Изолировать, но сохранить
Я тень
В кругах ГУЛада
Это какая улица?
Улица Мандельштама.
Что за фамилия чертова! —
Как ее ни вывертывай,
Криво звучит, а не прямо…
Сегодня Улица Мандельштама ярко освещена: стихи поэта знает весь мир, о жизни и творчестве его написана целая библиотека. И только там, где эта улица-судьба пролегла через Лубянку, свет был погашен, царило затемнение. Два тюремных заключения, последний гибельный путь — обо всем этом официальные источники упорно молчали. И понятно почему: обвинения поэту стали обвинением против государства, которое его судило. Поэт вынес государству окончательный, не подлежащий обжалованию приговор, — именно поэтому он до 1987 года, то есть уже во времена перестройки, все еще числился преступником, не был реабилитирован…
— Мое дело никогда не кончится, — сказал однажды Мандельштам.
Кончилось — только теперь — после смерти самого государства.
И только теперь удалось наконец проникнуть в зловещую кухню, где стряпалось дело поэта, осветить темный угол его улицы-судьбы.
Вот они — эти страшные досье, добытые после настойчивых попыток из секретных хранилищ КГБ, Прокуратуры и Министерства внутренних дел: два следственных дела — 1934-го и 1938-го, «Надзорное производство» и тюремно-лагерное дело…
И все время, пока шел поиск и работа над документами, в сознании возникали уже ставшие легендами воспоминания современников, жены поэта Надежды Яковлевны, которые то подтверждали открывшиеся факты, то спорили с ними и сплетались вместе в сложные, мучительные узлы его последних лет. И конечно, стихи Мандельштама. Вспыхивая в памяти, они тоже озаряли, помогали увидеть его судьбу.
Сухомятная русская сказка! Деревянная ложка — ау!
Где вы, трое славных ребят из железных ворот ГПУ?..
Русь-тройка! У нас ведь все почему-то так: и выпить соображают на троих, и судят, и арестовывают.
В ночь с 16 на 17 мая 1934 года сотрудники ОГПУ Герасимов, Вепринцев и Забловский производили операцию по московскому адресу Мандельштама — Нащокинский переулок, дом 5, квартира 26.
В биографии великого поэта важно все. Помимо имен нагрянувших чекистов из материалов следствия мы впервые узнаем и точную дату ареста. Надежда Яковлевна указывает другое число — ночь с 13 на 14 мая. Ошибка памяти, ведь столько лет прошло! Во всех документах зафиксировано только 16-е, начато дело, и фотография для него сделана 17 мая, так что в дате ареста сомневаться не приходится. Ордер на обыск-арест подписал не Ягода, как считали, а его заместитель — Яков Агранов (при беглом взгляде подписи действительно можно спутать).
Стало известно, что именно конфисковали при обыске: «письма, записи с телефонами и адресами и рукописи на отдельных листах в количестве 48 листов». Этих материалов в деле нет, розыск в архиве Лубянки не дал ничего, видимо, они были сожжены. Почему, спрашивается, взяли так мало? Секрет прост: чекисты искали очень целенаправленно, им были нужны стихи, и стихи вполне определенные, крамольные. Отобранные бумаги стопкой складывали на стуле, остальное бросали прямо на пол, бесцеремонно топча сапогами.
Как раз накануне злополучной ночи к Осипу Эмильевичу приехал из Ленинграда другой поэт и верный друг — Анна Ахматова. Кормить гостью было нечем, хозяин сходил к соседям и принес добычу — одно яйцо. Съесть не успели, пока угощались разговорами — хлебом духовным. С вечера пришел и прочно засел в доме и еще один человек — переводчик Давид Бродский, как считает Надежда Яковлевна, гость не случайный, а специально подосланный, чтобы проследить, не дать уничтожить до обыска какие-нибудь рукописи. И даже когда Мандельштам ходил к соседям — увязался за ним, не отпуская от себя ни на шаг.
Обыск длился много часов — проверялась каждая книга, заглядывали даже под корешки, надрезали переплеты, обшаривали все ящички и щели — за это время успело произойти и кое-что еще. Один из чекистов, например, прочитал лекцию о вреде курения, щедро предлагая присутствующим вместо табака леденцы. Ахматова, вдруг вспомнив про сиротливое яйцо, уговорила Мандельштама подкрепиться на дорогу, что он и сделал: посолил и съел. Уже под утро смирно сидевший все это время Бродский так же странно, как пришел, наконец ушел — по указке старшего чекиста Герасимова.
Жена укладывала в чемоданчик вещи — туалетные принадлежности, чистые воротнички для рубашки. Осип Эмильевич отобрал с собой книги, целых семь, в том числе томик Данте — путеводитель по аду.
Когда уводили, было уже светло. Объятие жены. Прощальный поцелуй Ахматовой. На роду ей было написано провожать в тюрьму близких! «Я гибель накликала милым, и гибли один за другим. О, горе мне, эти могилы предсказаны словом моим!»
Оставшись одни, усталые женщины растерянно гадали о причине ареста. Незадолго до этого, будучи в Ленинграде, Мандельштам залепил пощечину Алексею Толстому — за хамское поведение, и тот грозился, что этого так не оставит, ездил к Горькому жаловаться. Передавали слова, будто бы сказанные главой советской литературы:
— Мы ему покажем, как бить русских писателей!
Если эта история привела к аресту, тогда не так страшно: за пощечину не судят. Хуже, если стихи…
Оповестили близких. На всякий случай вынесли из дома и спрятали у надежных людей самые ценные рукописи. И вовремя! В тот же день Герасимов заявился опять и снова рылся в бумагах. Ушел ни с чем — той рукописи, которую он искал, в доме не оказалось.
Неужели до ОГПУ дошли сведения о главной крамоле — стихах о Сталине? Если к ним попадут эти стихи, тогда конец — не простят. И поэт знал это, но сказал, когда читал их Ахматовой:
— Стихи сейчас должны быть гражданскими.
Лишив меня морей, разбега и разлета…
Тем временем на Лубянке Мандельштам заполнял анкету арестованного. Подчеркивал главное, что составляло суть его жизни: место службы или род занятий — писатель, профессия — писатель, социальное положение — писатель. Политическое прошлое уместилось в половину строки: ни в одной партии не состоял.
Однако в ОГПУ на него смотрели иначе. Сверху на анкете сделана приписка: «Контрреволюция писателей. Шиваров». Дело поэта попало в опытные руки — в 4-е отделение Секретно-политического отдела, которое специально надзирало за писателями, вылавливало и ликвидировало преступников из их среды. И самым профессиональным и матерым среди лубянских экспертов по литературе считался Николай Христофорович Шиваров, печально известный «Христофорыч с Лубянки». Как тут не вспомнить графа Александра Христофоровича Бенкендорфа, шефа жандармов при Пушкине. Еще сто лет назад он вел политический сыск в России. Христофорыч другой и поэт другой — а жандармское дело бессмертно!
Наш Христофорыч — уроженец Болгарии, мужчина в расцвете сил — тридцати шести лет от роду, то есть на семь лет младше своего подследственного. Мандельштам рано состарился и выглядел уже стариком — лысина и борода с проседью.
Надежда Яковлевна видела следователя во время свидания с мужем (вот только фамилию она забыла):
«Крупный человек с почти актерскими — по Малому театру — назойливыми и резкими интонациями… пресловутый Христофорыч был человеком не без снобизма и свою задачу по запугиванию и расшатыванию психики выполнял как будто с удовольствием. Всем своим видом, взглядом, интонациями он показывал, что его подследственный — ничтожество, презренная тварь, отребье рода человеческого… Держался он как человек высшей расы, презирающий физическую слабость и жалкие интеллигентские предрассудки. Об этом свидетельствовала вся его хорошо натренированная повадка, и я тоже хотя и не испугалась, но все же почувствовала во время свидания, как постепенно уменьшаюсь под его взглядом… При мне он сказал О.М., что для поэта полезно ощущение страха — „вы же сами говорили“, — оно способствует возникновению стихов, и О.М. „получит полную меру этого стимулирующего чувства“».
Сам Мандельштам скажет о Шиварове короче:
— У этого Христофорыча все перевернуто и навыворот…
Как выглядит в это время Мандельштам, видно по фотокарточке, вклеенной в дело. Его облик сопротивляется казенщине арестантского снимка: скрещенные на груди руки, распрямленные плечи, твердо сжатые губы — полный достоинства и выстраданной библейской умудренности, взгляд острый, безо всякого страха обращен в объектив прямо на нас, — не мог же не думать, что эта фотография, возможно, последняя в его жизни. Он готов к любой неизбежности, хотя пока может только догадываться, за что посажен в тюремную клетку.
