой, поработал на Колыме, в ГУЛАГе, но не среди зэков, а среди тех, кто их охранял, — в лагерной администрации. Комиссию нашу он, понятно, недолюбливал, поэтому встретил посетительницу неприветливо.
— У вас в Союзе писателей есть такая комиссия, по репрессированным, — робко заговорила она.
— Есть. И что?
— Наверно, многие обращаются? Уже завалили рукописями?
— Да, — отвечает чин. — Ужасно много, просто пропасть! Пора уже сворачивать. Хватит!
Женщина повернулась и ушла. Хорошо, не на вокзал сразу, собралась с духом и все-таки разыскала нас, передала рукописи. А ведь в них и для нее, и для ее отца была святыня, главная ценность жизни! Среди этих рукописей был и рассказ «Дубарь». Так стало известно имя автора рассказа, многие годы анонимно кочевавшего в самиздате.
Георгий Георгиевич Демидов, 1908–1987. Раздвинем две эти неизбежные даты, заглянем в судьбу…
Демидов родился в Петербурге в рабочей семье. Рано проявил способности к науке, технике, изобретательству, стремительно прошел путь от рабочего до инженера и доцента электротехнического института. Друзья сулили ему блестящее будущее ученого-физика.
В 1938-м он был арестован в Харькове, где тогда работал, — вызвали якобы для проверки паспорта, эта проверка затянулась на восемнадцать лет. Следователь пригрозил арестом жены с шестимесячной дочкой, и Демидов подписал показания на себя, наотрез отказавшись называть еще кого-нибудь. Итог — исправительно-трудовые лагеря за участие в троцкистской, контрреволюционной, террористической организации.
На Колыме он провел четырнадцать лет, из них десять — на общих, самых тяжелых работах. Человек с твердым характером и многосторонним интеллектом, он и выжил благодаря своему высокому духу, в то время как многие его товарищи по несчастью, не имея в себе этой подъемной силы, полегли на устланных костями сопках Колымы.
Демидов писал: «Даже совершенно неспособный к наблюдению и сопоставлению человек не может не постигнуть трагедийности этого „Освенцима без печей“, — выражение, за которое, среди прочего, я получил в 1946-м второй срок».
Вскоре после того, как там, в лагере, он был вторично осужден, жене Демидова пришла телеграмма о том, что ее муж… умер. Телеграмму отправил он сам и причину этого открыл позднее, в письме дочери: «Бедная моя дочурка! Я был тогда в страшной дали, в огромной мрачной стране — тюрьме. Я не надеялся когда-нибудь выйти из этой тюрьмы. Был уверен, что погибну в ней. Мне показалось, что я только немного опережаю события, прикидываясь мертвым. Делал я это для того, чтобы избавить тебя и маму от своего существования, которое я считал для вас вредным… Ее мне обмануть не удалось».
В центральной больнице УСВИТЛа[141] Демидов встретился и подружился с фельдшером из хирургического отделения — Варламом Шаламовым, который называл своего друга одним из самых «умных людей, встреченных на Колыме». Демидов — прототип героя шаламовского рассказа «Житие инженера Кипреева», ему посвящена пьеса Шаламова «Анна Ивановна». Потом дороги их разошлись, чтобы спустя много лет снова пересечься, когда оба после освобождения обнаружились — Шаламов в Москве, а Демидов в Ухте. Завязалась переписка, возобновилось общение.
Оказалось, что Демидов тоже запечатлел свой крестный путь в слове. Это, по его признанию, была попытка начать жизнь во второй раз и с нуля. Писал, урывая редкое свободное от работы на заводе время. Ночами стучал на машинке — сломанные в лагерной шахте пальцы не сгибались и не держали ручку. «Мне мое творчество обходится очень дорого, — говорил он. — Я неизбежно дохожу до болезни, хотя далеко еще не развалина… Все спрашивают: что-нибудь случилось? Я мог бы ответить: да, случилось. Совсем недавно. Нет еще тридцати лет. И случилось не только со мной».
Сложность задачи, которую он перед собой ставил, сам Демидов прекрасно понимал — понимал со всей беспощадностью к себе. Из письма Шаламову: «„Писатели — судьи времени“ — выражение, требующее уточнения. Не всякий писатель может претендовать на такой титул. Я считал бы свою жизнь прожитой не зря, если бы был уверен, что буду одним из свидетелей на суде будущего над прошедшим. Но здесь, конечно, возникает много вопросов и сомнений. Что такое суд яйца над курицей?»
