Ничем не отличалась ранняя весна 1901 года от обычных читинских весен. Дул северо-западный острый, пронизывающий ветер хиус, вздымая песок с немощеных улиц, засыпая глаза прохожим. Утром солнце с трудом разгоняло морозный туман…
Но для Минея и его товарищей это была весна больших надежд.
Глубокой ночью иркутский поезд подходил к станции Чита — Дальний вокзал. Повсюду в домах были погашены огни, и только станция в желтом свете фонарей жила своей обычной ночной жизнью: пыхтели паровозы, тонкими голосами вскрикивали маневровые «кукушки», несложной песенкой заливался сигнальный рожок, и составители поездов переговаривались свистками на скудно освещенных запасных путях.
Недалеко от станции Алексей Гонцов снял каморку с окошком, выходящим в степь. С вокзала сюда можно было пробраться незаметно через багажный двор. У Гонцова собрались товарищи, ожидая Минея.
Когда из окна стали видны медленно приближающиеся огни паровоза, друзья прильнули к стеклу.
Как ни напряженно было ожидание, они не услышали стука в дверь. Она распахнулась внезапно, и тотчас ветер ворвался в каморку, высоко взметнув пламя керосиновой лампы.
Миней в сдвинутой на затылок фуражке, в распахнутом пальто стоял на пороге.
Он привез из Иркутска номер ленинской «Искры». Настоящий экземпляр газеты — не переписанный, а живой, подлинный, отпечатанный на папиросной бумаге в заграничной типографии, с великими предосторожностями переправленный через границу.
Читинцы впервые держали в руках «Искру». С волнением склонились головы над тонким листком с мелким шрифтом.
Миней вспомнил ночь в музее и слова Степана Ивановича о ленинском плане создания партии. Вот она, та газета, которая, по мысли Ленина, должна стать коллективным организатором партии рабочего класса! Пусть еще разобщены социал-демократические организации России, не связаны между собой, но у них наконец есть свой центр.
— А у нас все еще молодо-зелено! — с горечью проговорил Миней. — Работаем по-кустарному, за что ни возьмись, всё у нас только в зародыше! Все делают всё, все знают обо всех, а это грозит провалом! Разделить работу между собой — значит, лучше укрыться от охранки. И потом, нищенски мы живем, листовку и то напечатать сами не можем.
Алексей Гонцов горячился:
— Народ у нас золотой! Надо только разъяснить людям, что к чему. Показать на жизненных примерах, с чего богатеют все эти господа гулевичи, подрядчики кузьки и прочие черти-дьяволы! Как ежедневно, ежечасно давят нашего брата!
Иван Иванович, бережно разглаживая морщинистой рукой тонкий газетный лист, задумчиво проговорил:
— Дошла, значит, до нас «Искра». Сюда, за Байкал, на край земли! Видать, отправляли ее, везли, передавали люди, понимающие, как надо вести работу под носом у жандармов и шпиков! Вот и нам бы покрепче закрутить конспирацию! Ты, Миней, бегаешь к нам в мастерские надо не надо, а шпиков и у нас хватает! Каждый задумается: к чему бы это аптекарю на Дальний вокзал по пыли топать заместо прогулки с барышней или там по части выпивки?.. Что, верно я говорю?
Фоменко, как всегда, молчал, думал про себя: «Выходит, мы теперь все вместе драться будем — с питерцами, с Ивановнами, со всеми. Организация!.. Пускай мне скажут, что делать надо. Выполню. Не подведу».
— Хорошо бы за границу поехать, связаться с центром! Получить указания, литературу… — сказал Миней. На минуту в комнате воцарилась тишина. Усердно дымили цигарками. Каждый мысленно измерял путь до далекого центра.
Миней поднялся, с силой распахнул окно. Друзья стояли лицом к лицу с ночью.
На широких землях за Байкалом бушевали весенние ветры. По бескрайним степным просторам мчались они, не разбиваясь о сопки, взлетая на них, шумя по гривам, и в неистовстве скатывались с вершин. Казалось, все мчится вслед за ветрами, не в силах противиться им. Чудилось, холмы сдвинулись с мест, быстро и невнятно шептали что-то вздыбленные пески; махали ветками деревья; низко стелясь и свистя, уползали за ветром сухие, прошлогодние травы… И все туда же, в ту же сторону, мчались темные косматые тучи, и черные клубки перекати-поля казались тучами, скатившимися с небес.
Не было ни минуты покоя ни на земле, ни в воздухе. Только беспокойство, тревога, от которой захватывало дыхание.
Друзья долго стояли рядом, не закрывая окна, подставив ветру разгоряченные головы.
Аптекарь Илья Семенович Городецкий при всей солидности Минея называть его по имени и отчеству считал излишним. Совсем недавно Миней мыл бутылки на черном крыльце аптеки. Хватит того, что обращаются к нему на «вы», при людях называют «господин аптекарский помощник».
Рано утром, еще до открытия аптеки, Городецкий явился торжественный, в новом сюртуке:
— Сегодня, Миней, приезжает наш Мизя! Закроем аптеку на два часа раньше.
— Поздравляю, господин Городецкий! — пискнула маленькая старушка, убиравшая аптеку. — Такой взрослый, ученый сын!
— Да, благодарю вас, действительно не шутка: студент-технолог! — Городецкий поиграл брелоками на цепочке часов, вздохнул и ушел за перегородку.
Толстощекий Миша был когда-то Минею хорошим товарищем. Уезжая, он весь кипел: «Буду выступать на студенческих сходках, выносить протесты! Может быть, вышлют? Ничего страшного, та же Сибирь! Заведу связи, побываю в рабочих кружках!»
«Ну, уж Миша привезет новости, — полагал Миней, — да и литературу, наверное! Из столицы ведь!» Он готов был разделить радость хозяина.
Но Миша, оказавшись в семейном кругу, не спешил покинуть его для конспиративных разговоров. Миней как-то улучил минуту, закидал Мишу вопросами. Тот сделал таинственное лицо, помахал перед собой раздвинутыми пальцами правой руки и сказал: «Я привез… кое-что». Но от дальнейших встреч уклонился.
Эти дни для Минея были полны забот. Надо было ехать за границу. Павел Шергин после ареста и кратковременной «отсидки» уехал учиться в Германию. Он, конечно, поможет. Но где взять деньги на поездку? На свой кошт далеко не уедешь. Организация пока бедна. В конце концов Миней надумал присоединиться к какому-нибудь купчине, собирающемуся на заграничные воды. Их немало у нас в Сибири, скороспелок-богачей. Они всё «жалают», всё щупают: не продается ли и почем штука! Они тоже «хочут в Европы». Присмотреться, как люди живут. И опять же, что продается и почем штука. «Эй, господин коммерсант! Молодой человек по-иностранному разговаривает, повернуться туда-сюда умеет — в заграницах нужен тебе позарез!..»
Однако где взять купчину? Никто из друзей не имел подходящих знакомств.
И тут Миней вспомнил Сонечку Гердрих. К ней стекались все городские новости. А уж кто куда едет и по какой надобности, она, конечно, знала.
…Сонечка полулежала в гамаке, который раскачивал Мизя Городецкий. Вид у него был нарядный. Ярко-зеленая, как майская лужайка, студенческая тужурка с выпуклыми, в виде кочана капусты, погонами. Светлые волосы Мизи были по моде отпущены почти до плеч. Когда гамак подлетал к нему, Мизя нежно смотрел в глаза Сонечки. Минея он встретил без особого восторга.
Зато Сонечка радостно проворковала:
— Здравствуйте, Минейчик! Вы, кажется, друзья детства с Мизей? Вы должны уговорить этого упрямца. Пусть прочтет что-нибудь из новых, самых новых стихов. Ну, Эразм, я прошу, я умоляю!
При обращении «Эразм» Мизя покраснел и бросил испуганный взгляд на Минея. Но тот и глазом не моргнул: Эразм так Эразм!
Мизя ободрился:
— Я прочту, Сонечка!
— Да-да! Пойдемте к папе!
На крытой веранде сидело за выпивкой несколько мужчин. Раскрытый ломберный столик с мелками и запечатанными карточными колодами стоял тут же. Миней узнал пристава городского участка, по фамилии Потеха, и тихого старичка — чиновника городской управы.
Сонечка взбежала на веранду, захлопала в ладоши:
— Господа! Минуточку внимания!
Мизя сделал, насколько это оказалось возможным при его пухлых щеках и цветущем виде, страдальческое лицо. Одной рукой оперся о спинку стула, другой схватился за воротник, словно его душило.
Общество внимательно следило за этими приготовлениями. Голосом, сразу напомнившим отцовский, Мизя проныл:
Чудится саван мне длинный и белый,
Вижу я гроб мой и черную яму.
Ходят неслышно походкой несмелой,
Шторой задернули раму.
Сонечка не знала, всерьез ли это, и на всякий случай прошептала словно про себя: «Прелестно!»
Мизя довольно улыбнулся, отчего на щеках его образовались ямки, но тотчас скривился, продолжая:
В комнате душно и пахнет лекарством,
Входят и смотрят, уходят и ждут.
Шепчут о близости божьего царства
И удивляются счету минут…
Когда декламатор кончил, все некоторое время молчали. Сонечка произнесла задумчиво:
— «Входят и смотрят, уходят и ждут…» В этом что-то есть… Как вы находите, Миней?
— Что-то безусловно есть, — с готовностью отозвался тот.
Мизя посмотрел на него с опаской. Сонечка ничего не заметила. Она обвела взглядом присутствующих, приглашая высказаться. Пристав откашлялся и заметил строго:
— Однако позвольте, каким же это образом: «гроб и черная яма», если человек еще живой?
— Это иносказательно. Для настроения, — пояснил Мизя.
— А… — Потеха вернулся к закуске.
Решили идти в городской сад. По дороге встретили телеграфиста Новоявленского. Сонечка недавно познакомилась с ним на гулянье.
— Митя, пойдемте с нами. Мы в сад, — предложила она. Ей нравилось, когда вокруг нее было много кавалеров, а Митя — интересный!
— Доброе дело! — Митя пошел рядом с Минеем по узкому деревянному тротуару.
Впереди Сонечка выговаривала Городецкому:
— Но, Эразм, вы еще ничего нам не рассказали про Петербург…
— Эразм? — захохотал Митя. — Роттердамский?
— Читинский! — отозвался Миней. — Да ты уж молчи. Он, кажется, литературу привез.
— Неужели?
По аллейке ходили пары: мужчины в твердых соломенных шляпах, овальных и мелких, как солонки; дамы с оборками на подолах. На погоны Городецкого обращали внимание. Он важничал, подымал плечи с кочанами. Потом снял с рукава красного паучка:
— Посмотрите, Софья Францевна: словно гусар в красном ментике!
Она завела глазки:
— «Гусар»! Прелестное сравнение!
Митя подцепил прутиком муравья с длинной травинкой, басом провозгласил:
— А вот типичный городовой! Ну да, черный мундир и все тащит.
Все засмеялись, Мизя надулся.
К вечеру заиграла музыка. От теней, павших на землю, деревья казались гуще, сад глуше. Сонечка вдруг обмякла, загрустила, повисла на руке Минея. Ах, всю жизнь пройти бы так, опираясь на эту сильную руку, чувствуя рядом биение его сердца! Куда он уходит от нее? Ведь вот оно, счастье! Маленькое, верное, лежит у него на горячей ладони. Захоти только — и оно твое! Нет, не хочет… Что такое он там говорит? Вот новости! Теперь ему надо за границу! Ну и пусть едет, целуется со своими стрижеными! Ей теперь все равно.
Сонечка сказала неожиданно чужим, ломким голосом:
— А знаете, я, наверное, выйду за Собачеева. Так он ничего… Только фамилия… — Она жалко улыбнулась.
Миней, ужаснувшись, внезапно вспомнил где-то слышанный разговор о том, что Сонечкин отец проиграл крупную сумму Собачееву. Такую крупную, что ему никак не расплатиться.