Но Христофорычу не дано знать, что ему выпало счастье общаться с поэтом-классиком, благодаря которому и он, Христофорыч, войдет в историю. И классику нашу он оценивает по-своему. Только что, в марте, он расправился с другим поэтом — Николаем Клюевым, отправил в ссылку в Сибирь. Не станет и здесь церемониться, тем более что вина Мандельштама для него несомненна и такова, что страшнее быть не может…
Молодые любители белозубых стишков,
На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко…
Шиваров не дает подследственному опомниться — на следующий же день после ареста вызывает на допрос, который растягивает на всю ночь и продолжает назавтра.
Сначала Христофорыч задает два окольных, второстепенных вопроса, видимо, чтобы притупить бдительность подопечного.
Вопрос. Бывали ли за границей?
Ответ. Один раз был за границей — в Париже, в 1908 году, провел несколько месяцев. Это была поездка с образовательной целью — начал изучать французскую поэзию. Второй раз был в 1910 году в Гейдельберге, где учился в университете — всего один семестр. Третий раз -1911 г. — в Берлине и Швейцарии несколько недель и трехдневная поездка в Италию[126].
В. С каких пор вы занимаетесь литературой?
О. Дилетантски я занимаюсь с детских лет. Первый профессиональный опыт относится к 1909-му, когда впервые мои стихи были опубликованы в «Аполлоне»[127].
Разминка закончена. А теперь — о главном.
— Как вы думаете, за что мы вас арестовали? — спрашивает Шиваров и после уклончивого ответа предлагает прочесть стихи, которые могли бы стать причиной ареста.
Мандельштам принимает вызов, читает одно за другим три стихотворения, и каждая строка, словно специально написана к этому случаю, звучит неслыханно дерзко:
За гремучую доблесть грядущих веков,
За высокое племя людей, —
Я лишился и чаши на пире отцов,
И веселья, и чести своей.
Мне на плечи бросается век-волкодав,
Но не волк я по крови своей:
Запихай меня лучше, как шапку, в рукав
Жаркой шубы сибирских степей…
И дальше:
А стены проклятые тонки,
И некуда больше бежать,
А я как дурак на гребенке
Обязан кому-то играть…
Следователь просит говорить медленнее и тут же, с голоса, записывает стихи. Такого слушателя и ценителя у Мандельштама еще не было. Недаром он говорил, что нигде стихи не ценятся так высоко, как в России, — здесь за них расстреливают.
Но Шиварову мало прочитанного поэтом. Не за это он арестован. Христофорыч вынимает из папки и, торжествуя, предъявляет свой козырь — стихи о «кремлевском горце», Иосифе Сталине:
— Это ваши стихи?
Мандельштам признал авторство.
— Прочтите их, — потребовал следователь и, пока поэт читал, внимательно сверял тексты.
Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца,
Там припомнят кремлевского горца…
— У меня иначе, — заметил Шиваров, — «душегубца и мужикоборца».
— Это первый вариант…
То, что стихи оказались у следователя, означало, что в окружении поэта у Органов был свой человек. Сам он эти стихи бумаге не доверял, хотя и читал не раз многим. Кто донес — остается загадкой.
— Не тот, так другой, — равнодушно говорил потом сам Мандельштам.
Для Шиварова сочинение таких стихов — теракт, а сами стихи — беспрецедентный, преступный документ. Он помещает их в протокол допроса в уже готовой обвинительной упаковке:
Вопрос. Признаете ли вы себя виновным в сочинении произведений контрреволюционного характера?
Ответ. Да, я являюсь автором следующего стихотворения контрреволюционного характера:
Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца,
Там припомнят кремлевского горца.
Его толстые пальцы, как черви, жирны,
А слова, как пудовые гири, верны.
Тараканьи смеются глазища[128],
И сияют его голенища.
А вокруг него сброд тонкошеих вождей,
Он играет услугами полулюдей.
Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,
Он один лишь бабачит и тычет.
Как подкову, дарит за указом указ —
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.
Что ни казнь у него — то малина
И широкая грудь осетина.
Автограф стихотворения О. Э. Мандельштама «Мы живем, под собою не чуя страны…»
Из следственного дела. 1934
По свидетельству Надежды Яковлевны, которая рассказывала о допросе со слов самого Мандельштама, Шиваров провел подробный анализ инкриминируемых стихов, выпытывал причину их написания. Поэт ответил, что ненавидит фашизм.
— В чем вы усматриваете фашизм? — спросил Шиваров, но, не получив ответа, больше допытываться не стал.
Слова о фашизме в протокол, разумеется, не вошли.
Зато Христофорыч дал подследственному бумагу и предложил собственноручно записать и подписать свой контрреволюционный пасквиль. И поэт записал эти стихи двойного обличения — и героя — вождя, и себя — автора, стихи, которые больше, чем стихи, — поступок, отчаянный по смелости, акт гражданского мужества, подобный которому трудно сыскать в истории литературы. Записав эти шестнадцать строк на вырванном из школьной тетради в клеточку листке, поэт подписывал себе смертный приговор, но не отрекся от своего слова. Что двигало его рукой — только ли безысходность? Или неумение притворяться, юлить, лгать? «Я сердилась, что он не отрицал всего, как подобает конспиратору, — вспоминает Надежда Яковлевна. — Но представить себе О.М. в роли конспиратора совершенно невозможно — это был открытый человек, неспособный ни на какие хитроумные ходы».
Давным-давно, еще в начале творческого пути, Мандельштам сказал, что поэт никогда, ни при каких обстоятельствах не должен оправдываться. Это «недопустимо… Единственное, чего нельзя простить! Ведь поэзия есть сознание своей правоты».
Следствие наконец получило вещественное доказательство, которое безуспешно искало при обыске — собственноручную запись, автограф крамолы. Шиваров удовлетворенно положил листок в папку, пришил к делу. Теперь мы смогли извлечь его оттуда — для вечной памяти.
Играй же на разрыв аорты!..
Состояние, которое испытывал поэт во внутренней тюрьме Лубянки, было состоянием обреченного, смертника. «Мы никогда не сомневались, что его убьют, если узнают про стихи», — говорит Надежда Яковлевна. И следователь убеждал его в этом, вел дело как подготовку к будущему коллективному процессу, грозил поэту и его сообщникам, то есть тем, кто слышал стихи о Сталине, неминуемым расстрелом. Таким образом, Мандельштам становился виновником не только собственных бед, но и несчастий других.
Достаточно было и одной психологической пытки, без особых физических приемов, которые в следственных делах, конечно, не фиксировались. Мы знаем только, со слов самого Мандельштама, что он содержался в двухместной камере, что сосед его был специально подсажен к нему, работал на следствие: запугивал предстоящим процессом, убеждал, что все близкие тоже уже в тюрьме. А Мандельштам спрашивал в ответ:
— Отчего у вас чистые ногти? Почему от вас после допросов пахнет луком?
Его изнуряли бессонным режимом, многочасовыми допросами, мучили ярким светом, от которого болели глаза и воспалялись веки, кормили соленым, а пить не давали, сажали в карцер, надевали смирительную рубаху, он слышал за стеной камеры плачущий голос жены… и уже не мог понять — явь это или галлюцинации.
Все это кончилось острым травматическим психозом и попыткой самоубийства — он перерезал себе вены на обеих руках. В подошве ботинка у него была запрятана бритва «жилетт» — от сидевших в тюрьме Мандельштам слышал, что там больше всего не хватает чего-то режущего. Изойти кровью ему не дали — бритву отобрали, а руки перевязали. В планы следствия такая развязка не входила.
А что творилось на воле, за стенами Лубянки? В первые же дни после ареста поэта его жена и друзья кинулись на выручку. Ахматова добилась приема в Кремле, у управляющего делами Совнаркома Енукидзе, близкого Сталину человека. Надежда Яковлевна и Пастернак бросились к Бухарину, в редакцию «Известий», которые он тогда редактировал, и тот обещал сделать все, что в его силах.
Только спросил о Мандельштаме:
— Не написал ли чего сгоряча?
— Да ничего особенного, не страшнее того, что вы знаете, — слукавила Надежда Яковлевна.
Стихов о Сталине покровитель поэта, разумеется, не знал, иначе вряд ли взялся бы помогать. Когда впоследствии их ему прочтет наизусть сам Ягода, он испугается, отступится от Мандельштама.
Обращались и к писателям, но от них толку было мало. Демьян Бедный посоветовал в это дело не вмешиваться, Сейфуллина навела справки у знакомых чекистов, и те сказали ей то же самое. Да и в самом деле, что они могли сделать, писатели? В лучшем случае посочувствовать. В худшем… стать на сторону палачей.
