На исходе весеннего дня 1898 года в читинском городском саду сидел молодой человек. Раскрытая книга лежала у него на коленях, но он не читал ее.
Город кольцом окружили близкие горы, то со щетиной редких сосен на макушках, придававших месту дикий и печальный вид, то вовсе голые, то покрытые молодой травкой. Дальние хребты были в зеленой апрельской дымке леса.
Не было никаких особых красот в этом ландшафте, но истинное волшебство творилось в воздухе. Небо и сопки каждую минуту по-новому окрашивались солнцем, таким щедрым, словно оно пыталось смягчить суровое лицо этого края.
Набегавшие тучи, тени, ползущие по гривам, ускользающий неверный свет косых лучей меняли характер местности. То она казалась мрачной, застывшей в предчувствии грозы, то оживала, и тогда было видно: победная, с трудом пробившись через ледяной заслон мартовских метелей, вошла в Забайкалье весна…
Солнце скрылось, и в воздухе сразу же похолодало. Да, все здесь было резко, переменчиво. Днем — палящие лучи солнца, ночью — искристый покров инея. На южных склонах гор зацветали лиловым и желтым ирисы и лютики, а в распадках еще лежал снег. Бурная приходила весна с нежно зацветающей ивой, с розовым заревом багульника, со сладкими стонами турпанов.
Стремительно проносилось лето над обглоданными суховеем полями, и вот уже осень глядит карим глазком кедрового орешка, рассыпается кровавыми брызгами брусники.
И наступает долгая-долгая, почти бесснежная зима, морозный туман курится над степью, в ледяном молчании леса слышится только перестук дятлов да протяжный вой волчьих свадеб.
И так же изменчиво было лицо города, разбросавшегося у слияния двух рек.
Еще чернели кое-где деревянные срубы старого казачьего поселка, отодвинутые кирпичными домами чиновно-дворянского областного города, почти полвека назад поставленного здесь на страже новой границы, но уже расталкивала их крутыми боками, как молодая разбитная купчиха, Чита торговая — с лабазами, приземистыми строениями складов, с трактирами и постоялыми дворами для приезжих людей, тучами налетавших в базарные дни.
Отсюда протягивались нити управления делами золотопромышленными, сереброплавильными, угольными. Ставились заводы — лесопильные, кирпичные, кожевенные, овчинные. Тянулся из деревень обделенный удачей люд.
И нарождалась Чита рабочая. Поднимались корпуса железнодорожных мастерских, депо вдоль великого Сибирского пути, пролагаемого с невиданной скоростью, «дабы соединить обильные дарами природы сибирские области с сетью внутренних рельсовых сообщений». Так говорилось в высочайшем рескрипте. В спешке этой таился страх перед Японией — опасной соперницей России на Дальнем Востоке.
Второго сентября 1895 года произошла закладка станции Чита на пятой версте по тракту от реки в сторону Верхнеудинска. Забурлила жизнь в рабочей железнодорожной колонии. Со всей России понаехали сюда каменщики, плотники, слесаря, кровельщики и подтягивались постепенно коренные путейцы и тяговики, сцепщики, смазчики, машинисты.
«Все изменилось в родном городе, — думал молодой человек. — А ты сам, Миней? — спрашивал он себя. — Изменился ли ты?»
Ему припомнился белый, с черным ухом, щенок Миловзор. Он был еще мал, слеп, слаб, но на ощупь находил кусочек нагретой солнцем земли и упрямо укладывался на нем.
Миней засмеялся. Два года назад он сам походил на щенка Миловзора.
Сад был пуст. Лето еще не наступило, и только солнечным утром по дорожкам проплывали важные няньки, ведя за ручку дворянских детей, или забредала в глухую аллею парочка: барышня, теребя веточку акации, присаживалась на скамейку, а молодой человек становился позади, облокотясь на спинку скамьи, как перед фотографом.
Сейчас же, вечером, в саду не было никого. Поэтому, когда на дорожке появился белокурый юноша, в суконной куртке, в черном картузе, и направился прямо к Минею, было нетрудно догадаться, что они условились о встрече.
Так и подумал высокий гимназист с бледным лицом, уже давно наблюдавший за молодым человеком. Место для наблюдения было удобное: гимназист устроился за кустами на широком прилавке забитого сейчас досками киоска.
Гимназист сам не знал, чем привлек его внимание незнакомец. Крупная голова под шапкой волнистых волос, чуть откинутая назад, как бы с вызовом. Смуглое с резкими чертами лицо. Выражение глаз, легкие бегучие морщинки, то и дело возникающие у рта, говорили о веселом нраве, об открытой для всего доброго душе.
Теперь, когда в поле зрения гимназиста оказались уже двое и он невольно услышал их разговор, ему стало неловко сидеть за кустами и подслушивать чужую беседу. Но так же неудобно было и выйти из-за кустов.
«Ах, как скверно получается!» — сокрушенно думал он, но продолжал смотреть и слушать.
— Почему опоздал, Кеша? — спросил молодой человек пришедшего скорее озабоченно, чем с укором.
— Работой задавили, Миней. Что ни день, то новые станки. Вот сегодня токарно-винторезные прибыли — всю ночь будем монтировать. Труборезку привезли. Гулевич зверем смотрит. Говорят, приказ такой вышел: ничего не жалеть, людей загнать, а дорогу к сроку закончить!.. — Кеша улыбнулся и добавил: — Гонцов все ворчит, порядки наши ужас как ругает. А глаза веселые и будто хмельные!
Они заговорили тише и пошли по аллее. И так как теперь ничего нельзя было услышать, гимназист выбрался из своего укрытия и в обход через боковую калитку вышел из сада. Он решил познакомиться с этими молодыми людьми. Ему казалось, что они еще вернутся сюда.
Но свернув налево, на длинную пыльную улицу, он увидел их далеко впереди себя и машинально последовал за ними.
Молодые люди медленно шли по немощеной улице, на которой нога погружалась по щиколотку в еще теплый от дневного солнца песок.
— Я хотел тебя предупредить, что в воскресенье мы соберемся, — сказал Миней. — Только не у меня.
— А у кого же? — насторожился Кеша.
— У Григория Леонтьевича Алексеева, директора музея.
— Как? Того самого?
— Того самого.
— Что ты! Что ты. Миней! Да я и подойти к нему постесняюсь! Ведь это же герои, «столпы»! Что мы против них..
Миней с досадой махнул рукой:
— Вот-вот! В этом и беда наша, что мы трепещем перед «столпами»! Послушаешь разговоры про бомбы, динамит да покушения — и сразу почувствуешь себя младенцем. А мы уже из пеленок выросли. Кеша! Мы жизнь знаем, жизнь русского рабочего, и в этом наша сила.
— Вон как ты теперь судишь! — Кеша внимательно посмотрел на друга.
— Подожди, кто-то идет за нами, — тихо проговорил Миней.
Они замедлили шаг, пропустив вперед высокого гимназиста в ловко сидевшей на нем серой шинели. Когда он прошел мимо них, уши его покраснели. Ускорив шаг, он свернул в переулок.
— Чего это он за нами увязался? — озабоченно спросил Кеша.
— Кто его знает… Это, кажется, Чураков. Я его как-то видел с Павлом.
— Свой?
— Не знаю, — пожал плечами Миней.
Свернув с пыльной дороги, друзья пошли по обочине. Миней закурил.
— Как же ты в Нерчинске жил? — спросил Кеша. — Ты ничего еще толком не рассказал.
— В Нерчинске?
Перед глазами Минея возник рассыпанный у подножия холмов, словно горсть орехов, городок, где он провел два года; двухэтажное кирпичное здание, крепкие, с остроконечными столбами ворота. Форменная тюрьма, если бы не вывеска на фасаде и два пыльных стеклянных шара, синий и красный, выставленные в окнах, чтобы даже неграмотный сразу мог распознать аптеку. Да и на всем городе лежал особый отпечаток, будто на него падала зловещая тень семи тюрем Нерчинской каторги.
— Поехал я туда с новеньким дипломом. Помнишь, как я радовался, наконец, после стольких мытарств, получив его? — спросил Миней.
— Еще бы! Такая важная бумага с орлом наверху, — смеясь, сказал Кеша.
— И внизу тоже… А слова-то какие! — Миней залпом произнес: — «Совет Императорского университета сим свидетельствует, что медицинский факультет сего университета на основании параграфов 36—40 приложения к статье 596 устава врачебного, том 12 свода законов, удостоил выдержавшего установленное испытание… — он ткнул себя в грудь, — в степени аптекарского помощника — со всеми правами и преимуществами сей степени…» Уф!.. После такого пышного вступления в «степень» «права и преимущества» посыпались на меня…
— Да, помню, ты никак не мог найти службу.
— Ни к одной читинской аптеке не приписывали! Оказывается, мой хозяин настрочил на меня донос еще во времена моего ученичества: имел, мол, столкновение с администрацией, непочтителен…
— Он жаловался даже дяде моему, говорил, что ты его Мизю портишь! — добавил Кеша.
— Вот-вот… — Миней сморщил лицо и нудным голосом затянул: — «Мизя! Я взял себе ученика, а не тебе учителя! С ним ты когда-нибудь попадешь прямо на вешалку!»
Хозяин имел в виду виселицу.
Молодые люди засмеялись, вспомнив добродушного толстощекого сына аптекаря Мишу Городецкого, которого дома звали Мизей: так он в детстве выговаривал свое имя.
— И я уехал в Нерчинск, — продолжал Миней. — Почему я так радовался диплому? Ведь это надежная «крыша». Для нашего дела, Кеша, самое опасное быть «лицом без определенных занятий». Такое «лицо» обязательно попадется на глаза полиции. Другое дело «приличный» молодой человек, знающий латынь, с дипломом…
— С двумя орлами, — подсказал Кеша.
— О двух головах каждый, — отозвался Миней. — Орлы-то и помогли мне устроиться в Нерчинске. Но не в этом дело. Познакомился я там с одним ссыльным. Представь себе: простой, веселый человек. На первый взгляд ничего особенного. Разве только усмешка. Располагающая…
Миней затянулся, выпустил легкое облачко дыма. Отчетливо встало перед ним лицо Петра Петровича Корочкина.
— Кто же он? Знаменитый, должно быть? Герой? — нетерпеливо спросил Кеша.
— Знаменитый? Нет, такое слово к нему не подходит. Герой? Да, пожалуй. Это настоящий рабочий вожак. Сам он питерский рабочий…
— Марксист? — перебил Кеша.
— Конечно. Он-то и объяснил мне многое. Совсем по-иному, чем наши старые знакомые объясняли… Вот придешь в воскресенье — поговорим.
Они простились. Кеша зашагал дальше, к рабочему поселку, а Миней прошел вверх по речке Кайдаловке и вскоре постучал в окошко низенького домика с широкой скамейкой у ворот.
Дома была одна только Таня. Она вертелась перед зеркалом.
Сняв с керосиновой лампы абажур, Таня ставила ее то на пол, то на подзеркальник, то, высоко подымая, рассматривала себя со всех сторон.
— Хорошо? — спросила Таня, едва Миней переступил порог.
— Неплохо, — ответил он, с улыбкой глядя в зеркало, но не на платье, а на оживленное Танино лицо с чуть выпуклыми глазами и темным пушком над верхней губой.
Таня перехватила взгляд брата и сделала ему в зеркало гримасу.
— Да ты сюда, сюда смотри! — Она взбила оборки на плечах.
Миней послушно обошел вокруг сестры.
— Бравенькое платьице, — определил он ходким забайкальским словцом.
— «Бравенькое»! — передразнила Таня. — У-у, медведь!.. Это шик-блеск, последний крик… да что крик! — вопль моды! А носить эту прелесть будет… крыса! Глупая болтливая крыса!
— Первый раз слышу о болтливых крысах. Новости зоологии! — добродушно усмехнулся Миней.
Таня была «шитницей» — так значилось в ее документах. И на ней было платье штабс-капитанши Размашихиной.
— Может быть, ты думаешь, Миней, что я завидую? — вдруг спросила Таня, порывисто обернувшись к брату.
— Ну что ты, Таня-Танюсик, черный усик!
Таня убежала за перегородку и вскоре вернулась в простом ситцевом платье. Не «шик-блеск» и не «последняя мода» — оно отлично сидело на ее высокой статной фигуре.
— Да, забыла тебе сказать: угадай, кто здесь был, у отца?
— Кто же? Заказчик какой-нибудь?
— Вот еще, заказчик! Это тебя касается.
— Интересно! Кажется, я уже вышел из того возраста, когда к отцу приходили на меня жаловаться.
— А вот и не жаловаться! Как раз наоборот… Ой, у меня тесто в печке!
Таня убежала на кухню, загремела там чем-то и крикнула:
— Твой хозяин приходил, аптекарь Городецкий, вот кто!
Заинтересованный Миней вошел в кухню. Сестра, в стареньком переднике и с засученными рукавами, снимала с противня румяные пышки, перекидывая их с ладони на ладонь.
— С чего бы это он меня вспомнил? — удивился Миней, разламывая пышку и дуя на пальцы.
— Не хватай! Горячие!.. Приглашал тебя на службу. Жаловался на плохие времена. У него аптекарский ученик взял из кассы семьдесят пять рублей и сбежал.
— Ах, вот что! Тогда действительно наступили плохие времена.
— «Не думайте, уважаемый, — говорит он папе, — что мы так уж всем довольны…»
— Не сомневаюсь! Только их недовольство совсем другого рода, чем наше.
Таня хотела еще что-то рассказать про аптекаря, но в это время с улицы негромко и дробно постучали в окно. Миней прильнул к стеклу; за окном стояла темень, ничего не видать. Он вышел на крыльцо. В потемках у ворот белело платье.
— Сонечка! Да зайдите же! — воскликнул Миней.
— Нет-нет, ни за что! — торопливо проговорила Сонечка. — За углом меня Надя ждет, горничная. Я лучше здесь вам все-все скажу…
Миней послушно опустился на широкую скамейку рядом с Сонечкой. Сейчас он мог разглядеть ее лицо. Все в нем было мелким: и милые карие глазки, и белые зубки, и вздернутый носик. Каштановые кудряшки, выбившиеся из косы, тоже были мелкие. А все вместе создавало пресловутую Сонечкину миловидность, которую иные называли даже обаянием.
Она перевела дух и заговорила…
Она побежала сюда, как только услышала новость. Сообщил ее управляющий вдовы Тарутиной, молодой человек с брюшком и смешной фамилией — Собачеев. Он играл в карты с отцом Сонечки, и она сама приносила им в гостиную водку и закуску. Вскрывая карточную колоду, Собачеев рассказал о том, что Ольгу везут в Горный Зерентуй. Ее сослали куда-то в другое место, а она перепросилась… к мужу! Да-да, к мужу! Он тоже ссыльный — и больной, в чахотке. Завтра мать Ольги, Тарутина, поедет на почтовую станцию повидать дочь. Ольга Глебовна нипочем не пожелала заехать домой, хотя, уж конечно, ей разрешили бы…
Сонечка говорила, захлебываясь, ужасаясь и торопясь.
«Завтра»… «Ольга»… «К мужу», — стучало в ее головке. Пришел наконец «роковой момент»: она может «отомстить» Минею. За что отомстить, Сонечка и сама не могла ответить. Разве он пренебрегал ею? Нет, Миней всегда был к ней внимателен. Но что это за внимание!.. Она никогда не будет значить для него столько, сколько значит Ольга. И что он нашел в ней? Никакой женственности! Солдат в юбке…
Она выложила все, что с таким злорадным чувством несла сюда. И тотчас поняла, что ошиблась: Миней совсем иначе, чем она предполагала, принял ее рассказ.
Он не опечалился и не разозлился, даже не удивился, что у Ольги — муж… Нет! Он и не думал «страдать». Только обрадовался, что Ольга едет. А когда Сонечка сказала, что Ольгин муж в чахотке, Миней огорчился. Огорчился так, будто речь шла о близком ему человеке, хотя минуту назад он и не знал о существовании Ольгиного мужа.
Все это, с одной стороны, принесло Сонечке облегчение: может быть, Миней и не так уж «увлекается» Ольгой? А с другой стороны было очень досадно: этого Минея никогда не поймешь, все у него не как у простых людей.
На всякий случай Сонечка заплакала. Она любила и умела поплакать.
Минея же поразили ее слезы. Он повернулся к Сонечке, сжал ее маленькие пухлые ручки и сказал сердечно:
— Хорошая вы, Сонечка!
Ну конечно. Миней отнес ее слезы к Ольге, к ее судьбе. Его трогает именно это. Сонечка обиделась, заторопилась. И вовремя: послышались чьи-то тяжелые шаги.
— Это мои старики. — Миней проводил Сонечку до угла и, вернувшись, встретил родителей у калитки.
Как часто он их представлял себе вот так вдвоем, медленно идущих рука об руку!
Отец, строгий, даже суровый, в стареньком темном сюртуке, и мать, с трогательным доверием склонившаяся к нему. Седые волосы, гладко причесанные, видны из-под ее черной кружевной косынки, а глаза такие же, как у Тани, чуть выпуклые, но давний блеск их потушили годы и заботы.
Отец все умел и никогда не преуспевал. Был учителем, однако брался и за ремесло: столярничал, плотничал, переплетал книги… Мать шила, стирала, ухаживала за больными.
Большая семья подымалась, как весенние дружные всходы. Когда старший брат начал работать, младший пошел в школу. Дети вырастали и разъезжались по Сибири.
Миней поцеловал мать и сказал виновато:
— Мама, я ночевать не буду. Мне к товарищу надо.
Отец нахмурился:
— Ты уж совсем не стал жить дома…
И сейчас же, смягчая упрек, заговорила мать:
— Так, может, поужинаешь с нами?
В ласке ее голоса так и слышалось: «Что мы будем стеснять тебя, взрослый наш сын! Ты и сам знаешь, как жить!»
И отец умолк, как всегда покоренный этой мягкой и непреодолимой силой матери.
После полуночи кто-то забарабанил в окошко дома. Высунулась заспанная, недовольная Таня:
— Да что это? Ни днем ни ночью покоя нет!
Кеша, который вообще робел перед Таней, совсем растерялся и молча стоял под окошком. Таня спросила строго:
— К Минею?
— Да-да! — подтвердил Кеша. — Передайте Минею, чтобы к утру был на почтовой станции.
— Он часа два как уехал, — сказала Таня и захлопнула окошко.
Оставшись один, Кеша осмелел и пропел, правда потихоньку: «Таня-Танюсик, черный усик!»
Сосед Мартьян Мартьяныч занимался извозом, имел лошадь — доброго ломового коня гнедой масти. На него-то и рассчитывал Миней. Мартьян Мартьяныч делил мужчин на «стоящих» людей и «вертопрахов». Миней, хоть и озоровал в детстве, попал в разряд «стоящих». Служил в аптеке, деньги приносил отцу с матерью. Водку пил, зная меру. Сейчас парню край нужен был конь! Пришлось уважить.
Было далеко за полночь, когда Миней выехал на тракт, рассчитывая к утру поспеть на почтовую станцию. Пока будут менять лошадей, он, быть может, сумеет поговорить с Ольгой.
«Почему она не дала мне знать?.. Не удалось? Наверное, стражники глаз не спускают! Какой она стала, Ольга?» — думал он.
Уже стало рассветать, когда не привычный к седлу Гнедой отказался идти дальше.
Пока Миней понукал и уговаривал его, на дороге показался экипаж. Пара сильных лошадей во весь дух мчала его по направлению к почтовой станции. В экипаже сидела, заливаясь слезами, вдова Тарутина. Собачеев поддерживал ее под локоть. Две тощие старушки, отвернувшись друг от друга, подпрыгивали на переднем сиденье. Лакированный ковчег, ныряя в волнах пыли, пронесся мимо.
Миней, потеряв терпение, сломал ветку и хлестнул Гнедого по боку. Упрямец рванулся с места и такое стал выделывать ногами, что у Минея голова пошла кругом. Тщетно натягивал он поводья — конь продолжал скачку, опасливо кося глазом, пока всадник не догадался бросить свой хлыст.
Занятый тем, чтобы удержаться в седле, Миней отвлекся от мыслей об Ольге. Но, когда на бугре показалось скучное казенное здание почтовой станции, беспокойство и нетерпение охватили его.
Он бросил поводья выбежавшему со двора мальчишке и поднялся на крыльцо. В просторных сенях ему преградил путь усатый урядник.
— Вам что? — сурово спросил страж, напирая грудью на Минея.
Миней не успел и слова сказать, как из избы послышался повелительный женский голос:
— А ну, пропустите: это ко мне.
Усач посторонился, и Миней, войдя, увидел Ольгу. Как же изменилась она, родная! Сердце у Минея застучало сильнее — так по-новому хороша была Ольга.
Косы она срезала, но короткие светлые волосы не портили ее. Да полно, красива ли она? Черты лица неправильны: рот великоват, подбородок упрямо выдвинут. Но такой веселой энергией, таким оживлением освещено лицо ее, что и красавица померкла бы рядом.
Ольга поднялась из-за стола, на котором стояли самовар и налитые, но нетронутые стаканы. На лавке сидела ее мать, Дарья Ивановна Тарутина, крупная старуха с таким же упрямым подбородком, что и у дочери.
Ольга бросилась к Минею, легко вскрикнула, так крепко сжал он ее руку, усадила против себя. Разглядывая, проговорила негромко:
— Вон какой вы стали! Еще медвежатистей! — И добавила совсем тихо: — А у меня муж тяжело болеет. Но, может, выхожу… Вот еду…
Резким движением руки она откинула назад волосы, и Миней отметил этот новый жест Ольги, которым она, казалось, отгоняла тяжелые мысли.
Дарья Ивановна низким, как у дочери, голосом спросила:
— Олечка, дочка, что же будет?
На лице Ольги появилось выражение нетерпения и скуки. Словно продолжая прерванный разговор, она ответила:
— Так и будет. У вас своя жизнь, у меня своя. Что для вас счастье, то для меня тоска и мука. Поезжайте, мама, не теряйте времени. Сами всегда говорите: «Моя минута золота стоит». Видите, помню все присказки ваши…
Старуха уловила насмешку и тяжело подняла с лавки свое грузное тело. Ольга подошла к матери, обняла ее. Не разжимая губ, Тарутина поцеловала дочь, затем тихо проронила:
— Олечка, вернись, ежели что…
И махнула рукой, будто знала: никаких «ежели что» не будет. Через минуту Собачеев и тощие старушки подсаживали Дарью Ивановну в экипаж.
Ольга вышла на крыльцо, поглядела на мать и, не дождавшись, пока экипаж скроется из виду, вбежала в избу.
— Мне губернатор разрешил свидание с родными. Вам известно? — холодно спросила она заглянувшего в дверь урядника.
Усатая физиономия исчезла. Ольга, задвинув на дверях засов, сбросила с себя жакетку, подпорола подкладку и вытащила тонкие, отпечатанные на гектографе листочки.
— Получайте, Миней! Свежие, питерские! И еще есть!
Она выдвинула из-под лавки корзину, разбросала вещи и достала пачку брошюрок.
— Ох, Ольга, ну и удружили! — повторял Миней, пряча тоненькие листочки в карманы, под тужурку, в сапоги. — Ну и удружили землякам!
А она торопила его:
— Да рассказывайте же, что у вас…
— Ну что же, работаем. Бесплодные споры со «староссыльными» кончились. Есть организация. Из рабочих железной дороги. Люди молодые, не трусы. Бастовали успешно. Кружок у нас. Читаем Маркса…
Ольга перебила:
— Из старых знакомых есть кто-нибудь?
— Кешу Аксенова, дружка моего, помните? Вот он…
— Кеша? — удивилась Ольга. — Ведь он же еще мальчик…
— Вырос.
Она усмехнулась, но тотчас серьезно спросила:
— А вы сами, Миней, самоопределились? Окончательно?
— Я стою на позициях марксизма, — ответил он краснея, и сразу, как бывало когда-то, почувствовал себя моложе Ольги.
— Иначе и не думала… Я часто вспоминала вас, Миней. Нашу дружбу, нашу Читу, вот эту степь…
Она подошла к окну, приникла лбом к раме, задумалась.
— Вы понимаете, какое время сейчас для нас настало? — спросила Ольга, порывисто оборачиваясь. — Вот я слышала Владимира Ульянова. Это было незадолго до его ареста. Он говорил о наших задачах. Говорил очень просто, непривычно для нас. Почему непривычно? Да ведь мы привыкли к тому, что в речах наших интеллигентов зерно мысли плотно укутано шелухой разнообразных «но». И вдруг шелуху эту отбросили, отмели, и перед каждым стал вопрос: кто мы, я, вы?.. Чего мы хотим? Реформишек, уступочек или социальной революции? Это сейчас надо решить, именно сейчас, когда закладывается фундамент будущего. Рабочий уже понял, что враг его не только отдельный хозяин Иванов или Петров, а капитализм в целом. И бороться надо, — не камни в окна кидать, а идти класс против класса. Как в песне поется: «На бой кровавый, святой и правый…» Я, наверное, Миней, сбивчиво говорю…
— Мы читали Ульянова «Что такое «друзья народа…», — сказал Миней. — Из Томска нам привезли. Две тетрадки, напечатаны на гектографе. Даже некоторые из наших стариков задумались над ними… Помните Алексеева?
— Григория Леонтьевича? — удивилась Ольга. — Неужели он с нами?
— Во всяком случае, хорошо нам помогает.