Он заглянул Сонечке в лицо и не узнал его: горько-горько сложились губы, а взгляд… как у побитой собаки!
А она умоляюще смотрела на него, словно просила не осуждать ее, и бормотала:
— Но все равно я останусь вашим другом… Ведь мы же будем дружить, да?
— Конечно, Сонечка, — ответил Миней, лишь бы поскорее прекратить разговор.
Но Сонечка уже утешилась, тряхнула кудряшками, заговорила о том, что интересовало Минея.
В Германию, на Вильдунгенские воды, едет лечить почки Дарья Ивановна Тарутина. Она ищет компаньонку. Но даже лучше, если это будет молодой человек. Дарья Ивановна не любит женского общества.
Миней вспомнил недобрый взгляд Ольгиной матери тогда, на почтовой станции.
— Меня-то Дарья Ивановна не возьмет.
— А вот и возьмет! — заверила Сонечка. — Что мне за это будет?
— Ну, не знаю… духи какие-нибудь, ленты и что захотите, — добродушно улыбаясь, пообещал Миней.
Всей компанией проводили Сонечку. Митя отправился к себе на Дальний вокзал. Миней пошел с Городецким.
— Давай, брат, что привез, без долгих сборов. Чего ты ломаешься, право!
Мизя посмотрел растерянно, самодовольство с него как ветром сдуло.
— Пойдем, — неохотно предложил он и зашагал к дому.
Они прошли через переднюю, пропахшую нафталином. Миней давно уже не бывал в этой когда-то очень хорошо знакомой комнате, где стояли стол, изрезанный перочинным ножом, шаткая этажерка с книжками, глобус, испещренный чернильными пятнами, и узкая кровать с подушками, покрытыми кружевной накидкой.
Сейчас половину комнаты занимала низкая широкая тахта со множеством подушек. Над ней висела репродукция с модной картины Штука «Грех» — женщина, обвитая змеей.
Мизя нагнулся, пошарил под столом и вытащил несколько брошюрок. Миней жадно схватил их. Разочарование отразилось на его лице: Элизе Реклю, Ренан…
— Так ведь это все легальные книги! Их в любом магазине купишь.
Городецкий вспыхнул:
— А ты что думал?
У Минея сдвинулись брови:
— Ты вообще-то встречался с кем-нибудь?
— Я учиться поехал, а не встречаться! — с пылающими щеками ответил Мизя. Он взглянул в лицо Минея и испугался: такое презрение прочел на нем.
— Ты, ты… — В волнении Миней на находил слов. — Эразм ты! — сказал он наконец и вышел не попрощавшись.
Из-за границы вернулся Каневский. Он был неузнаваем — оживлен, доброжелателен, С Минеем встретился дружески, будто забыл резкие слова, сказанные ими друг другу в пылу спора.
Миней ждал новой схватки. В Каневском появилось что-то еще более чуждое. Бесконечно далеким казался он от всего, что сейчас занимало Минея и его друзей.
Послушать Каневского пришли к Алексееву не только ссыльные, но и кое-кто из рабочих с железной дороги. Приехавшего просили прочитать реферат. Каневский отказался:
— Время длинных и пламенных речей прошло, в наши дни уместны краткие и деловые выводы.
Однако проговорил целый вечер: о чудесах европейской техники, о культуре западной социал-демократии, о глубине пропасти между активным Западом и пассивным Востоком.
— Созерцательность, великая успокоенность — это так свойственно русскому духу. Я был в германском городке Вердере в пору цветения яблонь. Это восхитительное зрелище! Тысячи людей съезжаются туда на традиционный праздник. Я бродил в толпе, в которой по внешнему виду не отличишь буржуа от портового рабочего, и думал: как мы еще далеки от истинной свободы! Социал-демократические идеи там пробивают себе путь даже в среду прогрессивно мыслящих промышленников, коммерсантов…
— Это позор — то, что вы говорите! — не выдержав, воскликнул Миней, вскакивая с места. — Германия под пятой Гогенцоллернов — по-вашему, предмет для зависти и подражания?!
— Вы фанатически слепы, — бросил ему в ответ Каневский, на миг потеряв самообладание. — Отрицать наше российское бескультурье — просто глупо.
— Нет, не отрицать, а всеми силами бороться с ним! Но не учиться же нам свободолюбию у «мыслящих» немецких буржуа! — возразил Миней.
Каневский, уже овладев собой, заговорил, как бы раздумывая вслух:
— Господа! Я часто бываю за границей. И верьте мне: всякий раз, когда поезд привозит меня на чужую землю, я как будто физически ощущаю очищение и обновление…
— Господин Каневский, — раздался жестковатый голос Гонцова, и все посмотрели на высокого, худощавого человека с туманными, будто хмельными, глазами, — а Россию вы любите?
Каневский наклонил голову в сторону спрашивающего, медленно ответил:
— Я лично считаю предрассудком любовь к месту, где ты родился. Особенно, если имел весьма сомнительное счастье родиться в России.
Протасов вдруг поднялся со стула. Маленький, сутулый, он подошел к сидящему в свободной позе Каневскому и неожиданно громким голосом проговорил:
— Стыдно, милостивый государь, вас слушать! Мы все, кто здесь есть, любим родину, мы за нее готовы… — Он закашлялся, сквозь кашель выдавил из себя: — Мне неприятно находиться в вашем обществе, — и вышел, по-стариковски шаркая ногами.
Митя выскочил вслед за ним. Всю дорогу до своего дома Протасов шел, опираясь на Митину руку, кашлял и негодовал.
Каневский был смущен выходкой старика. Что-то шевельнулось в нем: неужели он сказал лишнее? Почему все так разъярились?
Беседа продолжалась вяло. Присяжный поверенный из Нерчинска, старый знакомый Каневского, рассказывал новости.
— Да, не знали ли вы Корочкина? — спросил нерчинец.
Каневский ответил после маленькой паузы:
— Встречался, кажется…
— Его уже нет в Нерчинске. Ему грозил арест…
— Он скрылся? — быстро спросил Каневский, внезапно краснея.
— Да, его предупредили, и он сумел уехать.
Каневский вздохнул с облегчением и тотчас стал прощаться.
На улице было темно, моросил дождик. Чувство одиночества и бесприютности охватило Каневского. Он обрадовался, когда вдали показался и стал медленно приближаться огонек. Вскоре из мрака бесшумно выплыл фаэтон с фонарем на козлах. Каневский подозвал извозчика. Ему хотелось поскорее очутиться у себя в номерах. Он любил гостиницы, поезда, вокзалы. Долгое пребывание на одном месте его тяготило.
Сейчас неприятный осадок от сообщения присяжного поверенного вызвал у него желание поскорее уехать из города.
Он ясно припомнил все обстоятельства встречи с Новоселовым. Это было в Нерчинске, в помещении управы, где Каневский впервые услышал новую фамилию Новоселова — Корочкин.
Новоселов не узнал его, и Каневский был этому рад. Он не стал о себе напоминать. Как-никак, Новоселов тогда остался на каторге, в то время как Каневского благодаря хлопотам родных перевели на положение ссыльного.
В тот же свой приезд в Нерчинск Каневский в обществе нескольких ссыльных неосторожно обронил: «Вот, где мы, старики, встречаемся! Нынче видел товарища своего по Карийской каторге…»
Зачем он это сказал? Просто из желания щегольнуть прошлым, укрепить свой авторитет? Ну, а если даже и так? Ведь он не хотел повредить Новоселову. Да и с чего он взял, что повредил ему? Это все от нервов. Мало ли кто мог выдать Корочкина-Новоселова!..
На следующее утро Каневский уезжал в Иркутск.
Ночных угрызений как не бывало. Настроение у него было отличное. Его обрадовали неожиданные попутчики: тем же поездом ехали Чураковы — отец и сын.
Каневский уважал Аркадия Николаевича. «Это один из тех прогрессивных капиталистов, которые в ближайшие десятилетия будут решать судьбы России, изменят ее экономику», — думал Каневский.
— В этом году решил взять с собой за границу сына, — любезно сообщил Чураков.
Он не объяснил Каневскому, что́ именно привело его к такому решению. Аркадий Николаевич нашел у сына нелегальную брошюру. Она даже не была спрятана, просто лежала на столе рядом с гимназическим учебником и романом графа Салиаса.
Отец сказал Ипполиту:
— Мне нет дела до того, где ты взял эту дрянь. Но ты не знаешь настоящей жизни, и бредни всяких проходимцев могут сбить тебя с толку.
Аркадий Николаевич повез сына за границу, чтобы показать ему настоящую жизнь.
…Так вот каков, оказывается, его отец, господин с крашеными бакенбардами! Даже внешне он переменился: стал суше, подвижнее и как будто моложе. По утрам делал несколько гимнастических упражнений. К завтраку в вагон-ресторане требовал зелень, овощи и, если не оказывалось, распекал буфетчика.
Чем дальше отъезжали они от Читы, тем больше нравился Ипполиту отец.
— Видишь, вот наша Россия, — говорил Чураков-старший, стоя с сыном у широкого окна вагона. — Вот они, наши убогие деревеньки, худые мосты, топкие дороги. Мы с тобой живем в дикой, некультурной стране, на века отставшей от Европы. И вот мы с тобой и такие же люди, как мы, не жалея сил и средств, главное — средств, вытягиваем нашу старушку родину из нищеты и дикости.
Отец указывал на фабричные трубы, изредка вздымавшиеся на горизонте, и добавлял:
— Все, что есть полезного в государстве, сделано нами, на наши деньги.
В крупных городах отца встречали почтенные господа в пальто с шелковыми отворотами, и он принимал их в купе первого класса, словно у себя в Чите, в правлении Сибирского общества. Они говорили о делах. Гости давали Аркадию Николаевичу разные поручения, касающиеся операций с иностранными фирмами и банками. Иногда отец знакомил посетителей с Ипполитом; тот держался сначала неловко, по-гимназически, но потом усвоил свободную и покровительственную манеру отца.
Они ехали через всю Россию, пересаживались из поезда в поезд, иногда останавливались на несколько дней в гостиницах, и всюду у Чуракова-старшего были дела и знакомые.
Когда переехали границу, то, к удивлению Ипполита, разные господа так же заходили к отцу в купе. Самые важные из них вовсе не говорили о делах, а лишь о погоде и развлечениях. Один предложил поехать на его яхте по Эльбе, посмотреть Саксонскую Швейцарию, а самый значительный из гостей — отец Ипполита был особенно почтителен с ним — рассказывал только о своих тюльпанах, выращиваемых им где-то в Голландии. И после разговоров о пустяках коротко, мимоходом назначались деловые свидания то в отеле «Адлон» в Берлине, то в Марселе, то в Роттердаме.
Ипполит восхищался тем, как свободно передвигались по земле эти люди. Деньги, казалось, отрывали их от земли, на которой они родились и носили их по свету, как ветер носит перекати-поле. И сами деньги уже не были просто деньгами: рублями, франками или фунтами стерлингов, а становились акциями, векселями и другими бумагами, принятыми к обращению повсюду в цивилизованном мире.
И хотя в разговоре с отцом все эти люди говорили много о России, о том, как она велика, как сильна, но выходило так, что мощь ее — это мощь Аркадия Николаевича Чуракова и других таких же, как он.
Как-то, присутствуя при особо доверительном разговоре отца с каким-то старым его знакомым, человеком русским по фамилии, но совершенным иностранцем по манерам и одежде, Ипполит услышал:
— Участие в управлении государством людей, просвещенных и опытных в делах промышленности и торговли, только укрепило бы самодержавие, — говорил отец, постукивая указательным пальцем по крышке портсигара.
И Ипполит понял, что отец его — передовой человек.