Тема большинства произведений Демидова — Колыма, невольничья страна, оказавшаяся географически и природно идеальным местом для каторги. Сталинское воспитание и лагерные порядки гасят добро и выращивают зло в человеке. Развитие комплекса неполноценности и создание кадров убийц — государственная политика. И результат — порабощенное сознание миллионов.
Так уже повелось на Руси, что именно через Слово, через литературу оно раскрепощалось. Поэтому литература у нас (разумеется, в лучших образцах) была не только искусством в классическом смысле, но — глотком свободы. Или видом внутренней эмиграции — из мрака реальности в воображаемый, параллельный мир. Или единственной доступной формой протеста, сопротивления. Вот почему у нас так много писателей и так много читателей: читать интересней, чем жить…
И в новой ипостаси — писательской — Демидов оказался не угоден своему времени. Пора «оттепели» уже миновала. Надежды быть напечатанным — никакой. «Мои официальные гонорары, — пишет он Шаламову, — это доносы, окрики, угрозы, прямые и замаскированные. И самое подлое — „товарищеские“ обсуждения в узком литературном кругу. Наша здешняя литературная яма имеет, конечно, уездный масштаб. Но источаемая ею вонь качественно та же, что и от ямы всесоюзной». Впрочем, были и обещания — предлагали и писательский билет, и большие тиражи — при одном условии: переменить тему.
Друга в литературе он не нашел. Даже с Шаламовым развела судьба. Бросился к нему навстречу, открыл душу, отдал должное его писательскому опыту и мастерству, но «докторальности, безапелляционности в наставлениях и разносного тона» — этого вынести не смог. «С кем ты меня спутал, Варлам?»
Был и другой, более принципиальный мотив в их расхождениях. Демидов не принял выстраданный бунт Шаламова против культа красоты в искусстве, казавшегося тому обманным утешением и даже оскорблением перед лицом бесчеловечной, жестокой яви. «Твои нигилистические рассуждения о ненужности всего в литературе, что апеллирует к устаревшим эмоциям, мне были известны и прежде, — отвечает Демидов. — Если не ошибаюсь, ты был поклонником Писарева. А сей последний громил даже Пушкина. Но при всей своей старомодности Пушкин остается Пушкиным».
Литературное наследие Демидова еще мало известно читателю, на родине у него не вышло ни одной книги. КГБ не выпускал его из поля зрения и после освобождения, до самой смерти. В августе 1980-го одновременно в нескольких городах, у всех, у кого хранились его рукописи, и у него самого были произведены обыски и все сочинения арестовали. Три романа, три повести, более двадцати рассказов и самое последнее, любимое детище — автобиографическую книгу «От рассвета до сумерек». Многостраничный протокол обыска — потрясающий документ наших социальных нравов, положения пишущего человека в «самой свободной стране». А незадолго до этого сгорела дача Демидова под Калугой, где хранились все черновики…
В семьдесят два года он остался без единой строки!
Хорошо, что у него есть дочь, по натуре похожая на отца. Рукописи Демидова были возвращены дочери уже после его смерти, совсем недавно, в результате длительных и упорных усилий.
«Преступлений социального характера утаить от истории нельзя, — писал Георгий Демидов. — Они даже не шило в мешке. Скорее кусок расплавленной лавы, раскаленное ядро».
Нина Гаген-Торн. Георгий Демидов. Только два имени, две судьбы. А сколько их всех, спасенных от забвения!
Из рукописей, стекавшихся в комиссию, вставала все еще неизвестная, до сих пор не открытая Колыма — полюс лютости Архипелага ГУЛАГ.
«Колыма ты, Колыма, чудная планета! Двенадцать месяцев зима, остальное — лето…» — горькая лагерная частушка.
А ведь она действительно прекрасна, Колыма, — этот просторный край у Тихого океана! Я приехал сюда совсем в другое время, по доброй воле, прожил здесь семь счастливых лет, здесь у меня родился сын, вышла первая книга…
Прекрасна — если бы не посев смерти на склонах гор, безымянные могилы с железными бирками на подгнивших колышках, дороги, выстланные человеческими костями. Да что же это за век такой, что за планета, — когда радость непозволительна, когда счастье детей выглядит кощунством перед судьбой отцов!