— Как это важно — привлечь к нашему делу честных, смелых людей! Пусть они сшибались, но ведь себя-то они не щадили…
Голос ее зазвучал резче.
— Знаете, что нас тяготило в Питере? Как ко всякому движению, которое развивается, идет в гору, к марксизму также прилепляются всякие слизняки. Это людишки, которые не хотят бороться, а только «анализируют», «изучают»… Они видят в марксизме «научное течение» — и только! Бойтесь этих господ! Они с нами до поры до времени, а потом предадут. С головой выдадут…
В дверь легонько постучали.
— Нельзя! — сердито крикнула Ольга.
Кто-то, кашлянув, нерешительно пробасил:
— Ехать пора бы, лошади готовы!
Ольга порывисто вскочила и рывком распахнула дверь. Усач невольно попятился.
— Никуда я не поеду! Положенное мне время здесь отбуду!
Она за рукав втащила в комнату урядника и чуть не носом ткнула его в висящие на стене в рамке под стеклом «Правила».
— Что здесь написано? — кричала она своим низким, почти мужским голосом. — Читайте!
Усач скучным голосом прочел:
— «Законною скоростью для следования по тракту является двенадцать верст в час».
— А вы меня как везли? Я вас всех на чистую воду выведу! Прогонные в свою пользу экономите?! — закричала Ольга. — Вы гнали с недозволенной скоростью! Мне все кишки вытрясли! Я губернатору буду жаловаться!
Урядник, пятясь, выбрался в сени, и Ольга с шумом захлопнула за ним дверь. Обернувшись к Минею, она засмеялась весело, беззаботно, как умела смеяться только Ольга.
И сейчас уже никто не мешал им. Ольга приказала вздуть самовар, разлила чай, но стаканы опять остались нетронутыми. Они все говорили и никак не могли наговориться, пока, взглянув в окно, оба вдруг с удивлением заметили, что день подходит к концу.
Ольга обняла Минея и горячо сказала:
— Знаю, что у вас все пойдет хорошо! И вы много сделаете.
— Поберегите себя, Ольга, — проговорил Миней.
Когда он выходил, обрадованный урядник прошептал:
— Ну, бог даст, теперь поедем! Не барышня — генерал, ей-богу-с!
— Чистый генерал! — подтвердил Миней.
Распахнув створки окна, Ольга смотрела, как он выезжал со двора. Такой он и сохранил ее в памяти — с мальчишеской усмешкой на открытом и смелом лице, обрамленном короткими волосами.
Хотел посмотреть, как в Сибири люди живут? Ну что же, смотри! Во все глаза!.. Тот же знакомый по Екатеринославу, по Вознесенску, по Перми «барак для холостых рабочих», нары в два этажа. Уйдешь в дневную смену — на твое место тут же ночной сменщик ложится. На балках под потолком сохнут портянки, смрад, чад коптилок, храп. День ли, ночь — не разберешь. Окна либо льдом покрыты, либо песком занесены, смотря по тому, какая пора на дворе стоит. Гудок тоже старый знакомый — долгий, пронзительный; зовет надрывается.
Природа чудна́я, дождей и то нет; зимой плевок на лету замерзает, а снегу нету.
Каменное, неустроенное еще здание мастерских. Зимой в нем холодище, на стенах — иней, по углам — лед; летом дышать нечем, а пить захочешь — пожалуйста: вонючая вода из ржавой бочки. Пей вдосталь, пока в животе не заурчит.
Еще солнце ночует за сопкой, а ты уже кипишь в этом аду.
Двенадцать с половиной часов — железной дороге. Остальные себе? Как же, держи карман! Пока бог спал, дьявол выдумал сверхурочные!
Хотел посмотреть, как здесь люди живут?.. Нашему брату везде сладко!
Так рассуждал Алексей Гонцов. Пока что про себя.
Сам черт не разберет, что здесь за люди! Не поймешь, насмехается ли над тобой человек или горькую усмешку над твоей и своей долей прячет в бороде да в хитроватом, на все случаи жизни годном словечке «однако»… «Однако» народ сильный телом и, казалось Алексею, духом тоже. Взять хотя бы деда Аноху. Бородища по пояс, брови как у лешего, вид дремучий. А в глазах — чистый огонь. Говорят, он всю жизнь правду ищет. Не за правдой ли пришел сюда в суету «новой», «особо важной», «дальшенекудаспешной» дороги?..
Гудок. Конец смены. Еще никто не успел размять спину, бежит мастер, запыхался: «Всем токарям оставаться! Срочная работа!»
— Тебя только, проклятик, и дожидались! — Алексей плюнул, смахнул рукавом крошки махорки с суппорта.
Огляделся. Ну не мог, не мог он в одиночку все это безобразие переживать! Требовалось высказаться.
Глаза его встретились с глазами Кеши Аксенова. Глаза у Кеши синие, с поволокой. На ягоды голубики похожи. Ягода такая здесь растет. Алексей подмигнул. Кеша готовно улыбнулся. Гонцов и раньше замечал на себе его внимательный и застенчивый взгляд. Парень ему нравился: молод, зелен, правда, а вид такой — вот узнал что-то важное и помалкивает. Однажды видел его Алексей с высоким длинноволосым молодым человеком, в черной косоворотке, со стеклышками на носу. Сидели на куче рельсов за воротами, толковали о чем-то. Конспираторы! А может, просто так, знакомые… Теперь кто только не ходит к рабочим! И студенты, и гимназисты, и господа в шляпах. Кто за делом, а кто так, за модой гонится. В Екатеринославе, помнится, приезжала на извозчике барыня в лисьей ротонде, фабричные песни записывала. Ну уж ей и напели!.. Однако если б по секретным делам встречался Кеша с тем долговязым, то вид был бы у них посерьезней. А то сидят и хохочут во все горло…
Алексею очень хотелось отвести с кем-нибудь душу, но боялся попасть впросак. «Один раз отвел и отсидел шесть месяцев!» — сдерживал он себя, но не мог, никак не мог он жить без людей, на отшибе.
Чернорабочий бурят Цырен Намсараев хорошо сказал: «В одиночку человек — как ладонь узок, с друзьями — как степь широк». Правильная пословица…
Как-то рано утром, до начала работы, Кеша Аксенов подошел к Гонцову:
— Здравствуйте, Алексей Игнатьевич!
— Здорово, борода! — ответил Гонцов без улыбки.
Кеша смущенно потрогал реденькую белесую щетинку на подбородке. По сути дела он на каких-нибудь три года моложе Алексея. Но Алексей — тертый калач, а Кеша что? Бублик свежеиспеченный!
— Скучно вам тут? Привыкли все по большим городам, Алексей Игнатьич. А у нас что? Песок да сопки, — начал Кеша своим приятным тенорком.
— Мастеровому человеку куда ни подайся — все одно! Всюду — не сахар! — мрачно отрезал Алексей.
«Какой он… Подумаешь, меланхолик!.. А глаза веселые», — заметил про себя Кеша.
С этого дня они стали разговаривать чаше.
Весна заглядывала во все углы. Забросанный обрезками железа, отбракованными шпалами и всяким хламом, тупичок вдруг украсился желтой паутинкой подмаренника, зелеными стрелками травки. Ветер веселил, будоражил, торопил куда-то.
— Махнем мы с тобой на рыбалку, Алеша, а? На озеро, на Кенон. Шалаш на берегу поставим, — мечтательно говорил Кеша и, словно что-то вспомнив, добавил неверным голосом: — У меня, знаешь, приятель один есть, хорошо рыбачит… Мы с ним рыбу ловим…
— Книжки читаем… — в тон ему протянул Алексей.
Кеша бросил беспокойный взгляд на Алексея. Тот невозмутимо тушил цигарку о подошву.
— Ну да, и книжки. Стихи. Пойдешь с нами?
— Куда денешься? Чем горькую пить, уж лучше рыбку удить. Как говорится: «На одном конце червяк, на другом — дурак!» А то с тоски в петлю влезешь!
И опять эти слова не вязались с веселой усмешкой Гонцова.
Как и ожидал Алексей, знакомым Кеши оказался тот, долговязый. Звали его Минеем. Он вовсе не был приезжим из Томска студентом, как предполагал Алексей, а служил здесь, в аптеке Городецкого. Впрочем, кажется, ему пришлось хлебнуть всего: на дороге поденно работал, лес валил, вагоны разгружал, ведомости переписывал. Бывалый. И рыбачил он ловко: на Кеноне вытаскивал щук, карасей, на Ингоде — жирнющих тайменей.
В новом знакомце Гонцов нашел для себя нечто нежданное. «Образованные», которых знавал Алексей, были по большей части люди скучноватые. О чем ни заговори, они свое: «Мужик, община, землица». Слова звучали как заученные, заимствованные, точно одежда с чужого плеча.
С Минеем же говорилось легко обо всем. Охотно рассказывал он о своем детстве и смешно представлял своих хозяев. Все это сбивало Алексея с толку. И даже иногда думалось: парень по всем статьям, такого бы в «политику»!
На рыбалке, у речных костров, Алексей незаметно рассказал и про себя. Только умолчал о тюремной отсидке и высылке «за пределы губернии».
Но однажды Миней бросил словцо…
Было это в воскресенье. Они лежали в кустах на берегу реки. Сладкий, ни на что не похожий запах багульника лез в ноздри. В небе, шевеля плавниками, плыло облако, похожее на рыбу.
Миней, покусывая травинку, рассказывал:
— Девяти лет я уже подметал лабаз купца Игнатьева, кули ворочал, покупателям калоши мыл и пулей летал за водкой, коли приказчику выпить вздумается. А выпивши, принимался он меня утюжить. Ну, я и удрал… А из переплетной меня выгнали. Я в ту пору уже читать выучился. Приду, бывало, ни свет ни заря мастерскую убирать — хвать с верстака книжку… И очнусь тогда только, когда у меня ноги в воздухе болтаются, — хозяин за шиворот держит…
— Знакомая картина! — вставил Гонцов.
— А уж как я был рад, когда попал в аптеку мальчиком! Работа полегче и учиться можно. Мне большего и желать нечего. Вот тут меня и угораздило… Является как-то в аптеку ревизор. Тонкий, скользкий какой-то, ровно червяк. В очках. Хозяин вертит хвостом: что-то нечисто было с уплатой казенных сборов. Открывает ревизор толстую прошнурованную книгу — и тихо стало, будто в церкви. Вижу, ревизор надевает вторые очки. Меня это поразило. Впервые я в жизни видел, чтоб очки на очки цепляли. Спрятался я за пультом, выглядываю… И что же? На свои двое очков червяк напяливает третьи! Тут я не выдержал и так засмеялся, что в шкафу мензурки зазвенели. Хозяин закричал страшным голосом, а я шасть во двор и заливался там, покуда меня за ухо не втащили обратно в аптеку. Ну, для хозяина, поскольку ревизор получил взятку, все сошло благополучно. А для меня нет.
— Опять выгнали? — смеясь, спросил Гонцов.
— И даже денег зажитых не отдали!
— Ну, а дальше?
— А дальше плюнул я на эту жизнь «в мальчиках» и пошел в землекопы. Как недоростку, платили мне четверть положенного. Зато товарищи не обижали… Вот там я впервые понял, что такое рабочее товарищество. И стал задумываться над тем, кому ж это нужно, чтобы мы пухли с голоду, а хозяева да подрядчики на нашей крови да на нашем поте жирели? И нельзя ли все это изменить? Ну, словом, обычные мысли, какие рано или поздно приходят на ум всякому рабочему человеку. И тебе, верно, приходили?
«Все ясно, — подумал Гонцов: — решили, что я совсем темный».
И сказал первое, что вспомнилось из того листка, за который отсидел он полгода:
— «Нас грабит хозяин-эксплуататор, паук-фабрикант, сторону которого держит правительство». — И добавил, подмигнув Минею, уронившему от удивления в траву пенсне: — Ученого учить — только портить!
Миней несколько секунд, опешив, глядел на товарища. Потом хохотал долго, до слез.
Засмеялся и Алексей.
— Ну что ж, — проговорил Миней уже серьезно, — выходит, будем учиться вместе.
На первом занятии кружка читали Маркса:
«Рабочий не считает труд частью своей жизни, наоборот, трудиться — значит для него жертвовать жизнью…»
— Ну, и правильно! Какая же это жизнь! Я работаю, только чтоб с голоду не помереть. Труд мой тяжелый, скушный, нет в нем ничего такого… увлекательного…
Бочаров перебил Гонцова:
— А я вот люблю свое дело, даже дух столярный люблю. Благороднейшее занятие!
Алексей вскипел:
— Да разве я об этом говорю? Не поняли вы меня, Иван Иванович! Дело свое и я люблю. А на хозяина работать не хочу! Правильно в книге Карла Маркса сказано: труд для рабочего — это не жизнь…
Миней отбросил прядь волос, упавшую на лоб:
— Нет, Алеша! Маркс так говорит о капиталистическом обществе. Но придет время, когда труд будет и почетен и любим. Когда рабочий станет свободным и будет трудиться для себя.
В мастерской Ивана Ивановича прохладно, пахнет стружкой и клеем. Помещеньице маленькое — с курятник. Зато надежное, в глубине двора, а у калитки на длинной цепи — лохматая забайкальская овчарка.
Хозяин, Иван Иванович Бочаров, Кешин дядя, в темном аккуратном пиджаке, с седыми кудрями вокруг лысины, с очками в серебряной оправе, сдвинутыми на лоб, похож на учителя. Рядом с ним худенький Кеша Аксенов выглядит его учеником.
Заниматься в кружке пришел и деповский слесарь Костя Фоменко. Его Алексей знает понаслышке; на той неделе Костя выкинул в окно табельщика Удавихина за обсчеты. Сейчас Фоменко напряженно слушает, подперев большим кулаком подбородок, обросший темной бородкой.
Миней окидывает взглядом товарищей. Ему страстно хочется передать им то, что так недавно узнал он сам, что сыграло такую важную, решающую роль в его жизни.
— «Капитал есть мертвый труд, который, подобно вампиру, оживает лишь вследствие всасывания живого труда…» Как образно сказано! И точно! — восхищенно говорит Миней, прерывая чтение.
— Правильные слова, — подтверждает Иван Иванович. — Вот именно вампир, попросту сказать — вурдалак…
— Это мертвяк, что у живых кровь сосет? — громким шепотом спрашивает Фоменко у Кеши; остальных он немного стесняется.
— Ну да, чудище из сказки…
— Сказка сказкой, — в полный голос объявляет Фоменко, — однако взять нашего начальника мастерских. Хоть он сам и не капиталист, но политика его та же самая. Вот в книжке говорится, что капиталист старается удлинить рабочий день, а то из одного сделать два рабочих дня. Точно наш Гулевич! Позавчера кузница ночь работала, так он еще на день оставляет. «Ну, нет, говорю я, — Фоменко встает, задевая головой потолочную балку, — хватит кровь нашу пить! Будет с вас того, что мы двенадцать часов отгрохали!» А он с таким подковыркой: «А ты бы сколько хотел?» — «Я, говорю, хочу так: восемь часов работать, восемь спать, восемь — мне для жизни…»
Фоменко обводит всех говорящими глазами и под одобрительный смех садится на место.
Миней читает негромко. Голос у него чуть-чуть глуховатый и от этого кажется задушевней. В некоторых местах Миней останавливается, словно обдумывая их про себя. И тогда Алексей тоже старается запомнить эти слова.
«Прибавочная стоимость»… «Прибавочная» к чему? Сразу и не поймешь. А между тем слово это важное. Оно все объясняет. И как просто раскрывает оно то, что прячут от рабочего: всю эту хитрую механику, плутовство, издевательство над рабочим человеком. Когда живешь в одиночку, как когда-то жил он, Алексей, во всем винишь свою судьбу: уж такой, мол, я неудалый! А сойдешься с другими, послушаешь, заглянешь в книгу — и глаза откроются. Нет, есть у нас головы на плечах и руки золотые, есть и воля, и талант, а вот ходу нету! Нету потому, что на том весь ихний проклятый порядок строится…
Кеша с равным восторгом принимал и «Капитал» Маркса и слова Минея. «Все хорошо! — так и светилось в его глазах. — И вы все хорошие, мои товарищи. А лучше всего то, что я вас нашел, и теперь уж я не отстану, буду с вами до конца». Конец представал перед Кешиными глазами не всегда радостным. Ему виделись знакомые с детства картины: каторжные партии, черные стены этапки за зубчатым частоколом, но все это теперь было не страшно.
Глубже всех переживал услышанное здесь Иван Иванович Бочаров. Уже подходила к концу долгая, скитальческая жизнь. Много пройдено, много видено. Сложной была и духовная жизнь Ивана Ивановича. «Искал бога», а стал убежденным атеистом. Поверил в «особую крестьянскую правду», а понял: не там ее ищут переодетые мужиками студенты.
На длинном своем пути встречал Иван Иванович много людей и видел: каждый живет как будто по своему хотению, на деле же все подчинено одному неправедному закону: кто богаче, тот сильнее.
И теперь Бочаров с жадностью, словно свежую воду пил, воспринимал большие ясные мысли. Было за что бороться, и если придется, то сложить свою седую голову.
Костя Фоменко думал о Гулевиче, Удавихине и других: «Мало еще гонял я вас, вампиров!»
Иван Иванович говорил своим неторопливым, по-стариковски дребезжащим голосом:
— Известное дело: под лежачий камень и вода не течет. Не будешь за свои права стоять — тебя и вовсе захомутают. Когда я работал в Шилке, повадились нас штрафовать — с кого три рубля, с кого пять. А иной всего-то в день восемьдесят копеек вырабатывает. Вот с этих-то штрафов и началось… Здорово мы там с администрацией воевали!
Миней расспрашивал, иногда записывал. Обобщая рассказы, показывал, что экономическая борьба рабочих тесно связана с политической борьбой против самодержавия.
— Сильный противник — царизм. А все же он боится нас.
— Конечно, боится, — подхватил Кеша, — раз за каждым шагом нашим следит. Удавихина почему из Хилка убрали? Доносчик он. А рабочие его раскусили.
— Вот и надо составить список всех известных нам шпионов администрации и полиции. Мы их по всей дороге ославим, — сказал Миней и вдруг замолчал прислушиваясь.
Остальные тоже услышали: за тонкой стеной кто-то шевелился.
Фоменко подошел к двери. Миней вместо тома Маркса уже держал в руках роман графа Салиаса в пестрой обложке.
— Не должно быть, Жук чужого не пропустит! — усомнился Иван Иванович.
Костя распахнул легкую, из шелёвок, дверь.
В ярко освещенном солнцем проеме стояла маленькая девочка в пестром сарпинковом платьице. Тряся золотыми кудряшками, она распевала:
— Испугала деда, деда испугала-а! — и заливалась звонким смехом.
Фоменко, нагнувшись, удивленно рассматривал певунью.
Иван Иванович просиял, подхватил внучку, подбросил ее и опустил на кучу хрустящих стружек. Девочка залилась еще громче.
И все засмеялись тоже.
— А что, товарищ Миней, — спросил Иван Иванович, — вот эта пичуга увидит другую жизнь аль нет?
Иногда занятия кружка происходили на квартире Кости Фоменко.
Елена Тарасовна, мать Кости, невысокая, полная и очень моложавая, сохранила, несмотря на долгую жизнь в Сибири, мягкий украинский говор. И дочки ее были такие же маленькие, подвижные и пухленькие. Единственным мужчиной в семье после смерти отца остался Костя. Неловко двигался он в небольших комнатках и виновато улыбался, когда озорницы сестры ему напевали:
— Гулливер, Гулливер! Братец Костя — Гулливер!
Книжку про Гулливера, в красном переплете с золотом, Костя когда-то подарил старшей, Оленьке. Теперь историю про Гулливера знала и самая маленькая — Аннушка.
Елена Тарасовна и старшие ее дочери вели хозяйство, держали коз и птицу, поддерживали в приличном состоянии домик, доставшийся им от отца, и, по обычаю родного края, ежегодно под пасху белили свою хату, не считаясь с погодой.
Взрослые члены семьи прилежно трудились, и поэтому удавалось сводить концы с концами. Малыши не голодали, не бегали замурзанными, а Елена Тарасовна шила себе незатейливые кашемировые платья, которые надевала, когда носила молоко на продажу в знакомые дома.
И так как сама она была очень чистоплотна и миловидна со своими черными косами, уложенными вокруг головы под цветной косынкой, то ее охотно пускали в военный госпиталь, где она сдавала молоко на кухню. Так она стала «поставщиком двора», как ее в шутку называл военный фельдшер Богатыренко.
А уходя с пустыми бидонами, Елена Тарасовна останавливалась поболтать с солдатиками из роты выздоравливающих. Все они радовались посещениям общительной и толковой вдовушки.
Глядя на них, Елена Тарасовна думала о сыне Косте. Уж очень он смирен. Двадцать три года, мастер, видный собой, с девушками не водится, с парнями не дружит, в трактир не захаживает.
«Вот такие-то тихие и ударяются больше всего в водку, — тревожилась Елена Тарасовна. — Сперва-то ничего, всё ждут другой, хорошей жизни, а потом как увидят, что нет ее и ждать нечего, так тотчас же кидаются в кабак! Господи, отврати! Не дай сыну стать пьяницей!» — простодушно молила Елена Тарасовна, а воображение рисовало ей страшные картины: сын пропивает получку, пьяный является домой, буянит, крушит все, что ни попадется под руку, и разбивает горку с посудой. Девочки, видя такой братнин пример, идут по плохой дороге. Вся семья разваливается…
Но сын в кабак не кидался и водки в рот не брал.
А между тем через знакомых и соседок стали доходить до матери удивительные слухи: то Костя дал по шее какому-то Прошке за то, что тот Прошка будто бы доносил на рабочих… Да что Прошка! Самому начальнику нагрубил Костя! А то, узнала мать, табельщика Удавихина за обсчет схватил за грудки, да и выкинул в окошко!
— Костенька, — говорила мать, нежно гладя черные кудрявые волосы сына, — что это ты, сынку, опять какого-то Прошку прибил? Нехорошо рукам волю давать. Твой отец сроду этим не занимался. А тоже видный из себя был мужчина!
— Да не могу я, мама! Не могу видеть, как с людей семь шкур дерут! Всюду несправедливость! Правый гибнет, а злодей ликует! — убеждал Костя мать.
Вот эти слова и взволновали Елену Тарасовну.
Что несправедливость — это, конечно, правда. Уж кому-кому, а ей, вдове, поднявшей на своих плечах семью в шесть человек, это известно.
Но слова насчет злодея были не Костины. Он их где-то услышал или из книжки вычитал. Книжка про злодея, должно быть, книжка запрещенная, а человек, научивший Костю таким словам, — лицо секретное.
И все-таки Елена Тарасовна не очень испугалась. Покойный муж ее, Кондрат Фоменко, давно, еще в России, будучи железнодорожным машинистом, или, как он себя называл, механиком, помогал секретным людям и как-то даже удачно провез на паровозе одного человека, которого искали жандармы. Елена Тарасовна, узнав об этом, заохала. А Кондрат Фоменко заметил: «Стыдно рабочему человеку не помочь тому, кого полиция за правду преследует».
Елена Тарасовна обрадовалась, когда у Кости появились товарищи.
Сначала стал заходить Кеша Аксенов. Он хорошо играл на гармонике и на гитаре, а сестер Кости стеснялся, даже маленьких.
И как-то сказал Косте недовольным тоном, будто тот был виноват:
«Что это у вас у всех сестры? И у тебя сестры, и у Минея вот тоже…»
«А у Минея есть сестра?» — спросил Костя. Этого он не знал.
«Есть», — ответил Кеша почему-то шепотом и покраснел.
Елене Тарасовне Кеша нравился. Она была довольна, что он к ним ходит.
Однажды Костя сказал, что придут к нему еще три товарища. Мать упрекнула:
— Чего ж заранее не предупредил? Небось гостям водки поставить надо. Или сладкого взять?.. Барышни, может быть, будут?
Костя весело ответил:
— Вот барышень у нас пока что нет.
А насчет водки задумался: видно было, что не знает, пьют ли его друзья водку.
Елена Тарасовна, которая больше всего боялась пьянства, ободрилась: значит, не за бутылкой нашлись друзья. И сама поставила на стол графинчик.
Она присматривалась к гостям: нет, в них не было ничего особенного. Люди как люди. Алексей Гонцов — насмешник, пальца в рот не клади; Миней — этот, видать, ученый — наверное, студент, но тоже веселый человек. А больше всех утешил Елену Тарасовну Иван Иванович Бочаров. Он явился в черной тройке с крахмальным воротничком и при галстуке. Девочкам принес гостинцы — сахарные головки, обернутые в красивую блестящую бумагу. Обертки были разных цветов, и тут поднялась веселая кутерьма — кому какого цвета!
А Иван Иванович, повозившись с девочками, завел с хозяйкой интересный, вежливый разговор:
— Красавицы растут у вас, Елена Тарасовна, а меньшая — вылитый братец Константин Кондратович! Просто кровь с молоком!
Елена Тарасовна, покраснев от удовольствия, заметила:
— Уж больно резвы. Машенька, верите, кукол не нянчит, а все с хлопцами на улице. Разобьются на две партии: одни, значит, англичане, а другие буры — и ну тузить друг друга!
Иван Иванович залился смехом.
— Так ведь, девочка, Иван Иванович, к лицу ли ей драки да сражения?