В Берлине Чураковы каждое утро ездили верхом по аллеям Тиргартена. Это было в моде, и во время таких прогулок устраивались деловые встречи. Отец в желтой жокейской шапочке и в крагах, на взгляд Ипполита, выглядел несколько комично, но Аркадий Николаевич относился к верховой езде так же серьезно, как к биржевым операциям, и старательно подпрыгивал в неудобном седле.
Однажды, следуя за отцом, Ипполит заметил молодого человека, расположившегося с мольбертом в одном из живописных уголков парка. Летними утрами в парке много художников. Ипполит не рассмотрел хорошенько лица, но весь облик молодого человека показался ему знакомым. Ипполиту почудилось, что за мольбертом сидел Миней, аптекарский помощник из Читы.
Конечно, это только почудилось. Как мог Миней попасть сюда, в Тиргартен? Воспоминания о Минее были неприятны Ипполиту. Он стал думать о другом.
На одной из лучших берлинских улиц, на Курфюрстендамм — чудесный кабачок «Цыганский погреб». Удивительно звучат скрипки у этих румын! Действительно рыдают! Лакей приносит шампанское и жареный миндаль. Белокурая дама в платье, похожем на змеиную чешую, поет между столиками. Отец посылает ей с лакеем двадцать марок на тарелочке… Да, это настоящая жизнь!
Красные черепичные крыши крошечных, будто кукольных, домиков. Необычайная, прямо какая-то неправдоподобная чистота маленькой станции. Запах дешевых сигар. И острое ощущение того, что все кругом резко, удивительно изменилось.
Из вагона в вагон проносится монотонное, картавое: «Zigaretten! Tabak! Verbotene Waren!»[9]
Это таможенный чиновник раздвигает двери купе, отрывисто произносит похожее на заклинание: «Zoll! Zoll!»[10] — и следует дальше.
Никто, однако, не предъявляет ни папирос, ни табака, ни других запрещенных товаров.
За окном худой мальчуган в чистой рубашке продает стаканчик оранжаду и на картонной гофрированной тарелочке — две сливы и банан. Мизерность порции удивила Минея.
Итак, уже Германия. Он опустил окно. Гудок влетел негромкий, благопристойный, как всё вокруг.
Тарутина остановилась в Берлине по торговым делам. Миней посоветовал ей осмотреть город, поездить по окрестностям. Дарья Ивановна согласилась.
То, что увидела, потрясло ее. На Фридрихштрассе каждый вечер синим огнем зажигалась бутылка, на глазах наполнялась светящимся золотом вином, гасла и наполнялась вновь — это была реклама. В витрине облезлый черный кот вылезал из дырявого мешка, прятался и снова влезал. Это тоже была реклама.
Перед окном стояли зеваки и смеялись.
Дарья Ивановна не могла взять в толк, к чему это и что здесь продается. Не коты же и дырявые мешки?
Хорошо, что взяла с собой длинноволосого аптекаря: он тотчас же перевел ей светящуюся в витрине надпись: «Вы НЕ покупаете кота в мешке, приобретая наши автоматические кассы».
На складе акционерного общества Отто-Густав Гильгер (рудничное оборудование) Дарье Ивановне показали дробилки. Устройство несложное, а рабочих требуется в два раза меньше. Экономия большая, и цена сходная.
Заодно посмотрела шахтные подъемные машины. Посмотрела и расстроилась: сколько можно было выгадать! А все темнота наша. Кабы знать, давно бы выписала и дробилку и подъемники, да и другое, что Густав подсовывал. Половину дармоедов можно бы с шахт согнать, а выработку повысить…
Дарья Ивановна сама прикинула на счетах предполагаемые барыши, записала в книжечку.
Миней адресов не записывал, держал в памяти. Судя по названию — «Розенхорствег» — «Дорога роз в чаще» — ожидал найти нечто поэтичное. Однако не было ни роз, ни чащи, а только узкая улица между двумя рядами четырехэтажных зданий-близнецов.
По мостовой осторожно шла овчарка, запряженная в маленькую тележку, уставленную бидонами. Рядом шагала молочница в белоснежном переднике.
Человек в жилетке, без пиджака, ползал перед дверью в пивную и щеткой с мылом надраивал тротуар. Сверху видна была только его шишковатая желтая, как тыква, лысина.
Миней намеревался толкнуть дверь, но человек окликнул его:
— Что вам угодно?
— Я хотел видеть хозяина пивной.
— Это я, — сказал лысый, отрываясь от своего занятия.
— Я ищу своего друга Шергина, студента, он бывает у вас.
— Русский?
— Да-да…
— Момент!..
Они спустились по каменным ступенькам. Хозяин распахнул дверь и с гордостью ввел гостя в свое заведение.
Небольшая темноватая комната, четыре столика, покрытых клетчатыми скатертями, стулья с высокими резными спинками. И все. Пивная напомнила тарелочку с двумя сливами.
— Момент, — повторил хозяин и исчез за перегородкой, откуда тотчас же послышался плеск воды.
Миней успел прочитать развешанные на стенах в рамках нравоучения:
«Кто хорошо работает — имеет аппетит». «Вино в меру — веселит, а в излишке — желудку вредит». И несколько неожиданное: «Любовь крепится поцелуем, а дружба — стаканом вина!»
Явился преобразившийся хозяин в синем сюртуке. Он представился и пояснил, что является добрым знакомым студента Шергина, который часто посещал его заведение. Однако в настоящее время студент Шергин не проживает в Берлине. Он получил наследство от своей тетушки в городе Виттенберге: небольшое предприятие, во владение которым и вступил господин Шергин.
Слова «наследство», «владение», «предприятие» хозяин произносил с особым смаком.
История со смертью тетки и наследством выглядела такой дикой, что Миней заподозрил: уж не провокация ли тут?
С беспокойством слушал он болтовню хозяина. Монотонная речь на чужом языке утомляла.
— Не бывает ли у вас кто-нибудь из знакомых студента Шергина?
— О да, по вторникам и четвергам с семи до девяти на моей прохладной почве бывает доктор фюр националь экономи Гедике, а также студент-математик Гуго Вейдт.
Миней не понял, при чем тут прохладная почва, и решил, что это, очевидно, неизвестное ему немецкое образное выражение.
Он поблагодарил, пообещав зайти вечером. Был как раз вторник.
Выходя, он обернулся, чтобы ответить на многословные приглашения хозяина, стоявшего на пороге, и только сейчас прочел вывеску над пивной: «К прохладной почве».
Дойдя до угла улицы и оглянувшись еще раз, Миней снова увидел владельца «прохладной почвы». Он был уже без сюртука и, стоя на четвереньках, тер плиты перед своей дверью с такой яростью, будто хотел наверстать время, потерянное в объяснениях с иностранцем.
— Уже Рикардо понимал природу меновой стоимости, то, что она не есть стоимость вне обмена… Это ясно! Меновая стоимость лишь через обмен оправдывается как стоимость…
Доктор Гедике, лысый толстяк с ямочкой на подбородке, говорил быстро, энергично излагал всем известные истины как только что им открытые.
Не докончив фразы, он вынул часы:
— Без двух минут девять! Я должен идти!
Он поклонился, выложил на столик серебро, снял с вешалки шляпу и удалился.
— Что это вы задумались? — спросил Минея студент Вейдт. — Вас удивил этот человек? Это болтун. Каждый вторник и четверг от семи до девяти он сидит тут и болтает. Это у него потребность. Чем он занимается, кроме болтовни? Он прокурист[11] крупной фирмы. Кроме того, он социал-демократ. Так же как и хозяин его почтенной фирмы. Что вы так смотрите на меня?.. Ну конечно, я представляю себе: у вас в России все это иначе. Мой отец — монтер у Сименса, он работал в партии во времена бисмарковского исключительного закона. Знаете, он вспоминает о тех временах с гордостью и волнением. Парадокс? Подполье не сломило людей. Вы не думайте, я не пессимист, но как посмотришь, какие мещане нас окружают, трутся своими жирными боками…
Вейдт был молод, маленького роста, с грустными водянисто-голубыми глазами.
Он сообщил Минею, что Павел Шергин уехал по делам в Дрезден. Он, Вейдт, пересылает ему письма.
Павел живет в Дрездене, недалеко от цветочного рынка и бывает в пивной «Веселая медуза». Миней, наверное, найдет его там. Проживает Павел по чужому паспорту на имя Станислава Костецкого.
Миней без труда уговорил Дарью Ивановну съездить в Дрезден посмотреть знаменитую картинную галерею, а то даже неловко: были за границей, а в галерею не попали.
Дарье Ивановне слово «галерея» напомнило подземные переходы в шахтах, те тоже так назывались и причиняли уйму хлопот — вечно валилась кровля… Все же она согласилась.
Поручив вдову гиду, Миней отправился на поиски «Веселой медузы».
Она действительно оказалась веселым местечком. Уже на улице были слышны задорные голоса, хором распевавшие студенческую песню «Гаудеамус». Минею вспомнились читинские вечеринки. Он подхватил вполголоса:
Gaudeamus igitur,
Juvenes dum sumus[12].
В узком и длинном зале расположились две студенческие компании. Одна, распевавшая «Гаудеамус», состояла из длинноволосых, небрежно одетых студентов. В другой были бурши в крошечных, шутовских корпорантских шапочках и со шрамами на лицах. Эти мрачно наблюдали за весельем, царившим за соседними столиками.
Минею показалось, что назревает скандал. Он сел в стороне и попросил пива. Худенькая девушка-кельнерша с цветком в волосах спросила:
— Вы, наверное, приехали посмотреть нашу галерею?
Миней подтвердил и, в свою очередь, спросил, не знает ли она господина Костецкого. Кажется, он бывает здесь.
Нет, она не знала, но можно спросить хозяйку.
Подошла толстуха в шелковом платье с пышными рукавами. Шумно дыша, она поздоровалась и присела за столик Минея.
Девушка тотчас принесла им обоим по кружке светлого пива.
— Так вы знали беднягу Костецкого? — спросила хозяйка участливо глядя на гостя. — Господин Костецкий был приятный человек. Каждый вечер он сидел вот тут и пил свой портер. Даже удивительно, что он любил его. Старые люди обычно не пьют портер…
Миней удивленно моргнул: Павлу Шергину было 22 года, — но смолчал, ожидая, что будет дальше. Его встревожило, что хозяйка назвала Костецкого «беднягой».
— Он предпочитал мой локаль. Как видите, при всеобщем застое, у нас всегда оживленно.
Трудно было усомниться в этом: между двумя группами студентов началась яростная и, насколько Миней разбирался в тонкостях немецкого языка, не совсем цензурная перебранка.
Хозяйка, нимало не смущаясь, продолжала прихлебывать свое пиво. Миней, желая вернуть толстуху к интересующему его вопросу, спросил:
— Значит, Костецкий бывал у вас?
— О да! — Хозяйка задумалась, помолчала и вдруг спросила: — Вы уже побывали на его могиле?
— На чьей могиле? — в ужасе воскликнул Миней.
— На могиле Костецкого. Мы же говорим о нем, — объяснила хозяйка, удивленная непонятливостью собеседника.
Впрочем, ее внимание было тотчас отвлечено.
Один из корпорантов, пожилой студент с солидным брюшком и лицом, исполосованным вдоль и поперек шрамами, вскочил на стул, прокричал что-то, и вся его компания с дикими криками бросилась на тех, кто пел «Гаудеамус». Завязалась потасовка. Затрещали стулья, зазвенела посуда…
Хозяйка спокойно сообщила, что идет вызывать полицию, и не торопясь вышла.
Миней бросил на стол деньги и выбрался на улицу. Он был в полной растерянности: что могла означать эта история с Костецким?
Задумавшись, он налетел на прохожего и получил бесцеремонный тумак в бок. Расстроенный Миней хотел было дать сдачи, но занесенная рука его внезапно опустилась: перед ним стоял Павел Шергин.
— Как же ты нашел меня? — обрадованно закричал Павел. — Я только что получил известие о твоем выезде из Читы и собирался разыскивать тебя в Берлине. Сейчас же идем в «Веселую медузу», там и переговорим.