Ведь было немало и тех, кто злорадно потирал руки, — у Мандельштама врагов хватало. И слухи поползли по Москве самые странные. Рассказывали даже о том, как Мандельштам вел себя на следствии. Надежда Яковлевна называет источник этих рассказов — правоверный прозаик, сталинский апологет Петр Павленко. Откуда, спрашивается, мог он знать, что происходит на Лубянке? А вот откуда. Павленко будто бы по приглашению его друга-следователя, который вел дело Мандельштама, то бишь Христофорыча, присутствовал на допросе. Спрятался где-то в шкафу или за двойной дверью и все слышал. Преуспевающей бездарности доставило патологическое удовольствие не только наблюдать унижение таланта, но и смаковать потом: Мандельштам-де вел себя жалко, порол чушь, хватался за сползающие брюки. Эти слухи распространялись от Павленко по писательским квартирам, пока не достигли дома Мандельштама, — и были очень на руку Лубянке. Как знать, может быть, и делалось это по прямому заданию, с дальним прицелом — снять с поэта ореол трагичности, жертвенности, представить в опошленном, карикатурном виде.
Причастность Павленко к делам Лубянки подтверждал и сам Мандельштам. Как вспоминает известная мемуаристка, литературовед Эмма Герштейн, он рассказывал ей:
— Меня подымали куда-то на внутреннем лифте. Там стояло несколько человек. Я упал на пол. Бился… вдруг слышу над собой голос: «Мандельштам, Мандельштам, как вам не стыдно!» Это был Павленко…
Поражает тут не только сам дикий поступок Павленко, но и то, что он не считал нужным скрываться, не боялся разоблачения. Или был убежден, что Мандельштам уже никому не сможет рассказать о своем хождении по мукам, никогда не выйдет на волю?
Всему этому можно было бы не верить, если бы подлая роль Павленко неожиданно не подтвердилась, и теперь — в открывшихся документах Лубянки. Его зловещая фигура еще раз появится за кулисами судьбы Мандельштама. Но об этом речь — впереди.
Пайковые книги читаю, пеньковые речи ловлю…
25 мая Мандельштама снова приводят к следователю — этим днем помечен протокол последнего допроса, а вернее, оформление всех предыдущих, — сколько их было в действительности, неизвестно, сам Мандельштам говорил о многих. Теперь Шиваров копает биографию поэта с самого начала, довольно объективно фиксируя его идейные метания.
Вопрос. Как складывались и как развивались ваши политические воззрения?
Ответ. В юношеские годы я находился в близкой дружбе с сыном известного социалиста-революционера Бориса Наумовича Синани. Под влиянием Синани и других посещающих его членов партии социалистов-революционеров и складывались мои первые политические воззрения. В 1907 г. я уже работал в качестве пропагандиста в эсеровском рабочем кружке и проводил рабочие летучки. К 1908 г. я начинаю увлекаться анархизмом. Уезжая в этом году в Париж, я намеревался связаться там с анархо-синдикалистами. Но в Париже увлечение искусством и формирующееся литературное дарование отодвигают на задний план мои политические увлечения. Вернувшись в Петербург, я не примыкаю более ни к каким революционным партиям. Наступает полоса политической бездейственности, продолжавшаяся вплоть до Октябрьской революции 1917 г.
Октябрьский переворот воспринимаю резко отрицательно. На советское правительство смотрю как на правительство захватчиков, и это находит свое выражение в моем опубликованном в «Воле народа» стихотворении «Керенский». В этом стихотворении обнаруживается рецидив эсеровщины: я идеализирую Керенского, называя его птенцом Петра, а Ленина называю временщиком.
Примерно через месяц я делаю резкий поворот к советским делам и людям, что находит выражение в моем включении в работу Наркомпроса по созданию новой школы.
С конца 1918 г. наступает политическая депрессия, вызванная крутыми методами осуществления диктатуры пролетариата. К этому времени я переезжаю в Киев, после занятия которого белыми переезжаю в Феодосию. Здесь в 1920 г., после ареста меня белыми, передо мною встает проблема выбора: эмиграция или Советская Россия, и я выбираю Советскую Россию. Причем стимулом бегства из Феодосии было резкое отвращение к белогвардейщине.
По возвращении в Советскую Россию я врастаю в советскую действительность, первоначально через литературный быт, а впоследствии — непосредственной работой: редакционно-издательской и собственно литературной. Для моего политического и социального сознания становится характерным возрастающее доверие к политике Коммунистической партии и Советской власти.
В 1927 г. это доверие колебалось не слишком глубокими, но достаточно горячими симпатиями к троцкизму, и вновь оно было восстановлено в 1928 г.
В 1930 г. в моем политическом сознании и социальном самочувствии наступает большая депрессия. Социальной подоплекой этой депрессии является ликвидация кулачества как класса. Мое восприятие этого процесса выражено в стихотворении «Холодная весна», прилагаемом к настоящему протоколу допроса и написанном летом 1932 г. после моего возвращения из Крыма. К этому времени у меня возникает чувство социальной загнанности, которое усугубляется и обостряется рядом столкновений личного и общественно-литературного порядка…
Упомянутые стихи — о страшном голоде на юге России, который поэт видел собственными глазами, сохранились в деле. Написаны они рукой следователя, но подписаны автором и тем более ценны, что имеют разночтения по сравнению с известным списком:
Холодная весна. Бесхлебный, робкий Крым.
Как был при Врангеле, такой же виноватый,
Комочки на земле, на рубищах заплаты,
Все тот же кисленький, кусающийся дым.
Все так же хороша рассеянная даль,
Деревья, почками набухшие на малость,
Стоят как пришлые, и вызывает жалость
Пасхальной глупостью украшенный миндаль.
Природа своего не узнает лица.
И тени страшные Украйны и Кубани —
На войлочной земле голодные крестьяне
Калитку стерегут, не трогая кольца.
Стихотворение «Холодная весна. Бесхлебный, робкий Крым…»
Приложение к протоколу допроса О. Э. Мандельштама
25 мая 1934 года
Затем Шиваров возвращается к основному преступлению своего подследственного — «контрреволюционному пасквилю против вождя Коммунистической партии и Советской страны». Его цель — выявить всех, знающих эти стихи. Тут Христофорыч застревает надолго. Имена он выуживает по одному, перечисляя людей, бывавших в доме поэта. На самом деле стихи слышали еще многие, но Мандельштам подтверждает лишь тех, кого знает следователь. Наряду с грубым запугиванием Христофорыч демонстрирует и более изощренные инквизиторские приемы. Сообщив, например, имя какого-нибудь лица, он объявлял, что получил показания от него самого, причем намекал, что это лицо уже арестовано. Или, подчеркивая свою осведомленность, — а знал он о жизни Мандельштама немало, вплоть до бытовых подробностей, — называл знакомых поэта кличками — «двоеженец», «исключенный», «театралка», — как бы бросая тень на них, ведь агенты Лубянки тоже ходят под кличками. Но ведь кто-то из знавших стихи действительно донес…
Конечный результат этой хитроумной работы выглядит так:
Вопрос. Когда этот пасквиль был написан, кому вы его читали и кому давали в списках?
Ответ. Читал его: 1) своей жене; 2) ее брату — литератору, автору детских книг Евгению Яковлевичу Хазину; 3) своему брату Александру Мандельштаму; 4) подруге моей жены — Герштейн Эмме Григорьевне — сотруднику секции научных работников ВЦСПС; 5) сотруднику Зоологического музея Борису Сергеевичу Кузину; 6) поэту Владимиру Ивановичу Нарбуту; 7) молодой поэтессе Марии Сергеевне Петровых; 8) поэтессе Анне Ахматовой и 9) ее сыну Льву Гумилеву[129].
В списках я никому не давал его, но Петровых записала этот пасквиль с голоса, обещая, правда, впоследствии его уничтожить.
Написан же этот пасквиль в ноябре 1933 г.
В. Как реагировали на прочтение им этого пасквиля названные вами лица?
О. Кузин B. C. отметил, что эта вещь является наиболее полнокровной из всех моих вещей, которые я ему читал за последний 1933 г.
Хазин Е. Я. отметил вульгаризацию темы и неправильное толкование личности как доминанты исторического процесса.
Александр Мандельштам, не высказываясь, укоризненно покачал головой.
Герштейн Э. Г. похвалила стихотворение за его поэтические достоинства. Насколько я помню, развернутого обсуждения темы не было.
Нарбут В. И. сказал мне: «Этого не было», что должно было означать, что я не должен никому говорить о том, что я ему читал этот пасквиль.
Петровых — как я сказал — записала этот пасквиль с голоса и похвалила вещь за высокие поэтические достоинства.
Лев Гумилев одобрил вещь неопределенно-эмоциональным выражением, вроде «здорово», но его оценка сливалась с оценкой его матери Анны Ахматовой, в присутствии которой эта вещь ему была зачитана.
В. Как реагировала Анна Ахматова при прочтении ей этого контрреволюционного пасквиля и как она его оценила?