— А вы не смотрите на то, что девочка! Женщины теперь до всего доходят. Недавно читал про даму-воздухоплавателя, да-с!
Елена Тарасовна руками всплеснула, а Иван Иванович придвинулся ближе и продолжал:
— Нынешние дети слышат: мы про эту самую войну все толкуем, ну и они об том же беспокоятся. Спросите вон их, за что эта война идет, какие где бои были да какие у кого потери, — всё расскажут: что англичане-хищники захотели оттягать алмазные прииски да золотые россыпи у этих самых африканских республик. Навалились на них великой силой, а одолеть не могут. Почему? Потому что против правды идут, а буры за правое дело стоят. И сам лорд Китченер, британский главнокомандующий, не знает, чего уж делать: повернул бы вспять, да министр Чемберлен нажимает — нам, мол, богатства позарез нужны, не отступимся! Во всем теперь детвора разбирается, верно, Елена Тарасовна?
Елена Тарасовна подтвердила и спросила в свою очередь:
— А вы сами, дозвольте спытать, имеете деток?
Иван Иванович махнул рукой:
— Да, мои детки — это уже не детки: один сын в Питере наборщиком работает, другой — в Туле, по моей части пошел, по столярной. А с дочкой не повезло мне, Елена Тарасовна, — муж попался ей нестоящий, пьющий, неуважительный. Съездил я к ним в Тюмень, посмотрел на ихнюю жизнь и говорю: собирайся-ка, Даша, в отчий дом. Ну и привез сюда. Теперь радость имею, внучат нянчу. Тесновато живем, да не в обиде.
— И зарабатываете неплохо?
— Не жалуюсь, Елена Тарасовна. Я ведь в вагонном цехе служу, а опричь того на дому помаленьку работаю, заказы беру. Живем, однако…
— Ах, батюшки! — засуетилась вдруг Елена Тарасовна. — Что же это я? К столу пожалуйте!
Хозяйку уговорили выпить рюмочку, и стало за столом так свободно и весело, как бывало только при жизни мужа.
Елена Тарасовна даже слезинку уронила, подумав: «Вот сын уже взрослый, с самостоятельными людьми ведет знакомство. Посмотрел бы ты, отец, как сидит твой Костя во главе стола и как все к нему со вниманием: «Костя да Костя!»
И она подвигала гостям копченого омуля, своего особого приготовления винегрет, холодную телятину.
Алексей подкрутил тонкие кончики усов, взял в руки Кешину гармонику и, растянув мехи, запел, подыгрывая себе, отрывисто, на одной ноте:
Измученный, истерзанный наш брат мастеровой
Идет, как тень загробная, с работушки домой.
С утра до темной ноченьки стоит за верстаком,
В руках пила тяжелая с пудовым молотком.
Голос у него был неприятно высокий. Пел, обрубая окончания фразы. И аккомпанемент был под стать.
— Словно куру ощипывает, бог с ним! — не выдержал Иван Иванович.
Но Алексей, не смутясь, продолжал:
Он бьет тяжелым молотом, копит купцу казну,
А сам страдает голодом, порой несет нужду.
В деревне тоже голодно, одна лишь нищета,
И холодно и голодно — нужда, нужда, нужда…
— Певец из тебя, прямо скажем, не получился, — заметил Иван Иванович.
Гонцов беззлобно удивился:
— Не понравилось? Ну я другую спою, веселую: про дамочку с ридикюлем.
— Будет! — объявил Иван Иванович. — Кешенька, прими инструмент.
Кеша, улыбаясь, взял у Гонцова гармонику, накинул на шею ремень.
Лицо его тотчас приняло строгое и сосредоточенное выражение. Склонив голову, он выжидательно смотрел на дядю.
Тот сидел за столом, подперев ладонью щеку, так же склонив голову, с тем же строгим и отрешенным выражением.
Плавным жестом он сделал Кеше знак: настроился, мол, запевай!
Вижу, едет барин с поля,
Две собачки впереди,
Два лакея позади…
Так живо, так свободно звучала Кешина песня, что все будто увидели сердитого барина в чудной карете, удивились встрече этой и причудам барским.
Но в песню вступает тихий, дребезжащий голос Ивана Ивановича. Не отнимая ладони от щеки, поводя головой из стороны в сторону, закрыв глаза, он подтягивает:
Две-е собачки впереди,
Два лакея поза-ади…
Медленно и важно этот голос говорит: «Так и надо, чтобы лакеи и собачки. Нечему тут удивляться».
И опять Кеша быстро и весело рассказывает, как в степи повстречалась барину Маша. Кто ты, красавица?
«Вашей милости крестьянка», —
Отвечала я ему,
Отвечала я ему,
Господину своему… —
беззаботной скороговоркой рассыпается Кеша.
И снова те же слова полны иного смысла. Словно одергивая дерзкую девку, словно испуганный девичьим задором ее, серьезно и горестно растягивает старческий голос:
«Вашей милости крестьянка», —
Отвечала я ему…
О злой Машиной доле кручинится, изливается в тоске песня…
А барин все едет, а степь горяча, и сух ветер, и черны поля… И не барин уже, а судьба это едет — «две собачки впереди, два лакея позади». И не собаки это, а лютые звери волки, и не лакеи, а восковые истуканы торчат на запятках.
«Что поделаешь, что поделаешь!» — сетует мудрый старческий голос.
— Ух, и спели! — восхищенно воскликнул Гонцов.
— Страшная песня! — промолвил Миней.
Иван Иванович, как бы оправдываясь, объяснил:
— Песня старинная, не здешних мест. Наши деды певали да в Сибирь ее завезли…
После минуты всеобщего раздумья Иван Иванович стал рассказывать про свою жизнь в Питере, как он ходил в театр слушать всемирно известного артиста Федора Ивановича Шаляпина. И такая охота всем была послушать его, что ночь напролет люди стояли в очереди у кассы, чтобы купить билеты. И Иван Иванович стоял тоже. Всю ночь студенты, и курсистки, и молодые рабочие разговаривали, смеялись, шутили, дожидаясь, пока откроют кассу. А когда пришли в театр на самую верхотуру и запел Федор Иванович, люди заплакали от счастья и гордости: какая сила и красота живет в русском человеке!
Потом Миней предложил почитать книжку.
«Вот оно, — подумала Елена Тарасовна, — откуда Костя выучил, что правый гибнет, а злодей ликует».
Но книжка оказалась про любовь. Один хороший человек, по фамилии Кирсанов, полюбил тоже очень хорошую женщину — Веру Павловну. И любовь у них была такая возвышенная, такая прекрасная, что нельзя было не радоваться за этих людей.
Елене Тарасовне понравилось то, что́ читал Миней своим глуховатым душевным голосом. Чем кончилась история, она не узнала: надо было укладывать спать младших. Через стенку было слышно: молодые люди уже не читали, а рассуждали и спорили о чем-то. И Костин голос произнес с горячностью, поразившей мать:
— Мы теперь горы своротить можем — такую нам в руки силу дали!
Да, гости были славные. Они заходили и после, то поодиночке, то все вместе. И мать привыкла к этим посещениям.
Однажды Костя попросил:
— У тебя, мама, знакомые есть среди солдатиков. Позвала бы в гости кого-нибудь. Люди ж одинокие, оторванные от семейств…
И тут Елена Тарасовна испугалась. Но, чтобы скрыть это, притворно строго спросила:
— Чего это тебе их вдруг жалко стало?
— Так, мама, люди ж молодые… — тянул Костя мягко, но настойчиво.
У него в характере была такая «настырность», точь-в-точь как у покойного отца. Елена Тарасовна поняла, что это вопрос решенный, что сын и его товарищи хотят сдружиться с солдатами, читать с ними книжки — вернее всего, запретные.
Она не выдержала:
— Костенька, то ж солдаты. Царевы слуги. То ж опасное дело!
Костя хотел отшутиться, но поглядел матери в глаза и ответил жестко:
— Хочешь, мать, сделай, как я прошу! А не хочешь — сами пути найдем.
Елена Тарасовна знала многих солдат. Месяцами валялись они на госпитальных койках.
— И с чего бы это у вас столько хворых? — удивлялась Фоменко.
А солдаты отвечали прибауткой:
Интендант свинину ест,
У солдата в пузе резь…
Сейчас она стала приглядываться к солдатикам: кто из них годился бы в товарищи ее сыну. И, хитря, выбирала, который потише, поскромнее.
Понравился ей Егор Косых солидной повадкой, тихим голосом, добрым и немного грустным взглядом серых глаз.
Егор уже выздоравливал, готовился к выписке, а ходил сумрачный, даже почернел весь.
— Чего ты такой невеселый, Егор? С околотком жаль, что ли, расставаться? — спросила его Фоменко.
Он поделился своим горем. Пришло письмо от брата: завалило землей в шахте отца, повредило ему все внутренности.
— Ой, лышенько! Что ж ты, Егор! Ехать надо. Каково-то старому умирать, не простившись с сыном! — всполошилась Фоменко.
Егор сомневался, пустит ли начальство. А на следующий день сообщил Елене Тарасовне: есть приказ — дать ему отпуск, пустить на побывку домой «ввиду возможной смерти отца и для раздела имущества».
— Ну, воротишься, будь ласка, приходи до нас в гости! — пригласила Фоменко.
— Спасибо. Приду, — пообещал солдат.
Из духовной семинарии Митю выгнали. И хорошо сделали. На кой черт ему семинария! Смешно учиться на попа, коли не веришь ни в сон, ни в чох.
Три года назад, 23 апреля 1895 года, около поселка Городищенского уложили первые сажени железнодорожного полотна в Забайкалье.
На всем протяжении будущей трассы возводили насыпь, укладывали балласт, шпалы. В стороне от насыпи, в глубине леса, валили деревья, очищали их от сучьев и коры, строили дороги-лежневки и конной тягой трелевали окорённые лесины на шпалорезку.
Народу требовалась уймища. Брали всякого, вплоть до беглых. Не разбирали. Дорога важная, дорога спешная. Витте надумал, царь повелел: быть дороге!
Митя нанялся рабочим.
Десятник семь шкур с тебя дерет, табельщик последнюю копейку ворует, хлеб жуешь с отрубями, воду пьешь грязную — из болота. На руках мозоли, на ногах опорки.
И гонят тебя в шею: скорей! Скорее руби, пили! Скорее вали, тяни, волоки из лесу! Чего расселись, скоты! Давай, давай!
Но в обед сойдутся работники у котла: кто на казенном харче — ремень потуже стягивает, а кто из местных — тому за пять верст жена молока тащит, ребятишки с туесами набегут, ягод насобирают.
Рассядутся работники на траве, поглядят вокруг: хороши земли за Байкалом! Простор. И тайга, и сопки, и пади, и река вдруг выбегает из-за горушки. А над всей этой красотой могучее, щедрое солнце!
Работали на постройке разные люди: и прошедшие всю Россию вдоль и поперек, и такие, что до седых волос дожили, не выходя за околицу родного села.
Были неповоротливые бородатые мужики с медвежьей силой, лютые в простой, незамысловатой работе. И городские умельцы, которых «впрок» нанимала дорога: выстроят, мол, мастерские, депо — мастера станут к машинам! А пока все до одного валили лес.
И в Митином десятке тоже сошлись из разных губерний и уездов люди. Деревенские из ближней округи пришли с одной думой: как бы поскорее заработать и вернуться домой, в деревню. Да как заработаешь? То начет, то вычет, то штраф…
И хоть всей душой стремились они домой, но все реже и реже поминали деревню. Говорили и думали больше о порядках на постройке, о произволе подрядчиков, о мошенниках-счетоводах и взяточниках-писарях.
Да, люди были разные, но для десятников, для подрядчиков, для инженеров все были на одно лицо — быдло, скот. Эй, нажимай, чего рот разинул? Вали, тяни, волоки!
Митю встретили приветливо. Парень он был хороший, ясный. Бесхитростно расспрашивали: откуда, семейный ли и где отец с матерью?
Вечерами разводили костры, жгли сучья. Огонь сближал людей. Сидели кружком, неотрывно глядя, как пляшет пламя. Ночь за спинами казалась темнее, а лица сидевших — мягче, светлее.
Неторопливо текли рассказы. Вроде все походили тут друг на друга, одну тянули лямку, а двух жизней похожих не было… Иногда сама собой рождалась песня, длинная, тягучая, и, оттого что пели одни мужчины, — сумрачная.
С Митей в паре работал дядя Левон, пожилой мужик с черной редкой бородкой, с узкими, монгольскими глазами на скуластом лице. На Ононе была у него большая семья и хозяйство. Сам он когда-то считался казаком, да поспорил с атаманом за какую-то «неправедность», вышел из казачьего сословия и подался на заработки. Работал он без натуги и без интересу. Все допытывался у Мити:
— Однако, паря, ты, видать, не из простых. Ссыльный, что ли? — допытывался он.
— Нет, я здешнего попа сын. В семинарии учился.
— Выгнали?
— Выгнали.
— А за что?
— За книжки запрещенные, — беспечно ответил Митя.
Дядя Левон посмотрел на Митю внимательно:
— Это какие же? Что против царя?
— Они самые!
— Что в них? Растолкуй, бога ради!
Дядя Левон, да и другие ждали от Мити какой-то правды. А что он знал? Читал множество книг, в том числе и запрещенные, да не вникал в их существо. И уж никак не связывал прочитанного с жизнью. Ему казалось, что все эти книги писали в своих кабинетах хорошие, но слабые люди, а Россия шла своей дорогой, стороной обходя умные речи и благие планы.
Теперь в судьбах множества людей Мите виделась какая-то закономерность, он только не мог постичь ее. Словно видел круги на воде, а кем и когда был брошен камень, не знал… И Митя только жалел людей и хотел им добра, а научить ничему не мог.
А дядя Левон так и остался при убеждении, что Митя знает многое, чего пока не открывает. Ему даже в наружности Митиной — в коренастой его фигуре, в буйной копне волос над крутым лбом, в смелом взгляде больших темных глаз — чудилось что-то особенное: широкий размах мысли, чувства.
И он стал относиться к Мите бережно: будет, мол, толк из человека, дай срок!
Быстро пролетело лето. И осень пробежала, не оглянувшись, как спесивая молодка, на бегу разметала по лесу золото рыжих волос, дохнула утренним свежим ветром.
Проснувшись однажды на рассвете, увидели: полотнища палаток изнутри одеты тонким слоем инея. Бараков не строили, хотя вокруг стоял лес. Надеялись кончить работы до зимы. А морозы ударили нежданно. Уже в сентябре прилетели первые чечетки с далекого севера, откуда и катила на длинных скрипучих полозьях ранняя зима.
Посреди палатки поставили печку. Дневальные день и ночь подкидывали чурки. Но ветер быстро выдувал тепло, и люди дрогли всю ночь. Проклятия и стоны неслись из всех углов. Молодой курносый Степа Прохоров, сирота, пришедший с народом с дальнего запада, часто плакал во сне.
Подымались в три часа. Вздували лучину. Обували не просохшие за ночь валенки. Подымали полог палатки… Ночь. Звезды яркие, сибирские. Лес. Сколько его извели, а убыли не было видно.
Среди зимы рабочих перевели на линию. Здесь все было по-другому, чем в лесу. Заканчивали укладку железнодорожного полотна. Одновременно по обе стороны пути закладывали кирпичные фундаменты станционных построек и подсобных служб.
Работа кипела, беспрерывно подвозили гужом строительные, укладочные материалы, оборудование. Вместе со станками прибывали монтажники из России, с обозами — мужики из глухих сибирских деревень. Рабочие размещались в наскоро срубленных бараках. Тесно, холодно, но все же крыша над головой, И жили здесь иначе. Дрались с начальством за тепло, за лучшую пищу, за правильные расценки.
Об этом самом толковали и в лесу, но там только жаловались, роптали. Здесь же шла драка, и кто-то умело направлял растущее недовольство.
Только и речи было, что о снижении расценок. Ругательски ругали табельщика Удавихина. Удавихин — нет того, чтобы в конторе сидеть: бродил по всему участку, мелко перебирая короткими ножками; казалось, не ходит, а ползает. В лице ничего особенного, если бы не нос; нос был удивительный — двигался из стороны в сторону, вроде он сам по себе.
— Да что же это! — кричал Степа Прохоров, вдруг как-то выросший и осмелевший. — Как хотят, так и рассчитывают! Крепостные мы, что ли? Чай, по свободе нанимались!
— Свобода тебе спину гнуть, подрядчику деньгу наживать, а Удавихину — обсчитывать, — отрубил Федор Зюкин.
Степа сразу затих и, доверчиво глядя на Зюкина, упавшим голосом спросил:
— Так что же нам делать? Неужто управы на них нету?
— Есть, — тихо ответил Зюкин, — только далеко искать ее не надо. Сами управимся.
Федор Зюкин, каменщик, на постройку приехал неизвестно откуда. Наружности был непримечательной: невысок, лысина во всю голову, глаза умные и злые. Говорил тихо, а будто власть имеющий — твердо.
— Надо нам друг за друга держаться, — объяснял Зюкин, — общие от всех рабочих требования выставить: пускай выдадут нам расчетные книжки, паспорта немедля возвратят. Ведь неспроста ж подрядчики у нас паспорта поотбирали: без вида на жительство куда пойдешь? Вот тут тебя и схватили за жабры: работай за полцены!
Такие требования поддержали все, даже самые робкие. Старики говорили: «Мы не против царя идем, не супротив порядков, а пусть прекратят творить над нами беззаконие».
На участок из Читы прибыл ревизор, высокий, плечистый молодой человек в пенсне. Заперся с Удавихиным в конторе и, лихо щелкая на счетах, запросил отчет по всем статьям.
Некоторые слышали, как приезжий ругал Удавихина крепкими, не ревизорскими словами, а под конец высказался: под суд! Удавихин затряс своим носом, выскочил от ревизора ни жив ни мертв.
Молодой человек раскрыл привезенную с собой бухгалтерскую книгу, исписал две страницы мелкими буквами, а затем собрался уезжать. Но, когда стемнело, он все еще был на постройке и поодаль от станции встретился с Зюкиным.
Ревизор сказал ему:
— Привет вам от Никиты из Томска.
Зюкин не удивился, а обрадовался, задал несколько вопросов: как дела в Шилке и Карымской и не будет ли подходящего листка? Приезжий ответил:
— В Шилке вас поддержат, и Карымская отзовется… А листок — вот он, четыре экземпляра. Больше сделать не могли.
Ночью Зюкин разбудил Митю, сказал:
— Идем, дело есть.
Митя без лишних слов поднялся и пошел за Федором в укромное место — сарай, где хранились инструменты. Зюкин зажег огарок, прилепил к ящику, стоящему у стены, положил лист бумаги, достал пузырек с чернилами. Сказал спокойно, будто это давно уже было договорено между ними:
— Ты, грамотей, давай пиши, чего народ требует. Запиши, чтоб было коротко да ясно.
До самого рассвета просидел Митя в сарае с Зюкиным. Тому все не нравилось, что писал Митя: то выходило вроде прошения («А мы не подаяния просим, свое требуем», — твердил Зюкин), то ясности не получалось.
— Не те слова, надо так отрубить, чтоб видно было: за нами сила, народ стоит!
В конце концов составили требования: подрядчикам — вернуть рабочим паспорта и выдать расчетные книжки. Прекратить самовольное снижение расценок, незаконные штрафы, обсчеты. От дистанции потребовать смены начальника участка.
— Откажут — бросим работу. Так и пиши, — говорил Зюкин.
На следующий день лист, написанный Митей под диктовку Зюкина, обошел всех, оброс корявыми подписями и крестами, что ставили неграмотные.
К начальнику участка отправились толпой. В присутствии всех землекоп Илья Храмцов, тихий богобоязненный старик, старше всех на постройке, передал лист.
Вскоре стало известно: расчет будет производиться по-старому и паспортов не отдадут…
— А на требования ваши я начхал. Тут вам не Санкт-Петербург: с одного завода ушел, на другой нанялся. Тут тайга. Идти некуда. Что дают — получай, — говорил с утра уже пьяный пожилой подрядчик, которого все звали Кузькой.
После обеда работа на участке прекратилась. Рабочие собирались кучками, покуривали. Говорили оживленно, как никогда. Вспоминали разные случаи из жизни. Вдруг видно стало: вон какие хорошие, веселые и толковые люди работают кругом, а раньше будто и не замечали.
Утром на видных местах появились листки, призывающие рабочих держаться стойко, дружно, добиваться выполнения своих требований.
«Начальник участка и ненавистный подрядчик Кузька, — говорилось в листке, — издеваются над нами. Сколько же будем еще терпеть?!»
Митя ходил вслед за Зюкиным, слушая, как негромко и твердо говорит он с народом.
Пошел третий день забастовки. Кирпичные кладки заносились песком. Кое-где начала осыпаться насыпь. Кузька вышел к рабочим:
— Сидите?
— Сидим.
— Ну и черт с вами! — Кузька выругался и уехал в дистанцию.
И снова рабочие собирались кучками и курили. Но разговоры не клеились. Старики словно отрезвели:
— Неладно, братцы, получается. Может, начальство вроде и того… за нас… Подрядчик — тот действительно зверь. Удавихин — это ворюга, точно… Так ведь на них старшие есть…
Зюкин от этих слов чернел с досады, до хрипоты ругался, доказывал:
— Да как же вы не поймете, что на слабости вашей оно держится, начальство!.. Надо стоять до конца. Тогда только добьемся человеческих условий. Пойдете сейчас на попятный — вам на голову сядут, зажмут хлеще прежнего!
Но его уже не слушали. Старики тихо между собой переговаривались, кряхтели, вздыхали. Потом высказались: надумали послать ходоков к губернатору — власть-то, чай, она от бога, она и рассудит.
— В петлю лезете, в петлю! — крикнул Зюкин.
Ему же и поклонились, чтобы был ходоком. Он сказал хмуро:
— Пойду. Но добра от вашей затеи не ожидаю.
Поклонились еще старику Храмцову. Он был из «семейских»[2], не пил, не курил, не ругался; не перекрестивши лба, куска хлеба не съест. Ежели Зюкин там, упаси бог, чего… так Храмцов шею согнет — не погордится, умилостивит начальство.
— Хитер народ, — усмехнулся Зюкин.
Хотели выбрать и Левона Левоныча, его все любили, но Зюкин возразил:
— Давайте, товарищи, пошлем ходоками людей одиноких, вот как Храмцов. Мало ли что… А у Левоныча шестеро ребят мал мала меньше.
И все с ним согласились.
Степа Прохоров и Митя, не сговариваясь, подошли к Зюкину:
— Федор Акимович, и мы с вами.
— Пойдем, — согласился тот, не удивившись.
Ранним утром ходоки подошли к Чите. Город, лежащий в котловине, был полон синеватого тумана, словно между сопками лежала огромная плошка с горячим варевом и над нею клубился пар, исчезая по мере того, как все выше и выше подымалось солнце.
Из тумана постепенно, на глазах у путников, появлялся город. Заводы — лесопильный на Большом острове, кожевенный на берегу Ингоды, кирпичный, пивоваренный. На возвышенной западной окраине — бревенчатые домики рабочей колонии. Центр города обозначался большими домами купцов Второва, Игнатьева, Зензинова, гостиницами первого разряда на Амурской и Николаевской. Реклама керосиновых складов Нобеля аршинными буквами встречала входящего в город.
Степа оробел: впервые довелось ему побывать в таком месте. И Митю знакомые места взволновали. Недалеко была деревня, где прошло его детство.
Восемь дней прожили ходоки на постоялом дворе, вставали чуть свет и по сонным улицам шли к губернаторской канцелярии.
Со всей губернии тянулись сюда, — кто по своим делам, кто от общества. Всех сословий, всякого возраста люди кланялись, совали взятки, искали управы…
Знающие пояснили: надобно сунуть ассигнацию писарю, иначе не пробьешься дальше чугунных ворот, что ведут в присутствие.
Кряхтя и морщась, Зюкин вытащил из-за голенища платок, в котором завязаны были собранные рабочими деньги.
Через три дня их принял чиновник. Комната, куда впустили ходоков, была такой убогой и замызганной, что каждому вошедшему становилось ясно: строгий и аккуратный барин с чистыми, холеными руками на короткий срок приходит сюда, чтобы принимать «черных людишек», которых в приличное помещение впустить невозможно.
Взяв кончиками пальцев поданный Зюкиным лист, чиновник наклонил голову, зевнул, сказал тонким голосом:
— О прибытии вашем и цели оного его превосходительству известно. Велено вам немедля отправляться обратно и ждать решения на месте.
Зюкин раскрыл было рот, хотел возразить. Барин повернулся к нему спиной и вышел из комнаты.
А решение тем часом уже оформлялось, подписывалось. Запечатанный пакет принял фельдъегерь, и вот уже казенные лошади, сытые и быстрые, понесли на дальний участок губернаторский приказ:
«Рабочим немедля приступить к работе. Кои будут медлить — рассчитать. Смутьянов — мещанина Зюкина Федора, крестьян Храмцова Илью, Прохорова Степана и выходца из духовного звания Введенского Дмитрия — выслать по этапу на места приписки».
Прожившись в Чите, без денег и харчей, изголодавшиеся и оборвавшиеся за дорогу, пробирались восвояси делегаты.
Храмцов часто присаживался, посматривал на спутников тоскливыми глазами. Из-за него ведь не шли, а тащились…
Тем временем рабочие волнения на участке прекратились. Прибывший из Читы пристав наводил порядок. Ходоков арестовали сразу, как только они появились в поселке.