— Туда нельзя… — начал было Миней, но Павел перебил:
— Наверное, драка? Ну конечно! Эта толстая медуза с того и веселится, что полиция ей возмещает убытки!.. Ну, пойдем в другое место.
Они зашли в извозчичью пивную, где было полно кучеров с ближайшей остановки. В глазах рябило от галунов и блестящих цилиндров.
— Ты мне прежде всего объясни, почему мне в «Медузе» сказали, что Костецкий умер? — спросил Миней, усаживаясь против Павла и с отвращением глядя на появившиеся перед ними кружки с пивом.
Павел захохотал:
— Костецкий, старый польский эмигрант, действительно умер. Медуза не могла знать, что я жил по его паспорту. Но сам понимаешь, неувязка с возрастом… Я уже сменил документ. Теперь — имей в виду — я Бертольд Цау, студент из Гейдельберга.
Павел познакомил Минея с девушкой из русской библиотеки, где встречались эмигранты-революционеры. Девушка была молчалива, приветлива, не удивлялась ежедневным посещениям Минея и на его вопросы, нет ли для него новостей, односложно отвечала: нет.
Шергин обещал сообщить о приезде Минея товарищу Максиму: это опытный подпольщик и хорошо знает сибирские дела.
— Откуда?
— Точно не знаю. Кажется, работал где-то в Сибири. Говорят, ему грозила пожизненная каторга; он бежал за границу. Смелый человек. А организатор какой! Да увидишь сам.
На шестой день терпеливого ожидания, едва Миней появился в библиотеке, девушка сказала ему:
— Подождите, пока я закончу работу. Мы пойдем вместе.
Он сел у окна и стал рассеянно перебирать журналы. Несколько раз выходил покурить. Куда она поведет его? Неужели сегодня встреча? Миней волновался. Во многих сибирских городах работали товарищи и опытнее его и старше, но это были давно знакомые люди, и он чувствовал себя с ними легко и просто. Впервые ему предстояло свидание с крупным партийным деятелем, с работником «Искры», с человеком, оценка которого была решающей для Минея и его товарищей. Что скажет товарищ Максим о работе забайкальцев?..
Прошло часа два. Наступили сумерки. Город медленно погружался в темноту. Светился только шпиль ратуши. Читальный зал опустел, а девушка все еще возилась у стеллажей. Наконец! Она запирает шкафы, надевает широкополую соломенную шляпу:
— Я провожу до места, где вас будут ждать. Мы поедем омнибусом.
Они взобрались по узкой лесенке на империал. Миновали несколько скудно освещенных газовыми фонарями и вымощенных крупным булыжником улиц. Переехали мост. Под колесами зашуршал гравий. Они сошли на безлюдной остановке.
Предместье жило своей особой жизнью, словно и не было тут же рядом большого города с шумной нарядной толпой, с вереницей блестящих экипажей. Негромко пели девушки, сидевшие на крылечках. В крошечных садиках при кафе пили пиво под разноцветными бумажными фонариками, гирляндами, развешанными между деревьями. Долетали обрывки разговоров. Где-то играли на мандолине.
— Здесь, — сказала спутница Минея.
У дверей маленькой кондитерской стоял пожилой смуглый человек с темными усами и длинной палкой зажигал круглый газовый фонарь, висевший над входом. Матовый шар вспыхнул приятным светом.
Человек заметил посетителей:
— Здравствуйте, фрейлейн! Пожалуйте! Вас ждут.
Он открыл дверь, легонько, по-домашнему скрипнувшую на блоке. В зальце было светло и совершенно пусто. В углу за круглым столом сидел Степан Иванович Новоселов.
…Серая птичка выскочила из теремка стенных часов, прокуковала девять раз и спряталась в игрушечный домик… И десять раз прокуковала кукушка, и одиннадцать…
Что-то новое появилось в облике Новоселова. Такой же знакомой Минею привлекательностью дышали его черты, та же манера говорить, внимательно прислушиваться к собеседнику, проявляя искренний интерес к его делу, что всегда особенно пленяло в Новоселове, та же ясная усмешка… Но теперь строже сжимались его губы, металлическая нотка звучала в голосе, резче выделялась морщина между бровями. Все стало в этом человеке законченнее, тверже, весь он стал сильнее.
Новоселов забросал Минея вопросами: о штрафах и расценках в мастерских, о настроениях в солдатских казармах, о кружках учащихся.
Иногда как будто незначительный факт привлекал внимание Степана Ивановича, и он просил:
— А вы подробнее, подробней! Значит, работницы казенного винного склада пришли к рабочим за советом? Как же это было?
— Видите ли, Степан Иванович, они на складе моют водочные бутылки. Норм твердых нет. Рабочий день — одиннадцать часов. Произвол полный. Женщины собрались…
— А где собрались? Как проходило собрание? Вы знаете? — с живостью спросил Новоселов.
— Знаю, конечно. Собрались на речке у мостков, где белье стирают. Ну и кричали там: «Вон, глядите, как мастеровые за свои права стоят! Добиваются отмены штрафов. Табельщика за обсчеты с места согнали. А мы — как скот бессловесный!» В общем, в таком духе… И выбрали трех женщин, чтобы узнали у нас в мастерских, как эти дела делаются.
— Ну, а вы что, их научили?
— Научили. Составили им требования. И разъяснили, зачем царю нужна «монополька».
— Да ведь это замечательно! У неграмотных, забитых женщин в далеком Забайкалье, у черта на рогах, рождается чувство собственного достоинства, они подымаются против угнетателей. И идут к рабочим, в мастерские, за советом! Значит, вы уже авторитет заработали, и народ к вам тянется…
Минею стало тепло от этих слов учителя, он даже потихоньку вздохнул облегченно.
— Организация ваша, пролетарская по составу, — продолжал Степан Иванович, — сразу и без колебаний стала на искровские позиции. Это самое главное. И от кустарничества вы избавляетесь, как я вижу. Люди у вас хорошие, отличные люди, готовы на большие дела. Иные умники скажут: «Ах, что вы, у них образования не хватает, в философии не начитаны! Какие из них политические руководители!..» Да вы плюньте на таких критиков! Людей привел к вам стихийный протест против существующего строя. Они на практике, на собственном горбу познали законы развития общества. В борьбе, в боях они закалятся и вырастут. А победим — все к ним придет: и образование и культура.
— Кое-кто из сибирских товарищей считает, что теория сейчас должна отойти на второй план, — сказал Миней. — Главное, мол, практика боевого рабочего движения…
— Гоните вы этих сторонников голого практицизма к черту! Вы, интеллигенты, образованные марксисты, связавшие себя с революцией, должны помогать рабочим овладевать теорией Маркса. Это ваш святой долг.
— У нас мало сил для пропаганды теории Маркса, мы сами еще так мало знаем, — вставил Миней.
— Напротив! Вот тут-то вы сделали немало. Черт побери! Когда я впервые встретил вас в Нерчинске в этой знаменитой аптеке, похожей на острог, я и не предполагал, что вы так быстро подрастете… А вот с агитацией у вас худо…
— Худо, — согласился Миней.
— Вы создали себе некий маленький плацдарм и успокоились. А по-моему, тут и впору начать то, что Маркс называет «концентрическим нападением», то есть повести борьбу в трех направлениях: теоретическом, политическом и экономическом. По каждому поводу давайте бой, говорит Ленин, обличайте правительство, раскрывайте всю мерзость строя, показывайте путь к его ниспровержению. И пора читинцам переходить на создание настоящей организации, с явочными квартирами, с техникой! Вы начали уже, но надо решительнее, смелее. Смелость состоит не только в том, чтобы твердо держаться на допросах в охранке. Она состоит и в том, чтобы не бояться работы, долгой, кропотливой и очень трудной! И выходите поскорее, бога ради, из своей раковины!
— Степан Иванович! Вы считаете, что мы замкнулись? Своим домком живем?
— Считаю. Именно своим домком. Не читинским, так сибирским домком.
Миней пытался что-то сказать, но Степан Иванович опередил его:
— Я знаю обстановку в Сибири. Я же у вас там не только статистикой занимался. Знаю, иные «деятели» напевают: Сибирь имеет, мол, свою специфику, свое лицо, вам не проклевать скорлупу обособленности. Вы хоть и молодая организация, а эти «теорийки» отбросили. Да разве дело в возрасте организации? Дело в том, чтобы сибирские социал-демократы осознали: мы часть большого целого! Чтобы они усвоили размах общерусской работы. А есть это сейчас?
— Иногда второстепенные вопросы заслоняют важное, — признался Миней.
Степан Иванович проговорил с силой:
— Самое важное сейчас — это организация партии. Единой общерусской социал-демократической рабочей партии. И нет задачи важнее…
Новоселов дал Минею берлинский адрес:
— Вы там встретитесь с Любаревым — интересный человек. Он вас познакомит с работой…
— А вас я не увижу больше? — вырвалось у Минея.
— Я скоро буду в Берлине — увидимся, — пообещал Степан Иванович.
Глеб Любарев оказался маленьким, худощавым человеком лет тридцати, с задорно выдвинутой вперед острой бородкой и быстрыми, нервными движениями. Коренной москвич, он страстно стремился в Россию.
Любарев показал Минею письма в редакцию «Искры». Миней был потрясен широтой связей, установленных Лениным и его помощниками, с социал-демократическими организациями в России.
«Действительно выходит, что мы у себя в Чите сидим, как в медвежьей берлоге, и сосем собственную лапу», — думал Миней, читая письма из Орехова-Зуева, из Ярославля, с Урала, с Кавказа…
Он не знал ни имен корреспондентов, ни их положения, но по стилю писем узнавал характер их авторов: одни нетерпеливо пытались ускорить ход событий, жаловались на неопытность революционных кадров, просили срочной помощи. Другие действовали упорно, настойчиво, радовались первым своим успехам — выигранной стачке, удачной демонстрации. С гордостью сообщали, что авторитет организации растет, что рабочие ничего не предпринимают без совета с комитетом, приходят с каждой своей нуждой.
Любарев с увлечением, горячо рассказывал о том, как агенты «Искры» объезжают места, налаживают связи с местными организациями, как быстро выросли связи «Искры». И все это — при стесненности средств, при неотступности преследований!
Во всей работе чувствовалась твердая направляющая рука революционного деятеля нового типа. Разнообразная корреспонденция шла на разные адреса в разные города Германии, Швейцарии, Франции. Потом все стекалось в секретариат «Искры».
Но еще более значительной, требующей умения, выдержки и выдумки была работа по отправке литературы в Россию: организация транспортов «Искры», переправа ее в чемоданах с двойным дном, перевозимых через границу. В России чемоданы сдавались на тщательно подготовленные пункты-явки. Здесь литературу сортировали и развозили по организациям.
Одно из писем приковало к себе внимание Минея. Оно, видимо, прибыло зашифрованным, и он читал уже расшифрованный текст с рядом пропусков. Писала женщина. Что-то знакомое почудилось Минею в стиле письма неизвестной корреспондентки.
В письме рассказывалось о политической стачке на крупном заводе, о провокаторской роли в ней «экономистов», выступивших с грошовыми требованиями.
«До каких пор, — писала незнакомка, — будем мы терпеть в наших рядах филистеров, мещан и их попытки свести движение на рельсы либерального пресмыкания перед правительством! Рабочие изгоняют их из своей среды, они выползают вновь из каждой щели. Я высказываюсь за беспощадную борьбу с этими мелкими, но вредными насекомыми, они могут засорить чистый новый дом, который мы воздвигаем…»
Эти слова, их страстность так живо напомнили Минею Ольгу, что он не мог удержаться от вопроса.
— Тарутина?.. Нет, фамилия другая. Впрочем, может быть, это по мужу, — ответил Любарев.
Миней не сомневался, что автором письма была Ольга.