Прекрасна, но не для тех, кто приехал сюда под конвоем. То была другая Колыма — чудная совсем в ином смысле.
Колыма — река, по реке — край, по краю — историческое явление.
Она была в течение двадцати лет (1934–1954) невольничьим берегом, раскинувшимся от Охотского до Восточно-Сибирского моря, от Индигирки до Берингова пролива. Одна двадцатая территории Советского Союза, самый большой остров Архипелага ГУЛАГ, равный по величине нескольким Франциям. И прошли ее, по приблизительным, неофициальным подсчетам (а где взять другие?), несколько миллионов человек! Кто прошел, многие — остались там навечно.
В этом краю, оказавшемся географически и природно идеальным местом для каторги, отрезанным от мира пустынями гор и морей, без специального разрешения ни въедешь, ни выедешь, были побиты все рекорды бесчеловечности в человеческой истории.
«Успех» обеспечен уже одним только климатом — именно здесь расположен полюс холода. Студенее лишь Антарктида, необитаемая тогда, но можно не сомневаться, что, дотянись у Сталина руки до шестого материка, он бы и там разместил лагеря, доживи он до космического века, — и на Луне устроил бы ГУЛАГ, обнес колючей проволокой.
Во всем Архипелаге Колыма отличалась не только жестокостью режима, но и самой высокой смертностью. Норма выработки для зэка-горняка бывала в полторы тонны в сутки (сравним: на царской каторге, в Нерчинске — пятьдесят килограммов!). Рабский труд, современное средневековье — и над всем этим надпись на воротах при входе в зону: «Труд есть дело чести, дело славы, дело доблести и геройства!» Что это, как не лагеря уничтожения, свой, отечественный фашизм?
Студеное небо и вечная мерзлота — как символ одичания и бездушия. Земля, которая не принимает человека даже мертвым. И над всем этим — бодрый «Марш стахановцев Колымы»:
За дело советской Отчизны родной,
Великого Сталина дело,
Тряхнем молодецки седой стариной,
Чтоб слава о нас прогремела.
Вперед же, стахановцы, смело вперед,
Великое племя героев!
Пусть всюду услышит советский народ
О наших колымских забоях…
У нас еще и сейчас не хватает смелости посмотреть правде в глаза. Столь многократно воспетое социалистическое освоение этого края — не более чем мираж. По существу, это было колонизацией, только с использованием не местной, а привозной рабсилы, своего, а не чужого народа, и методами не менее, а, вероятно, более зверскими, чем при покорении Африки и Америки.
Бытовавшее многие годы идиллическое мнение о первом начальнике «комбината особого назначения» Дальстрой, верном ленинце, добром Эдуарде Берзине[142], о том, что при нем все было нормально, — тоже одна из многих иллюзий хрущевской «оттепели». Дальстрой с самого начала был детищем и частью ОГПУ-НКВД-МВД, разве что порядки вначале были помягче, гайки закручены чуть слабее. Но на ту же резьбу!
Преступлением были не «отдельные действия властей» и не «известные нарушения законности» — сам строй жизни был преступным, навязанным народу кровавым, насильственным путем. А жертвами не только правоверные большевики, попавшие в колымскую мясорубку, но и привезенные туда еще при Берзине члены других партий, тоже делавшие революцию «левые» и «правые» (шаг влево, шаг вправо — известно что): эсеры, анархисты, меньшевики, троцкисты или священники, не говоря уж о простом народе — крестьянине, рабочем, который попадал за решетку по пустячному поводу, за одно неосторожное слово, пощечину чиновному негодяю.
Да и среди так называемых уголовников, кроме громил и убийц, были люди, наказанные совершенно несоразмерно проступку, подведенные к нарушению закона самой властью в силу социальных условий — голода, бездомности, нищеты. Взять хотя бы один из таких законов — объявленное публично постановление от 7 апреля 1935-го, распространившее все виды наказания, включая смертную казнь, на детей с двенадцатилетнего возраста. Никто не знает, сколько этим постановлением расстреляли или упрятали за решетку и колючую проволоку беспризорных сирот и таким образом успешно решили эту социальную проблему. Куда уж тут Достоевскому со слезинкой невинного ребенка!