Пристав схватил Зюкина за плечо, затряс:
— Ты кто таков? Откуда взялся?
— От отца с матерью, — угрюмо ответил Зюкин.
Всех четверых заперли в том самом сарае, где Митя писал под диктовку Зюкина, и поставили двух солдат караулить.
Ночью на телеге арестованных довезли до большого села, у окраины которого стояла на отшибе «этапка». Здесь собиралась «партия».
Конвойные команды сдавали партию на каторжные работы и тотчас, не сменяясь, собирали другую, гнали обратным путем в Россию, с той же положенной скоростью из расчета 500 верст перегона в месяц. Здесь шли высланные к месту приписки, больные, вызванные для нового следствия.
«Этапка» представляла собой большую бревенчатую избу. Вместе с двором была она огорожена высоким забором из заостренных кверху бревен — палей.
У забора, громко перебраниваясь, как в любом торговом месте, сидели с ведрами и корзинами бабы: продавали пироги, лепешки, рыбу, пельмени.
Изба разделялась перегородкой на две части, вдоль стен в три этажа были построены нары, на них сидели и лежали люди, занимаясь разнообразными делами: кто чинил одежду, кто орал песни, не обращая внимания на окружающих; в углу шел картеж: азартно играли в «три листика».
На вечерней проверке к Зюкину подошел конвойный начальник:
— Ты почему не встаешь?
— На «ты» не отвечаю, — сказал Зюкин и отвернулся.
Митя и Степа присматривались к Зюкину, как он держится, как говорит с начальством: учились.
Храмцов не ел, не пил, все шептал молитвы. Видно было, что жить ему осталось немного. Рано утром во дворе закричали:
— Выходи на этап! Выстроилась длинная очередь.
Солдаты конвоя заставляли снимать сапоги, гнули подошвы, выщупывали каждый шов. «Будто вшей ищут», — сказал кто-то.
После обыска построили по четыре человека в ряд. Унтер скомандовал:
— Конвой, смирно! Партия, слушай! Идти в ногу, не отставать! Шаг в сторону, шаг назад считаю за побег, пущу в ход оружие!
Разговор с арестантами был закончен. Унтер набрал воздуху и обратился к конвою:
— Конвой, слушай! Заряжай ружья! При побеге стрелять! В случае самовольной остановки — бей прикладом! Шагом… арш!
Лязгнули затворы. Крепкие люди, шедшие в первых рядах, повели партию.
Двигались ходко. В общей серой массе Мите сначала все показались на одно лицо — в одинаковой одежде, в серых бескозырках. Закон не различал людей. По положению, «…лица, подлежавшие высылке по делам политического свойства, препровождались согласно общим правилам», наравне с уголовными.
Конвой торопился: формирование партии затянулось, и теперь начальство нагоняло время. В день делали около 30 верст.
Храмцов не мог идти, зашатался. Зюкин подхватил его под руку. Митя и Степа Прохоров тотчас придвинулись к ослабевшему старику.
Зюкин остановил Прохорова:
— Тут посильней тебя надо и чтоб двое были одного роста… Вот ты давай! — позвал он здоровенного парня, шедшего сзади.
Тот беспрекословно повиновался.
— Складывайте руки «стульчиком», вот так, — показал Зюкин. — Эх, вы! Неужто вам ребятишек таскать не приходилось?
Он легко приподнял старика, посадил на сложенные накрест руки товарищей. Храмцов обнял их за шеи. Он был легок, как ребенок.
Конвой не вмешивался, лишь бы шли. На «этапку» Храмцова принесли полуживого.
Староста заявил по начальству: есть, мол, больной, просим врача. Ответ был: «Врача получите на месте». Люди зашумели: «Дежурного!» Увидев фельдфебеля, закричали:
— Требуем врача!
— Чего христианскую душу губите, живодеры!
— Тебя бы прогонять не евши, шкура! — неслось со всех сторон.
Зюкин вышел вперед и сказал:
— Вот что: пока врача не будет, не выйдем на этап. Все.
Через несколько минут явился пожилой офицер в пенсне, не новая шинель хорошо сидела на нем. Все было пригнано без щегольства, но ловко. Обратился он сразу к Зюкину, вежливо и спокойно:
— Почему шумите?
Арестанты невольно притихли.
Зюкин ответил так же негромко и спокойно:
— Врача требуем — человек помирает.
Офицер глядел не на больного, а в глаза Зюкину. Тот ответил на его взгляд. С минуту оба молчали.
— Хорошо, — оказал офицер. Не оборачиваясь, приказал стоявшему сзади фельдфебелю: — Больного старика с конвоем отправить в тюремную больницу. Этого, — он кивнул на Зюкина, — заковать!
Утром перед отправкой на Зюкина надели кандалы. Молодой солдат неловко повернул ему ногу.
— Эй, ты! Начисто озверел?! Полегче! — произнес Зюкин.
— Да я что? Мое дело — служба, — тихо и растерянно ответил солдат и поспешно сунул Зюкину цепь от ножных кандалов, оставив свободными руки.
Митя дошел с этапом до Петровского Завода. Здесь ему объявили, что его отправляют на родину на поруки отцу-священнику.
Прощаясь, Зюкин сказал ему:
— Ты не засиживайся у отца-то. Может, скоро и встретимся. Мне на место приписки идти никак нельзя. Да и понравилось мне тут, в Сибири.
И назвал Мите адрес хорошего человека: аптека Городецкого в Чите, спросить Минея.
Отец не давал денег. Где-то далеко шумели бульвары, сверкали огни реклам, пробегали фиакры, шикарные молодые люди бросали на ветер сотенные, удивительные приключения ожидали счастливцев в многолюдных городах. Жить стоило именно так или совсем не стоило!
Впрочем, могло быть и по-иному: он, Ипполит Чураков, — только никто не знает его настоящей фамилии, у него есть другое, конспиративное имя, — глубокой ночью крадется мимо городовых. В кармане у него бомба. Он пробирается в роскошную виллу и бросает бомбу в спальню… министра! После этого сразу происходит революция. Ипполита как опытного революционера посылают на экспроприацию. Первым делом он берется за своего отца. Ипполит гордо заявляет: «Мой отец — денежный мешок! Толстосум! Все его деньги переходят в организацию революционеров».
Разоренный отец раскаивается, что был так жесток к единственному сыну. Но уже поздно. Надо было в свое время раскошеливаться.
Но Чураков-старший ничего не предчувствовал и денег не давал.
В гимназии учиться было скучно. Ипполит не верил, что его могут там научить чему-нибудь путному. Отец, который про всех в городе знал разные пакости, рассказывал и об учителях: словесник Мандрыка, всем известно, алкоголик, уже чертей ловит, скоро его свезут за мост, в сумасшедший дом. Латинист Вержбицкий, как получил Станислава третьей степени, целовал губернатору руки. А молодой учитель истории, чудак, каких свет не видел, все деньги отсылает женщине, с которой и не обвенчан вовсе, а сам целой рубашки не имеет.
И только директора, Адама Адамовича Козей, Чураков-отец уважал и любил рассказывать, как они вдвоем ездили за границу и вместе кутили в каком-то кабачке с буршами — немецкими студентами.
Никакая гимназия и даже университет не могли научить Ипполита тому, чему способен был научить его отец, Аркадий Николаевич, знавший жизнь как свои пять пальцев.
Так говорил Чураков-отец… Но денег не давал.
Да, отец ездил за границу, швырялся сотнями, красил бакенбарды, вел роскошную жизнь, а для единственного сына жалел копейки. Денежный мешок. Толстосум.
Еще в шестом классе Ипполит поделился своим мнением об отце с одноклассником Павлом Шергиным. Павел с жаром поддержал:
— Твоего отца презирают все порядочные люди в городе! А этот их «ВОСОПТ» — «Восточно-Сибирское общество промышленности и торговли» — знаешь как расшифровывают? «Воры Сибирские, Обиралы, Подлецы, Торопыги». Торопятся поскорее сделать у нас, как за границей, чтобы без помех наживаться.
В седьмом классе Павел стал совсем взрослым; курил почти открыто, положенный гимназисту «ежик» заглаживал. Чуракова он начал сторониться. У него появились новые друзья, не гимназисты даже. Ипполит пробовал заводить с ним прежние разговоры, но Павел отмалчивался и однажды сказал: «Надо учиться у жизни, а в гимназии — какая жизнь!»
Знакомый студент из Томска, приезжавший на каникулы, дал Ипполиту брошюру «Кто чем живет». Ипполит с таинственным видом вызвал Павла в уборную, обычное место сборищ и бесед гимназистов, и показал ему брошюру. К удивлению Чуракова, Шергин сказал, что уже читал ее, но если Ипполит отдаст книжку «в общее пользование», то это будет благородно с его стороны. Ипполит сообразил, что если книгу просят не просто почитать, а дать «в общее пользование», значит, есть какая-то организация. И он сразу же загорелся, он не желал быть в стороне.
Через Павла он получил несколько полулегальных книжечек. Они показались ему скучными. Цифровые выкладки Ипполит всегда пропускал. Может быть, он узнал бы и больше, но в то лето он влюбился в Сонечку Гердрих, самую интересную барышню в городе. Отец ее, податной инспектор, был вдов, и дочке предоставлялась полная свобода гулять, кокетничать, выписывать шляпки из Иркутска и экстравагантно одеваться.
Сонечка была старше Ипполита. Это мучило его. Ему казалось, что именно в этом и лежит причина Сонечкиной холодности. Но однажды ее подруга, гимназистка Катя, открыла ему тайну: Сонечка влюблена в Минея, который служит в аптеке. «Это необыкновенная личность! — шептала Катя. — Он читает заграничную литературу, сам пишет какие-то статьи и вообще очень умный!»
Ипполит начал ходить с револьвером в кармане и думать о самоубийстве. Потом он решил убить Минея. Он бродил около аптеки Городецкого и сделал удивительное открытие: аптекарский помощник Миней оказался тем самым молодым человеком, которого Ипполит встретил в городском саду. Ипполит вспомнил белокурого мастерового и нечаянно подслушанный разговор.
Это уже походило на настоящее приключение. Ипполит стал заходить в аптеку и вскоре глубоко разочаровался. Миней, правда, носил пенсне на шнурочке и обладал той мужественной красотой, которой всегда завидовал Ипполит, но при всем этом Миней был настоящим аптекарским помощником: развешивал порошки, отпускал микстуры и все это делал тщательно, сосредоточенно. Совершенно ясно, что, будь Миней выдающейся личностью, он не увлекался бы порошками и уж во всяком случае занимался бы ими со скучающим и небрежным видом.
Но все же Ипполит решил поговорить с Минеем и зашел в аптеку еще раз.
— Какая жара! — заявил он, снимая фуражку, и попросил сельтерской воды с сиропом.
Миней тотчас принес запотевший сифон. Подняв стакан, Ипполит произнес с горечью, многозначительно глядя на Минея:
— Вот так мы и живем в нашем богоспасаемом городе! Потеем, пьем воду… и никаких высших интересов!
Миней недоуменно поднял брови и простецки ответил:
— А у нас в аптеке есть патентованное средство от потливости.
Нет, в этом человеке не было ничего замечательного! Сонечка, просто провинциалка: ей лишь бы пенсне и длинные волосы!
Вечером того же дня к Минею зашел Павел Шергин.
— Ты Чуракова знаешь? — спросил Миней.
— Конечно. Мы с пятого класса вместе, он на второй год оставался.
— Ну и как он?
— Знаешь, он человек мыслящий. Я ему кое-что давал почитать. Думаю, его можно привлечь в кружок.
— Не привлекай.
Павел удивленно вскинул глаза на товарища:
— Ты это из-за отца?
— Нет, отец здесь ни при чем.
Больше они не упоминали о Чуракове, а заговорили о кружке учащихся.
Кружка еще не было. Но были гимназисты Павел Шергин и Андрей Алексеев и ученик городского училища Тима Загуляев. Они давно уже читали нелегальные книги и обменивались мнениями о прочитанном.
Все трое хотели учиться. Но совсем не тому, чему их обучали в гимназии или в городском училище. Они хотели собираться тайно, читать запрещенные книги, искать пути изменения мира к лучшему. Для этого и нужен был кружок.
Шергин полагал, что руководство кружком должен взять на себя Миней. Павел знал его давно, еще в ту пору, когда двенадцатилетний и очень серьезный Миней с клеенчатой тетрадкой в руках в первый раз пересек гимназический двор, усаженный молоденькими деревцами черемухи. Потом Павел увидел его в классе, в ожидании экзамена. Миней сидел среди других сдающих экзамен экстерном и, подняв глаза кверху, вполголоса повторял спряжение вспомогательных глаголов «зайн» и «хабен». Павел ожидал встретить Минея среди вновь поступивших — ведь он выдержал экзамен. Но Миней не смог учиться в гимназии: ему надо было зарабатывать деньги, помогать семье. Он смотрел на гимназистов свысока, и Павлу было нелегко сблизиться с ним. Тем более, что у Минея уже был неразлучный друг — белобрысый парнишка из мастерской, Кеша Аксенов.
Но дружба между Минеем и Павлом все же завязалась.
Шергин переходил из класса в класс. Миней переходил с места на место в поисках заработка. Прошли годы, и выяснилось, что на многие стороны жизни они смотрят одинаковыми глазами. И тогда дружба их еще более окрепла.
Когда Павел Шергин предложил Ипполиту Чуракову дать книгу «в общее пользование», он имел в виду библиотеку, которую уже давно собирали они с Минеем.
За книгами в ту пору особенно пристально следили гимназическая администрация и всякое начальство. Оно не сомневалось, что преступные идеи, распространявшиеся все шире, вычитаны из пагубных книг бессовестных сочинителей. Царя убили тоже люди грамотные, книжные! Страшная сила заключалась подчас в печатных строчках самых невинных на первый взгляд произведений с мудреными научными заглавиями. На обложке одно, а под обложкой другое. Все прочесть, конечно, просто невозможно. Но где-то там, в этих страницах, и коренится призыв к ниспровержению. Тонко все сделано! Крамола — как блоха в одежде: поймал бы, задавил, да поди слови!
Управление по делам печати выпустило солидный каталог в коленкоровом переплете. Он содержал 1006 названий «запрещенных к обращению и перепечатанию в России книг». Кроме того, следовало руководствоваться «Алфавитным списком произведений печати, кои не должны быть допущены в публичных библиотеках и общественных читальнях». В первую очередь запрещался Маркс. Ну и, конечно, Чернышевский, Добролюбов, Писарев. И даже то, что еще недавно было доступным, легальным: Вольтер, «Физиологические очерки» Молешотта, Сеченов.
Мысль о «своей библиотеке» давно уже зародилась у Павла с Минеем. Обоих увлекали натуры цельные, пламенные. При свече до утра шелестели страницы любимой книги, и бесстрашный революционер Овод входил в тесную каморку гимназиста как друг и соратник.
Миней знал много других книг, которые учили жить, любить и ненавидеть. Он дал Павлу почитать «Спартака» Джованьоли и «Углекопов» Золя.
Молодые люди восторженно повторяли строки заграничного запрещенного издания Пушкина:
Самовластительный злодей,
Тебя, твой трон я ненавижу,
Твою погибель, смерть детей
С жестокой радостию вижу…
И целый мир открылся им, когда они впервые развернули «Что делать?» Чернышевского.
На дно старого сундука, служившего книжным шкафом, первой, бережно обернутая в газету, легла эта книга, прошедшая через много рук, перечитанная много раз.
Прошло полгода. Из книг, собранных товарищами, полученных от приезжавших на каникулы студентов, от старых ссыльных, составилась порядочная библиотека. В ней появились: Карл Маркс — «Манифест Коммунистической партии», «Наемный труд и капитал», «18 брюмера Луи Бонапарта», томик Зибера о Карле Марксе, статьи Писарева, Добролюбова, Герцена, Флеровского «Положение рабочего класса в России» и многие другие.
Павел Шергин жил с матерью, Марией Александровной. Отец его, ссыльный, умер на Кадае. В городе давно о нем забыли, а Мария Александровна была из состоятельной семьи, и читинское «общество» признало ее. Она давала уроки музыки детям влиятельных в городе лиц.
Шергины занимали две комнаты во флигеле. Флигель имел чердачное помещение, не очень просторное, но сухое, со скудным светом, падающим в слуховое окно. Чердак был заброшен, и поэтому Мария Александровна очень удивилась, когда Павел и его товарищ Миней застеклили чердачное окно.
Павел объяснил:
— Да неудобно как-то: стекол в окне нет, перила на крыльце поломаны…
И заодно починил перила.
Мария Александровна была доверчива и нелюбопытна. Белье сушила во дворе, на чердак никогда не поднималась.
На чердаке-то и хранилась библиотека.
Весной каменное здание гимназии, словно снежным облаком, окутывалось белым цветом черемухи. Ветви деревьев льнули к оконным стеклам.
Директор, действительный статский советник Адам Адамович Козей, считал открытые окна в учебном заведении затеей вредной: учащийся приходит в гимназию для получения знаний, а не для того, чтобы высовываться в окна по пояс и перемигиваться с прохожими.
В актовом зале мерцал натертый до жаркого блеска паркет.
На стене против света висел портрет молодого императора во весь рост.
Под ним стояла бронзовая доска с датой посещения гимназии государем, тогда еще наследником — Николаем Александровичем. Под стеклом на подставке, на чистом листе развернутого альбома — подпись самодержца и ручка, коей он сию подпись учинил. Еще во время высочайшего посещения было замечено, что гимназисты «имеют расхлябанный вид», приветствуют не дружно, а кто во что горазд. Адам Адамович принял мудрое решение: затребовал из резервного батальона дюжего фельдфебеля с рыжеватыми усами. Усы были смешные: тонкие, а на концах пушистые кисточки. Из-под усов выглядывали зубы, редкие и острые, как у грызуна.
С первого взгляда гимназисты прозвали его «тарбаганом». На доске рисовали тарбагана на задних лапах в бескозырке и мундире.
У фельдфебеля была громкая фамилия: Скобелев. Гимназисты упорно отбрасывали первую букву. Рыжий был не обидчив. «Напррра-во! Нале-во! Подбери живот! Грудь колесом, зад ящиком!» — раскатывалось по гимназическому двору.
Гимназисты все делали наоборот.
За кустами прятались первоклассники, наблюдали за происходящим, улюлюкали и свистели. У фельдфебеля чесались руки, но насчет мордобоя было специальное упреждение от начальства: господ гимназистов выучить без рукоприкладства.
Рыжий совсем потерял голову: полк новобранцев легче обработать!
Репетировали посещение высокопоставленного лица.
— Я есть, допустим, его превосходительство губернатор… Подходю. Отчиняю дверь. Здоровкаюсь. Здорово, ребята! — взревел фельдфебель.
Класс загудел, как улей, засвистал, заухал.
Служака растерянно стоял посреди класса, кисточки на его усах дрожали.
Тогда поднялся Павел Шергин. Стройный, подтянутый, он спокойно и деловито объявил от имени всех, что они, гимназисты, люди штатские, муштре не поддадутся и лучше всего ему, фельдфебелю К о б е л е в у, от этого дела отказаться.
После этого «тарбаган» в гимназии не появлялся. А инспектор Кныш, не будучи в курсе дела, пожелал проверить выучку семиклассников: «Посмотрим, сколь усвоена вами наука обращения с лицами высокопоставленными». Он поднял жирные плечи и медовым голосом провозгласил: «Здравствуйте, господа!» Никто не ответил. Прошла минута, другая. Широкое лицо инспектора начало медленно покрываться розовыми пятнами. Но в это время из-за спины его раздался звучный голос:
— Здравствуйте, дети!
— Здравствуйте, Кирилл Денисович! — стройным хором ответили великовозрастные ученики..
Учитель литературы раскланялся с инспектором и пошел к кафедре. Урок начался, будто ничего не случилось. В классе стояла напряженная тишина, но это была тишина уже совершенно другая, потому что Кирилла Денисовича Мандрыку любили.
Мандрыка был широкоплеч, ходил по-медвежьи, косолапя, синий форменный сюртук сидел на нем неловко. Жил он один, так и не сблизившись ни с кем в городе.
Когда учитель литературы шел по гимназическому двору в черной широкой пелерине, тяжело ступая и наклонив к плечу большую голову, он казался гимназистам очень одиноким и кем-то обиженным.
Кирилл Денисович любил литературу и был требователен к ученикам. Если гимназист начинал мямлить у доски, он тотчас обрывал его: «Иди, иди, пономарь! Тебе только над покойником псалтырь читать!»
Говорил он всем «ты», и если сердился, то называл учеников «милостивыми государями», мягко произнося «г», почти как «х».
Он любил хорошее, выразительное чтение и заставлял на память повторять целые страницы, особенно из Гоголя.
Класс замирал, когда сам Кирилл Денисович своим звучным голосом начинал читать: «Как упоителен, как роскошен летний день в Малороссии!..» Слова, произнесенные им, приобретали чудесную силу, раздвигали ненавистные стены казенной гимназии; они говорили о далекой и неизвестной им, сибирякам, и все же русской, природе, с кувшинками на затянутых тиной ставках, с белыми хатами-мазанками в вишневых садочках, о людях, которых никогда не видели читинские гимназисты — в смушковых шапках и шароварах «шириною с Черное море». Родина, Россия-мать представлялась просторной, величественной, от моря и до моря.
И перед гимназистами стоял уже не мешковатый, стареющий человек с припухшими глазами, с красными жилками на дряблых щеках. Богатырски расправлялись плечи учителя, чу́дным огнем сверкали его глаза, и звучный голос уводил в мир народной фантазии.
Как-то Ипполит Чураков спросил:
— Что хотел сказать Гоголь, уподобляя Россию чудесной птице-тройке? Всем известно, что Россия государство отсталое, плетущееся в хвосте Европы. Как же понять слова писателя о России, перед которой «летит мимо все, что ни есть на земле, и, косясь, постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства»?
Кирилл Денисович рассердился, сказал в сердцах:
— Гениальный писатель наш Николай Васильевич Гоголь любил… да-с, любил народ русский! И в безграничной любви своей верил в его великое предначертание. Убежден был в том, что он поведет за собой другие народы и страны. А каким путем сие возвеличение произойдет, то уж не дело литературы. Так-с, милостивый государь!
Мандрыка запивал редко, но тогда уже неделями его не видели в гимназии.
Говорили, что в такие дни Мандрыка мечется по квартире, ломает все, что попадет под руку, и, плача, кричит, что злодеи свели с ума великого Гоголя. И нет справедливости на земле.
Инспектор же Кныш, растягивая в злорадной улыбке лягушачий рот, объявлял классу: «Господин Мандрыка вновь изволил «захворать», — и уроки литературы заменял французским языком.
Француза ненавидели так же, как самого инспектора. Наружность этого учителя удивительно точно выражала его душевные свойства. Круглые глазки, острые и бездумные, впивались в лицо ученика. И французская речь в его устах раздавалась каким-то птичьим клекотом, особенно когда он повторял:
— Ке фэт ву? Ке фэт ву?[3]
Он открыто презирал своих учеников и «сибирскую глушь», куда занесла его судьба. Не скрывал и того, что только выгодная женитьба на богатой читинской купчихе держит его в этой дыре. Фамилия его была Барбас, но называли его Барбосом, хотя, по мнению гимназистов, даже это прозвище было для него слишком благородным.
Павел Шергин и его друзья возмущались:
— Это ничтожество, которое у себя, в каком-нибудь французском захолустье, подвизалось бы лакеем в ресторане, нас учит!
…Гимназия жила бурной жизнью. Впрочем, это была буря в стакане воды. Так и сказал Миней, Павел удивился:
— Но ведь у людей зреет протест! Ты понимаешь, как это важно?
— Не увлекайся. Во-первых, не у всех он зреет. Во-вторых, у многих он просто дань моде.
— Ну нет! — вскипел Павел. — У нас в классе все единодушно против.
— Против чего?
— Ну… против администрации, против Кныша и вообще…
— Вот то-то, что «вообще». Каждый протест должен иметь точный адрес, должен быть направлен.
— Против кого?
— Против самодержавия.
Федя Смагин никогда не помышлял о борьбе с самодержавием. Самый маленький в классе, тихий черноглазый крепыш, он любил географию и мечтал стать учителем в глухой забайкальской деревне так же, как тридцать лет назад стал им его отец, Анатолий Павлович Смагин. Сначала ему придется очень трудно, крестьяне будут плохо к нему относиться, но потом все переменится: он завоюет любовь и доверие, как это было с его отцом. И вот длинными зимними вечерами учитель Федор Анатольевич сидит за столом и при свете керосиновой лампы читает тетрадки своих учеников. Улыбка не сходит с его лица, даже когда он хмурит брови. Ведь Федор Анатольевич учит детей добру. Надо быть честным, всегда надо быть честным. Так его самого учил отец.
Но для того чтобы эта мечта стала действительностью, Феде надо было окончить гимназию. И он старался изо всех сил.
Задумчивый Смагин был самым неприметным учеником в буйном шестом классе. И поэтому всех поразило то, что с ним произошло.
Закон божий преподавал отец Илларион, тучный, волосатый и неряшливый. Лиловая ряса его вечно была в сальных пятнах, в бороде застревали крошки. У него была смешная особенность: букву «е» он предпочитал произносить, как «ё», и этим несказанно веселил своих учеников: «подзёмный», «Микёны» и даже «имёнинник».