О. Со свойственной ей лаконичностью и поэтической зоркостью Анна Ахматова указала на «монументально-лубочный и вырубленный характер» этой вещи. Эта характеристика правильна потому, что этот гнусный, контрреволюционный, клеветнический пасквиль, в котором сконцентрированы огромной силы социальный яд, политическая ненависть и даже презрение к изображаемому, при одновременном признании его огромной силы, обладает качествами агитационного плаката большой действенной силы…
Тут уж Христофорыч явно перестарался, чересчур уснастил ответы подследственного своими махровыми ярлыками. Но, с другой стороны, чего ему было церемониться? Это Надежда Яковлевна удивлялась: «Неужели они действительно считали, что потомки, разбирая архивы, будут так же слепо верить всему, как обезумевшие современники?» О потомках наш Христофорыч не думал. Для кого он все это писал? Для начальства. А тут кашу маслом не испортишь. Перемешал ложь с правдой — и весь рецепт. Тем более, что подследственный подписывает все, не читая.
Вопрос. Выражает ли ваш контрреволюционный пасквиль «Мы живем…» только ваше, Мандельштама, восприятие или и отношение определенной какой-либо социальной группы?
Ответ. Написанный мною пасквиль «Мы живем…» — документ не личного восприятия и отношения, а документ восприятия и отношения определенной социальной группы, а именно части старой интеллигенции, считающей себя носительницей и передатчицей в наше время ценностей прежних культур. В политическом отношении эта группа извлекла из опыта различных оппозиционных движений в прошлом привычку к искажающим современную действительность историческим аналогиям.
В. Значит ли это, что ваш пасквиль является оружием контрреволюционной борьбы только для характеризованной вами группы или он может быть использован для целей контрреволюционной борьбы иных социальных групп?
О. В моем пасквиле я пошел по пути, ставшем традиционным в старой русской литературе, использовав способы упрощенного показа исторической ситуации, сведя ее к противопоставлению: «страна и властелин». Несомненно, что этим снижен уровень исторического понимания характеризованной выше группы, к которой принадлежу и я, но именно поэтому достигнута та плакатная выразительность пасквиля, которая делает его широко применимым орудием контрреволюционной борьбы, которое может быть использовано любой социальной группой…
Следствие подходило к концу. Ждали только решения сверху. И тут произошло чудо. Хлопоты за поэта достигли цели, дошли до Сталина. Последовал приказ героя контрреволюционного пасквиля, неслыханный по милости: «Изолировать, но сохранить…»
Теперь дело закрутилось с бешеной скоростью. Шиваров спешно составил обвинение в весьма скромных выражениях: «Обвиняется в составлении и распространении контрреволюционных литературных произведений». Мандельштам дал расписку: «Следствие по поводу моих стихотворений считаю правильным. Поскольку других обвинений в какой бы то ни было формулировке мне не было предъявлено, считаю следствие, не зная за собой другой вины, правильным». И уже 26 мая, то есть ровно через десять дней после ареста, Особое совещание при Коллегии ОГПУ в отсутствие подсудимого постановило выслать его в город Чердынь, на Урал, сроком на три года. Так сразу, всего за один день, Мандельштам превратился из подследственного в обвиняемого, из обвиняемого — в подсудимого, из подсудимого — в осужденного и должен был отправиться к месту назначения спецконвоем не позднее 28 мая, после свидания с женой.
«Препровождается выписка из протокола Особого совещания вместе с личностью осужденного», — говорится в предписании. Не бумага при человеке — «все перевернуто и навыворот» — к бумаге приколот человек.
На свидании враз подобревший Христофорыч и сообщил о причине чуда, неожиданно столь мягкого приговора — верховной милости: «изолировать, но сохранить». Вел он себя уже совсем не так, как раньше: журил подследственного за плохое поведение, жаловался на него жене. Оказывается, на вопрос Шиварова: «Ваше отношение к Советской власти?» — Мандельштам ответил:
— Готов сотрудничать со всеми советскими учреждениями, кроме Чека.
Христофорыч обиделся.
На свидании случилось еще одно чудо: жене предложили сопровождать мужа в ссылку. Не из сострадания, конечно, — просто состояние осужденного было таким, что без присмотра и ухода оставлять его было нельзя. А поскольку Надежда Яковлевна тут же согласилась, чекисты весьма срочно выписали на то и распоряжение.
Осужденного отправили в ссылку, дело его — в архив.
Но прошло чуть больше недели, и он опять потребовал к себе внимания.
Прыжок — и я в уме…
Тюремные голоса преследовали Мандельштама: твердили о преступлении и наказании, перечисляли людей, которых он выдал. Ему казалось, что они уже казнены. Старший конвоир, тезка Мандельштама, добрый парень Ося говорил Надежде Яковлевне:
— Да успокой ты его! Это только в буржуазных странах за стихи расстреливают.
А осужденный постоянно, неотступно ждал расправы, назначал час: «Сегодня в шесть…» Жена тайком переводила часы.
Он не выдержал: уйти из жизни самому показалось легче, чем от чужой руки.
В ОГПУ
Александра Эмильевича Мандельштама
ЗАЯВЛЕНИЕ
28 мая по приговору ОГПУ брат мой О. Э. Мандельштам был выслан на три года в Чердынь. Жена брата Н. Я. Мандельштам, сопровождающая его в ссылке, сообщила телеграммой из Чердыни, что брат психически заболел, бредит, галлюцинирует, выбросился из окна второго этажа и что на месте, в Чердыни, медицинская помощь не обеспечена (медперсонал — молодой терапевт и акушер). Предполагается перевод в Пермскую психиатрическую больницу, что, по сообщению жены, может дать отрицательные результаты.
Прошу освидетельствовать брата и при подтверждении психического заболевания перевести его в город, где может быть обеспечен квалифицированный медицинский уход вне больничной обстановки, близ Москвы, Ленинграда или Свердловска.
6 июня 1934 г.
Заявление это, находящееся в деле, судя по всему, напугало огэпэушников: ведь Сталин приказал — «сохранить»! На Урал полетели «меморандумы»: немедленно проверить психическое состояние осужденного, оказать содействие в лечении, поместить в больницу.
А 10 июня Особое совещание пересмотрело дело и постановило лишить Мандельштама права проживания в Московской и Ленинградской областях и еще в десяти центральных городах Союза. В других городах, стало быть, жить разрешалось. Мандельштам выбрал Воронеж — кто-то хвалил ему этот город, да и к Москве поближе.
Близкие объясняют пересмотр дела заступничеством Бухарина — Надежда Яковлевна бомбардировала телеграммами из Чердыни и его. Помогли, вероятно, и хлопоты друзей. В письме Сталину Бухарин написал: «Поэты всегда правы, история за них» — и добавил: «И Пастернак тоже волнуется». Сталин понял, что дело Мандельштама уже приняло широкую огласку, и любой исход будет связываться с его, Сталина, именем. «Кто дал им право арестовать Мандельштама? Безобразие», — начертал он на бухаринском письме.
Тогда-то и прозвенел его знаменитый телефонный звонок к Борису Пастернаку. Известно о нем стало со слов самого поэта, который не считал нужным это скрывать и возвращался к разговору со Сталиным на протяжении всей своей жизни. Однако, распространяясь в литературной среде, событие это искажалось, рождало множество разноречивых версий и сплетен. Одна из интерпретаций, весьма характерная для братьев писателей, зафиксирована в следственном деле. Драматург Иосиф Прут в своем отзыве о Мандельштаме при его реабилитации пишет со слов поэта Кирсанова:
Борису Пастернаку позвонил Поскребышев[130] и сказал:
— Сейчас с вами будет говорить товарищ Сталин!
И действительно трубку взял Сталин и сказал:
— Недавно арестован поэт Мандельштам. Что вы можете сказать о нем, товарищ Пастернак?
Борис, очевидно, сильно перепугался и ответил:
— Я очень мало его знаю! Он был акмеистом, а я придерживаюсь другого литературного направления! Так что ничего о Мандельштаме сказать не могу!
— А я могу сказать, что вы очень плохой товарищ, товарищ Пастернак! — сказал Сталин и положил трубку.
Сценка получилась вполне просталинская и противопастернаковская. Увы — «испорченный телефон», и сработал он не в пользу писателей.
На самом деле было иначе. Чтобы внести ясность, приведем этот важный телефонный разговор в том виде, в каком передал его Надежде Яковлевне сам Пастернак вскоре после события.
Сталин. Дело Мандельштама пересматривается. Все будет хорошо. Почему вы не обратились в писательские организации или ко мне? Если бы я был поэтом и мой друг поэт попал в беду, я бы на стены лез, чтобы ему помочь.
Пастернак. Писательские организации этим не занимаются с 27-го года, а если б я не хлопотал, вы бы, вероятно, ничего не узнали.
(Затем Пастернак прибавил что-то по поводу слова «друг», желая уточнить характер отношений с Мандельштамом, которые в понятие дружбы, разумеется, не укладывались).