Берзин получил в подарок от Крупской автомобиль Ленина. Какая ирония, какой жуткий символ — машина Ильича, уже без хозяина, катит по социализму вдоль концлагерей!
Чего уж чего, а символов здесь хватало! На Колыму рабсилу вез в своих трюмах «Николай Ежов»… Прямо в магаданский парк культуры и отдыха имени Ягоды (хотя, простите, при Ежове его переименовали!).
Берзин, устав от тяжкой работы, ездил как-то отдохнуть в Ниццу. Интересно, что говорил он там любопытным иностранцам? Наверно, то же, что Максиму Горькому, — о возрождении дикой окраины, подвигах первопроходцев, о перековке человеческого материала? Да что Берзин — он был не из худших, даже лучше многих, иначе не перешел бы так скоро в разряд жертв, но прежде — от этого не уйдешь — был соучастником, помощником кремлевских и лубянских палачей.
Еще один миф — знаменитый полковник Гаранин, в 1937–1938-м — хозяин Колымы, летавший по ней расстрельной «тройкой»[143]. Он самолично расстреливал зэков, иногда просто по счету — каждого десятого или третьего, списки убитых для устрашения зачитывали на разводе всем другим — каждое утро. А потом и самого расстреляли — как японского шпиона. Так вот, я помню, что еще сравнительно недавно, уже в 70-е, в Магадане на полном серьезе рассказывали, что иностранные изверги «нашего», «советского» Гаранина подменили по дороге на Колыму его братом, своим разведчиком.
Обмануть удавалось не только свой народ, но и весь мир. Очередной начальник Дальстроя Никишов — вот ведь отчаянный какой! — принял в конце войны официальную американскую делегацию во главе с вице-президентом Генри Уоллесом. Недаром слыл театралом, держал крепостную труппу из профессионалов. Спектакль был великолепен! Американцы не заметили на Колыме зэков и отбыли на родину, восхищенные «глубокой культурой» генерала и его молодой супруги Гридасовой, начальницы Маглага.
Появились уже мифы и с другой стороны, так сказать, с обратным знаком, — когда всех без исключения заключенных зачисляют в разряд невинных жертв. Никогда не забуду, как однажды в Дрездене мой чешский друг сказал по поводу американской бомбардировки города: «Почтим память всех жертв. — И добавил: — Кроме эсэсовцев…» Сидели в наших лагерях и действительные преступники, убийцы, фашистские полицаи, которые боролись против нашей страны с оружием в руках. Были и такие, кто, прежде чем стать жертвой, побывал палачом. Ох, как непросто порой понять, где кончается палач и начинается жертва, если они совмещаются в одном человеке! Да и в лагерях, среди зэков, было немало сексотов, виновников гибели других. Кто разберется в этом дьявольском хитросплетении судеб?
Помню Бутугычаг, что в переводе с местного, эвенского, значит Черные Камни — мрачное ущелье, затерявшееся среди бесчисленных сопок и гор. Мы приехали сюда летом, и машина долго пробиралась по долине ручья в сплошных лилово-красных зарослях иван-чая. Миновали руины уранового рудника: остов обогатительной фабрики, зияющий темными дырами окон и дверей, обвалившиеся входы шахтных выработок — склоны гор еще теснее обступили нас, сомкнулись со всех сторон, скрывая солнце. Потемнело, откуда-то, словно из-под земли, повеяло холодом.
Перед нами лежал лагерь. Вернее, то, что когда-то было лагерем: мощные циклопические сооружения из дикого камня с железными коваными решетками, выбитые тысячами зэковских ног дороги, до сих пор не заросшие, кучи полусгнившей обуви и ржавых консервных банок. И полное безлюдье.
Но в лагерь мы попали не сразу. Дорогу преградил медведь. Он разгуливал невдалеке от нас, не спеша, словно хранитель здешних мест, бросая угрожающие взгляды: идите, мол, туда, откуда пришли, я здесь хозяин! И ретировался не сразу, с явной неохотой, только когда мы подошли совсем близко…
— Зря он вас пустил! — сказал мне поэт Анатолий Жигулин, когда я рассказывал ему об этой поездке. — Нечего глазеть!