Но самой замечательной чертой духовного пастыря была непреодолимая сонливость. На уроках, уронив голову на белую веснушчатую руку, отец Илларион засыпал мертвым сном.
Вот тут-то в классе и начиналось веселье.
Однажды батюшка вызвал к доске первого попавшегося ему на глаза ученика и сонным голосом приказал:
— Расскажи про чудо в Кане Галилейской.
Спрашиваемый — это был Антон Щаденко — тотчас же забормотал нечто бессвязное. Продолжая нести всякую чушь, Антон подошел к доске и нарисовал мелом спящего на кафедре законоучителя. Сбоку же крупными буквами написал четверостишие, не очень складное, но смешное, потому что в нем как раз повторялись словечки отца Иллариона:
Хвала тебе, о поп подзёмный,
Шедёвр микёнских мастёров!
Как иудёйский царь, надмённый
И кровожадный, аки лёв!
Хохот и шум поднялись невообразимые! Не стоило стеснять себя, поскольку отец Илларион никогда не просыпался до самого звонка, служившего ему своего рода будильником.
Антон, как артист, раскланялся у доски и пошел на свое место.
В это мгновение распахнулась дверь, и в класс вошел инспектор Кныш. Ученики, глядевшие на Кныша, словно кролики на удава, не заметили, как Федя Смагин, постоянно сидевший из-за малого роста на передней парте, метнулся к доске. А через несколько секунд все увидели Федю у доски с тряпкой в руке, и за эту же руку его держал инспектор Кныш.
С доски были уже стерты и рисунок и стихи. Остались только слова «аки лёв».
— Пр-еккррасно! — проквакал Кныш и потащил Федю из класса.
Федя предстал перед директором.
Адам Адамович Козей был почти гном, с лицом гладким и розовым, без всякой растительности, даже без бровей. На совершенно голом лице мерцали за стеклами очков круглые желтоватые глаза.
Директор сидел в высоком кресле на кожаной подушке, а Федя стоял перед ним, вытянув руки по швам.
Адам Адамович, выходец из Швейцарии, неизвестной национальности, но православного вероисповедания, говорил по-русски преувеличенно правильно, старательно выговаривая согласные. На вопрос, что было написано на доске, Федя простодушно ответил: «Четверостишие». По требованию директора он привел его полностью.
— Кто является автором сего пасквиля?
— Стихи сочинил я, — ответил Федя запинаясь.
Директор отнюдь не собирался подымать шум по поводу четырех забавных строчек. Стоит только раздуть этот незначительный инцидент, и в городе сейчас же начнутся толки о том, что в гимназии «беспорядки».
Он разъяснил гимназисту Смагину, что шалость его особенно нетерпима по отношению к законоучителю, и патетически воскликнул:
— Да верующий ли вы, гимназист Смагин?
Гимназист молчал. Впервые в жизни он задал себе вопрос: в самом деле, верующий ли он?
Федя верил в добро, в высшую справедливость. Но что общего имело это с глупыми сказками о разных чудесах? Даже первоклассники знают, что вино производят на винокуренных заводах, а не «претворяют» из воды, и кто же поверит, что пятью хлебами можно накормить целую ораву голодных!
Нет, видимо, он Федор Смагин, неверующий человек в том смысле, в каком понимает это директор. По-честному надо было бы так и сказать директору. Но на это Федя не решался. Он молчал.
Адам Адамович возмутился:
— Я вижу, вы не поняли всей тяжести своего проступка! Отец Илларион — особо уважаемый наставник, и уроки его — особо важные уроки.
Федя не мог с этим согласиться, так как не умел лгать. Но у него не хватало мужества сказать правду, и он продолжал молчать.
Тогда директор понял, что модные атеистические веяния проникли во вверенное ему учебное заведение и что гимназист Смагин закоренелый безбожник.
— Идите к себе на квартиру и ждите решения. Полагаю, что вы будете исключены из гимназии, — строго сказал директор, нажимая на согласные.
Для Феди наступила новая и страшная пора жизни. Он не видел выхода и считал себя погибшим. Больше всего его угнетала мысль: что будет с отцом, когда он обо всем узнает?
Хозяйка квартиры напрасно звала Федю к обеду. Он лежал на кровати лицом в подушку и в сумерках не попросил зажечь лампу для обычных занятий.
Гораздо позже того часа, когда гимназистам разрешалось появляться на улицах, калитка скрипнула, послышались чьи-то шаги под окном Фединой комнаты. Постучали. Федя поднял занавеску и узнал своего одноклассника Андрея Алексеева. Рядом с ним стоял Павел Шергин, восьмиклассник. С Алексеевым Смагин никогда не дружил: Андрей, казалось Феде, держал себя гордо — вероятно из-за отца, которого все уважали. Даже сам губернатор с Алексеевым-отцом считался, даром, что тот из ссыльных. Шергина же Федя знал только в лицо.
Федя пошел открывать. Он никак не мог понять, зачем пришли к нему Андрей и этот восьмиклассник.
Федя провел их к себе в комнатку и, засунув руки под ремень с бляхой, растерянно смотрел на нежданных гостей.
Павел подошел к нему, крепко пожал его руку и сказал торжественно, будто стихи читал:
— Мы, восьмиклассники, знаем все и выражаем тебе свою солидарность!
Федя удивился этим словам, не знал, что ответить, и только тихонько вздохнул.
Павел продолжал другим, уже деловым тоном:
— Теперь давайте поговорим.
Он придвинул к себе стул, на другой стул уселся Андрей. Больше стульев в комнатушке не было, и Федя присел на кровать, не понимая, почему эти малознакомые ему юноши обсуждают положение, в которое он, Федор Смагин, попал. Ведь оно касалось только его самого, да еще его отца.
Павел говорил рассудительно:
— Дело твое, Смагин, сложилось неважно. Поп заявил, что ты написал на доске за его спиной богопротивные слова, каких он, поп, как лицо духовное, повторить не может.
Павел поглядел на Федю. Тот тоже покраснел от негодования:
— Но ведь это ложь! Это клевета!
— Поп, конечно, врет. В этом нет ничего удивительного. Это его специальность, — небрежно бросил Павел. — Директор предлагает исключить тебя. Вряд ли кто-нибудь на педагогическом совете выступит против него. Но мы твоего исключения не допустим. Мы объявим забастовку. Мы все перестанем ходить в гимназию. Директор уже знает об этом.
Федя был потрясен. Никогда в жизни он не слыхал ничего подобного.
Гости рассказали ему, что одноклассники заставили Антона Щаденко пойти к директору и признаться, что стихи сочинил и написал на доске он, а не Смагин. Но директор не поверил Антону. Антон был сыном ловкого мужика, разбогатевшего на рогожном промысле и дававшего деньги в рост. Сын Щаденко, по мнению директора, не стал бы заниматься такими глупостями, да и на вопрос, «верующий ли он», Антон ответил утвердительно.
Адам Адамович сказал, что понимает благородные чувства гимназиста Щаденко, заставившие его взять на себя вину товарища. Но пусть он не хлопочет — вина Смагина неоспорима.
— Однако все это не имеет значения, — заключил Павел. — У Козея, когда он услышал про забастовку, поджилки затряслись.
— Не тужи! Мы не допустим! — добавил Андрей, косясь на Павла и, видимо, подражая ему.
Когда гимназисты ушли и Федя остался один, он долго не спал и мысленно повторял необыкновенные слова: «солидарность», «забастовка»… Он знал их и раньше, только ему никогда не приходило в голову, что они могут иметь к нему, Феде Смагину, какое-нибудь отношение.
Последующие дни прошли без каких-либо изменений. В гимназию Федя не ходил, и осенние дни оказались вдруг необыкновенно длинными. Федя тосковал, не находил себе места, глядел в окно, по которому струились прозрачные ленты дождя, необычного для Забайкалья.
Анатолий Петрович приехал рано утром. Увидев отца, усталого, с неподстриженной бородкой, с красными от бессонницы глазами, Федя представил себе, как тот спешил в город издалека, чтобы помочь ему, Феде, в этой первой в его жизни беде. И, припав к плечу отца, он впервые за все время заплакал.
Отец отказался от чая, вынул из корзины сюртук, хорошо знакомый Феде с раннего детства — отец надевал его в особых, исключительных, случаях, — прицепил университетский значок и пошел к директору.
Вернулся он не скоро, растерянный, жалкий, и сказал, что Федя обязан извиниться перед священником.
Отец и сын проговорили всю ночь.
— Но разве я неправ? Почему я должен лгать? Я не уважаю этого попа, и никто у нас его не уважает. Над ним смеются даже первоклассники. И он выдумал про меня, будто я что-то такое написал на доске!
И отец, который всегда говорил: «Надо быть честным, прежде всего надо быть честным», — отводя глаза, сбивчиво, каким-то чужим, фальшивым голосом объяснял Феде, что «бывают обстоятельства, когда правду приходится оставить при себе». И жалостно говорил, что, если Федю исключат, это будет концом всех их мечтаний. Без аттестата не попадешь в университет.
Федя сказал то, что думал:
— Папа! Не все же учатся в гимназии… Вот Тима Загуляев кончает городское училище и пойдет работать на постройку железной дороги…
И тут отец рассердился не на шутку. Он сказал, что Федя должен получить образование, напомнил, каких трудов стоит ему содержать сына в городе, платить за квартиру и право учения. Он добавил еще, что все свои сбережения ему пришлось вложить в эту злосчастную поездку: он день и ночь гнал на обывательских лошадях, платил втридорога, измучился…
И Федя обещал сделать так, как хочет отец.
Но утром следующего дня все переменилось. Гроза исключения миновала. Федя получил десять суток карцера. Отец ходил благодарить директора, виновато простился с сыном и поспешно уехал.
А Федя сидел в каморке с покатым потолком и неотступно думал о том, что произошло. Он не понимал, почему невежественный поп может безнаказанно оклеветать его, а бездушный, чужой всем «выходец из Швейцарии», директор, — лишить его, Федора Смагина, возможности получить образование в родной стране. Почему его честный и порядочный отец должен унижаться перед людьми, которые ниже его по образованию, уму, да по всему, по всему… И как жить в этом мире?
Он часто обращался к Павлу Шергину и Андрею Алексееву. Он мысленно разговаривал с ними.
«Это вы не допустили моего исключения», — говорил им Федя.
«Да, это мы», — подтверждал Павел.
«Но почему директор испугался вас?»
«Потому что мы все вместе: захотим и забастуем! Что нам директор?! Мы еще не такого испугаем!»
Иногда шум большой перемены долетал до Феди. Гимназисты прыгали через ступеньки лестницы, громко распевая:
Много есть имен на «ИС»…
Потом все стихало. Под полом скреблись мыши. Федя боялся их. Он сидел на скамейке, поджав ноги, и думал:
«А я никогда, наверное, не смогу быть таким смелым, как Шергин или Алексеев…»
Когда он пришел в класс, его встретили как героя. Шутка сказать — из-за него чуть не начались «беспорядки»!
Несколько дней спустя Андрей отозвал Федю в сторону и сказал, что Шергин предложил вовлечь его, Смагина, в кружок учащихся. Кружком руководит один человек. Такой… ну, словом, настоящий человек!
Федя растерялся:
— А что делают в вашем кружке?
Андрей ответил, оглядываясь по сторонам:
— Мы читаем, спорим — и готовимся… — Он нагнулся к уху Феди и прошептал: — Мы против существующих порядков.
Федя был потрясен. Все-таки он опросил:
— А почему Шергин предложил меня?
Андрей не знал этого и ответил наугад:
— Наверное, потому, что ты честный, а все честные люди с нами.
Так Федя Смагин вошел в кружок учащихся, которым руководил Миней.
А солдат Егор Косых пробирался все ближе к родным местам. То ехал в телеге спиной к спине со случайным попутчиком, то шагал по обочине, вскинув на плечи котомку. Шел берегами быстрых холодных рек, шел лесными дорогами, сумрачными ущельями и веселыми полянами. Спускался в распадки, раздвигая заросли черемухи, взбирался по склонам, разукрашенным белыми узорами цветущей ярутки, и перед ним расстилалась широкая степь, вся в бугорках сурчин[4].
И чем дальше шел солдат, тем свободнее становилась его походка, зорче глаз, острее слух, тем шире открывался ему вольный мир. Он видел, как пеночка хлопочет неподалеку от гнезда, отыскивая пищу для птенцов, как тарбаган свечкой стоит на курганчике и вдруг, заслышав недоброе, с тихим свистом бежит к норе, волоча по земле жирное брюшко.
Слышал он пение жаворонков высоко в небе, отрывистый зов кулика у воды, крикливый спор уток, поднявшихся над озерцом, и тонкий звон комариной тучи. Все радовало Егора. Он даже запеть попробовал: «И-эх, да ты…» — глухо раскатилось по степи. А как дальше, забыл. Но и молча идти было хорошо.
Проходил Егор лесными пожарищами. Из года в год в этих местах горел лес, горела степь. Но по гарям еще буйнее поднимались травы.
На тракте было людно не в пример прошлым годам. Шли мужики с пилами и топорами на стройку новой дороги — лес валить, песок возить. Брел отбывший срок на каторге бродяга. С непокрытой головой шествовал высокий седой старик, собирая на храм. На почтовых лошадях промчалось важное лицо из губернии. Встречал Егор таежных охотников, старателей, нищих, погорельцев, арестантов, отпущенных на сбор милостыни, переселенцев, тянувшихся к «хорошим местам», про которые рассказывал прохожий монах или старушка богомолка. Порой целая деревня двигалась на телегах, а на передке головной стояла пыльная икона.
Тайгой, в стороне от поселков и больших дорог, пробирались беглые. Их гнала на запад упрямая надежда «перейти Байкал», переправиться на плоту или обойти кругом по диким горам, а затем перевалить за Урал и достичь родных мест.
Егор ночевал то в избе лесника, то в шалаше каменотесов, то у костра прохожих людей. Иногда засыпал в траве на опушке, положив под голову котомку. Однажды он укрылся от ночной непогоды в балагане дорожных рабочих. Там же спасались от дождя еще четверо. Двое бродяг громко болтали, рассказывая небылицы. Молодой деревенский парень слушал их, раскрыв рот. По обличию своему он выделялся даже среди голи перекатной, бредущей по дорогам. Ноги босы, портки из рогожи, рубахи вовсе нет. Голое тело задубело от ветра и дождя, а лицо, обросшее кудрявой русой бородкой, опухло. Голубые глаза смотрели из-под красных век жалобно и недоуменно, как у обиженного ребенка.
— Все пропил. Дочиста, — откровенно объяснил он, сокрушенно оглядывая себя. — А сейчас на прииск иду. Приехал в нашу волость приказчик народ вербовать, зазвал он с волостным писарем мужиков в кабак; поили их, улещивали, подпиши, мол, контракт. Ну, против водки кто ж устоит? Меня из кабака замертво вынесли. Очухался я и пошел. Не пойдешь — по этапу погонят. Деньги, что на дорогу дали, пропил. Котомку с харчами и ту за шкалик отдал. Который день кору жую.
— Не ты первый, не ты последний, — спокойно проговорил второй прохожий, немолодой человек с лысой головой. Пошарив в своей котомке, он сунул голубоглазому оборванцу краюху хлеба.
Егор удивленно посмотрел на лысого. Человек походил на мастерового. Одежда бедная, но аккуратная. Взгляд острый, недобрый. Казалось, все в нем тугим узелком было завязано — и обида, и злость, и какая-то тайная дума.
За тонкими стенками из жердей, обтянутых корой лиственницы, шел крупный дождь: шум стоял, словно человеческим гомоном наполнилась степь. Бродяги хорошо, в лад, запели:
В Сибири, лишь только займется заря,
По деревням народ пробуждается…
На этапном дворе слышен звон кандалов:
Это партия в путь собирается…
— Далеко ль идешь, служивый? — спросил Егора лысый.
Егор удивился: не спрашивали на сибирских дорогах, кто, куда, зачем идет. Иной и сам скажет, да видно, что врет. Однако ответил.
Незнакомец усмехнулся, словно места эти были знакомы ему.
— А по какой надобности?
Егор и тут не стал скрывать.
В тусклом свете лучины прохожий внимательно поглядел на него и как бы раздумывал. Глаза у лысого были карие, умные. Потом он сказал:
— Бывал я там.
Шахты были разбросаны на десятки верст, но лысый, видать, знал, что делается повсюду. Слыхал он и о завале. И сказал о несчастье не так, как следовало бы пожилому человеку: все, мол, от бога или что-нибудь вроде этого, а отрезал без всякой жалости к Егору, к сыну:
— Ни за понюшку табаку люди погибли. И отец твой тоже.
И объяснил: подрядчики поставили гнилые крепи, а дирекция приисковая приняла их за взятку. Вот и сыплется все к чертовой матери.
Лысый прислушался: дождь все шел. Казалось, множество людей шумит и ропщет там, за стенками балагана.
— Русских людей заживо землей засыпают, — продолжал незнакомец, понизив голос. — Человеческую душу загубить им все равно, что муху ладонью прихлопнуть! Заведующий прииском — бельгиец; пес цепной и тот добрее! Хозяйка — читинская купчиха, мешок с золотом, кровопийца… Американцы приехали, так оба забегали…
— А зачем? — спросил Егор, пораженный до крайности. В такую глухомань — и вдруг из Америки! — Для него это было все равно, что с луны.
Лысый объяснил:
— Инженеры императорского кабинета[5] затопили рудники на горе Серебряной. Говорили, вишь работы вести невыгодно. А вот американцам, выходит, прибыльно, хотят отправлять руду в Америку, там и перерабатывать.
— Господи! Нашу руду? На край света? — воскликнул Егор. — Да что ж это такое? — Глазам его представились нищие деревни вокруг заброшенного в глуши прииска. Убогая изба, где умирал его отец… Ведь люди хлеба даже не имеют, а рядом лежат такие богатства, что за ними промышленники с края света сюда приехали…
— А где он, край света? — засмеялся прохожий. — Земля-то, слышал, должно, круглая.
— Как же возить-то ее, руду?
— По рекам, толкуют. По Аргуни, Амуру…
И опять перед глазами Егора предстали широкие сибирские реки как один длинный-длинный речной путь, и текут по нему не вода, а золото, серебро и свинец. Уходят богатства к далеким чужим берегам, а здесь по-прежнему стоят нищие избы и изувеченный старик умирает на печи.
Ничего больше не сказал солдату тот прохожий, но запомнился Егору короткий ночной разговор.
Перед рассветом Егор проснулся от внезапно наступившей тишины. Дождь не шел больше. Лысый собирался уходить. Егор попрощался с ним, сказал:
— Спасибо вам за беседу.
Тот усмехнулся:
— Невеселая была беседа. Желаю тебе, солдат, службу отслужить, чести-совести не потерять! — И незнакомец зашлепал по лужам.
Отца Егор не застал в живых. Младшего брата, Ивана, Егор помнил тощим, долговязым подростком. Теперь он выглядел старше Егора — огромный мужик с нечесаной бородой, похожий на отца. Жена его, Марфа, худая, неприбранная, смотрела на деверя исподлобья. Двое детишек ползали на полу.
Иван обрадовался, когда Егор отказался от имущества. Видно, не раз обсуждали с женой: не придется ли делиться? Иван растрогался, поставил ведро браги. И Марфа подобрела. Долго сидели за черным непокрытым столом. Брат, тяжело шевеля заплетающимся языком, все пытался рассказать Егору, как умирал отец. А потом трезвым голосом сказал:
— Батюшка наш сильно мучился перед смертью.
Жалость и любовь к брату, к его измученной жене и худым детишкам охватила Егора. В солдатчине все думалось: где-то есть дом, родня. А пришел домой — нет, никому он тут не нужен!
Брат рассказал Егору, как приисковые рабочие собирали деньги, чтобы помочь похоронить отца. И Егору захотелось поблагодарить добрых людей.
Он хорошо помнил одинокую шахту у подножия пологой горы. Владелец ее, невысокий, коренастый человек в старой борчатке[6] и рыжих унтах, сам нанимал рабочих, отчаянно торгуясь за каждую копейку. По нескольку раз в день хозяин спускался под землю, ругательски ругая всех подряд. И рабочие, случалось, посылали ему вслед замысловатую ругань. Был он весь на виду, со своей жадностью, жестокостью, со всеми подлостями и обманом. И ненавидели его лютой ненавистью.
Теперь десятки шахт прибрала к рукам известная в Сибири золотопромышленница вдова Тарутина. Мелких владельцев разорила, согнала с мест. Вдову на приисках в глаза не видывали, на шахтах она не появлялась. Доверенный ее, Собачеев, приезжал два раза в год: посмотрит книги в конторе, поговорит с управляющим и спешит восвояси. Управляющий-бельгиец аккуратно три раза в неделю обходил наземные работы. Если кто из шахтеров попадался ему на глаза, ласково спрашивал всегда одно и то же: «Голубшик, как себе поживаешь?» Под землей распоряжались десятники; только их и видели рабочие. Получалось, вроде они одни виноваты во всех шахтерских бедах.
А работать становилось все труднее, урочные задания росли, рабочие руки стали дешевле стертого медяка. И непонятно было, кто же так страшно угнетает народ, обсчитывает, обдуривает, заставляет на последние гроши забирать в казенной приисковой лавке тухлое мясо и заплесневевшую муку…
Егор помнил, как впервые спустился он с отцом под землю. Помнил ветреную осеннюю ночь, мокрую от дождя тропинку между высокими отвалами бурых песков, поднятых из шахты. В лунном свете они казались мальчику настоящими горами. За этими горами его ждала новая, тревожная, полная опасностей жизнь. Отец молча шагал рядом, с лопатой и киркой на плече. Когда стали спускаться в черный ствол шахты, Егорка испугался. Бадья качалась и скрипела, проваливаясь в сырую яму, откуда веяло холодом и плесенью. Ветер, поднявшийся от движения бадьи в колодце, едва не задул робкое пламя свечи, которую мальчик сжимал в руке. Страшно было подумать, что огонек может погаснуть, а в темноте где уж выбраться! Егорка вылез вслед за отцом, проводив испуганным взглядом, легко взвившуюся вверх пустую бадью. В случае чего — как же?..
Сначала шли в рост, не сгибаясь, потом поползли. Где-то капала вода, издалека доносился глухой стук. Завернули в тупик. Несколько человек, голых по пояс, отваливали глыбу. Людей была горсточка, и Егор поразился, что их так мало, а кругом громады пластов без конца и края…
Когда поднялись на поверхность, на солнечный простор, Егорка упал на землю, свет померк у него в глазах. Его окатили водой из ведра.
«Со всеми так впервой бывает», — проговорил отец.
Теперь рабочих на шахтах была прорва. Железную клеть лебедкой опускали на цепях. В большую клеть сразу заходили человек десять.
Ребенком Егор любил смотреть, как отец промывает золото, как проворные руки его осторожно погружают лоток в воду, равномерно встряхивают, подбрасывают, заставляя танцевать мелкие крупинки до тех пор, пока песок не уйдет с водой. А на дне лотка остается тонкий мерцающий слой чистого золота.
Сейчас бельгийцы поставили промывальную машину. Вода поступала из реки по трубам, машина работала день и ночь. Разве можно было сказать ей: «Подожди, дай передохнуть»?
Неустанно работали дробилки, рабочие бурили сопки, сверла вгрызались в недоступную прежде глубину. Инженеры императорского кабинета разведывали недра.
А народу облегчения не было. Задолго до рассвета дневальные поднимали первую смену, поздно вечером измученные люди возвращались в барак. «Рабочие должны находиться в обязательной работе каждодневно, в праздничные и табельные дни также, с 5 часов утра до 8 пополудни, каковы бы ни были холод и ненастье», — гласило «Положение». Пришлые рабочие жили в курных избах и землянках. Бараки стояли те же самые, что и при старом хозяине, только теперь народу в них помещалось вдвое больше, да крыша грозила обвалом.
И рабочий пошел другой: дерзкий, язык что бритва, взгляд недобрый.
Раньше заводили протяжные, жалобные песни про шахтерскую жизнь. Теперь пели отрывисто, резко. И слова были смелые:
Мы по собственной охоте
Были в каторжной работе,
В северной тайге.
Людям золото искали,
Только не себе.
Приисковые порядки
Для одних хозяев сладки,
А для нас беда.
Многих из шахтеров, работавших с отцом, Егор не нашел — кого стражники забрали, кого рассчитали. Называли главного смутьяна: подбивал рабочих бросить работу и требовать два свободных дня в месяц. Говорили о нем с уважением и опаской: жил человек как человек, по фамилии Петров, трудился, как все. А оказалось: полиция его давно ищет, и не Петров он вовсе, а Зюкин. Зюкин тайно ушел с шахты; никто не знал куда — сгинул.
Егор вдруг вспомнил встречу в балагане в дождливую ночь. Подумал, не тот ли? Но расспрашивать, каков из себя Зюкин, не решился.
Егор обошел всех, кто знал отца и кто помог похоронить его, низко поклонился им, и люди также кланялись ему и говорили:
— Отец твой честно жил, и ты живи честно.
Егор не знал, встретит ли когда-нибудь этих людей, как не знал и своей дальнейшей судьбы. Он только думал про них: «Вот маются тут за тридцать копеек в день, гнут хребет, спят в шапках, чтоб голову не обморозить в нетопленом бараке, где мокрые сапоги ночью примерзают к полу, в получку напиваются до потери сознания в казенных лавках… А сердце, сердце-то у них человеческое!»