Сталин. Но ведь он же мастер? Мастер?
Пастернак. Да дело не в этом.
Сталин. А в чем же?
Пастернак ответил, что хотел бы встретиться и поговорить.
Сталин. О чем?
Пастернак. О жизни и смерти.
На этом Сталин бросил трубку.
Позвонив Пастернаку, он еще прикидывает, как поступить, проверяет реакцию писателей, оценку Мандельштама как поэта — знает, что Пастернак не солжет. И конечно, меньше всего его волнует судьба самого Мандельштама или интересы поэзии. Благоприятный исход дела ему просто-напросто выгоден. На носу первый съезд советских писателей. Лучше было поиграть в кошки-мышки с поэтом, а в его лице — со всей интеллигенцией: с одной стороны, показать себя ее другом, с другой — припугнуть.
— А стишки, верно, произвели впечатление, если он так раструбил про пересмотр, — прокомментировал Мандельштам сталинский разговор с Пастернаком.
Но это была только отсрочка. Сталин никогда ничего не прощал, тем более такого — прямого выпада против себя. Мертвый Мандельштам был бы опаснее — стихи казненного звучат сильнее. Сломать никогда не поздно — попробуем согнуть — заставим поклониться! И сам Мандельштам, в отличие от многих, не питал тут никаких иллюзий. Он был уверен, что расправа только отложена до более удобного момента.
Я должен жить, хотя я дважды умер…
Все последующие годы ссылки в Воронеже, Савелове, Калинине для Мандельштама — сплошная цепь судорожных попыток уцелеть, примириться с действительностью, найти себе нишу в советской жизни. Нет, поэт вовсе не был небожителем. Он боится выпасть из истории, изо всех сил рвется к своим современникам, ищет сближения с писательскими организациями. И всякий раз терпит крах, и все больше убеждается в своем отщепенстве, ненужности, невозможности дышать — в этом стерилизованном, жестко регламентированном времени-пространстве. Островок его жизни тает, связи с людьми рвутся одна за другой. Общество отторгает его как инородное тело. И остается одно — бездомное скитание, нищета, унижение и пронизывающий полицейский контроль. Отчаяние нарастает — и приближает развязку.
Он уже снова затравлен, загнан в угол. Крик о помощи — в его письме Корнею Чуковскому (1937):
«Физически искалеченный — стал на работу. Я сказал — правы меня осудившие. Нашел во всем исторический смысл… Я работал очертя голову. Меня за это били. Отталкивали… Я поставлен в положение собаки, пса… Я тень. Меня нет. У меня есть только право умереть… В Союз писателей — обращаться бесполезно. Они умоют руки. Есть только один человек в мире, к которому по этому делу можно и должно обратиться… Помогите… Нового приговора к ссылке я не вынесу».
И снова все упирается в Сталина. Он один — полновластный хозяин любого из подданных в своей империи. И зачем ему рассуждать с поэтами о жизни и смерти, если и жизнь и смерть — в его руках! Еще в «Четвертой прозе» Мандельштам сказал о «рябом черте», которому запроданы на три поколения вперед те писатели, что «пишут заранее разрешенные вещи».
И вот он сам идет на последний шаг, последнее унижение: он пишет Сталину — не письмо, а оду! Он, пригвоздивший вождя к позорному столбу, вымучивает стихи, прославляющие его, — холодные, безжизненные и никому не нужные, потому что сотни ретивых борзописцев делают это куда лучше. На какое-то время он утрачивает сознание своей правоты. А потом признается: «Это была болезнь». Попытка насилия над собой опять не удалась.
Не с одним Мандельштамом случалось такое. И Ахматова, когда арестовали ее сына, пыталась выкупить его у Сталина — стихами. И тоже не получилось. И Борис Пастернак согрешил — даже не по необходимости, а по всеобщему духовному затмению, сталинскому идолопоклонству, желанию быть как все.
Поэт по природе своей не может служить злобе дня, его родина — вечное добро. Но при сталинском режиме тот, кто хотел служить вечности, становился кандидатом на тот свет, ибо с этого его сживали.
И всю ночь напролет жду гостей дорогих,
Шевеля кандалами цепочек дверных…
Весной 1938-го Мандельштам получил от Литфонда милостыню — путевку в дом отдыха «Саматиха», недалеко от Москвы. Перед отъездом он добился приема у Владимира Ставского, генерального секретаря Союза писателей.
— Я буду бороться в поэзии за музыку зиждущую! — говорит ему Мандельштам.
Тот внимательно слушает, желает хорошего отдыха, обещает до возвращения решить, что делать с его стихами и на какие средства жить. Хотя знает, что возвращения не будет.
Ибо уже готовит письмо Ежову, письмо-приговор.
Сов. секретно
Союз Советских Писателей СССР
Правление
16 марта 1938 г.
Наркомвнудел тов. Ежову Н. И.
Уважаемый Николай Иванович!
В части писательской среды весьма нервно обсуждался вопрос об Осипе Мандельштаме.
Как известно — за похабные клеветнические стихи и антисоветскую агитацию Осип Мандельштам был года три-четыре тому назад выслан в Воронеж. Срок его высылки окончился. Сейчас он вместе с женой живет под Москвой (за пределами «зоны»).
Но на деле — он часто бывает в Москве у своих друзей, главным образом — литераторов. Его поддерживают, собирают для него деньги, делают из него «страдальца» — гениального поэта, никем не признанного. В защиту его открыто выступали Валентин Катаев, И. Прут и другие литераторы, выступали остро.
С целью разрядить обстановку О. Мандельштаму была оказана поддержка через Литфонд. Но это не решает всего вопроса о Мандельштаме.
Вопрос не только и не столько в нем, авторе похабных, клеветнических стихов о руководстве партии и всего советского народа. Вопрос об отношении к Мандельштаму группы видных советских писателей. И я обращаюсь к Вам, Николай Иванович, с просьбой помочь.
За последнее время О. Мандельштам написал ряд стихотворений. Но особой ценности они не представляют — по общему мнению товарищей, которых я просил ознакомиться с ними (в частности, тов. Павленко, отзыв которого прилагаю при сем).
Еще раз прошу Вас помочь решить этот вопрос об Осипе Мандельштаме.
С коммунистическим приветом
В. Ставский
К письму приложена «рецензия»:
О СТИХАХ О. МАНДЕЛЬШТАМА
Я всегда считал, читая старые стихи Мандельштама, что он не поэт, а версификатор, холодный, головной составитель рифмованных произведений. От этого чувства не могу отделаться и теперь, читая его последние стихи. Они в большинстве своем холодны, мертвы, в них нет того самого главного, что, на мой взгляд, делает поэзию, — нет темперамента, нет веры в свою строку.
Язык стихов сложен, темен и пахнет Пастернаком.
Едва ли можно отнести к образцам ясности и следующие строки:
Где связанный и пригвожденный стон?
Где Прометей — скалы подспорье и пособье?
А коршун где — и желтоглазый гон
Его когтей, летящих исподлобья?
Мне трудно писать рецензию на эти стихи. Не любя и не понимая их, я не могу оценить возможную их значительность или пригодность. Система образов, язык, метафоры, обилие флейт, аорий и проч., все это кажется давно где-то прочитанным.
Относительно хороши (и лучше прочих) стихи пейзажные, хороши стихотворения: 1) «Если б меня наши враги взяли…», 2) «Не мучнистой бабочкою белой…» и 3) «Мир начинается, страшен и велик…»
Есть хорошие строки в «Стихах о Сталине», стихотворении, проникнутом большим чувством, что выделяет его из остальных. В целом же это стихотворение хуже своих отдельных строф. В нем много косноязычия, что неуместно в теме о Сталине.
У меня нет под руками прежних стихов Мандельштама, чтобы проверить, как далеко ушел он теперь от них, но — читая — я на память большой разницы между теми и этими не чувствую, что, может быть, следует отнести уже ко мне самому, к нелюбви моей к стихам Мандельштама.
Советские ли это стихи? Да, конечно. Но только в «Стихах о Сталине» мы это чувствуем без обиняков, в остальных же стихах — о советском догадываемся. Если бы передо мною был поставлен вопрос — следует ли печатать эти стихи, — я ответил бы — нет, не следует.
И подпись — Петр Павленко.
Снова этот человек, как неотступная тень, возникает в судьбе Мандельштама. Почему именно он — сугубый прозаик — давал отзыв о стихах? Не нашлось, что ли, экспертов среди поэтов? Или тут нужен был совсем иной специалист — по особым, тайным поручениям?
«В своем одичании и падении писатели превосходят всех», — скажет Надежда Яковлевна, имея в виду Павленко, его роль соглядатая и рупора Органов. А ведь она не знала о рецензии-доносе, которая — в том же ряду поступков будущего сталинского лауреата.