Жигулин как раз был узником Бутугычага. А мы приехали с целью осмотра: не организовать ли здесь Мемориал жертвам Колымы. Теперь я думаю: может, мой старший друг прав? Надо ли торить в такие места дороги, превращать их в музей, возить экскурсантов, произносить заупокойные речи? Кажется, сама природа в образе медведя наложила на Бутугычаг табу для человека. Любое вмешательство станет попыткой с негодными средствами, а то и святотатством. А Мемориал можно поставить в другом месте, ближе к людям.
Потом мне показали аэрофотоснимок Бутугычага. Я обомлел: складки гор сходились здесь в виде четко проступающей фигуры человека, склоненного под непосильной ношей, с ногами, ушедшими по колено в землю. Природа пометила это место зловещим знаком, гигантским рисунком согбенного зэка-раба.
А люди создали еще один нетленный и нерукотворный памятник — Слово о гулаговском аде.
Есть еще один разряд рукописей, которые в прямом смысле литературой не назовешь. Ценность и сила их — в обнаженной достоверности, в красноречивости самого факта.
Простая школьная тетрадка. И в ней — без запятых, с ошибками, большими неровными буквами:
Москва Союз писателей Материал требует обработки
Прошу вас извинить за почерк и знаки препинания у меня каторак да и болезнь двойной инсульт меня два раза парализовало. Вот уже восемь лет как парализован на почве нервной системы. Вы спросите откуда нервы пишу вам по порядку…
Иван Васильевич Окунев из села Красное Липецкой области рассказывает о своей судьбе. О том, как в 38-м, двадцатилетним парнем, был арестован и отправлен в колымские лагеря только за то, что у него оказался просроченным паспорт, в каких страшных условиях работал там и жил, вернее, пытался выжить.
Привезли нас на Колыму. Вместо обуви нам дали два рукава от списанных бушлатов и одну пару рукавиц и все это на два года. Работали в забоях на золотых приисках и рукава в забое по щебню быстро рвались выскакивала вата и голые пальцы отмерзали. И вот в декабре на наряде начальник лагеря Кулиев объявил у кого какая будет просьба говорите пока не ушли на работу.
И вот мы двое стали просить рукава. А двое трясут над головой рваными рукавицами. Нам четверым велели выйти из строя а остальным скомандовали на работу. Нас повели в изолятор. Кулиев вызвал пожарников ударом в рельсу. Слышим и видим в щели между досок как они прибежали с пожарным рукавом. Заработал движок и направили на нас. Мы бежим из угла в угол но он направлял на нас. Мы кричали звали папу и маму ругая их всякими словами. А в этот день было пятьдесят градусов утром поломалась рама автомашины от мороза.
И так поливали полчаса потом заглох движок. А часа через четыре пришел Кулиев и стал говорить чтоб мы шли в барак но мы все смерзлись и не могли тронуться с места. Тогда он позвал пожарного который пришел с маленьким топориком и стал обрубать нас друг от друга. Я стоял сзади и меня вырубили первого подтащили к двери. И закричали марш в барак! Но у меня ватные брюки смерзлись и я сказал что не могу. Я помогу! Ударом ноги в спину я вылетел на улицу ударился лицом об стежку которую протоптали разбил губу во рту оказались два зуба и стало солоно от крови.
Подбежали два пожарника и ногами покатили по направлению к бараку до барака было метров двадцать пять. Но когда подкатили я превратился в снежную бабу на мокрую одежду налип и замерз снег. Тогда поставили к бараку спиной и прикладами стали обивать снег да так что костям больно. Я упал. Тогда за ноги через порог потащили в барак а сзади катят остальных. Слезы причитания и ругань бойцов. Я лег на нижние нары против печки. Проснулся ночью болела голова кололо в груди температура большая.
Утром дневальный объявил подъем. Я стал будить мокрых соучастников но двое были мертвы. Меня отвели в санчасть. Врач спросил фамилию имя и отчество он сказал что мы с тобой тезки. Тогда он спросил откуда рождением. Я сказал с Москвы он как бы обрадовался и говорит а мы земляки. Он сказал что был главврачом Кремля. А за что вас посадили? Обвинили в смерти Максима Горького. Это все что я запомнил но фамилию я не спросил.