С этой думкой и пошел обратно солдат Егор Косых.
Не так уж долго отсутствовал Егор, а будто сызнова началась для него солдатская жизнь.
Время в эскадроне текло размеренно, без особых событий. Каждый час определялся внутренним распорядком. Недели тянулись как месяцы, месяцы оборачивались годами.
И потому, что они были так однообразны и серы, крепко запомнились первые дни солдатчины, когда новобранцами Егор и его товарищи переступили порог казармы.
Еще стоял у них в голове туман от выпитого на провожании, в ушах звон от бабьих воплей, от ухарской песни и визга гармоники. И вот все кончено — прежнюю жизнь отрезало, как нож отрезает краюху хлеба. Перед ними лежала солдатская доля, о которой столько сложено жалобных песен и горьких присказок, а коротко говорится: «Кто в солдатах не бывал, тот и горя не видал». Даже бойкие фабричные, тертые люди, острые на язык, присмирели: вот она, солдатчина! Бе-еда!
Заложив короткую руку за жирную, круглую, как у леща, спину, ныряет в серую толпу новобранцев унтер. Его зовут дядькой Михеичем, а чаще Шкурой. Лицо его озабоченно, круглые совиные глазки обшаривают каждого, кончик тонкого хрящеватого носа словно хочет вонзиться в самое нутро солдата. Уши у дядьки большие — лопухами. В одном болтается серьга.
— Ребята, а ну геть на «задушевное слово»! Собирайсь, не задерживайсь!
Раздавая направо и налево «отеческие» подзатыльники, унтер загоняет людей на «беседу».
«Задушевное слово к новобранцам» говорил эскадронный командир, престарелый служака. Он был уверен в том, что видит солдата насквозь и владеет ключом к его сердцу.
Эскадронный входит мелкими шажками, долго крестится на образа, шевеля губами, и только после этого обращается к солдатам:
— Здорово, братцы!
— Здравия желаем, ваше благородие! — отвечают новобранцы не очень дружно, но эскадронный благодушно кивает головой: дескать, это ничего, другого пока от вас и не ждем.
Несколько минут он молчит, рассматривает новобранцев, поворачивая голову то в одну, то в другую сторону, словно любуясь ими, чем приводит некоторых в смущение, а у иных вызывает легкий, тотчас же подавляемый смешок.
— Вот, братцы, привел господь меня с вами познакомиться и послужить вместе. Видите, я уже стар, прослужил царю нашему и отечеству пятьдесят лет…
Эскадронный производит двойственное впечатление. Кроткие голубые глазки, седая бородка и благостное выражение морщинистого лица придают ему сходство с Николаем-угодником. Голос же, хрипловатый, с неожиданно прорывающимися командирскими нотками, настораживает новобранцев. Ростом командир невелик, держится прямо, двигается легко.
Шкура Михеич, примостившись на краешке табуретки, умильно поглядывает на начальство, время от времени покручивает головой и сладко вздыхает.
Неожиданно старик ласково спрашивает:
— А что, Кулебакин, — встань, братец! — ты плакал, уходя из дому в новобранцы? Не стыдись, дружок, признайся.
Эскадронный ждет ответа и смотрит поверх голов, так как Кулебакина в лицо он еще не знает, а вызывает по списку. Список лежит перед ним рядом с маленькой книжечкой, в которую старик время от времени заглядывает. Потом солдаты узна́ют, что «Задушевное слово» напечатано в типографии и выдается в полковой канцелярии.
Кулебакин встает и оказывается щуплым пареньком, на вид почти подростком, так что никто, пожалуй, и не удивится, узнав, что он, уходя в солдаты, плакал.
Однако эскадронный с жаром восклицает:
— Да, не одна слеза горючая пролилась на грудь русского мо́лодца!
Старик глядит в книжечку, а новобранцы, как по команде, устремляют взоры на цыплячью грудь Кулебакина.
— Кто из вас не пролил слезы! Садись, Кулебакин!.. Кто не пригорюнился, покидая отчий дом! — риторическим вопросом заканчивает старик.
Но его понимают буквально.
— Я не пролил, — раздался голос.
Подмигнув товарищам, подымается худощавый остроносый блондин. Глаза у него светлые, неспокойные.
— Тебя как звать? — спрашивает эскадронный.
— Недобежкин Илья!
Эскадронный примирительно замечает:
— Ну, что ж, братец, хоть и не пролил ты слезы, а признайся, свербило на душе, как покидал отчий дом?
— Никак нет, ваше благородие, не свербило. И чего ему свербеть? Я ж не из дому шел, а от хозяина, чтоб ему все кишки повывертело…
Эскадронный слушает, и Недобежкин собирается развернуться со своими воспоминаниями, но Шкура, извиваясь ужом, проползает между новобранцами и с силой дергает Илью сзади за рубаху. Недовольно озираясь, тот садится.
Командир продолжает как ни в чем не бывало, время от времени заглядывая в свою книжечку:
— Я знаю, каждый из вас вспоминает сейчас батюшку с матушкой или жену молодую, а то и с малыми детушками!.. Сердюк, встань! Кто тебя, братец, больше любит: мать иди жена, а?
Встает Сердюк, саженного роста, с лицом, обросшим золотистым кудрявым волосом. Он мнется, краснеет и наконец, рассердившись на свое глупое положение, выпаливает:
— А кто ж их знает!
— Садись, — кротко изрекает эскадронный. — А я отвечу: и мать и жена любят тебя. Каждая по-своему!
Вопросы и поучения старика создают у слушателей беспокойство. Поневоле все настораживаются и некоторые тоскливо ерзают на местах: поскорее пронесло бы это «задушевное слово».
— Каждая по-своему! — торжественно восклицает эскадронный, глубокомысленно подняв палец. — И обе, рыдаючи, тебя провожали. А куда же они тебя провожали?.. — Старик обводит всех повеселевшими глазками, радуясь своему красноречию, и сам же отвечает: — В царево войско, чтоб ты служил верой и правдой престолу.
Старичок долго кашляет и затем проникновенным тоном продолжает:
— А теперь вот представьте себе, братцы. Вы, значит, служите верой и правдой, а приходит внутренний враг и начинает людей смущать и сеять неверие и безначалие. А? Ты что на это скажешь, Хватов?
Хватов встает; у него скуластое лицо бурятского типа, узкие глаза полузакрыты тяжелыми веками. Подумав немного, он веско говорит:
— Да у нас в деревне, почитай, сеять нечего: все начисто поели.
— Садись, Хватов. Вот я и говорю: для того мы вас сюда собрали, чтобы защитить все деревни наши от врагов. Значит, не во вред себе и своим семьям пришли вы на цареву службу! Не для зла, а для добра. Жалеючи, царь-батюшка повелел вас собрать под одно начало, обучить вас ратному делу для блага отечества…
Дальше старец, умаявшись, уже без жару почитал из книжицы об обязанностях солдата. Слушатели дремали. Однако на прощание эскадронный, приосанившись, неожиданно бодро прокричал:
— Духом, братцы, не падайте! Ищите утешения в молитве, а в свободное время песни пойте. Иноверцы, молитесь по-своему, а в праздники вас отпустят в ваши молельни. Христос с вами, братцы! Прощайте!
— Покорнейше благодарим! — ответил кто-то за всех, не по уставу, но с облегчением.
Всем было совестно, что такой старый человек попусту убил на них более часу.
Разные были люди в эскадроне. Были и доносчики, обо всем докладывавшие унтеру. Рассказывали, что полковой поп на исповеди выспрашивает, какие разговоры ведут промеж себя солдаты. Кто что сказал против властей. Случалось, судили тихих с виду людей военным судом и угоняли на каторгу. И хотя вбивали в голову: «Начальства боится только плохой солдат», но боялись все. Нельзя было угадать, что сегодня взбредет начальству в голову, за что вдруг обрушится кара на солдата.
В «Задушевном слове», например, упоминалось, что солдату отдать честь — это все равно что в деревне поклониться. Но за то, что замешкался отдать честь или нечетко отдал, били по уху, выбивали зубы и даже отдавали под суд.
В казарме висела под засиженным мухами стеклом «солдатская памятка».
Составил «памятку» генерал Драгомиров, десятки лет обучавший русское воинство. Однако читать памятку было неловко, как неловко стало бы взрослому человеку, если бы с ним заговорили, сюсюкая, точно с малым ребенком.
Многое в памятке было правильно — например, про портянки: как надо их аккуратно и умеючи обматывать и даже «сальцем пропитать», чтобы в походе не стереть ноги. Рядом же помещались выдержки из евангелия и призывали живот положить за отечество. И вся солдатская наука как бы делилась на две части. В одной она была ясной и точной: «Кавалерия атакует, шашки вон!», «Шагом, рысью, галопом, карьер!», «Осаживай с места!» Но было в солдатской науке и малопонятное, темное, вызывающее тяжелые недоумения. И оно касалось смысла всей солдатской жизни.
Все было понятно и ясно даже тогда, когда корнет Ельяшев бубнил себе под нос, вовсе не интересуясь, слушают ли его солдаты:
— Когда ведешь лошадь в поводу, ослабь подпруги; на походе пьешь сам — пои и коня. Промой ему глаза.
Наставления эти нравились солдатам. Редкий из них плохо относился к скотине.
И когда учили метко стрелять: «Целься под нижний обрез черного яблока мишени», «Не сваливай мушку», «Не дергай спусковой крючок», — это тоже было понятно, и солдаты любили повторять:
«Без толку стрелять — черта тешить…»
Но зачем их учили всему этому? Стрелять, колоть, рубить с коня? Тут-то и была «собака зарыта».
«Что есть солдат?» — первый вопрос солдатской «словесности». Имелся готовый ответ на него: «Солдат есть защитник престола и отечества от врагов внешних и внутренних».
Кто есть враг внешний, унтер разъяснял долго. Говорил про турка, про поганую его веру и про китайцев. Эти в бога вовсе не веруют, поклоняются идолам. Работать не хотят, хлебушко не сеют, а жрут что попадется, даже лягушек.
Из солдат большинство были местные, забайкальцы. Они знали, что унтер врет. По соседству, по ту сторону границы, лежала большая страна, природой сходная с Забайкальем. Те же сопки с отлогими склонами, поросшими редкой сосной, те же желтые пески, вздымаемые неукротимыми ветрами.
Народ там трудолюбив, честен. А огородники какие! Золотые руки! Люди знали, что и на соседе-китайце круглый год рубаха от пота не просыхает, а ноги — от сырости, потому что рис ихний воду любит, вроде как в болоте растет. Главная же беда в том, что рису этого бедняк в глаза не видит — жрет его богатей. Что касается турка, это неведомо… Так рассуждали солдаты-сибиряки, забайкальцы да приамурцы. Но среди разных людей, сведенных воедино казармой, нашелся новобранец из города Одессы. И божился он, что и среди турок хорошие люди попадаются. Он сам таких знал, в его городе они проживали.
Еще смутнее и непонятнее было дело с врагом «унутренним», как говорил дядька. По его словам выходило, что это «стюденты, фабричные, евреи, всякие бунтовщики». Они, мол, возбуждают народ против батюшки-царя!
Но какой был им смысл «возбуждать», унтер не объяснял, а если задавали вопросы, кричал:
— Нам про энто рассуждать не положено! Наше дело — служба за веру, царя и отечество.
Слова «за веру, царя и отечество» он произносил так быстро, что получалось одно смешное слово: «заверцатечество».
Однажды солдат Недобежкин, бойкий парень из фабричных, спросил насчет «врагов внешних и внутренних» у Ельяшева. Корнет брезгливо выпятил нижнюю губу и сказал: «Это вам унтер лучше объяснит».
Со своим братом офицером корнет был разговорчивее. Денщик его, Яшка Жглов, разбитной малый из приказчиков, передавал: господа офицеры за выпивкой толковали между собой, что в настоящее время-де воюют не так, как раньше. Нынче «воинского вида» и криков «ура» противник не пугается. А вооружения хорошего у нас нет. Нынче на войне все спрятано, не видишь, откуда смерть идет. Где дальнобойная пушка стоит, не видно, а кругом люди падают. Тут ухо надо держать востро: ружья заряжать моментально, быстро подводить мины, фугасы, строить заграждения, наводить понтоны, а главное — в землю зарываться.
Но учили солдат по старинке. Наизусть заучивали выдержки из устава, пуще всего налегая на имена и титулование «особ императорской фамилии» и начальствующих лиц, будто каждый солдат то и дело встречался с наследником-цесаревичем или генерал-инспектором кавалерии.
Попадались среди старых солдат побывавшие в «деле». Некоторые совсем недавно участвовали в «усмирении» китайцев. Рассказы у этих солдат получались невеселые, ничего геройского в них не было. Никто не понимал, почему русского солдата заставляли стрелять в безоружных китайцев.
Были и такие солдаты, которые выступали против «своих». Это особенно тревожило всех. Каждый понимал, что придет час, когда прикажут зарядить ружье боевыми патронами и стрелять по «бунтовщикам», — не по каким-то там невиданным туркам, а по своему брату мужику или рабочему. А Недобежкин где-то вычитал и рассказал в казарме, что воинские части потому и располагают на постой в городах, близ фабричных мест, чтобы всякий раз можно было без промедления вывести солдат против рабочих.
— Так на это полиция есть! Это же их дело! — тоскливо заметил кто-то.
— Да, держи карман! Разве их хватит, полицейских-то!
— Неужто бунтовщиков так много?
— Не считал! — сухо ответил Недобежкин.
После таких разговоров в казарме долго не засыпали. Лежали с открытыми глазами, устремленными на зеленоватый огонек лампады у ротного образа. Сизый махорочный дымок густел у бессонного солдатского изголовья…
Что есть солдат? Что ждет тебя, солдат?
Ответа не было.
Завидной казалась Егору жизнь семьи Фоменко. Беды, смерть, нужда не миновали белого домика на рабочей окраине. Но семья встречала бури грудью, без жалоб и дружнее бралась за работу.
Почему Егору было так хорошо у Фоменко? От приветливости хозяйки? От детского щебета? Не только. Да и Елена Тарасовна мало бывала с гостями. Когда у сына собирались друзья, она чаще всего уходила в город, окруженная девчонками, очень похожими на нее.
В доме Фоменко Егор впервые узнал новое о мире, о людях, о самом себе. Он мог бы узнать все это и в казарме. И туда умные и опытные люди тайно проносят слово правды. Или где-нибудь в трактире: теперь он знал, что часто и там, за столом, уставленным грязной посудой, смелые и беспокойные люди ведут запретные разговоры.
Но Егор был рад, что новая жизнь для него началась в милом сердцу домике, под сенью облачка легкой занавески, взлетающей на ветру, под тихий перезвон гитары, на которой наигрывал в палисаднике Кеша, следивший, чтобы случайно не вошел посторонний.
Увольнительная записка открывала для Егора воскресный день, полный радости, какая была знакома только в детстве: радости от солнца, блеснувшего между ивовых кустов, от легкого ветра, заморщившего речную воду, от мелкой дрожи поплавка в тихой заводи.
Егор встал до общего подъема. Вышел из казармы во двор, и сразу погожее осеннее утро точно обняло его крепким дружеским объятием, так что даже покачнуло солдата. Хорошо пахло прелым листом. В конюшне тихонько заржал конь, и, спустя мгновение, из стойла в стойло понеслось негромкое ржание.
Косых до тех пор чистил пуговицы мундира, пока двуглавые орлы на них не засверкали на солнце, как блесны. На каждой пуговице по орлу. Вон сколько их! Добрая дюжина хищных птиц стережет солдата!
Затем маслом из лампадки он помазал жесткий ежик волос и редкие светлые усики.
На посту у ворот стоял земляк Егора, балагур Семен Дрынин. Косых еще издали помахал увольнительной. Дрынин расправил пышные русые усы, выпятил грудь, выкатил глаза, скомандовал: «П-р-роходи!» — плутовато оглянулся, отставил ружье и поддал Егору под зад коленкой.
— Вылетай, жених! — беззлобно крикнул он вслед и еще прибавил крепкое словцо.
— Нно! Не балуй на посту! — крикнул с вышки часовой.
Егор погрозил Дрынину кулаком и, широко улыбаясь, пошел по песчаной улице.
Солдат держал путь на окраину, тщательно выбирая малолюдные переулки, где редко встречались офицеры, которым нужно было отдавать честь. Навстречу ему в этот ранний час попадались только спешившие на базар хозяйки с плетеными корзинками. Загулявший с вечера мастеровой пробирался, горланя песню и придерживаясь за забор, или степенно двигалась старушка богомолка в платочке, подвязанном под подбородком. Кто с похмелья, кто в божий дом! Люди жили по-разному, страдали и терпели одинаково.
Егор страданий не боялся, терпеть не хотел!
Пока шел он через весь город, все вокруг него медленно просыпалось: поднимались железные шторы магазинов, отворялись ставни домов, звонили в церкви, и долго стелился над городом тягучий звон.
У игнатьевского лабаза лысый приказчик в жилете поверх ситцевой длинной рубахи таскал за ухо тощего подростка, приговаривая: «Не подметай под порог, не подметай под порог!» Подросток не плакал, затравленным зверьком косился на приказчика. Свободное ухо мальца рдело кумачом. Видимо, драли его то за одно, то за другое. Егор разозлился на приказчика — хорошо бы дать ему по морде! — да вспомнил про увольнительную: не ввязаться бы в историю! И вдруг, ощутив на себе мундир с царскими орлами, выкатил глаза, выпятил грудь, пошел на приказчика:
— Чего бесчинствуешь?! А ну пусти мальца!
Приказчик выпустил ухо мальчика, обернулся с свирепым видом, но, увидев солдата, поостерегся.
— Дьяволеныш! — объяснил он спокойно. — Что, служивый, проведать родных отпустили?
Егор не ответил.
Вот и окраина. Рабочая колония у железнодорожной станции выросла как на дрожжах. Казалось, со всей России мастеровой люд подался сюда, на железную дорогу.
Когда-то думалось: живем за Байкалом, за лесами да за горами, как за глухой стеной. Самое название «Забайкалье» говорило о дальности, обособленности, заброшенности… «Живем там, куда Макар телят не гонял», «За тридевять земель», — говорили здесь, а в казенных документах называли непонятно: «Места не столь отдаленные».
Здесь, в рабочей колонии, Егор уже не боялся встретить начальство. Ребятишки гурьбой бежали за ним, завистливо кричали:
— Пуговицы-то, пуговицы! Из чистого золота, поди!
Орленые пуговицы дорого ценились детворой.
Егор отворил калитку во дворик, где росло одно только дерево: желтая забайкальская акация. На ступеньке крыльца сидел Кеша. Он кивнул Егору: проходи, мол, ждут.
В комнате было человек семь. Миней продолжал, видимо, давно начатую беседу:
— …Жмет мужика богатей с одного боку, а с другого давит на него, все соки выжимает старинный враг: жестокий, могущественный кабинет — кабинет его императорского величества. Лучшая земля и пастбища у него. Власть у него. Захочет — заставит работать на себя! Не понравится твоя работа — по судам затаскает, в острог засадит! Кабинет теснит крестьян, казаков, кто победнее, бурят. Земли у нас в Забайкалье непочатый край, а люди задыхаются от безземелья… У кабинета — самые обширные и богатые угодья. Взять хоть бы Нерчинский горный округ — почти весь заграбастал его царь. А где самые лучшие пахоты? Самые сочные пастбища? Самые богатые леса? В Нерчинском округе. Да, у нас в Сибири нет помещиков, а зато лютует кабинет. Вот и выходит, что судьба сибирского мужика не краше, чем всюду. Говорят, будто мы, социал-демократы, мужиков знать не хотим. Это клевета. А откуда фабричные рабочие взялись? Большинство из деревни… Многие из них и сейчас с деревней связаны. И у нас на железной дороге немало рабочих из деревни. Через них-то нам и нужно разъяснять крестьянам, за что мы, социал-демократы, боремся, раскрывать им глаза на их положение. Пусть деревенские бедняки поймут, что им с рабочими по пути.
— А солдат? Что есть солдат? — спрашивает Егор.
Миней знает и солдатчину. Знает так, будто сам ночевал в душной казарме, валялся с кровавым поносом в околотке, с зари до зари потел в тяжелом солдатском труде. И в прислугах у начальства ходил, детей нянчил, а получал за каждую малость зуботычины да оплеухи от всякого офицерского и унтер-офицерского чина.
— Политическая свобода солдату нужна, как и рабочему, и крестьянину… Что же делать солдату? Вместе с рабочими добиваться свободы! — говорил Миней.
Перед Егором вставали лица его товарищей по казарме. Это были темные люди, большинство из них — неграмотные. Даже в «Положении» об этом говорилось: «Обучение молодых солдат грамоте не является обязательным».
Но сейчас Егор уже умел поймать на лету хлесткое словцо, оценить осторожное высказывание, и он понимал: нет, не все окружающие его были темными, тупыми, забитыми. Время от времени будто искра пробегала, отмечая скрытую, непокорную, бунтующую мысль.
Чем больше узнавал Егор в доме Фоменко, тем яснее становилось ему, чем люди живы. И понял он, что очень скоро будет сам делать ту тяжелую и опасную работу, которую ведут Миней и его друзья.
В начале зимы Егор Косых привел четырех своих товарищей-солдат в место, называемое Сухотиной могилой. Четверо солдат, неловких, молчаливых, в первый раз в жизни слушали запрещенные речи. Им хотелось обо всем расспросить человека, который, по всему видно, желал им добра. Хотелось рассказать ему побольше, но он и сам знал, как тяжела солдатская жизнь. Найдется ли другое место на свете, где возможны такие надругательства над человеком, как в казарме! Из солдата холуя делают. Вон капитан Шабров солдата в кучерский кафтан вырядил и посадил на свой собственный тарантас.
— У городского сада вывешено! «Собакам и солдатам вход воспрещен»!
— А мало нашего брата в няньках-то, пеленки стирает?
— Даже деньги на солдата отпускают «кормовые», как на скотину.
— Возят в «скотских» вагонах!
— И за каждую промашку под ранец, под ружье, в карцер, под арест, без отлучек!
Обида за обидой падают, как тяжелые дождевые капли перед грозой.
…Сумерки кладут длинные тени на свинцовую рябь Ингоды. Пустынно вокруг. И Миней горячо говорит:
— Вы, солдаты, неужели пойдете против народа?
— А присяга?
— Прислушайтесь к голосу совести, она вам скажет: вы присягали России, отечеству, а не Николаю Романову. Разве мы против России идем?.. Мы хотим родину нашу видеть свободной, сильной, матерью народам, а не мачехой.
Кеша вздохнул полной грудью, поймал на лету осиновый лист, поглядел на свет: листок был желт и тонок, словно он износился за долгое жаркое лето.
«Осенняя пора, очей очарованье…» — проговорил Кеша негромко и оглянулся.
Его смущал коренастый парень, тяжело ступавший за ним по кирпичам, набросанным прямо в грязь посреди двора. Кто бы это мог быть? Почему Миней велел привести его на квартиру? Кеша немного ревновал друга к новым людям.
Миней недавно переселился сюда из соображений конспирации. В углу пустынного грязного двора стояла изба, служившая когда-то кухней хозяевам. Несколько лет назад хозяин, картузный мастер, занимал весь домик, выходящий тремя окнами на улицу. Но дела его пошатнулись с тех пор, как в городе открылась мастерская головных уборов под вывеской «Модный шик». Владелец ее, приезжий с запада, носил светлые жилетки, жена его называла себя «варшавской модисткой». Картузный мастер некоторое время еще держался на старых заказах, но «Модный шик» выписывал фетр из Иркутска и ставил цены вдвое ниже. Мастер распродал остатки товара и поступил продавцом в магазин Зензинова. А жена его пустила квартирантов в одну из двух комнат дома и в бывшую кухню во дворе. В комнате поселился околоточный надзиратель Стуколов.
И хозяева и жилец были очень довольны, что избу во дворе снял непьющий образованный молодой человек, аптекарский помощник.
Квартира в «тылу» у околоточного Стуколова устраивала Минея и его друзей. Тут можно было не опасаться облав и всяких случайностей. На окраинах города то и дело шли повальные обыски: искали беглых каторжных, торговцев контрабандным опиумом, казначея, опустошившего денежный ящик…
Эту удобную квартиру порекомендовал Минею Иван Иванович Бочаров.
— Пригнитесь, а то голову зашибете, — предупредил спутника Кеша, толкая низкую дверь.
Они очутились в просторной избе с русской печью. На лежанке в беспорядке теснились книги. Они были сложены столбиками прямо на полу. Тут же лежали большие альбомы, гербарии. На стенах между пейзажами маслом и акварелью висела раскрашенная схема водных путей Сибири и карта распространения лечебных растений Забайкалья с обозначением классов, родов и видов по Линнею.
С тех пор как Митя побывал в аптеке Городецкого, он чувствовал себя стесненно. В длинноволосом молодом человеке в пенсне он узнал «ревизора», приезжавшего на участок во время забастовки.
Перед ним, конечно, был опытный революционер. А что он, Митя? Если бы не Зюкин, так и прожил бы свой век, как в лесу!
Митя не хотел, чтобы об этом догадывались. И потому он старался держаться развязно, говорить небрежно и даже чуть-чуть иронически. Ему хотелось казаться бывалым забастовщиком, человеком, видавшим виды. Занятие, которому предавался хозяин, несколько сбило его с этого тона.