Документы еще раз убеждают: созданный Сталиным Союз писателей был не только органом подавления свободы слова, удушения творчества, но и тайным осведомителем, своего рода филиалом Лубянки.
Заявление Ставского-Павленко вшито в следственное дело Мандельштама 1938 года и служит тем детонатором, который и привел к гибельному взрыву. Пишет не просто пролетарский писатель Владимир Ставский от своего имени — доносит генеральный секретарь Союза писателей, по долгу службы, от имени всей литературы Страны Советов: уберите Мандельштама, паршивая овца все стадо портит!
Через несколько лет Ставский погибнет на войне. Павленко доживет до 1951-го в довольстве и почете, его именем будут называть улицы. Парадокс — Борису Пастернаку до самой смерти суждено жить в Переделкине на улице Павленко! И до сих пор она называется так!
Книги Ставского и Павленко давно никто не читает, но имена солидно улягутся в энциклопедии и научные труды, и нигде о них, как и о многих других, им подобных, не будет сказано: провокатор, доносчик, убийца.
А ведь и эту расправу Мандельштам предсказал заранее, когда писал в «Четвертой прозе»:
«И все было страшно, как в младенческом сне. На середине жизненной дороги я был остановлен в дремучем советском лесу разбойниками, которые назвались моими судьями… Я виноват. Двух мнений здесь быть не может… Как стальными кондукторскими щипцами, я весь изрешечен и проштемпелеван собственной фамилией… И все им мало, все мало… С собачьей нежностью глядят на меня глаза писателей русских и умоляют: подохни! Откуда же эта лакейская злоба, это холуйское презрение к имени моему?»
То же, что у любимого Мандельштамом Данте: «Земную жизнь пройдя до половины, я очутился в сумрачном лесу…»
Как может «помочь решить вопрос» о поэте Ежов?
На письме Ставского — штамп: «4 отдел ГУГБ. Получено 13 апреля 1938». Стало быть, около месяца Ежов держал письмо, видимо, согласовывал со Сталиным, потом отдал подчиненным, запустил машину. И завертелось!
Начальник 9-го отделения 4-го отдела ГУГБ Юревич[131] настрочил справку, в которой умело развил пассажи Ставского:
По отбытии срока ссылки Мандельштам явился в Москву и пытался воздействовать на общественное мнение в свою пользу путем нарочитого демонстрирования своего «бедственного положения» и своей болезни.
Антисоветские элементы из литераторов, используя Мандельштама в целях враждебной агитации, делают из него «страдальца», организуют для него сборы среди писателей. Сам Мандельштам лично обходит квартиры литераторов и взывает о помощи.
По имеющимся сведениям, Мандельштам до настоящего времени сохранил свои антисоветские взгляды. В силу своей психической неуравновешенности Мандельштам способен на агрессивные действия.
Считаю необходимым подвергнуть Мандельштама аресту и изоляции.
В справке собраны все компроматы, которые есть в биографии поэта: сын купца 1-й гильдии, был членом партии эсеров, позже примкнул к анархистам. И главное преступление, которое Лубянка не забыла, хотя хозяева ее сменились, и час расплаты за которое теперь настал: «написал резкий контрреволюционный пасквиль против тов. Сталина и распространял его среди своих знакомых путем чтения».
Резолюция: «Арестовать. М. Фриновский[132]. 28 апреля 1938 г.».
Этот же Фриновский подписал и ордер на арест.
Я, кажется, в грядущее вхожу
И, кажется, его я не увижу…
В доме отдыха Мандельштамам жилось уютно, просто замечательно! Впервые за многие годы изгнанники получили долгожданную передышку. Отдельное жилье, полное довольствие, внимание и предупредительность обслуги. Так хорошо, что Мандельштам даже засомневался:
— Мы, часом, не попали в ловушку? — Но отогнал от себя подозрения.
А это и была западня. Недаром дважды звонили в дом отдыха из Союза писателей и справлялись, как и что; приезжало районное начальство и проверяло наличие отдыхающих — все ли на месте. Поместили в дом отдыха — чтобы никуда не ушел от взора Органов, был под присмотром — легче взять.
За это время в Москве прошел кровавый процесс правотроцкистов. 15 марта был казнен Николай Бухарин — бывший высокий покровитель поэта, исход процесса, вероятно, тоже повлиял на судьбу Мандельштама (не случайно донос Ставского датирован 16 марта).
Наступил май. Отпраздновали международный праздник трудящихся. И нагрянули под утро 3-го.
На сей раз чекисты (в документах на арест — троица: Илюшкин, Шышканов и Шелуханов) долго не возились, управились в считанные минуты. Затолкали бумаги в мешок: «рукопись и переписка — одна пачка, книга — автор О. Мандельштам», забрали арестованного, сели в грузовик и умчались.
На Лубянке подчистили остатки личной жизни: чемоданчик, наволочку, деревянную трость, помочи и галстук. На анкете, заполненной Мандельштамом, написано: «Террор» — и подчеркнуто дважды — видимо, по этой линии предполагалось вести арестованного дальше.
Протокол допроса один, помечен 17 мая. Дело ясное, повторное — осталось соблюсти формальности. Допрашивал младший лейтенант Шилкин.
Вопрос. Вы арестованы за антисоветскую деятельность. Признаете себя виновным?
Ответ. Виновным себя в антисоветской деятельности не признаю.
В. За что вы были арестованы в 1934 г.?
О. В 1934 г. я был арестован и осужден за антисоветскую деятельность, выразившуюся в сочинении (на протяжении ряда лет) контрреволюционных стихотворений («Керенский», «Весна», «Кассандра» и др.), к трем годам высылки в г. Воронеж.
В. После высылки вам запрещено было проживать в Москве. Несмотря на это вы наезжали в Москву почти легулярно (так в тексте, видно, что за грамотей допрашивал поэта! — В.Ш.).
Расскажите, к кому и с какой целью вы ездили в Москву?
О. По окончании высылки летом 1937 г. я приехал в Москву, не зная того, что мне запрещено проживать в Москве. После этого я выехал в село Савелово, а в ноябре месяце 1937 г. переехал в г. Калинин.
Должен признать свою вину в том, что, несмотря на запрещение и не имея разрешения, я неоднократно приезжал в Москву. Цель моих поездок, в сущности, сводилась к тому, чтобы через Союз писателей получить необходимую работу, так как в условиях г. Калинина я не мог найти себе работы.
Помимо этого я добивался через Союз писателей получения критической оценки моей поэтической работы и потребности творческого общения с советскими писателями. В дни приезда я останавливался у Шкловского (писатель), Осмеркина (художник), которым я читал свои стихи. Кроме вышеперечисленных лиц я также читал свои стихи Фадееву на квартире у Катаева Валентина, Пастернаку, Маркишу[133], Кирсанову, Суркову, Петрову Евгению, Лaxymu и Яхонтову (актер).
В. Следствию известно, что вы, бывая в Москве, вели антисоветскую деятельность, о которой вы умалчиваете. Дайте правдивые показания.
О. Никакой антисоветской деятельности я не вел.
В. Вы ездили в Ленинград?
О. Да, ездил.
В. Расскажите о целях ваших поездок в Ленинград.
О. В Ленинград я ездил для того, чтобы получить материальную поддержку от литераторов. Эту поддержку мне оказали Тынянов, Чуковский, Зощенко и Стенич[134].
В. Кто оказывал вам материальную поддержку в Москве?
О. Материальную поддержку мне оказывали братья Катаевы, Шкловский и Кирсанов.
В. Расскажите о характере ваших встреч с Кибальчичем…
О Кибальчиче (литературное имя — Виктор Серж) следователь заводит речь не случайно. Одно знакомство с этим известным троцкистом, причисленным к опаснейшим врагам советской власти, считалось преступлением и вменялось в вину.
Ответ. С Кибальчичем я встречался исключительно на деловой почве, не более трех раз. Первый раз в 1924–1925 гг. я зашел к нему на службу в Ленгиз за получением переводной работы. Второй раз я был у него на квартире, это посещение также было вызвано необходимостью получения переводной работы. И третий раз, в 1932 г., я, будучи в Ленинграде, пригласил к себе в гостиницу нескольких ленинградских писателей, в том числе и Кибальчича, которым прочел свое произведение «Путешествие в Армению». Больше нигде с ним не встречался.
На этом допрос и кончается, довольно странным образом, очень непохожим на лютую лубянскую практику. В самом деле, ведь следователь потерпел полное поражение — не получил нужных признаний. Да и, кажется, не очень старался. По существу, следствия вообще не проводилось, никаких конкретных обвинений предъявлено не было.
Анкета арестованного О. Э. Мандельштама
3 мая 1938 года
Оттиски пальцев рук О. Э. Мандельштама
14 мая 1938 года
Трое тюремных врачей (опять тройка!) освидетельствовали узника: «Душевной болезнью не страдает, а является личностью психопатического склада со склонностью к навязчивым мыслям и фантазированию. Как душевнобольной — вменяем».