В течение месяца он меня вылечил. Было воспаление легкого. Четвертый из нас умер в санчасти а я остался живым. Иван Васильевич ко мне относился хорошо я выздоровел. Тогда он сказал что оставляет меня. Спрашивает что я боюсь мертвых? Я сказал боюсь только живых. Тогда я тебе дам работу. В двух километрах от лагеря находился морг. И мне надо было ночью топить печь в морге оттаивать трупы а утром приходили два врача натомировали.
И вот каждый вечер на лошади привозили 18 трупов это ежедневно и вот я на три стены ставил по 6 трупов. Они мерзлые прислонишь к стене и они стоят пока оттают. В помещении темно. Печка бочка из-под горючего дрова смоляные горят жарко бока у печки красные. Подброшу дрова сам хожу разговариваю с ними чей откуда женат или нет? А вот молодой небось не успел жениться? У тебя осталась девушка небось ждет? Но моя вышла замуж это точно такие красивые долго не сидят. Как твою звать? А моя Тоня Чубарова и щас о ней думаю. Красавица.
И оттаивал морг до 1945 года.
Но вот закончилась война про которую мы не знали. Почта не доходила но однажды повесили ложный ящик много писали жалоб но после вызывали кореспондентов и избивали до потери сознания…
Невдалеке от нашего лагеря была сопка звали ее Рыжая на ней стоял трактор. Туда привозили из других приисков на машинах накрытых брезентом они кричали до свидания ехали мимо нашего лагеря.
Там к готовым траншеям ставили людей заводили трактор и из пулемета расстреливали…
Это я надумал написать чтоб знали что такое Колыма а подумаю умру и не будут знать где хоронили репрессированных. Это тысячи.
Может кто из писателей перепишет. Но извините за почерк я парализован дважды и сейчас пишу а плечи дрожат. И плачу вспоминается что пережил. Я б назвал Хождение по мукам. Перепишите! Пусть молодежь знает а главное пусть чтут память. Теперь я умру спокойно. Рассказал почти все…
Из письма И. Окунева
1990
Первое чувство после прочтения: все! Хватит! После этого уже нечего читать о тюрьмах и лагерях! Больше уже никто не скажет, после этого — не рассказа, нет — выдоха, слова-выдоха никому не известного человека. И сколько еще таких, канувших в бездну! Миллионы Божьих Искр, вспыхнувших и погасших от взмаха державной десницы. И каждая вмещала в себе — мир…
Сначала, как сквозь игольное ушко, продевали через тюремную камеру, чтобы сломить, подчинить арестом, наветом, пытками.
Потом волокли железным путем в вагонном ящике, неделями, месяцами, через всю страну, прошивая ее насквозь кровавым швом — считай на прощанье ребрами каждую версту родимой. Подыхай от жажды и голода. Забудь, что ты человек!
Потом сбивали полуживым клубком в бочку трюма и по волнам катили дальше, в слезах, дерьме, блевотине, с ножом, приставленным к горлу уркой-нелюдью.
И наконец, выбрасывали на край света, где золото моют в горах, откуда возврата уж нету.
Здесь начиналась Колыма.
И если ты все-таки еще жив, забудь прошлое, ты не тот, кем был, отныне некому тебя любить и тебе любить некого. Ты колымский зэк. Здесь, на вечной мерзлоте, то пресловутое в тебе, именуемое душой, выйдет, как пар, уступая последнему инстинкту, звериной жажде жить.
Выбрасывали на магаданский берег, расшвыривали по лагерям кого куда, но всех одинаково — умирать. Так было задумано. И умереть было легче всего. Трудно — выжить. Всего труднее, почти невозможно — остаться человеком. Несмотря ни на что.
Кроме высокого примера человечности эти люди дали нам еще пример — спасения через Слово. Одна из них, Нина Гаген-Торн, сказала об этом чеканной формулой: «Те, кто разроет свое сознание до пласта ритма и поплывет в нем, не сойдут с ума. Стих, как шаманский бубен, уводит человека в просторы Седьмого Неба…»
В двадцатом столетии духовный подвиг декабриста Гавриила Батенькова повторят тысячи — сообразно силе гнета, насилия и противоборствующего им отпора. Тот же рывок в Седьмое Небо — как единственный выход.