Миней сидел за простым некрашеным столом, а на столе перед ним молодой пушистый котик-«сибиряк» лакал из блюдечка молоко.
— Ты все еще с ним возишься? — спросил удивленно Кеша.
— «Блажен, иже и скоты милует», — вставил Митя.
— Я не милую, я его учу, — ответил Миней, здороваясь с гостями.
— Он учит его пить молоко! — воскликнул Кеша.
— А вот смотрите! — Миней отодвинул блюдечко от кота и подставил ему линейку.
Кот перепрыгнул, вытягивая шею, точно скаковая лошадь, берущая барьер.
— Голос! — крикнул Миней.
Кот открыл розовую пасть с мелкими зубками и пискнул.
— Здорово! — искренне удивился Митя.
— Хорошо, что пришли, — сказал Миней. — Давно поджидаю вас. Федор Акимович передал мне, что вы обязательно должны появиться.
— Вы имеете известия от Федора Акимовича? — Митя покраснел от неожиданности.
Он сразу же почувствовал симпатию к Минею и за это сообщение и за дружеский тон.
Митя готов был забросать Минея вопросами, но постеснялся: что подумают о нем, где же конспирация? Столько месяцев прошло с того дня, как они простились с Зюкиным на этапном дворе. Все было как сон: забастовка, арест, недолгая их дружба!..
Но Миней сам сказал:
— Федор Акимович бежал с этапа…
Митя глубоко вздохнул, и Миней, должно быть, понял его волнение. Видно, ему хотелось сказать Мите что-нибудь приятное.
— Это хорошо, что вы наконец объявились! — повторил он, не найдя других слов.
Митя объяснил, что раньше ему никак нельзя было уйти из-под надзора. Пристав попался редкий — не брал взяток. А когда его сменили, все сразу и устроилось…
За окнами темнело. Миней зажег керосиновую лампу, поставил на середину стола. Теперь Митя хорошо разглядел его лицо. Оно было красиво, дышало дружелюбием, веселые морщинки побежали от губ, когда он «фукнул» на котика, снова вспрыгнувшего на стол.
— Что будете делать? — спросил Миней.
— Что скажете, — ответил Митя.
Он уже не хотел казаться ни развязным, ни бывалым, потому что видел: Миней был прост.
— Устроим вас на железную дорогу. Конторщиком в мастерские. Это очень удобное для нас место. На счетах считать умеете? Ведомость составить можете? — спрашивал Миней.
Митя стал в тупик: этому в семинарии не учили.
— Пустяки! Я вас за два часа всей премудрости обучу! — пообещал Миней.
— Наверное, это все-таки легче, чем выучить кота скачке с препятствиями! — улыбнулся Митя.
— А с квартирой как? Документ у вас чистый?
— Да, мне отец новое метрическое свидетельство выписал. На другую фамилию: Новоявленский. Это я придумал.
— Вот и хорошо! А мы поставим вас на квартиру. Вы где остановились?
У Мити не было денег. Он переночевал в чужой лодке на берегу Ингоды. Ему не хотелось об этом говорить.
Кеша предложил:
— Так ведь у меня можно.
Все было уже обговорено. Мите очень хотелось спросить, когда они еще увидятся.
И опять Миней, будто прочитав Митины мысли, сказал:
— Через Кешу я передам вам, когда и где мы встретимся.
После освещенной избы на дворе показалось особенно темно и неприютно. Митя зачерпнул жидкой грязи в дырявый башмак. Это его мало обеспокоило. Все ему было теперь нипочем. Еще вчера он скитался одиноким бродягой. Сегодня он с друзьями и при деле.
Он не выдержал и посетовал Кеше:
— Чертовски, знаете, тяжело, когда оторвешься от товарищей! Я просто одичал за это время.
Кеша спросил:
— Вы давно связаны с движением?
Митя не знал, что ответить. Он ведь не занимался в марксистских кружках, не вел агитации среди рабочих, он только страстно стремился все это делать.
Алексей Гонцов был доволен тем, что Миней «подкинул» в мастерские своего человека. И устроилось все отлично. Митю взял к себе конторщиком старичок инженер Модест Захарович Протасов, из ссыльных, бывший бомбист. Принял он Новоявленского по просьбе Алексеева.
Алексеев был в прошлом крупной фигурой, участвовал в подготовке цареубийства. Протасов его уважал. И семинарист инженеру понравился: любил пофилософствовать, умел кстати ввернуть евангельский текст.
Гонцов, с которым теперь был связан Митя, наставлял его:
— За инженера держись. Угождай ему. Это даст нам возможность развернуться.
И рассказал Мите историю, известную на всей дороге. Когда началось строительство пути, Протасов работал десятником на участке близ Петровского Завода. Потребовалось там снять гору из сплошного камня. Для взрывных работ выписали немца-штейгера. Немец посмотрел на ту гору, свистнул и на пальцах показал, какая будет этому делу цена. Пока с ним торговались, — потому что цену заломил он несусветную, — Протасов взорвал гору сам. В свое время об этом много говорили, Протасов прославился. Вызвали его в Читу и теперь на вес золота ценят.
Как-то Модест Захарович пригласил Митю в трактир братьев Трясовых, в «чистое» отделение. Трактир все называли «Три совы», по созвучью и потому, что три брата Трясовы, державшие его, были ни дать ни взять — совы! Нос крючком, круглые глаза под косматыми бровями, и, главное, по ночам работали. Из-за интересного названия и хорошей стряпни народ валом валил к «совам».
Протасов по-стариковски быстро захмелел, ослабел, стал многословно жаловаться:
— Кончились наши времена! Молодежь идет другой дорогой: кружки, политэкономия… Проза! А мы, бывало!.. Мою квартиру Каракозов посещал. Сидел с ним, как сейчас вот с вами. Этими вот руками начинял бомбы в подвале… Да, это вам не книжки рабочим почитывать! Пустая, скажу вам, затея! Лично я не одобряю… Старая гвардия уничтожена. Кто в глубине Сибири, кто отошел от дела. Горько, но что поделаешь?
Семинарист пил, не отставая, слушал без возражений. И то и другое нравилось Модесту Захаровичу. Он пообещал устроить Митю на курсы телеграфистов.
Услышав об этом Гонцов обрадовался:
— Говорил тебе: будет толк! Знаешь, что такое для нас телеграфист? О будущем ты думал? То-то!
Митя полюбил свою конторку — застекленную будку в цеху, разнообразные звуки, долетавшие сюда, шум вращающихся маховиков, шорох приводных ремней, монотонный гул мастерской.
Конторка была завалена нарядами, табелями, ведомостями. Среди бумаг легко было спрятать запрещенную литературу, под мерный шум удобно переговорить с товарищами.
Литературу доставлял Миней из Томска, из Иркутска. Митя переписывал прокламации Сибирского социал-демократического союза. Экземпляров требовалось много: в Хилок, в Шилку, в Оловянную. На других участках тоже были свои люди: отовсюду требовали листки. Гонцов заставил Митю завести учет: куда, сколько посылали. Условным обозначением, шифром, Митя записывал: «Десятнику — две сотни костылей». «Костыли» — прокламации, «Десятник» — кличка Левона Левоныча.
Мите вспоминалось чернобородое узкоглазое лицо и пытливые расспросы товарища. Теперь Левоныч работал путевым рабочим на той самой станции, которую они с Митей строили.
Миней говорил, что он человек надежный: «Надо бы постараться устроить его путевым обходчиком. Тогда он получит казенную сторожку при дороге, и у нас будет хорошее убежище, если придется скрываться».
Гонцов приносил прокламации в Митину конторку, осторожно разглаживая примявшиеся уголки тонких листков, внушал:
— На широкую дорогу выходим. Видишь, подпись: «Сибирский социал-демократический союз». Сила нас, брат, сила!
«Наша цель — развитие массового самосознания сибирских рабочих, пропаганда среди них идей борьбы за политическую свободу, за социализм», — переписывал Митя.
Гонцова такие слова словно опьяняли: лицо светлело, глаза туманились… Неужели уже не за горами настоящая схватка!
За работой Митя задумывался. Как быстро изменилось все! Он вспоминал темных, безответных лесорубов на участке. Сколько таких разбросано на всем огромном протяжении Великого сибирского пути! Но протягивался рельсовый путь, соединяя дистанции на громадной территории от Урала до Байкала и Амура, связывая изолированный до сей поры край с Россией, ширилось и рабочее движение.
Как-то Модест Захарович пригласил своего любимца Новоявленского к себе на квартиру: ссыльная интеллигенция соберется, будет интересный приезжий. «Тряхнем стариной!»
Митя знал о готовящейся вечеринке от Минея, приглашенного Алексеевым. Когда Митя пришел, народу было уже много и на блюдечках горками лежали окурки. Митя никого здесь не знал, кроме Минея. Но оба сделали вид, будто впервые видят друг друга. Внимание присутствующих было обращено на гостя, из-за которого и собрались сегодня. Орел! Настоящий орел! Зоркий взгляд, крупный характерный нос, гордая осанка…
Полная дама, соседка Мити по столу, сделав большие глаза, объяснила ему, что это «сам Леонид Михайлович», и добавила:
— Фамилии у него нет. Понимаете?! Это крупная героическая личность.
В городе Леонид Михайлович был проездом; куда он ехал, никто не знал. Гость говорил без умолку. В столовой был слышен только один его рокочущий бас:
— Дай бог памяти… Да, лет восемь назад я бежал из Зерентуйской тюрьмы, переодетый казачьим офицером. Скрывался у друзей. Потом стало опасным оставаться на месте. А без документов ехать тоже нельзя! Ну-с, изыскали довольно оригинальный способ. Уложили меня, раба божьего, в корзину — спасибо, пиджак под голову приспособили. Обвязали корзину веревкой и положили в сани. Одна молодая девица сопровождала этот оригинальный багаж до безопасного убежища. Все было бы ничего, если бы только чертовски не хотелось курить! Я, признаюсь, помянул царя Давида и всю кротость его… Должен сказать, однако, что дни, проведенные в корзине были не худшими в моей жизни, особенно, если вспомнить Александровский централ… Нуте-с, потом был переход границы… А через неделю я возвращался в Россию. Ехал прекрасно, с паспортом коммерсанта из Бремена, вез взрывчатку в двух чемоданах. Всю дорогу играл, в штосс. Проиграл, как сейчас помню, двадцать пять рублей жандармскому подполковнику. В Варшаве он уговорил меня заехать к нему.
Рассказчик сделал паузу. Ему захлопали.
Все сразу заговорили. Кто-то спросил:
— А как вы смотрите на современное положение?
Гость ответил неопределенно:
— Надо работать, ближе подойти к народу.
Студент с гладко зачесанными и остриженными в скобку волосами подхватил:
— Вы, конечно, имеете в виду крестьянство?
— Безусловно… Простите, устал… — и гость заговорил с соседкой.
Григорий Леонтьевич Алексеев улыбнулся словам приезжего. Большой рукой с худыми стариковскими пальцами провел по упорно не седеющей голове.
«Ближе к народу»… Много лет тому назад бурной весной они с братом, — его уже нет в живых, умер на каторге, — в крестьянской одежде, с паспортами крестьян Саратовской губернии, шли по размытым дождями дорогам Заволжья. Как они были молоды тогда, как самонадеянны!
Пришли в большое богатое село, нанялись на мельницу. Исподволь начали говорить с мужиками. Ничем не выделялись в народе, жили неплохо и даже уважением пользовались как грамотные и непьющие. Но едва стали «вникать в нужды населения» — от братьев отшатнулись. Кончилось все доносом и арестом.
Да, «хождение в народ» было ошибкой, заблуждением.
То, что делалось потом уже от разочарования, с отчаяния — бомбы, покушения, — тоже было ошибкой. Распыляли силы, вместо того чтобы собрать их в кулак и обрушить на самодержавие!
Ну что же! Он заблуждался честно. Не пресмыкался перед правительством, как многие его бывшие единомышленники, уповая на уступки, на облегчение участи народной «милостивым монаршим соизволением», не проповедовал теорию самодержавия, как «искони русского народного образа правления».
Он и остался честным. От молодых не отвернулся, не захотел одинокой «гордой» старости. Вот Минея наши «старики» высмеивают за то, что с рабочими связался. А он, Алексеев, не смеется. Помогает чем может и пока может. Положение у него в Чите неплохое. Губернатор Федоровский был ему когда-го знаком, встречались в обществе, делает кое-какие поблажки старому ссыльному; утвердил директором музея, помог отправить в Питер старшего сына, Гришу. Тот давно уже преуспевает на государственной службе. Григорий Леонтьевич с усмешкой вспомнил: важный Гришка стал, чиновник… По-настоящему близок ему был младший, Андрейка, гимназист. Горяч, бескорыстен. Таким он сам был смолоду.
Митя вышел в соседнюю комнату. Здесь в кружке молодежи стоял Миней. На него наскакивал все тот же студент, причесанный «а ля мужик». До Мити донеслись слова студента:
— «Ближе к народу»! Слышали, как он это сказал? Но, господа, что такое народ? — Студент победоносно оглядел окружающих: — Это крестьянство, крестьянство и еще раз крестьянство! Наш предприимчивый, оборотистый сибирский мужичок — вот кто решает судьбы нашего края!
Миней с раздражением ответил:
— Этот ваш оборотистый мужик прежде всего оседлает своего односельчанина! Дай ему волю, так он всю деревню по миру пустит!
Студент вспыхнул, тонким голосом закричал:
— А вы, господин марксист, считаете, что пуп земли бесштанный мужичонка?! Нет-с! Опора общества — рачительные хозяева.
Миней насмешливо возразил:
— Деревенский богатей поедом ест труженика. Но вы, господа «народолюбцы», предпочитаете этого не видеть. Конечно, легче фантазировать и строить «прожекты» переустройства деревни, чем вести кропотливую повседневную работу в крестьянских массах.
В комнате давно уже стояла тишина, все прислушались к спору.
Студент принял вызов:
— В Сибири, знаете ли, свои законы! Это вам не Сормово! Для Сибири ученые труды Маркса не подходят. Земли у нас много, народу мало, и при помощи культурной администрации каждый честный крестьянин — не пропойца, не лентяй — сможет благоденствовать да богатеть себе понемногу. Сможет принанять сколько ему понадобится батраков…
Стоявшая поодаль миловидная девушка с русой косой вдруг по-детски громко рассмеялась.
— Ну вот вы и договорились! — воскликнул Миней. — Венец ваших мечтаний: русская деревня под началом культурного урядника и деревенского мироеда!
Вокруг откровенно смеялись.
— Тише, тише! — зашипел молодой акцизный чиновник.
Студент, покрасневший до ушей, не сдавался:
— А наш сибирский союз маслоделов — это разве не прогресс? Вот эта крестьянская кооперация и не пустит капиталиста в деревню!
— Уже пустила!
Акцизный и пара усатых гимназистов потихоньку выбирались из группы, окружавшей Минея. Оставшиеся же, наоборот, теснее придвинулись к нему.
— Уже пустила, — повторил Миней. — Вот, например, известная вам английская фирма Ландсдейль стала фактическим хозяином всего крестьянского кооперативного маслоделия в Сибири!
— Вы клевещете! — закричал студент.
Миней, сдержав резкое слово, просившееся на язык, ответил:
— Мы, марксисты, опираемся на факты, на цифры. Так вот: фирма Ландсдейль приобрела у сибирских маслоделов паи на миллион рублей. И все кооперативное маслоделие Сибири оказалось в кармане у английского капитала. Все семьсот с лишним артелей! Кем же теперь являются участники вашего хваленого «народного предприятия»? По-вашему, они — «свободные производители». А по-нашему, рабочие английского купца-предпринимателя. И никуда тут не денешься.
Из столовой послышались жидкие хлопки.
Девушка с русой косой робко спросила, как Миней относится к герою сегодняшнего вечера.
Миней, мягко улыбнувшись, ответил:
— Вас привлекают «герои», «рыцари идеалов»… Но сколько здесь от эффектной позы, от самолюбования! Да, человек много испытал. Рассказы его интересны. Но ведь он… на холостом ходу.
Девушка испуганно взглянула на Минея.
Он продолжал:
— Побеги, переодевания! Для чего? Ради самих приключений? Ведь дела-то настоящего нет! Но, конечно, он увлекает, вот ему даже хлопают…
— Мои ладони не были приведены в движение, — раздался позади неторопливый голос.
К ним подходил Георгий Алексеевич Каневский, высокий, худощавый, с узкой рыжеватой бородкой. Глубоко сидящие светлые глаза его за стеклами пенсне смотрели умно и немного настороженно. Говорил он медленно, певуче, привычно скрывая легкое заикание.
Каневский отбывал в Забайкалье ссылку, потом был помилован. Он занимался адвокатурой, вел дела крупных сибирских воротил. Жил то в Иркутске, то в других сибирских городах. Миней встречал его у одного томского социал-демократа. Каневский бросил, ни к кому в отдельности не обращаясь:
— Это nec plus ultra[7] политической близорукости, — Он кивнул в сторону столовой. — Наша интеллигенция склонна к преклонению перед всяким, даже совершенно бесцельным геройством. Да и геройство ли тут?! Каждый гимназист у нас теперь видит бесплодность всяких попыток социального переворота. Надо учиться у капитализма, учиться долго и терпеливо, а не ниспровергать тиранов. Пусть сначала капитализм просветит народ…
Разгорелся новый спор.
Каневский был образован, цитировал Маркса, демонстрируя удивительную память, доказывал, что в России сейчас нет класса, который мог бы выступить как реальная движущая сила революции.
Что-то неприятное было в его манере спорить, какая-то нотка злорадства. «Чем хуже, тем лучше!» — звучало между его гладкими, свободно катящимися фразами.
— Вы же сами, как я слышал, признаете капитализм прогрессивным явлением в русской действительности? — спрашивал он.
— Да, но именно потому, что классу капиталистов противостоит нарождающийся сильный и организованный класс пролетариев, — ответил Миней.
Каневский поморщился:
— Наш русский рабочий не пролетарий, а мужик! При первой оказии он сбежит в деревню. Не о революции надо нам думать, а о том, чтобы заимствовать опыт у Европы, перестроить экономику на капиталистический лад. Надо ждать, пока у нас появится собственный пролетариат! А пока учиться и учиться у Европы!
— Это идеология просвещенного буржуа, — заметил Миней.
Каневский обиделся:
— Десять лет назад я был осужден в каторжные работы на знаменитую Кару. Я тогда уже был марксистом! А вы в это время… еще гуляли под столом.
— Это не довод! — закричал Миней, разъярившись. — Это запрещенный прием…
К ним стали подходить. Миней продолжал с горящими глазами, но уже овладев собой:
— Верно то, что рождается новый уклад жизни. Но именно этот новый уклад рождает и новую силу — класс, который способен бороться за свое освобождение.
Один за другим гости покидали столовую и примыкали к группе спорящих.
Каневский умело взял курс на примирение:
— Ну, о чем же нам спорить? В конце концов мы люди одних стремлений.
Миней ответил убежденно:
— Мы не можем не спорить. У нас с вами коренные, принципиальные разногласия. Я допускаю, что пройдет некоторое время, и мы встретимся, как враги. Вы напрасно называете себя марксистом. Маркс — прежде всего революционер.
— А я — нет? — снисходительно-шутливо спросил Каневский.
— А вы нет, — ответил Миней.
После дождей снова наступила ясная погожая пора, обычная осенью в Забайкалье.
Миней прошел вверх по реке Кайдаловке, свернул в знакомую узкую улочку. Здесь кипела обычная суета рабочего утра.
Таня увидела брата в окошко и выбежала ему навстречу:
— К тебе вот только сейчас рябой мужик приходил… Я побоялась дать твой адрес. Сильно расстроился, что тебя не застал. Сказал, если появишься, чтоб тотчас шел на постоялый двор у базара.
— Что за мужик?
— Ах, какой ты! Он же ничего мне не сказал! Верно, его послал кто-то…
— Ну что ж! Пойду.
— Может, не надо? — вдруг забеспокоилась Таня.
— Как же не надо? Обязательно надо.
На постоялом дворе у коновязи стоял рябой мужик в длинной рубахе. Завидев подходившего Минея, он оглянулся и побежал куда-то в сторону, где за покосившимся забором виднелись брошенные посреди двора поломанные сани и разный хлам.
Миней постоял минуту в недоумении и вдруг увидел рябого, который издали махал ему рукой, приглашая подойти.
Через двор они вышли на выгон.
На солнечном пригорке сидел человек. Перед ним на траве была разостлана чистая дерюжка. На ней лежали нарезанный хлеб, яйца и еще какая-то снедь.
Человек был одет, так же как рябой мужик, в длинную ситцевую рубаху и плисовые брюки, заправленные в сапоги. Мятый картуз был надвинут на глаза.
Только когда незнакомец сдвинул картуз на затылок и, засмеявшись, потянул Минея за рукав, чтобы тот сел рядом, он узнал Петра Петровича Корочкина, своего нерчинского друга и наставника.
Несколько мгновений они молча с удовольствием глядели друг на друга. Но что это за вид? Бородка Петра Петровича подрезана неопрятным клинышком, одет не то мужиком из пригородной деревни, не то лошадиным барышником.
Сообразив, к чему этот маскарад, Миней вдвойне обрадовался нежданной встрече.
Они были одни. Провожатый Минея, доставив его до места, с чрезвычайно довольным видом пошел прочь.
— Вы что оглядываетесь? Не беспокойтесь, это человек верный! — весело заметил Петр Петрович, очищая яйцо и приглашая Минея разделить его завтрак. — А вы, Миней, конечно, удивлены?
— Да, немножко, — признался тот. Он и раньше понимал, что Петр Петрович не собирался дожидаться, пока кончится срок его ссылки. Но в голове Минея не укладывалось, как это Корочкин, опытный конспиратор, мог избрать путь через Читу, административный центр, кишмя кишевший соглядатаями. — Видимо, у вас были свои соображения, Петр Петрович.
— Соображения очень простые: надо было, Миней, быстро уходить. И как раз подвернулась отличная оказия: артельный обоз. Понимаете, те, кто ищет, всегда предполагают, что беглец стремится уйти возможно дальше. Верно? Ну, а я «бежал» фантастически медленно. Со скоростью старой обозной клячи. Вон он, мой спаситель! Редкостное чудовище! Видите, пасется! Можете полюбоваться.
Вдали действительно бродила тощая кляча.
Петр Петрович спросил:
— Как мне скорее убраться отсюда?
— Из Читы?
— Да.
Миней поднялся:
— Нет, Петр Петрович, вам придется задержаться у нас…
— Почему?
— Ну хотя бы по тому же вашему принципу «замедленного бегства». Сейчас в поездах, несомненно, усилен контроль. Нужно достать крепкие документы Если у вас их нет, конечно…
— Нету, нету, — сокрушенно ответил Петр Петрович. — И что же вы предлагаете?
— Предлагаю хорошее убежище.
Миней говорил уверенно; казалось, он все обдумал во время короткого разговора.
— «Я слышу речь не мальчика, но мужа», — одобрительно заметил Петр Петрович. — А я, знаете, сильно уповал на ваши связи с железной дорогой.
— Ну, посудите сами: устроить вас на паровоз, конечно, можно. Но ведь паровозное плечо — сто двадцать верст, до Могзона. Дальше бригада меняется. Кто знает, какая попадется? И проверка паровозов бывает на больших станциях. Нет, лучше я вас пока спрячу.
— Где именно, разрешите осведомиться?
— В музее.
— Ох, какая завидная участь! При жизни стать музейным экспонатом!
Петр Петрович оставался самим собой при всех обстоятельствах. Сейчас на его лице было написано живейшее любопытство.
— Экспонатом вы все-таки не будете. Никто вас не увидит. Даже директор музея.
— Гм… Кто же этот покладистый директор?
— Алексеев.
— Тот самый?
— Тот самый.
— Он ведь, кажется, убежденный цареубийца, народоволец?
— Это, Петр Петрович, человек, который поздно понял ошибку своей жизни. Ну и теперь хочет быть полезным. Чем может.
— Понятно. — Петру Петровичу начинало все это нравиться. — Как же все устроить?
— Да просто пойдемте!
— Подождите, надо проститься. Поищите моего спутника, он где-нибудь поблизости. Евсеем его зовут… Евсей Савостин — на всякий случай запомните.
— Запомню, — сказал Миней.
— И ты, Евсей Иванович, запомни вот этого человека, — обратился он к подошедшему рябому. — Ну, спасибо за все, Евсей. Кланяйся брату. И живите хорошо! Может, и встретимся в лучшие времена! — Петр Петрович обнял Евсея, они трижды поцеловались.
Потом Евсей отступил, поклонился и сказал:
— Дай бог тебе удачи в твоих делах, Петр Петрович! Однако будем тебя вспоминать!
Уже на улице Петр Петрович обернулся и помахал картузом Евсею, все еще стоявшему на зеленом пригорке.
Под вечер Миней пришел проведать затворника. Едва вошел в просторный прохладный вестибюль музея, охватило знакомое чувство: частица его жизни осталась в этих стенах.
Прямо против окна с цветными стеклами вверху висел написанный им несколько лет назад пейзаж: «На Ингоде». Кусочек обрывистого берега, внизу, на узкой песчаной полоске, — опрокинутый челнок и вода, освещенная солнцем. Место это было памятное: здесь они читали с Ольгой Чернышевского.
Он увидел коллекции минералов, подаренные им когда-то музею. Они живо напомнили ему то лето, когда он шел рабочим с лесоустроительной партией.