Сочинить обвинительное заключение следователю Шилкину не составило большого труда — он тоже использовал письмо Ставского, иногда слово в слово. Генсек Союза писателей хорошо поработал на НКВД! Правда, кое-что следователь добавил и от себя: «Мандельштам поддерживал тесную связь с врагами народа Стеничем, Кибальчичем, до момента высылки последнего за пределы СССР и др.» «Террор» был снят, за недоказанностью, поэта обвинили, как и в 1934-м, по статье 58, пункт 10: антисоветская агитация.
2 августа Особое совещание при НКВД постановило: Мандельштама, «сына купца, бывшего эсера» — не поэта! — заключить в концлагерь сроком на пять лет.
Приговор означал: «изолировать» — и необязательно «сохранить», достаточно было взглянуть на осужденного, чтобы понять: пяти лет лагерей он не выдержит, приговор смертельный.
Через несколько дней он был переведен в Бутырскую тюрьму, служившую тогда всесоюзной пересылкой, — для направления «в Колыму».
И блаженных жен родные руки
Легкий пепел соберут…
«Ося, родной, далекий друг! Милый мой, нет слов для этого письма, которое ты, может, никогда не прочтешь. Я пишу его в пространство.
Осюшка — наша детская с тобой жизнь — какое это было счастье. Наши ссоры, наши перебранки, наши игры и наша любовь… Ты помнишь, как мы притаскивали в наши бедные бродячие дома-кибитки наши нищенские пиры? Помнишь, как хорош хлеб, когда он достался чудом и его едят вдвоем?.. Наша счастливая нищета и стихи…
Я благословляю каждый день и каждый час нашей горькой жизни, мой друг, мой спутник, мой слепой поводырь…
Я не успела тебе сказать, как я тебя люблю…
Это я — Надя. Где ты?»
Письма в никуда — их писали тысячи женщин, теряя близких в адских кругах ГУЛАГа.
С момента ареста до самой зимы о Мандельштаме ничего не известно. В середине декабря брат Осипа Эмильевича получил от него единственное письмо — это последние слова поэта, дошедшие до нас:
«Дорогой Шура!
Я нахожусь — Владивосток, СВИТЛ[135],11-й барак. Получил 5 лет за к.р.д.[136], по решению ОСО[137]. Из Москвы, из Бутырок, этап выехал 9 сентября, приехали 12 октября. Здоровье очень слабое. Истощен до крайности, исхудал, неузнаваем почти, но посылать вещи, продукты и деньги — не знаю, есть ли смысл. Попробуйте все-таки. Очень мерзну без вещей.
Родная Наденька, не знаю, жива ли ты, голубка моя. Ты, Шура, напиши о Наде мне сейчас же. Здесь транзитный пункт. В Колыму меня не взяли. Возможна зимовка.
Родные мои, целую вас. Ося».
Последнее письмо О. Э. Мандельштама из лагеря
Ноябрь-декабрь 1939 года
Жив! Надежда Яковлевна бросилась на помощь: послала ему посылку, деньги. В следственном деле сохранилось еще одно, неизвестное до сих пор свидетельство ее бесстрашной борьбы за мужа:
Москва, 19 января 1939 г.
Уважаемый товарищ Берия!
В мае 1938 года был арестован поэт О. Э. Мандельштам…
Вторичный арест явился полной неожиданностью. К этому времени Мандельштам закончил книгу стихов, вопрос о печатании которой неоднократно ставился ССП[138]. Мы скорее могли ожидать его полного восстановления и возвращения к открытой литературной деятельности, чем ареста.
Мне неясно, каким образом велось следствие о контрреволюционной деятельности Мандельштама, если я — вследствие его болезни в течение ряда лет не отходившая от него ни на шаг — не была привлечена к этому следствию в качестве соучастницы или хотя бы свидетельницы.
Прибавлю, что во времена первого ареста в 1934 г. Мандельштам болел острым психозом — причем следствие и ссылка развернулись во время болезни. К моменту второго ареста Мандельштам был тяжело болен, физически и психически неустойчив.
Я прошу вас:
1. Содействовать пересмотру дела О. Э. Мандельштама и выяснить, достаточны ли были основания для ареста и ссылки.
2. Проверить психическое здоровье О. Э. Мандельштама и выяснить, закономерна ли в этом смысле была ссылка.
3. Наконец, проверить, не было ли чьей-нибудь личной заинтересованности в этой ссылке.
И еще — выяснить не юридический, а скорее моральный вопрос: достаточно ли было оснований у НКВД, чтобы уничтожать поэта и мастера в период его активной и дружественной поэтической деятельности.
Надежда Мандельштам
Письмо Н. Я. Мандельштам к Л. П. Берии
19 января 1939 года
В этом по-мандельштамовски дерзком, опасном для жизни письме жена поэта обнажает всю беззаконность расправы, учиненной НКВД, указывает даже на скрытую пружину ее — чью-то личную заинтересованность. И упоминает слово «мастер» тоже, видимо, не случайно — ведь именно так назвал Мандельштама Сталин в своем разговоре с Пастернаком. Вдруг донесется это заявление до Кремля?
Но глас ее вопиет в пустыне.
И ответ пришел не от Берии. Вернулся денежный перевод. «За смертью адресата», — сообщили на почте.
Этот день — 5 февраля 1939-го — вошел в историю советской литературы, но не поминками — праздником. «Литературная газета» опубликовала огромный список писателей, награжденных орденами, — больше полутора сотен человек! Были среди них, конечно, и Ставский — орден «Знак Почета», и Павленко, этот удостоился высшей награды — ордена Ленина. Заслужили! Правительство знало, кого, за что и чем награждать. Ордена обмывали обильными возлияниями — писательские квартиры весело гудели. Новость о Мандельштаме прошла почти незамеченной. Горевала небольшая кучка друзей. Из литературных воротил один Фадеев пролил пьяные слезы:
— Какого мы уничтожили поэта!..
А в НКВД рассматривали жалобу Надежды Яковлевны. Оправдать? Как бы не так! Оперуполномоченный, сержант Никиточкин нашел, что Мандельштам не заслуживает оправдания. За бюрократической возней угадывается стальная верховная воля: прощения поэту не будет!
Из постановления этого, утвержденного только в 1941 году, мы узнаем также, что Мандельштам… «наказание отбывает в Колыме». И тут же в деле есть другие данные. Короткая приписка на обороте одной из бумаг гласит: «Умер: 21 декабря 1938 г. в Севвостоклаге (Магаданская область)».
Так жив? Или умер на Колыме?
Сразу же после возврата денежного перевода со страшной вестью Надежда Яковлевна обратилась в ГУЛАГ с просьбой проверить эти сведения и выдать ей официальную справку о смерти. Проверка тайной канцелярии, зафиксированная в тюремно-лагерном деле, длилась почти полтора года! Жена получила справку: умер в возрасте 47 лет 27 декабря 1938 г. Но здесь же указано, что в книге записей смерть зарегистрирована в мае 40-го.
Чему же верить?
Государство потеряло человека. Или, изолгавшись, само запуталось в собственном вранье.
И, наконец, уже полная чертовщина, интермедия под занавес трагедии. 1956 год. Эпоха раннего реабилитанса. Еще одна просьба о пересмотре дела. Долгожданное решение! И — справка о снятии судимости «дана… гражданину Мандельштаму Осипу Эмильевичу» и выслана в город Чебоксары (там жила тогда Надежда Яковлевна).
Фантастический документ! Казенные крючкотворы выдают поэту справку на бессмертие.
Надежда Яковлевна узнает от прокуроров и другую новость: оказывается, ее муж недореабилитирован, он еще преступник — первое дело не закрыто. Все повторяется: «Я прошу Прокуратуру пересмотреть и дело 1934 года, так как знаю, что Мандельштам был совершенно невиновен, а выслали его за стихотворение против культа личности, которое он имел неосторожность прочесть нескольким людям из ближайшего окружения».
Напомним, идет 1956-й… Сталин умер, но дело его живет! Прокуроры-сталинисты, посовещавшись, решают: Мандельштам осужден правильно и оснований для пересмотра дела нет! Поэта и мертвого не выпускают из тюрьмы. Как тут не вспомнить его слова: «Мое дело никогда не кончится…»
Так и не дождалась Надежда Яковлевна реабилитации мужа.
Неужели я настоящий
И действительно смерть придет?
Минуло еще тридцать лет. 1987 год. Страна кипит: перестройка, гласность, демократия! Стихи Мандельштама, редко появлявшиеся в печати, перекочевали из самиздата на страницы книг, журналов, газетные полосы, звучат по радио, их поют эстрадные звезды. В связи с подготовкой к столетию поэта общественность требует его полной реабилитации.