До лечения на Вильдунгенских водах Дарья Ивановна решила путешествовать. Так делали все состоятельные люди. Вместе с Минеем они поехали по реке на маленьком дрянном пароходишке, носившем громкое имя «Фридрих дер Гроссе».
По обмелевшей Эльбе «Фридрих Великий» тащился, отдуваясь, как тяжелобольной. На палубе торговал пивной киоск. Пиво было теплым и пахло бочкой. Здесь же продавались открытки с портретом кайзера, произносящего речь у гробницы султана Саладина.
Дарья Ивановна недоуменно смотрела на крутые берега «Саксонской Швейцарии», на желтые скалы, на крошечные зеленые лужайки среди них и сказала:
— Что-то, сударь, замутило меня. Погляди-ка в книжку — где б нам передохнуть…
Миней прочитал по путеводителю:
«Городок «Овечья долина», знаменит роскошными пастбищами, на которых пасутся богатые стада овец. Живописно расположенный в горах, он сулит путешественнику отдых и покой. Имеются недорогие отели, танцевальный зал и механическая баня».
Высадившись, путешественники оказались на тенистой чистенькой площади. Голуби, чванясь, расхаживали по мостовой. Вдали синели невысокие горы.
Миней приготовился окунуться в сельскую идиллию, но вдруг заметил на стволе липы указатель с тремя стрелками: «К гостинице», «К ратуше», «К полицейскому участку».
Прибывших окружила шумная толпа комиссионеров в фуражках с широкими околышами, на которых было написано название отеля. Крича и размахивая руками, они теребили приезжих.
— Что это они? — испугалась Тарутина. — Чего им надо? Денег, что ли?
Миней объяснил, что предлагают номера в гостиницах и пансионы.
Поручив спутницу комиссионеру в фуражке с надписью «Эдем», Миней решил, что выполнил свои обязанности наилучшим образом, и направился в горы. Медленно подымался он по узкой тропинке. Резкий звонок нарушил тишину. Звонил рослый детина в куртке с блестящими пуговицами.
— Пожалуйте в трамвай. К красотам! Десять пфеннигов, — сказал он лаконично, принял от Минея монету и, потряхивая звонком, продолжал зазывать публику.
Пассажиров набралось порядочно. Это были жители горной деревушки. Они спускались в долину на базар или в городские учреждения.
Вагончик немилосердно потряхивало.
— Дорога совсем пришла в негодность, — сказал кто-то позади Минея.
— А на какие же средства ее ремонтировать? Надо содержать армию, — ядовито отозвался старичок в пелерине.
— И рыба подорожала на два пфеннига, — вставила женщина с корзиной.
— Скоро все переменится. Правительство принимает разумные меры, — пообещал молодой человек с поднятыми кверху кончиками усов и напряженным взглядом обвел всех, будто ожидая возражений.
— О да! Конечно! — ответил поспешно старичок.
Завязался общий разговор о ценах. Миней смотрел в окно. Овец не было видно, но повсюду маячили рекламы шерстопрядильной фирмы Кольб.
— Сейчас начнутся красоты! Не пропустите! — дружески сказала Минею женщина с корзиной, угадав в нем иностранца.
Беспокойство ее было излишним — у колеи стоял огромный щит с надписью:
«К красотам «Овечьей долины»! Пользуйтесь дорожкой. Хождение по траве воспрещено».
Верзила-вожатый, он же кондуктор, затормозил, посмотрев на Минея, и тот вышел.
Дорожка шла в гору. Ярко-зеленый мох на коричневых стволах деревьев — это было красиво. Какое-то белое пятно выделялось на зелени. Подойдя ближе, Миней увидел картонное объявление с печатным текстом:
«Царапать скалы, сдирать мох нельзя. Штраф десять марок!»
И, хотя Миней вовсе не собирался всего этого делать, ему почему-то стало неловко.
Вскоре Миней достиг вершины холма. Отсюда открывался действительно прекрасный вид на ярко-зеленую долину, желтый берег Эльбы и городок, утопающий в зелени.
Миней хотел присесть, но поостерегся. И правильно сделал.
— Садиться на траву воспрещено. Господин может воспользоваться стулом. Пятнадцать пфеннигов! Горный воздух. Прекрасный ландшафт, — раздалось сзади.
Усмехнувшись, Миней присел на складной стульчик, предложенный личностью неопределенного возраста в поношенном костюме.
— Советую господину туристу осмотреть шерстопрядильную фабрику. Отсюда десять минут ходьбы, — шепнул тоном заговорщика владелец складного стула. — За незначительное вознаграждение вы можете ознакомиться с современным предприятием.
Посидев, сколько ему показалось приличным за пятнадцать пфеннигов, Миней пошел по указанному ему направлению.
Фабрика не работала. Привратник, инвалид на деревянной ноге, объяснил, что работницы фабрики вторую неделю бастуют.
— Еще совсем недавно, — вспоминал привратник, — каждая работница брала шерсть на дом, делала все, что ей велели, и никаких забастовок не было.
Миней осмотрел довольно примитивную шерстомойку, зал с усовершенствованными веретенами и красильный цех.
Снизу донесся бой башенных часов. Пробило три. Проголодавшись, Миней направился в поселок. В маленьком кафе было многолюдно. Преобладали женщины. Многие привели с собой детей.
— Пусть они все подохнут, эти хозяева! Эти свиньи! За пятьдесят пфеннигов я должна наживать себе чахотку! Нам обязаны выдавать молоко! Работа вредная. Ведь я мою эту проклятую вонючую шерсть! — кричала высокая, худая женщина.
— Правильно, Луиза! Будем держаться дружно! Заставим их пойти на прибавку мойщицам, — поддержал ее пожилой мужчина со сморщенным лицом.
— Почему мойщицам?! Мы за общую надбавку! На том и будем стоять! Куда смотрит правительство? Разве мы не немцы? — прохрипел простуженный женский голос.
— Кайзеру некогда! Он занят защитой мусульман от Англии! — весело отвечал изрядно уже подвыпивший парень.
— Он их защищает, чтобы почище обобрать, — подсказал его товарищ.
— Какое мне дело до мусульман! По мне, пусть их хоть вовсе на свете не будет! — кричала Луиза. — У меня трое детей, я должна их кормить!
— Как можно, уважаемая! Это же наша дорогая подопечная Оттоманская империя! — хохотали парни.
За одним из столиков выступал местный «политикер», господин с «вильгельмовскими» усами, судя по его чемоданчику — парикмахер.
— Африканская проблема, господа, — только начало, — говорил он, плавно взмахивая рукой, в которой чудилась бритва. — Влияние Германии должно распространиться на весь мир.
За соседним столиком четыре человека, по виду рабочие, пили пиво.
— Дай бог, чтобы не было войны, — сказал один из них и поднял свою кружку.
Все молча выпили.
Обратно Миней пошел пешком. На углу, на обочине дороги сидел пожилой субъект под бумажным зонтом с объявлением:
«За одну марку предсказываю будущее, угадываю прошлое и настоящее».
— А также за отдельную плату могу сообщить о будущем Европы! — добавил субъект из-под зонтика унылым голосом. Будущее Европы, видимо, оставляло желать лучшего.
Миней свернул с улицы поселка и пошел зеленым склоном. По дороге ему попался чистый прозрачный ручеек, вытекающий из-под мхов. Миней посидел около него. В однообразном журчании струи ему послышались и жалоба и надежда.
Из Вильдунгена Миней несколько раз выезжал в Берлин. «Поеду проветриться», — объяснял он Тарутиной.
Она понимающе кивала головой.
— Езжай, езжай, сама была молодая.
Он побывал на собраниях русских эмигрантов, слушал ораторов разных направлений, участвовал в спорах. Его тормошили, засыпали вопросами, иногда ставившими его в тупик, — так мало знали спрашивающие о сегодняшней России.
Его очень часто не понимали, не могли понять. Многие из эмигрантов жили какими-то своими давнишними представлениями о России. И Миней удивлялся, как эти люди, оторвавшиеся от России и самого движения, пытаются руководить этим движением.
Минею становилось все яснее, какую непримиримую борьбу ведет Ленин и его друзья с деятелями, имена которых принадлежат уже прошлому, в каких жестоких боях рождается «Искра». Яснее представлялось ему принципиальное значение этой борьбы для сегодняшнего и для завтрашнего дня революционного движения.
Степана Ивановича Миней повидал еще только раз. Это было короткое свидание в номере дешевой гостиницы в Темпельгофе.
— Уезжаю в Лондон, — сказал Новоселов. — Товарищи передадут вам все, что надо увезти в Россию. Доставку обеспечите?
— Безусловно.
Степан Иванович обнял Минея за плечи и, глядя ему в глаза, мягко сказал:
— Приедете в Читу — поделитесь с товарищами всем, что видели. Пусть учатся. И пусть будут готовы к тому, что и вы из Читы уедете, и каждый из них, может быть, уедет…
— Уехать из Читы?
— Ну чего вы удивляетесь! А как же иначе? Вы и сегодня считаете себя только помощником аптекаря? А Гонцов, по-вашему, всего лишь деповский токарь?! Ничего похожего! Прежде всего вы — революционеры. Куда надо будет, туда вас и пошлют. И гордитесь этим!..
В конце лета Дарья Ивановна заскучала, засобиралась домой. К отъезду были готовы чемоданы, не особенно большие, так, чтобы не сдавать в багаж, но вместительные.
Дарья Ивановна умилилась:
— Какой же ты заботливый! Глянь-кось, сундуки вроде пустяковые, а тяжелые.
— Добротные: не на одну поездку, — объяснил Миней.
— А замки-то, замки! Мне их и не открыть!
— Я вам и закрою и открою, когда в Читу приедем. Не беспокойтесь, — пообещал Миней. — Неловко же из-за границы с корзинами ехать!
— И то верно. Ну, ты уж сам с ними управляйся! — решила Тарутина.
При таможенном досмотре на границе чемоданы Дарьи Ивановны только открыли, да тут же и захлопнули: какая уж там могла быть контрабанда у сибирской миллионщицы!
В России их встретила осень. Задумчиво брела она по черным полям, сеяла мелкий дождик. Перевалив за Урал, путешественники достали шубы. Ночи стояли студеные, тихие, будто настороженные — вот-вот ударят морозы.
К Байкалу подъехали ранним утром. С северо-запада дул бешеный сарма, самый свирепый из байкальских ветров, поднимал на море саженные валы и тут же дробил их, крутил, выворачивал, разбивал в пыль…
Потом все внезапно стихло. Только свинцовая тяжелая пелена повисла над морем.
Погрузились на плашкоут. Началась переправа через Байкал. Пассажиры примолкли, закрестились.
Вскоре суровыми скалами, темной стеной тайги, белыми, схваченными утренником степями развернулось родное Забайкалье.
В Чите на вокзале Тарутину встретил Собачеев. Дарья Ивановна хотела его обрадовать: следом едет фирменный мастер, везет машины, но было не до того. Оказалось, на прииске Долгом рабочие бросили работу, требуют прибавки. Тарутина оставила багаж на Минея, помчалась к губернатору.
…А Иван Иванович Бочаров недаром считался первоклассным столяром. Аккуратно и быстро изъял он верхние донья чемоданов. Миней на это и рассчитывал. Он передал часть литературы Гонцову, остальное запаковал в корзину и в баулы — это предстояло немедля развести по городам Сибири.
Разговоры с Алексеем затянулись до утра. Миней рассказывал обо всем сразу. Гонцов требовал:
— Ты по порядку, по порядку…
Но Миней все время сбивался и начинал говорить о встречах с Новоселовым, о берлинских спорах, об «Искре»…
— А как там немцы? Что за народ? Революцию будут делать?
Миней задумался: перед глазами вставало разное: То солдаты, шагающие не сгибая ног, то работницы в кафе горного поселка. Все было противоречиво, запутанно в этой стране.
Спать так и не пришлось. Гонцову пора было в мастерские, Минею — на вокзал. Когда выходили из дома, Миней открыл дверь, закрыл за собой, потом снова открыл и закрыл. Гонцов удивился:
— Ты что? Думаешь, слежка?