За стеклами витрин запечатлена была жизнь края, своеобразного, заманчивого. «Похожего и на свете нет», — думал Миней.
Никого не встретив, он прошел по пустым залам в «отдел коренных народностей Сибири» — так назвали его составители каталога. Но каталог попал в цензуру, и зал был переименован: «Быт сибирских инородцев». С трудом удалось отстоять перед начальством и самый отдел. Хотелось сделать макет нищенского бурятского очага с детишками, спящими на сухом навозе, устланном ветками, показать без прикрас беду народа, выносливого, трудолюбивого, достойного жизни, но обреченного на вымирание. Не разрешили, конечно. Разгадали «крамольный» замысел. Поставили фигуру бурятки, круглолицей, румяной, в богатой борчатке и пушистом малахае с кисточкой на макушке. Бурятка должна была выражать благополучие инородцев «под скипетром белого царя».
Весь угол зала занимала модель бурятской молельни — дацана, размером с добрую избу. Яркие краски фанерного строения сейчас просто пылали в лучах заходящего солнца.
В залах было пусто.
Над столом с древней утварью висела на гвозде картонка: «Руками не трогать». Миней сиял табличку, озорно усмехнулся и повесил ее на резное украшение у входа в дацан.
Внутри дацана на циновке лежал Петр Петрович и при свете огарка читал музейную книгу: «Сущность буддизма».
— Какое изумительное средство одурачивания народа! — сказал Корочкин, закрывая книгу. — «Страдания слагаются из смерти, старости и болезни. Причина же смерти — рождение». Следовательно, самым фактом рождения ты обречен на страдание! К чему же борьба?! Ловко придумано! Вы как находите?
— Я, Петр Петрович, еще не выработал своего отношения к буддизму… в деталях, разумеется, — улыбнулся Миней.
Корочкин засмеялся:
— Ну, а вы долго будете держать меня в этом богоугодном заведении? Может, вы ждете, чтобы я стал Буддой? Тут написано, что для этого надо сидеть неподвижно пятьдесят лет. Учтите: я на это не способен.
— Петр Петрович, не сердитесь. Право, я не терял даром времени. Через два — три дня жду товарища из Иркутска. Он должен привезти нам литературу, а для вас — документы.
— Хорошо.
— А в поездах идет усиленная проверка. И непонятно, почему подозревают всех почтово-телеграфных служащих. Просто хватают без разговоров!
— Неужели? — Петра Петровича почему-то развеселило это сообщение. — А свечку вы принесли?
— Принес. — Миней вынул из кармана свечу и зажег ее от плавающего в стеарине фитилька.
Светлые блики заиграли вокруг, причудливые тени по углам зашевелились.
Миней заметил, улыбаясь:
— Романтическое у нас с вами свидание, Петр Петрович.
— Кстати о романтике, — медленно произнес тот. — Видите ли, Миней, я вовсе не Петр Петрович Корочкин, а Степан Иванович Новоселов…
Миней покраснел: они дружески встречались два года, и он даже не знал настоящего имени своего учителя. Но тотчас же мысленно одернул себя: нет, нет еще настоящей привычки к конспирации!
Его собеседник продолжал:
— Я уже бывал в этих краях, Миней. Десять лет назад я пришел с партией каторжан на Кару. Годами был я тогда немного помоложе, чем вы сейчас. А политически — много моложе. Через полгода бежал. Удачно, очень удачно. Вот только памятка осталась — царапнула пуля конвойного. — Степан Иванович показал белый рубец на пальце. — А в остальном все прошло как по маслу. Степан Иванович Новоселов перестал существовать. Знаете, искусство преображаться — это великая вещь!
— Я подумал об этом, едва узнав вас сегодня утром.
— Ну и стал я жить-поживать на птичьих правах: сегодня — здесь, завтра — там. На первых порах мне помогали товарищи. Потом пришел собственный опыт. Опыт нелегального существования. И, когда все же провалился по другому делу, остался неопознанным, отделался ссылкой. Теперь, в Нерчинске, кто-то из знавших меня раньше — вернее всего, из старых каторжан — узнал меня и выдал как Новоселова. Что ж, к этому всегда надо быть готовым. Меня предупредили, и я немедля снялся с якоря… — Новоселов добавил: — В Нерчинске есть один тип, служит на почте телеграфистом. Когда-то был выслан по пустяковому делу. Теперь он трется около нашего брата, вынюхивает и доносит. Так я у него с таинственным видом попросил взаймы форменную тужурку. Дал с охотой. Ну, тужурочка пропала — я ее в помойку забросил…
Миней посмотрел недоуменно и вдруг засмеялся так, что фанерные стены дацана задрожали. Сняв пенсне, он вытирал навернувшиеся на глаза слезы, повторяя:
— Так вот в чем дело-то с почтовиками! А их, рабов божиих, хватают! А их-то тащат!
Степан Иванович, опустив голову на руку, задумчиво проговорил:
— Десять лет! Капризная вещь — человеческая память. Иногда кажется, что это было совсем недавно — так отчетливо встает перед тобой прошлое…
…Арестант осужденный резко отличается от подследственного. Приговор состоялся, из тебя не пытаются больше выудить, вытянуть, выжать сведения о «преступной деятельности» и имена «сотоварищей по таковой». Тюремный режим смягчается. Реже крутится заслонка «глазка», обнаруживая бычье око надзирателя, меньше строгостей на прогулке во дворе тюрьмы.
Кое-кому даже разрешают свидания. Но, конечно, не Степану Новоселову, приговоренному по 251 и 252 статьям, — за «распространение воззваний, направленных к явному неповиновению верховной власти…» Да, если бы и разрешили ему свидание, кто бы явился на него! Товарищи отсиживаются где-то тут за стеной, любимая девушка — в женской тюрьме предварительного заключения. А родных у него нет.
В камере, куда Степана Ивановича поместили после приговора, он нашел Георгия Каневского, которого несколько раз встречал на воле. Жена Каневского, курсистка, сообщила ему на свидании, что скоро отправка.
Оставалось только ждать этапа, а там — длинный, томительный путь и новая жизнь. Какая уж там ни будь, а жизнь! Впрочем, Степан Иванович был уверен в возможности побега. Уж он-то во всяком случае сбежит.
Но, когда тюремная карета загромыхала по булыжникам, такая вдруг охватила тоска! За тонкой стенкой шумела ночная, знакомая до мелочей улица.
Арестантов грузили в вагоны на глухой, безлюдной платформе вдали от вокзалов. И здесь вдруг пришло непонятное вначале чувство освобождения. Потом Степан Иванович разобрался: это был конец одиночества! Отныне он был тесно связан с товарищами по заключению. И еще: конвой нервничал, то и дело пересчитывал партию. Принимались меры против побегов. Следовательно, побег был возможен!
Степан подумал об этом уже в вагоне, засмеялся, затряс решетку окна.
— Перестаньте! Сейчас явится «стерегущий», а мы тут в разгаре спора! — закричал маленький студент Эфрос с черной и курчавой как у негра, головой.
Степан прислушался: медленно, слегка заикаясь, говорил Каневский. Слова ронял небрежно, без нажима, нанизывая довод за доводом, цитату за цитатой. У него была удивительная способность запоминать дословно целые абзацы. В самом облике Каневского было что-то начетническое: высокий, тощий, со светлыми прищуренными глазами. Пенсне у него отобрали в тюрьме, чтобы не вскрыл стеклами вены. Каневский удивился; поджимая тонкие губы, говорил:
«Не имел в мыслях резаться и вообще использовать пенсне не по назначению».
Сейчас он цитировал Каутского. Голос звучал ровно. Новоселов вспомнил, что он и со свидания с женой приходил таким же спокойным. Нет, Степан так не мог — радовался бурно, печалился до глубины души.
Ранним утром на какой-то станции долго стояли: паровоз брал воду. Моросил дождь. На дощатой платформе не было ни души. Черные поля открывались прямо за станцией; уходя к горизонту, скрывались в серой пелене дождя. За частоколом две девочки, накрывшись одним мешком, смотрели на поезд. Грусть и нежность охватили Степана, даже слезы выступили. И снова плыли в окна рощи, и худые мосты, и убогие деревеньки. Под Вяткой начались сплошные леса. Такое бесконечное развертывалось пространство, такая ширь! И манило все, и радовало, и печалило вместе. Россия из окна тюремного вагона — тоже Россия!
А в вагоне между тем кипели споры. Степан слушал жадно: тюрьма — университет рабочего человека.
Длинноволосый, похожий на семинариста учитель Греков возражал Каневскому:
— Все, что вы говорите, Георгий Алексеевич, верно, но какое отношение это имеет к России? Где у нас сложившиеся капиталистические отношения? Посмотрите в окно: серость, нищета, а сами рассказывать изволили о загранице, где мужик в шляпе ходит…
Степан не вмешивался в спор. Не потому, что был самым молодым. Что-то мешало ему поддержать Каневского. Знания Георгия Алексеевича казались Степану слишком оторванными от жизни, от рабочего движения. Впрочем, он так мало знал Каневского.
— Степан Иванович! Вы чего прилипли к окошку? Увидят — щит опустят.
Степан улыбался смущенно. Как передать товарищам, чем полна душа…
«Выдь на Волгу, чей стон раздается»… — пели за перегородкой. Конвойный отмыкал дверь с решеткой, отделяющую купе от коридора, вставлял свечу в фонарь.
Каневский оказался хорошим товарищем. Родные хотели отправить его за свой счет. Но он отказался: от Томска пошел вместе со всеми по этапу. К Байкалу пришли весной.
А когда добрались до места, там ждало предписание: по ходатайству родных Каневскому заменили каторгу ссылкой. Степан Иванович забыл, куда именно…
Все это было далеким прошлым. С Минеем же ему хотелось говорить не о прошлом, а о настоящем, предпочтительно даже о будущем. Ведь сидел перед ним представитель второго поколения борцов. Завидная юность! Рожденные на заре… Он здорово изменился, возмужал, этот сильный юноша. А впрочем, время такое, что в мальчиках не засидишься. Либо в подлецы выйдешь, либо на широкую дорогу жизни.
Миней с любопытством посматривал на разбросанные по циновке листки, исписанные знакомым Минею крупным почерком. Поверх листков был брошен карандаш. Ясно, что Новоселов и тут не терял времени даром.
Степан Иванович перехватил взгляд Минея, собрал листки и объяснил:
— Как вам известно, в Нерчинске я служил в земской управе статистиком. И собрал кое-какие материалы.
— Для книги?
— Может быть, для статьи. Статистика, цифры — это, Миней, удивительная штука! И даже, прошу заметить, официальные цифры! Проверенные десятками верноподданнейших чиновников от первой до последней, они все же выдают тайны существующего строя! Можно подтасовать цифры, но сопоставление их выведет фальсификаторов на чистую воду. Смотрите, простая вещь: от чего, по каким причинам умирают люди, скажем, в Нерчинском горном округе?
Он отобрал несколько листков, испещренных цифрами.
— Вот вам мирное житие этого тихого местечка лет сорок назад: изрядное количество народа умирает естественной смертью от старости и приличествующих возрасту болезней. Солидная цифра стоит в графе «спился». Значительно меньшая — в рубрике «задохся от угара и сгорел во время пожара». Кое-кто замерз в степи. Единичные неудачники погибли от укуса бешеного волка… Но идут годы — какие годы! Что они несут? И опять говорят, кричат, вопиют цифры! Капитал проникает во все поры экономической жизни. «Фурии частного интереса» простирают свои черные крылья и над этими глухими краями. И вот появляются и — смотрите, смотрите! — пухнут графы: «задавлен землею в работах», «попал в машину», «зарезался», «повесился»… В то же время растет рубрика «спился» — впрочем, теперь она именуется более культурно: «погиб от запоя». Еще бы! Львиная доля заработка горнорабочего поглощается спиртоносами, они пользуются покровительством владельцев шахт. Цифра естественных смертей становится все худосочнее. Что там бешеные волки! Пострашнее зверь рыщет «по диким степям Забайкалья»! А железная дорога и вовсе прикончила патриархальный сибирский уклад.
Новоселов, энергично взмахнув листком, продолжал:
— Но вот новый столбец цифр… Это — количество участников стачек, рабочих волнений на приисках и на железной дороге. Это — количество рабочих и крестьян, привлеченных к следствию и суду «за неповиновение властям» и «подстрекательство к беспорядкам»…
Солнце давно село, в фанерном дацане при мерцающем свете свечи еще проникновеннее и убедительнее звучал голос Степана Ивановича:
— Все сдвинулось с мест в России, и наша задача не в том только, чтобы анализировать новые явления жизни, а в том, чтобы активно вмешиваться в них. Не констатировать пришествие капитализма, а поднимать и организовывать рабочие массы. Надо строить работу, как строят хороший дом: прочно, на будущее. С расчетом на большое революционное будущее народа. И по плану, по общему плану, Миней.
Когда Миней вышел из музея, ночной студеный ветерок гулял по городу. Кайдаловка бежала вдоль улицы, сильно и мерно шумя. Казалось, что она стремится куда-то далеко. И хотелось идти за ней к далекому неизвестному берегу. Сама собой слагалась песня:
Кайдаловка звенит на бегу,
Я бегу, я бегу, я бегу…
В трактире Трясовых было весело. Все «три совы» сбились с ног, прислуживая посетителям. «С получки» пришли не только завсегдатаи, но и те, кто был здесь редким гостем. Несколько женщин с тоскливыми лицами бродили у крыльца, высматривая своих мужей.
Миней увидел Кешу, сидящего с гармоникой в руках в компании молодых рабочих. Лицо у него было невеселое. Заметив товарища, проходившего через «зало», Кеша осторожно положил гармонику на табурет и вышел вслед за ним в боковушку.
Миней нетерпеливо спросил:
— Был?
— Был…
— Приехал Павел? Привез?
— Павел арестован в Иркутске.
Миней молча сидел за столом, обхватив руками голову.
— Его «пустым» взяли — долго не просидит, — проговорил Кеша.
Миней поднял голову:
— Я не только о Павле сокрушаюсь, Кеша. Работаем плохо. Чита сама по себе, Иркутск сам по себе. Ни связи, ни взаимодействия. — Он прислушался: — А что там?
За перегородкой поднялась какая-то кутерьма.
— С получки бушуют…
Шум все увеличивался. Множество голосов угрожающе гудело, кто-то кому-то грозился дать по шее, густой бас урезонивал, но тотчас снова подымались угрожающие крики.
— Не полиция ли? — забеспокоился Кеша. — Сходить узнать…
Но в это время вошел Семен Трясов, сильно помятый — видно, только что из драки. Он попросил:
— Братцы, вы поздоровше будете, помогите иностранного пассажира у «буксогрызов»[8] отбить, а то убьют, слободная вещь, прямо в трактире…
— Какого пассажира? Что за чушь! — удивился Миней.
— Да извольте сами убедиться! — Семен вскочил на скамейку, протер рукавом пыльные стекла в верху перегородки.
Миней встал рядом с ним.
Сначала в толпе людей в куртках из чертовой кожи и холщовых рубахах ничего нельзя было разобрать. Потом, возвышаясь над всеми, мелькнула кудрявая голова Кости Фоменко. Он крепко держал за воротник сиреневого сюртука тощего субъекта со светлыми баками. Субъект извивался, как червяк. При этом он, видимо, пытался сказать что-то, так как рот его то и дело открывался.
— Пойдемте, — сказал Миней.
Втроем они вошли в зал. Увидев Минея, народ потеснился. Господин в сюртуке задвигался энергичнее, но Костя с силой подвинул табурет под коленки своей жертвы, и тот поневоле сел.
Несколько человек сразу принялись рассказывать о происшедшем. Дело рисовалось так: незадолго до захода солнца ремонтный рабочий дед Аноха увидел на путях незнакомого человека, одетого чудно, не по-русски. Человек держал в руках ящичек, в котором что-то щелкало.
Дед Аноха решил, что это адская машина.
Он крикнул товарищей. Тотчас небольшая толпа окружила незнакомца.
— Да это у него фотографический аппарат! — объяснил молодой рабочий Тима Загуляев и обратился к незнакомцу: — Вы, господин, зачем снимаете железнодорожные сооружения?
— А тебе какой дело, русский свинья! — ответил незнакомец и тотчас получил по скуле от Фоменко.
Ребята зашумели. Одни предлагали отвести фотографа к жандарму Епишке, другие кричали, что шпион от Епишки откупится, надо уж тащить куда повыше. Чей-то рассудительный голос предположил, что и «повыше» шпион откупится. И, так как на путях неудобно было разбираться, все направились в трактир.
— Мы не то чтобы самосудом, а для выяснения… Как же это… мы строим, а они будут, может, порчу делать, — объяснил Загуляев.
— Кто вы такой? — спросил Миней.
Субъект учтиво, насколько ему позволяло положение — ручища Фоменко еще лежала на его воротнике, — поклонился и, раскатывая «р», назвал себя:
— Ричард Больс, фирма Робей и компания, Англия… — Он достал из кармана сложенную бумагу и протянул ее Минею.
В ней было сказано, что Ричард К. Больс — «единственный в России уполномоченный фирмы по продаже напильников, пил, молотков, зубил, ножей для соломорезок и жатвенных машин» и что все эти предметы являются лучшими в мире.
Затейливый фирменный знак и печать не возбудили, однако, почтения у «буксогрызов». Они снова зашумели:
— Ишь, «Робей»! Сами-то не робеют! Вроде мы без Англии и молотка не сделаем!
Миней отозвал в сторону Кешу, сказал ему тихо:
— Быстро беги за Митей, чтобы сейчас же шел…
Затем он вернулся к уполномоченному.
— Господин Больс, — сказал он внушительно, — вам придется дать объяснения официальному лицу, которое сейчас прибудет.
Ричард поправил отпущенный наконец Фоменко воротник. Люди, услышав, что делу «дан ход», стали расходиться. Оставив с иностранцем Фоменко, Миней вышел навстречу Мите, чтобы предупредить, как ему следует держаться. Стечение обстоятельств получилось весьма удачное.
С тех пор как Митя занял должность телеграфиста, он приобрел необычайно солидный вид, отпустил пушистые усы, сшил на заказ форменную тужурку и пуговицы начищал тертым кирпичом.
Внушительным баском Митя заговорил:
— Милостивый государь! Вами совершено деяние, наказуемое законами Российской империи. Поскольку вы не пользуетесь правами экстерриториальности, вы подлежите юрисдикции местного суда… — Он сделал паузу. — Однако, учитывая пользу, приносимую нашему государству фирмой… гм… Робей, я не склонен поднимать шум…
Ричард поклонился, выражая своим видом крайнюю признательность.
— Я оставлю у себя все ваши документы для проверки вашей личности. В течение нескольких дней попрошу вас не покидать номеров, где вы изволите проживать. Если проверка подтвердит, что вы действительно прибыли сюда с деловыми целями, вам ничто не угрожает.
И тем же тоном Митя распорядился, чтобы Ричарда выпустили с черного крыльца.
В боковушке остались Митя и Миней. Они молча посмотрели друг на друга и расхохотались.
— Однако какой нахал! — сказал Митя. — А наши-то растяпы! Под носом у них прямо на дороге фотографируют, и никто не следит, никто не препятствует!
— А кому следить-то? Куплены все, — сказал убежденно Миней.
Поезд Владивосток — Иркутск готовился к отправлению. Те немногие пассажиры, которые вышли из вагонов и теснились у буфетной стойки, покинули зал, боясь отстать.
Как всегда, дебаркадер был усеян любопытствующими обывателями: железная дорога все еще была новостью.
Табельщик Удавихин с презрением оглядывал молодых людей, указывающих тросточками на состав и объясняющих его устройство своим спутницам.
«Дурачье! В Европах уже давно…» — лениво думал Удавихин, хотя сроду не бывал дальше Мысовой.
По знакомству буфетчик Авдей за тот же медяк наливал чай погуще, так что даже ломтик лимона не портил цвет. Тонкого стекла стакан, ложечка с витой ручкой — ничего общего с простонародным чаепитием в трактире Трясовых! Здесь, в зале второго класса, за столиком, накрытым белой крахмальной скатертью, с искусственной пальмой за спинкой стула, Удавихин казался себе личностью значительной, почти аристократической.
Со вкусом развернул он хрустнувший газетный лист и поерзал на стуле, готовясь не только узнать новости дня, но, как мыслящая личность, и оценить.
«В Одессе эпидемия чумы». Это плохо. Впрочем, Одесса далеко, да и город какой-то… жулики одни, хохлы да евреи… «Противочумной комиссией, высочайше утвержденной (сложил губы сердечком), заготовлено 1000 флаконов противочумной сыворотки». Тысяча! Интересно, почем флакон? (Покрутил головой). «По случаю тезоименитства ее величества имели счастье принести поздравления депутации»… (Он с увлечением прочел список «имевших счастье».) «Бывший полицейский урядник Кутомарского завода Тимофей Сукач назначается помощником пристава города Читы»…
Во всем этом было нечто успокоительное: тысяча флаконов сыворотки, тезоименитство, урядник…
«Близ станции Иннокентьевская десять вооруженных напали на хутор крупного землевладельца Тарабакина». Это уже плохо. К чему подобное описывать в газетах?
Он перечитал с тем же вниманием извещение о вызове к торгам. Дальше шли объявления о розыске. Тоже интересно.
«На основании 846, 847, 848 и 851 статей Устава уголовного судопроизводства… разыскивается бежавший ссыльный мещанин города Тулы… росту два аршина семь вершков… по виду лет тридцать, глаза серые, лицо чистое. На согбении указательного пальца правой руки рубец. Всякий, кому известно…» Ну, кому известно, тот, само собой, обязан…
Стул рядом затрещал, и деревянный голос произнес: «Рррумку вотка!» Кто-то уселся рядом, словно в зале больше места не было. Недовольный Удавихин посмотрел для приличия сначала вниз: увидел ноги в клетчатых брюках со штрипками и модные узконосые башмаки. Глянул выше и обомлел. Царица небесная!
Рядом за столиком сидел: «по виду лет тридцати, глаза серые, лицо чистое». Рост тоже подходил. Согбение усмотреть не представлялось возможности: в правой руке незнакомец держал перчатку, коей отмахивался от мух.
Первым побуждением Удавихина было встать и удалиться. Мало ли бывает! Но тревожные мысли тотчас приковали его к стулу. А вдруг кто-нибудь, кому положено, следит за «этим» и доложит, что тогда-то в зале второго класса некий Удавихин сидел, держал в руках «Забайкальские ведомости» и не сообщил, несмотря на то что поглядывал…
Конец. Уйти было невозможно. Удавихин и этот, двух аршин семи вершков росту, были связаны невидимой веревочкой. Куда этот, туда и он, Удавихин.
«Преступник», заметив внимание к себе, резко повернулся и, приятно улыбнувшись, залопотал что-то непонятное, похожее на гоготанье гусака. Прогоготав, он вопросительно поднял брови.
Пораженный Удавихин забормотал, стараясь изобразить похожие звуки:
— Не поунимау, ней знау…
Неизвестного, видимо, удовлетворило это. Он с довольным видом вытащил из жилетного кармана визитную карточку — кусочек ослепительно белого картона с золотым обрезом. Удавихин с трепетом прочел:
«Ричард К. Больс. Уполномоченный в России».
И ниже:
«Акционерное общество Робей и К°, Англия. Напильники, пилы, молотки, кирки, зубила и прочее».
Вложив карточку в руку опешившего Удавихина, незнакомец ткнул себя пальцем в грудь и, невероятно раскатывая «р», повторил:
— Ррричард К. Больс.
Затем он без церемоний ткнул пальцем Удавихина и опять поднял брови.
Удавихин догадался и, вежливо приподнявшись, с готовностью отрекомендовался.
Уполномоченный неизвестно отчего громко засмеялся и закричал в самое ухо Удавихина: «Петров Завод! Петров Завод», — помахав рукой в сторону поезда; видимо, объяснял, куда едет. После чего иностранец молниеносно опрокинул в рот поднесенную буфетчиком водку, бросил на стол монету и не торопясь удалился, вытягивая ноги, как журавль.
Удавихин, подобострастно осклабившись, увидел в окно, как уполномоченный вышел на перрон. Он указал пальцем носильщику на свой желтый чемодан. На этот раз согбение было ясно видно. Белый рубец мелькнул на нем.
Удавихин хотел закричать, побежать, схватить, пресечь… Но, как во сне, не мог двинуться.
Иностранец нырнул в синий вагон, сияющий лаком и металлическими частями. Звонко ударил колокол. Локомотив сипло загудел. Из трубы вырвался и побежал, низко стелясь над крышами вагонов, серый длинный дым, похожий на ярмарочную игрушку «тещин язык». Оглушительно лязгнули сцепления. Вагоны дернулись, стали, опять дернулись. Провожающие, носильщики и просто любопытные двинулись за поездом по деревянной платформе. Мальчишки, навалившись скопом, отпихнули наконец жандарма Епишку и прорвались на перрон. Крики мальчишек: «Ура! Поехали! Едет!» — на минуту перекрыли стук колес.
Проплыли зеленые вагоны третьего класса, проскочил замыкающий товарный. Все было кончено. Теперь оставалось только молчать о своей оплошке. Да и была ли оплошка? Может быть, и не было. Рубец померещился, а они, Ричард, действительно иностранцы-с, Европа! Скандал мог получиться ди-пло-ма-ти-ческий!