Карательные органы вынуждены прислушаться, КГБ начинает дополнительную проверку. Как легко государству расправиться с человеком и как трудно его оправдать! Волынка растягивается на весь год.
Снова проверяются досье поэта, сыпятся запросы в другие архивы. Скребут по всей стране — ау, Мандельштам! Не знаете ли чего про Мандельштама? Запрашивают Пермь — данных нет. Находят в Воронеже — Мандельштама Иосифа Эмильевича. Не тот, хотя тоже побывал в тюрьме. Следственный отдел КГБ продолжает усматривать, что в 1956-м поэт вместе с супругой проживал в Чебоксарах, — и требует у тамошних коллег материалы на него…
Кажется, это уже действуют не люди, а сама репрессивная машина, без них, тупо ворочает ржавыми шестеренками человеческую судьбу, путая даты и фамилии, перемешивая живых и мертвых. И кто знает, что ею теперь движет — преступная жестокость или дремучее невежество?
Ищут следователей Мандельштама и чекистов, производивших у него обыск. Выясняется, что Христофорыч прослужил в Органах до 1937-го, когда был уволен, уже из Свердловского НКВД, и затем исчез. Коллеги Христофорыча из 1987-го предпочитают темнить: «Установить и допросить не представляется возможным». То же и о других чекистах. Как будто это иголки в стоге сена! Узнать хотя бы, что стало с ними, конечно, ничего не стоило — когда нужно, из-под земли достанут. Да, видно, не очень-то и искали: сведения о своих, карателях, охраняются еще прилежней, чем о жертвах. Зато не преминули добавить о Христофорыче: «Сведений о нарушении социалистической законности не имеется». Чекистский мундир должен быть чист!
Но, как сказано, — нет ничего тайного, что бы не стало явным! Уже в 2000-м, в новом веке, вышли мемуары Галины Катанян[139], в которых она проливает свет на личность и финал Христофорыча:
«col1_0, коммунист-подпольщик, по профессии журналист. В 20-е годы он бежал в СССР из болгарской тюрьмы. Как потом до меня дошло — за какое-то покушение. Он был высок, красив, несмотря на большую лысину и туповатый короткий нос, и очень силен».
Однажды утром Шиваров пришел к Катанян, мрачный, и сказал, что его скоро арестуют, а если после арестуют и его жену, он просит взять их ребенка, спасти от детдома. Вскоре Христофорыча действительно арестовали. Катанян пошла к его другу — Александру Фадееву и услышала:
— Арестовали, значит, есть за что. Даром, без вины, у нас не сажают…
А в июле 1940-го Катанян передали записку от Шиварова, из лагеря: «Галюша, мой последний день на исходе. И я думаю о тех, кого помянул бы в своей последней молитве, если бы у меня был хоть какой-нибудь божишко. Я думаю и о Вас, забывающей, почти забывающей меня». Христофорыч сообщил, что инсценировал в лагере кражу со взломом, чтобы не подводить врача, выписавшего ему люминал. «Но не надо жалких слов и восклицаний. Раз не дают жить, так и не будем существовать. Если остался кто-нибудь, кто помнит меня добрым словом, — прощальный привет. 3 апреля 1940 г.»
Следственный отдел КГБ разыскивает и допрашивает престарелых свидетелей — их уже можно пересчитать по пальцам, тех, кто знал Мандельштама.
— Он был гордо независимый человек с высоко поднятой головой, — говорит писатель Каверин. — Авторство Мандельштама в стихах против Сталина для меня несомненно. Никто не мог написать о Сталине с такой выразительностью и силой. Да и никто бы никогда не посмел…
Но машина, запрограммированная на классовую борьбу, не спешит перестраиваться и продолжает по инерции цеплять все крамольное, что попадает в сферу ее действия. Теперь это уже книги жены поэта, изданные на Западе, — следователь Памфилов в присутствии двух женщин-понятых, статистов, всегда имеющихся под рукой у КГБ, «с 9.00 до 17.30» читает мемуары Надежды Яковлевны и заносит в протокол:
…Автор явно тенденциозно делает попытку показать, что в 30-е годы Советский Союз переживал не что иное, как «кровавый террор», когда «карающие органы искореняли интеллигенцию и устанавливали единомыслие, держали в диком страхе, мучившем всех до смерти Сталина».
В те годы Н. Мандельштам не видит разницы между Советской властью и фашизмом, описывая свои личные неудачи, вспоминает о «лучшей жизни» в царской России… По мысли автора, отдельные негативные явления в жизни нашего государства в период культа личности являются символом того времени…
Н. Я. Мандельштам клеветнически утверждает, что О. Э. Мандельштам не был удостоен реабилитации в связи с тем, что «план уничтожения людей отпускали сверху», а «борьба с идеализмом была и будет главной задачей эпохи»…
Какой знакомый стиль! Как близко от 80-х до 30-х! Просто рукой подать! Как будто и не прошло полвека от года Большого террора до года Перестройки, дай только Органам команду, развяжи руки — и всё сначала.
28 октября 1987-го, после стольких потуг, Верховный Суд все-таки оправдал поэта. Справедливость восторжествовала! Кому она нужна теперь, когда все — и жертвы, и палачи — давно на том свете? Что с ней делать?
Да, я лежу в земле, губами шевеля,
Но то, что я скажу, заучит каждый школьник…
Когда же все-таки в точности погиб Мандельштам? Сейчас, после знакомства с его тюремно-лагерным делом, все сомнения отпали. Там, вместе с последней фотографией поэта (изможденный старик, почти голый череп вместо лица — но поднят так же горделиво, как прежде), вместе с отпечатком большого пальца правой руки, с описанием примет («На левой руке в нижней трети плеча имеется родинка» — эта обнаженная беззащитность поражает больше всего), есть и акт о смерти, составленный врачом Кресановым. Мандельштам был помещен в лазарет 26 декабря 1938-го и уже на следующий день в 12 часов 30 минут умер. Причина смерти — паралич сердца и артериосклероз.
При сличении отпечатков пальцев умершего записали — «Мендельштам» («Что за фамилия чертова!.. Криво звучит, а не прямо»).
Обстоятельства последних дней поэта можно восстановить по крохам воспоминаний редких очевидцев — узников того же концлагеря. Некоторые из них десятки лет хранили молчание и заговорили лишь сейчас, вместе с архивными документами, поверив в необратимость перемен в стране.
В лагере Мандельштама больше звали не по фамилии, а просто Поэт — в отличие от лубянских палачей, которые ему в этом имени отказывали. Он слыл за полусумасшедшего и в декабре уже стал полным доходягой — не вставал с нар.
— Живой? — кричали блатные из хозобслуги, принося пищу. — Эй ты, подними-ка голову!
Поэт слабо приподнимался — и получал пайку.
А мимо каждый день проносили умерших и умирающих — в лагере свирепствовал тиф.
Перед Новым годом на Тихоокеанское побережье налетел снежный циклон. Сильно похолодало, дул шквальный ветер. Зэков из барака номер одиннадцать повели в баню, на санобработку. Солагерник поэта Юрий Моисеенко был рядом с ним в его последние часы. Картина — из Дантова ада!
— Мы разделись, повесили одежду на крючки и отдали в жар-камеру. Холодина, как на улице. Все дрожали, а у Осипа Эмильевича костяшки ну прямо стучали. Он просто скелет был, шкурка морщеная… Мы кричим: «Скорее! Заморозили!» Ждали минут сорок, пока не объявили: идите одевайтесь. Это — на другой половине…
В нос ударил резкий запах серы. Сразу стало душно, сера просверливала до слез… Осип Эмильевич сделал шага три-четыре, отвернулся от жар-камеры, поднял высоко так, гордо голову, сделал длинный вдох… и — рухнул. Кто-то сказал: «Готов». Вошла врач с чемоданчиком. «Что смотрите, идите за носилками…»
Конец был будничен и страшен — привязали бирку к ноге, бросили труп на телегу, вместе с другими, вывезли за лагерные ворота и скинули в ров — братскую могилу.
— Вряд ли какая улица на Земле будет названа именем Мандельштама, — говорила жена поэта.
Да так ли уж важно, есть ли такая улица в каком-нибудь городе, — она уже есть навсегда — и в мировой поэзии и в нашей жизни!
Но вот почтальон принес свежие газеты и там: в Париже, в самом сердце Латинского квартала, на доме, где когда-то жил поэт, открыта мемориальная доска его памяти. Прошло несколько дней, и имя его аукнулось на противоположном конце Евразии, на берегу Тихого океана. Другая газета сообщает: расположенную на окраине Владивостока, на месте бывшего транзитного концлагеря, улицу Печорскую собираются переименовать в улицу Мандельштама.
Все — как в стихах:
…Мало в нем было линейного,
Нрава он был не лилейного,
И потому эта улица,
Или, верней, эта яма —
Так и зовется по имени
Этого Мандельштама.