— Нет, просто удовольствие получаю!
— Оттого, что открываешь двери?
— Вот именно! Три месяца мечтал: открывать и закрывать двери без всяких на этот счет указаний!
— Не понимаю.
— Ну где тебе понять! Ты ж в Европах не был! Там на каждой двери — в магазине ли, в ресторане, повсюду — две надписи: с одной стороны — «циен» — тянуть! С другой — «штоссен» — толкать!
— И куда бы ты ни пошел, повсюду «циен» да «штоссен»?
— Куда бы ни пошел… В том-то и дело!
— Да… Этак соскучишься! — согласился Гонцов и, будто впервые ее увидел, внимательно оглядел простую, без всяких надписей, дверь.
Снегу в эту зиму выпало на редкость много. Блестящей пеленой лежал он на полях, густо завалил распадки. Старожилы не помнили таких заснеженных сопок вокруг Читы.
Ожидали дружной весны, обильных вод, урожайного лета.
Гонцов незаметно отстал от товарища, скатал твердый, увесистый снежок и влепил Минею в затылок. Тот рассвирепел, повалил легкого, худого Алексея в сугроб, прижал сильными руками:
— Барахтайся как муха в сметане — может, масло собьешь!
— Пусти, черт!
— А не заводись со старшими!
Алексей кое-как выбрался, стряхивая снег, сказал недовольно, смеясь одними глазами:
— Затеял на улице черт те что…
Они пошли дальше, продолжая начатый раньше разговор.
— Если провизионок[13] не выдадут — значит, бастуем! Тут наши кровные права ущемляют. А требовать будем выдачи провизионок и сокращения рабочего дня. Так, Миней?
— По-моему, так. Народ у нас вырос. За «билетной» забастовкой пойдут другие требования, социал-демократические, вплоть до свержения самодержавия, — я так мыслю, — ответил Миней и добавил: — Пусть Фоменко прощупает, как на участках народ настроен.
— Я тебе наперед скажу: мы начнем — вся дорога поддержит! Уж на что смирный народ «кузнечики»[14], и тех Митя раззадорил… Знаешь, что такое лишить железнодорожника сезонного билета? Тут честь затронута, не только карман!
Они замолчали. Навстречу катили узкие щегольские санки. В них сидел офицер в серо-голубой шинели. Черные усики разделяли его лицо почти пополам — так несоразмерно велики были подбородок и нижняя челюсть.
Санки промчались, обдав друзей облаком снежной пыли.
— У-у! Какой бульдог! — заметил Гонцов и плюнул вслед.
— Знаешь, кто это? — спросил Миней. — Жандармский ротмистр Билибин. Новый начальник читинской охранки.
— Видно птицу по полету!
— Заметил, какое у него лицо? Похоже на костяшку домино дубль-нуль! Сверху пусто, снизу пусто, посредине черточка — усы!
Невольно они ускорили шаг и, свернув в боковую улицу, вошли во двор. Старый приземистый флигель в глубине его утонул в снегу. Однако ступеньки крыльца были выметены, и веничек стоял тут же.
— Федор-то! На высоте положения, — заметил Миней, обметая снег с валенок. — Радивый хозяин.
— Старается, — подтвердил Гонцов.
Миней открыл дверь своим ключом. Они оказались в просторной комнате с низким потолком и простым убранством: кровать, стол со стопкой гимназических учебников, шкафчик с посудой. Два окна выходили во двор. В одно из них было видно, кто подымается на крылечко.
Так выглядела конспиративная квартира Читинского комитета РСДРП. Комнату, по поручению комитета, снял гимназист Федор Смагин.
Необыкновенно толстый кот с пушистым хвостом прыгнул с кровати и стал тереться о валенки Минея.
— Откуда такой зверь? — с удивлением уставился на него Алексей.
— Я принес. Чтобы живой дух в квартире был.
— Кис-кис… — позвал Алексей.
— Этого они при их солидности не понимают! — объяснил Миней.
— Что же, ему «бонжур», что ли, говорить?
— Здрасссте! — тихо произнес Миней.
«Мяву», — ответил кот басом и вспрыгнул на стул.
— Погоди, погоди… — вспомнил Гонцов. — Это не тот ли, что у тебя маленьким котенком был?
— Каждый кот был когда-нибудь котенком, — наставительно заметил Миней.
— Так ты привел меня сюда кота смотреть?! — закричал Гонцов.
— А что? Кот стоящий!
— Ну, не заговаривай зубы! Лезь в подполье! Не иначе, литературу привезли. А кто — не могу догадаться. Ты никуда не ездил. Из Иркутска тоже никто не был. Что оно такое может быть? — вслух размышлял Алексей.
— Оно не привезено. Оно — местного изделия, — серьезно отозвался Миней. Он уже скатал старенький коврик, прикрывающий дверцу подполья.
Гонцов, схватив за кольцо, откинул ее. Миней спрыгнул вниз в темноту.
— Держи! — крикнул он снизу.
Гонцов принял плетеную корзинку с двумя ручками, связанными веревкой.
— Я так и думал, что литература. Привезли под видом базарных покупок, — догадался Алексей.
Миней молча развязал веревку и не торопясь стал выкладывать содержимое корзины: противень, обыкновенный кухонный противень, еще один — побольше…
Миней, все еще не говоря ни слова, вынул банку с желтоватой жидкостью. Гонцов зашипел:
— Слушай, если бы я не знал, что социал-демократы против террора, я бы решил, что ты думаешь тут бомбы делать…
Миней достал пузырек анилиновых чернил, вынул из бумаги тонкие прозрачные листы желатина.
Алексей впился в них глазами.
— Гектограф!.. — в восторге прошептал он.
Теперь Костя Фоменко уже сам называл себя «механиком». Этой зимой он впервые ездил помощником машиниста. Самые лучшие часы на паровозе, когда машинист Семен Лукич задремлет и Костя становится на правое крыло.
Уже давно станция осталась позади, только красные и зеленые огоньки мерцают далеко-далеко да иногда ветер доносит тонкий, точно ребячий возглас, гудок маневрового паровоза. А город утонул, исчез во тьме, словно его и не было, и только молчаливая тайга, окованная морозом, тянется по обе стороны пути.
Но он здесь, близко, родной Костин город, объятый сном. Все спало в нем в глухой этот час, когда Костя Фоменко уводил свой состав от Читы в темное пространство, освещенное только желтоватым светом паровозных фонарей.
Семен Лукич открывает один глаз, видит широкую Костину спину, привычно прислушивается к мерному дыханию паровоза, к грохоту товарных вагонов. Все в порядке. И старик снова погружается в дремоту, вспоминая, что и он сам когда-то так же: хлебом не корми — пусти на правое крыло!
Костя оглядывается: кочегар Цырен Намсараев осторожно трогает его за плечо и шепчет в самое ухо:
— Доставать, а?
Костя кивает головой: по всем статьям он сейчас тут старший. Намсараев поворачивается, пробирается на тендер. Сейчас он, должно быть, разбрасывает дрова, достает запрятанную пачку. Смекалистый парень! Не подведет!
А с чего у них завязалась дружба с Намсараевым? Да, это началось еще в мастерских… Цырен убирал стружку. Фома Ендаков, грубый, заносчивый мужик, проходя между станками, толкнул его:
«Эй ты, косоглазый! Не крутись под ногами!»
«Зачем косоглазый?! Такой же человек, как ты!» — сверкнул глазами маленький Намсараев.
Фома рассердился, с силой толкнул Цырена в грудь, но тот удержался на ногах и, сжав кулаки, бросился на обидчика. Фома был выше и явно сильнее бурята. Костя сам не помнил, как очутился рядом с Намсараевым.
Но Фома уклонился от драки: рука у Кости была тяжелая.
«Ты что, паря, на людей кидаешься?» — угрюмо спросил Ендаков, отворачиваясь от Кости.
«А ты чего человека обижаешь? Ну, чего?» — Костя еще не остыл, ему хотелось проучить Фому.
«Нашел тоже человека… Он некрещеный даже!» — уже миролюбиво бросил Фома, идя на свое место.
«А ты что, в купели ума набрался?» — ядовито спросил подошедший Бочаров.
Кругом засмеялись.
«Ну, обрадовались, зубоскалы!» — проворчал Фома и сам уже не рад был, что связался.
А Костя с тех пор стал приглядываться к Цырену. Работал он легко и как-то разумно, без суеты. Не ругался. И старшего всегда вперед себя пропускал. Видно, сызмальства к этому был приучен. И вот ведь как он гордо себя повел с Ендаковым! А ему, Косте, всегда оказывает уважение. В чем тут дело?
Как-то Фоменко спросил об этом Намсараева. Тот ответил:
— У нас говорят: перед гордым держи голову высоко, перед скромным склоняй ее до земли.
Вот как!.. Костя заинтересованно посмотрел на Цырена. У бурята в запасе было множество таких присказок и пословиц. В них звучала мудрость степного народа, незнакомого, удивительного по своим обычаям и быту.
«Вот какие разные народы живут у нас на забайкальской земле! — раздумывал Костя. — Должны мы о них подумать или нет?»
Он решил спросить у товарищей, как с такими народами быть. Вот буряты, к примеру: живут рядом, работаем вместе, ну, а как насчет социализма? Это, значит, врозь?
Сначала спросил у Гонцова. Тот ответил:
«Зачем врозь? Они пойдут вместе с нами к социализму».
«Как же так? — удивился Костя. — Социализм, я понимаю, может быть там, где индустрия, пролетариат… Вот у нас. А какая же у бурят индустрия? Хвосты верблюдам крутить?»
«А мы на что, по-твоему? Подопрем, поможем…»
«Как же помочь? Интерес-то у бурят какой? Не тот, что наш?» — допытывался Костя.
Тут уж пришлось вмешаться Минею.
«Интересы у них разные, — разъяснял он Косте. — Нойоны, знать, родовые начальники — первые помощники самодержавия. Их цель — ясак[15] выколачивать, семь шкур с бедняка бурята драть. И между собой они, «белый царь» и богатеи буряты, всегда отлично договорятся. Царское правительство и опирается на эту верхушку, нет-нет да и обласкает верноподданных. Ну, а у бедняка бурята свой интерес: царя долой, а с ним и нойонов. Землю же и пастбища — труженикам!»
Костя все понял. При первой же встрече с Цыреном спросил:
«Ты что делал раньше… ну, до того, как на дорогу работать пошел?»
«Дома жил», — удивленно ответил Цырен.
«Знаю, что дома… А занимался чем?»
«А… Ну, стадо гонял».
«Чье стадо? Свое?»
Цырен засмеялся:
«Какое у бедного бурята стадо! Скот у богатого… Благодари доброго духа, что в пастухи взяли!»
«Ну вот. Значит тебе нет никакого интереса в одну дудку с богатеями дудеть или там… с этими… нойонами!»
Цырен удивился еще больше: от него до нойона было, как до звезды на небе!
Костя сказал Алексею, что хочет просветить Намсараева, рассказать ему кое-что. Алексей согласился.
Бурят работал хорошо, аккуратно. Дорога нуждалась в кочегарах. Взяли из паровозных обтирщиков и Цырена. А Митя устроил так, что Цырен попал в ту самую паровозную бригаду, что и Костя.
…Состав шел под уклон. Пологие холмы с мягкими линиями склонов словно плыли навстречу. Низко над сопкой повис молодой желтоватый месяц, похожий на медный рожок стрелочника. Белые огни калильно-керосиновых станционных фонарей вынырнули уже совсем близко из тумана. Вокруг них мотыльками кружились снежинки.
«Под-хо-жу!» — подал голос Костя тремя гудками — одним длинным, двумя короткими.
Семен Лукич проснулся, проверил давление пара, взглянул на водомерное стекло, зевнул:
— Ну отдыхай, Константин, я поведу. На станции начальство зайти может.
Но начальство спало, и интерес к прибывшим, помимо дежурного, вручившего жезл, проявил только путевой рабочий Левон Левоныч.
Фоменко встретился с Левоном Левонычем на путях, передал пачку литературы и коротко сообщил:
— На постройке моста через Енисей бастуют: рабочие, требуют повышения заработной платы. На других дорогах у рабочих отбирают провизионки. На нашей Забайкалке, говорят, тоже отберут. Если так, будем бастовать!
И Левон Левоныч быстренько рассказал:
— Ребята литературу читают и еще просят. Миней был у нас недавно, все хорошо разъяснил. Теперь многие интересуются политикой. И еще один вопрос. Ребята спрашивают что за две буквы стоят сверху на книжках: «Ч. К.»? Что это значит?
Костя оглянулся, шепнул в самое ухо товарища:
— А значит это — Читинский комитет…
Левон Левоныч прячет пачку под полушубок и скрывается в темноте.
Семен Лукич дает сигнал отправления, а Костя все еще висит на железной лестничке, глубоко вдыхая морозный воздух.
Семен Лукич, равнодушно позевывая, говорит Косте:
— Иди становись! Я вздремну.
Костя снова на правом крыле. И снова смотрит то назад, где дружелюбно моргает ему огоньками фонарей подрагивающий на стрелках состав, то вперед, на рельсы, освещаемые сильным паровозным фонарем. Месяц зашел за облака, кругом темнота, и единственный свет, пронизывающий тьму, — это свет Костиного паровоза.
Когда Фоменко вернулся из поездки, мастерские бурлили, как Байкал в ноябре. Пришел приказ: сезонных билетов рабочим не выдавать, старые аннулировать.
— Бросай работу! — прокатилось по дороге.
В вагонном цехе рабочие сгрудились вокруг Ивана Ивановича Бочарова. Свертывая цигарку, он неторопливо рассказывал:
— Было это, значит, на Московско-Рязанской в 1893 году, аккурат в эту же пору. Бросили мы, значит, работу, сидим, ждем. Является к нам инженер. «Вы, говорит, сучьи дети, такие-сякие, против отечества выступаете, поскольку железная дорога не одному какому-нибудь фабриканту принадлежит, Иванову там или Сидорову, а России!» Тут подымается — был у нас такой — столяр первой статьи Лев Дмитрич. Он, прямо скажем, и был форменный лев: его все начальство боялось. «Мы, господин инженер, не против отечества, а супротив того порядку, что в нем завели без нашего согласия! — говорит Лев Дмитрич. — А если господин инженер так о государственной дороге печется, так зачем он, позвольте спросить, трухлявые шпалы от подрядчика за хорошие принял?» Ну, тут ребята зашумели: «Как — зачем? Затем, что куш получил!..»
Молодой слесарек, что сидел подле Ивана Ивановича и глядел ему в рот, восхищенно воскликнул:
— Ну точь-в-точь как у нас!
— Похоже, — согласился Бочаров. — Когда туннельные работы сдавали, так наши инженеры тоже руки нагрели. Это факт!
— А Гулевич схлестнулся с подрядчиком — гляди, какой дом себе отгрохал! — напомнил кто-то из рабочих.
— Дом хороший, — подтвердил Иван Иванович. — А главное, дешево обошелся. Почему? Да потому, что строили рабочие того же подрядчика. Вот и получается круговорот…
— Да неужто нельзя их за ушко да на солнышко? — возмущался слесарек.
— Все можно, милый! — пояснил Бочаров. — Да что толку? Одного скинешь, другой сыщется. В лоб надо бить, противу всего режиму вставать…
В механическом у дверей дежурили рабочие, пускали в цех только своих. Между станками люди стояли тесно, как в церкви на пасху.
Гулко под высокими сводами раздавались слова оратора:
— Я хочу сказать, товарищи, насчет провизионок. Распоряжение администрации упразднить бесплатный проезд рабочим все равно что серпом нас подрезает. И скажу я: не только по карману оно нас бьет, нет! По нашему рабочему самолюбию! Кто на своих плечах дорогу поднял? Кто ей жизнь дал? Наши руки!
— Правильно, Гонцов! Нашим потом дорога строилась! — зашумела толпа.
— Великое это дело — наша родная Забайкалка! — продолжал Гонцов. — Не потому великое, что миллионы кубических саженей земли мы подняли, десятки миллионов шпал уложили, на тысячи верст рельсы протянули да построили невесть сколько разных сооружений! Великое потому, что дорога собрала в одно место, сплотила тысячи рабочих. Вот оно как дело-то оборачивается: правительство тянет жадную лапу к Китаю, а в то же время боится, что японец урвет лакомый кусок! Строил царь себе дорогу, чтобы легче забросить сети на Восток! А на дороге тем часом собралась и окрепла пролетарская рать, силу накопила, чтобы идти в бой с царизмом. Нам, рабочим, без интересу другие народы обижать, мы прибылей на чужой земле не ищем. Царь думает: «Это моя дорога! Я в нее семьдесят шесть миллионов рублей ухлопал!» А мы знаем: наша она, нами построена, как все на свете! Довольно нам баки забивали: вы, дескать, русские рабочие, темные, вы, дескать, пассивные! Куда вам до Европы. А мы таких уговаривателей да по шее! Пусть знают, какие мы пассивные!
Кругом захохотали.
— Давай, Гонцов! Вот язык! Так и чешет! — раздавались голоса.
— Вы же собирались говорить насчет провизионок! — напомнил осторожный голос конторщика Михайлова.
— А я про что? — обиделся Гонцов. — Уши заложило, что ли? Я про то и говорю!.. Товарищи, чтобы мы, хозяева дороги, деньги за проезд платили! Не бывать этому! Не бывать!
— Правильно! — кричали вокруг. — Хватит нас точно кур ощипывать! Составляйте требования!
— А чего их составлять, коли они уже вот… — Гонцов вытащил из-за пазухи бумагу. — Тут все ясно и коротко: требуем выдачи бесплатных проездных билетов! Требуем сокращения рабочего дня для всех категорий рабочих! Да здравствует восьмичасовой рабочий день! Долой самодержавие!
Михайлов вскочил на ящик:
— Мы собрались сюда не для политических дел, а для обсуждения наших экономических нужд! — закричал он. — Товарищи рабочие! Вас втягивают в политику…
Гонцов охрипшим голосом перебил его:
— Не давайте себя запугать, товарищи! Нас пять тысяч в одной Чите, а сколько на трассе? Встанем стеной! Да здравствует наша социал-демократическая рабочая партия!
Вновь назначенный начальник читинского отделения Иркутского жандармского управления ротмистр Билибин писал:
Пользуясь длительным отсутствием должного жандармского надзора, революционеры повели в широких размерах пропаганду революционных идей среди рабочих, благодаря чему забастовочное выступление рабочих закончилось победой последних. Ввиду того, что революционная пропаганда велась главным образом среди рабочего класса, первой организацией преступного характера во вверенном мне округе явились РСДРП…»
Билибин перечитал написанное: не понравилось — расплывчато, неконкретно… Организация существует, это несомненно. Во время последней, так называемой «билетной» забастовки были провозглашены социал-демократические лозунги. Железнодорожники держались стойко. Совершенно очевидно, что ими руководит политическая организация.
И все же пока нет никаких данных о ее составе. Это и понятно. Приходилось начинать сыск на пустом месте. Удивления достойно, как беспечно жили здесь власти! Вот, например…
Он достал копию прошлогоднего донесения:
«…В 1901 году количество возникших дознаний о лицах, поставивших своей целью борьбу с существующим государственным и общественным строем, увеличилось. Предметом большинства дознаний было произнесение дерзких выражений по отношению к царю…»
До чего наивно! Если бы борьба против строя велась исключительно в форме «произнесения дерзких выражений», можно было бы закрыть охранку.
Однако эта неконкретность обзора, пожалуй, повлечет неудовольствие начальства. Документ может обратиться против его автора. Ведь там, вверху, как рассуждают? «Ах, у вас там организация! Так установите ее состав и — за решетку!» Как будто речь идет о кучке заговорщиков, которых легко выследить именно потому, что они — кучка. Здесь же сыск похож на ужение рыбы: закинул удочку, но неизвестно, кто клюнет. Вернее всего, безобидная плотичка, а зубастая щука уйдет где глубже.
Недовольство режимом охватило широкие слои населения. Поди выяви, кто первый сказал крамольное слово и кто поведет на баррикады! А Забайкальская область побольше Франции и Бельгии, вместе взятых. С недавних же пор ее пересекает железная дорога, которая кишмя кишит смутьянами. И что самое серьезное, дорога предоставляет им неслыханное удобство, как совершенное средство связи…
Билибин поискал глазами на столе. Вот оно, донесение:
«На станцию Иннокентьевскую прокламации привозятся поездными бригадами и распространяются в депо. Замечено, что рабочие депо собираются в поле, что-то читают, горячо обсуждают и замолкают при подходе лиц, не популярных в рабочей среде».
То-то и оно, что «не популярных». Для глубокого проникновения в массы нужны люди иного склада, из среды самих рабочих. И среди интеллигенции следует искать полезных людей. Готовить их постепенно. Заполучить мелкую личность, поймать на какой-нибудь страстишке, всегда найдется апельсинная корочка, на которой человек может поскользнуться. А потом помочь ему вырасти, войти в доверие организации…
Не стоит также пренебрегать знакомством в деловых кругах. Тут Билибин вспомнил Чуракова.
Аркадий Николаевич посетил Билибина тотчас после возвращения из-за границы. Причиной визита послужила все та же брошюрка, найденная у Ипполита среди учебников.
Чураков нисколько не опасался, что Ипполита увлечет революционная деятельность. Но соответствующие организации интересуются только фактами. Раз есть преступного содержания брошюра — значит есть и состав преступления, как это называется у юристов. Может быть, его сын Ипполит уже взят на заметку!
В другое время Чураков-отец, пожалуй, и не придал бы этому большого значения, но сейчас пошли такие времена: забастовки, протесты… Говорят даже, что администрация железной дороги переехала с Дальнего вокзала на жительство в город. В такое время и впрямь лучше быть подальше от кипящего котла: не ровен час — ошпаришься.
Чураков встречал Билибина в Дворянском собрании. Он отправил ротмистру записку с нарочным, просил принять. И тотчас получил приглашение.
Аркадий Николаевич явился в черной визитке и с похоронным выражением лица, приличествующим данному случаю. Заявил, что явился по делу, хотя и личному, но не лишенному государственного интереса, и что он надеется в лице ротмистра найти советчика и получить моральную поддержку.
Билибин заверил, Чураков изложил. В доказательство своей готовности к услугам вынул из портфеля крамольную брошюрку.
Ротмистр мельком взглянул, небрежно бросил:
— Заграничное издание. Ходит по Чите в двух экземплярах. Привезена адвокатом Каневским, человеком весьма приличным. В общем ничего серьезного…
Из дальнейшего нельзя было понять, известно ли ротмистру что-либо о революционной деятельности Ипполита Чуракова или нет.
Аркадий Николаевич подумал: Билибин соображает, небось, что не Чураковы подготавливают революцию.
Ротмистр проявил любезность даже сверх ожидаемого. Пообещал лично переговорить с Ипполитом.
— И лучше будет, — заметил он, — если мы познакомимся как бы случайно.
Аркадий Николаевич горячо благодарил.
Билибин сдержал обещание. Знакомство произошло в бильярдной и как-то незаметно для Ипполита укрепилось. Внимание Билибина и польстило Ипполиту и вместе с тем обеспокоило его: «Что ему от меня надо?»
Но Ипполит вскоре убедился, что ротмистру ничего не надо. Просто интеллигентный человек, любит молодежь, делится своими мыслями, подчас оригинальными… Ипполиту нравилось, что ротмистр говорил ему доверительно, как равному:
— Вся политическая борьба — это печальное недоразумение. С обеих сторон, поверьте мне, встречаются прекраснейшие личности.
И действительно! Вот говорят: «жандарм, жандарм», а Билибин умнее и свободнее во взглядах многих тех, кто носит длинные волосы и строит из себя героев. И рассуждает он интересно:
«Дело вовсе не в том, чтобы раз навсегда прибиться к какому-то берегу. Вовсе нет! В жизни надо испытать все. Наблюдать, сопоставлять… Плавать меж берегов, выбирая удобные заводи то тут, то там…»
Ипполит окончил гимназию, но отец не пустил его в университет. Пусть пройдут эти смутные времена, а то студенты больше бастуют, чем учатся. Он сам занимался с Ипполитом: необходимо же его сыну знать основы коммерции. Ипполит путался в тонкостях вексельного права. Коммерческая арифметика совсем не походила на обычную арифметику. Кто бы мог подумать, что каждый шаг в торговом мире регламентируется государственными установлениями! И как смешно называется текущий счет в банке: контокоррент!. Будто петух кричит. Ипполит повторял смешное слово на все лады. Отец обругал: «Оболтус! Толку с тебя не будет!» Ну и пусть!
Ипполиту все опротивело в родном городе. Сонечка вышла замуж за картежника с дурацкой фамилией, растолстела, ездила, как все местные дамы, на пикники с компанией, на долгуше[16].
Уехать бы за границу снова…
Встречи с Билибиным волновали и освежали.
Итак, ему поручено написать первую прокламацию, первое обращение Читинского комитета партии к рабочим. Этой листовкой комитет заявит о своем существовании, о своей борьбе.
Ночь. Свеча оплывает на медный подсвечник. Весенняя, еще голая ветка стучит в окно. Миней пишет первомайскую листовку.
В коротком листке можно сказать только самое важное.
Сбросить царя, уничтожить самодержавие, установить восьмичасовой рабочий день, свободно высказывать свои мысли на собраниях, в печати… И это только первая ступень к счастью людей.
Рука быстро наносит на бумагу тонкие прямые строчки, но мысль летит быстрее. Как весенний ветер, что всех ветров быстрее, несется она к далеким вершинам. Россия социалистическая! К ней — эта первая ступень…
Огромен мир труда. И во всем мире идет сейчас тайная, дружная, радостная работа: рабочие готовятся к Первому мая. Одни в этот день открыто сойдутся на городских площадях. Другие с рассветом будут тайно пробираться в условленные места, собираться там небольшими группами, украдкой из-за пазухи доставать заветное кумачовое полотнище. И потом, обманув бдительность полиции, кипящим потоком вольются в широкие русла улиц.
И повсюду — по площадям столиц и по пыльным дорогам фабричных поселков — пройдут в этот день со своими боевыми песнями рабочие люди, чтобы открыто заявить: мы — сила, нашим трудом движется жизнь, строятся города, прокладываются дороги! Все ценности мира создали мы. Будущее — наше!
«Но мы, русские рабочие, — пишет Миней. — не можем свободно собираться для обсуждения своих дел, не можем сговориться между собой, не можем со знаменем выйти на улицу, потому что за нами зорко следят усердные слуги нашего деспотического правительства, которое на деньги, собранные копейками и рублями от нас и от наших голодных отцов и братьев в деревне, содержит целую армию шпионов, следит за каждым нашим шагом, строит тюрьмы для нас и наших друзей…»
…Эта листовка должна разбудить тех, чье сознание еще спит, объединить уже пробудившихся.
Миней попытался представить себе, в чьи руки попадет его листовка. Попадет в руки! Ведь прочесть ее — значит совершить «противозаконное деяние», а передать товарищу — «противоправительственная пропаганда»! И все же листовки будут читать и будут передавать из рук в руки. А там, где удастся наклеить их на стене или на заборе, тотчас соберутся у белого листка в напряженном молчании люди.
«Пусть не пугает вас, товарищи, одиночество в этой неравной борьбе со всемогущим правительством! — пишет Миней. — Месяц тому назад в Батуми при усмирении стачки рабочих, требовавших увеличения заработной платы, было приказано стрелять в толпу… На месте осталось убитыми 13 человек… Недавно в Туле солдаты отказались стрелять в своих братьев рабочих…»
Свеча зашипела, Миней поднял глаза Ему хотелось продлить свою безмолвную ночную беседу с тем, кто завтра возьмет в руки эту листовку, с соратником, которого никто еще не знает, кто только завтра вступит в строй.
За окнами стояла редкая синеватая мгла. Медленно светлело небо. Скоро утро! Минею трудно было оставаться наедине со своими чувствами. Побежать бы сейчас по темной улице, постучать в ставни окошек, встретить вместе с товарищами солнце на берегу реки!
«Друзья! — мысленно обращался он к ним. — Мы счастливы, мы знаем, где правда, боремся за нее и приближаем ее торжество! И коль самим не дождаться его, что же, в нашей песне хорошо говорится: «Если ж погибнуть придется в тюрьмах и шахтах сырых, дело всегда отзовется на поколеньях живых!..»
И, подумав секунду, Миней заканчивает листовку словами любимой песни.
Ставни были закрыты, дверь заперта на засов, поднята половица подполья. В отверстии показалась голова с темными растрепанными волосами. Миней осторожно, за два верхних угла, держал не просохший еще гектографированный листок.
Присев на корточки, все впились глазами в длинную узкую полоску бумаги. Читали молча, сосредоточенно, словно текст не был читан и обсужден много раз. Наконец раздался голос Гонцова:
— Здорово! Как в самой настоящей типографии!
— А ведь это торжественная минута, товарищи, — тихо сказал Кеша. — Первая гектографированная прокламация Читинского комитета!
Миней сел на половицу, положил перед собой оттиск:
— Пройдут годы, друзья, и наши идеи будут развиваться в книгах, изданных тысячными тиражами, и в миллионах газет, отпечатанных в типографиях…
— А сейчас перед нами только узенькие полоски плохой бумаги и старый гектограф в подвале для картошки… Но все равно: это торжественная минута! — повторил Кеша.
Бочаров снял очки и откровенно вытер платком глаза. Товарищи переглянулись. Как бы со стороны они увидели себя в невзрачной комнате, с нависшими над головой балками потолка, с тусклой лампой на полу.
Иван Иванович взял листок, положил себе на колено.
— Извольте видеть: если вы намажете клеем только уголки, то ветер вздует середину и разорвет листок пополам. Если вы приклеите середину, будут болтаться края. Значит, кисточкой следует провести по всем четырем краям листка. Тогда листок будет приклеен аккуратно, прочно. Сразу видно будет: делали не впопыхах, а с пониманием, с любовью! «Значит, и другие свои дела они так же совершают!» — подумает каждый.
— Ну, давайте расходиться. Я отправляюсь в казармы, — объявил Миней.
— Я снова прошу: эти пункты передай мне! Вот уж глупо будет, если часовой задержит секретаря комитета!
— Оставь, Алексей. Не вноси беспорядок.
Кеша поставил лампу на стол, подкрутил фитиль. Четыре головы склонились над истрепанным планом города, размеченным крестиками. Стало тихо. За печкой скрипучим голосом заговорил сверчок.
Ты вырос в глухой деревушке в горах Акатуя. На самой каторге. И рано узнал это страшное слово. Но ты не понимал, кто эти люди, которых гонят по дороге мимо окон твоей избы. А дорога — то с сугробами снежными, с ветрами леденящими, то под солнцем жгучим, песчаными вихрями перевитая, — дальняя дорога, каторжная дорога. На ногах цепи, гонят каторжников солдаты с шашками наголо. Может, устали люди — все равно их гонят. Может, больны или ослабли дорогой — гонят! Так царь велел. Что ж они сделали ему? За что наказал их царь?.. А все гонят новых и новых, и не смолкает мерный звон кандалов на дороге. Ох, много недругов у батюшки-царя!
Но тогда ничего не знал ты об этих людях. Ухватившись за материнский подол, ковылял из избы в стайку[17], из стайки — в избу, щурился на солнце, отворачивался от ветра. Или лежал на печке, накрывшись тряпьем, слушал, как вьюга проносится над ветхой крышей и трещит и ухает за окном. А ветер в трубе гудит: бу-удет так, бу-удет!.. Страшно! Хоть бы лучину вздуть. А слезать тоже боязно… Вдруг за ногу схватит! Кто? Мало ли нечистой силы на свете! Братские[18] вон говорят: Анахой[19] одноглазый в углу живет, ночью ходит, мясо ищет…
Заглянешь в оконце, а там седая метель засыпает дороги, путает пути…
Ты жил, как маленький зверек. Радовался куску хлеба, когда был голоден, и рваной пахучей овчине, когда нетопленой стояла изба. И не сразу заметил, что нужда хозяйствует в доме: раскидала скарб, выгнала из стайки корову, матери спину согнула, отцу голову засеребрила. И привела с собой смерть — схоронили меньшеньких: брата, сестренку.
Ты не понимал, почему так печально смотрит на тебя мать, почему так нежно шепчет: «Кровиночка моя, что тебя ожидает?!»
Проносились вьюги над ветхой избенкой, проносились года… Как-то утром постучался ты в дядину хибарку на окраине города. Вышел дядя, удивился и сказал: «Да ты и не вырос, брат, вовсе! Как был «от горшка два вершка», так и остался!». И на следующий день свел племянника к знакомому слесарю — в учение.
Как ты вырос, как отыскал товарищей, как нашел свой путь? Много врагов у царя! Вот и Кеша Аксенов среди них…
Ты идешь ночью по городу и несешь людям удивительную весть. Другая жизнь ждет вас, люди! Соединяйтесь, люди труда! Кто сильнее нас, если мы все вместе!
А счастлив ли ты, Кеша Аксенов? Да! Почему же ты счастлив? Разве жизнь твоя стала легче? Разве не поблекли от слез синие глаза матери и не вырос на погосте крест на могиле отца?.. Ты нашел цель жизни. Ты узнал свою силу. В борьбе за счастье народа — и твое счастье, Иннокентий Аксенов!..
Луна блуждала в небе. То скользила по краю облака, то вовсе пряталась. Тени домов и заборов то появлялись, то исчезали. Все выглядело непривычным, таинственным. Рабочая окраина спала. Нигде ни огонька. В дальнем дворе залаяла собака, глухо, словно во сне. Улицы казались длиннее, чем обычно. Пока дойдешь до угла, десять раз замрет сердце. И жутко и весело. И все тоньше становится пачка прокламаций…
Кеша вышел к товарной станции. Робость его прошла. Жаль было только, что кончается эта необыкновенная ночь.
В лунном сеете мерцало стекло квадратного окошечка багажной кассы. Над ним висело расписание поездов. Кеша огляделся — никого. Он стал на перила у кассы, наклеил листок на расписание и вдруг едва не свалился с перил. Кто-то ухватил его за ногу. Он услышал тонкий, перепуганный и до странности знакомый голос:
— Сюда! Караул!.. Бунтовщик листки клеит! Держи, братцы!
У крикуна не хватало силы стащить Кешу вниз. Кеша размахнулся свободной ногой и что было силы ударил незнакомца. Тот закричал громче.
Кеша напрягся, вырвал наконец ногу из цепких рук и спрыгнул с перил, едва не свалив с ног подбежавшего бородача в кожаном фартуке. Рабочие, сбежавшиеся на крик, сразу же замкнули Кешу в круг. Теперь он увидел и сразу узнал маленького человека в пальто с потертым бархатным воротником. Человек пытался пробиться в середину толпы, отчаянно крича:
— Держите его! Он клеил! Я сам видел! Держите бунтовщика!
Бородач шагнул к нему:
— Чего верещишь? Где бунтовщик? Тут одни наши, дорожные… Спьяну померещилось, что ли?
Человечек, пытаясь объяснить бородачу, как было дело, кричал, но тот, не слушая, твердил свое:
— А личность, личность-то его приметил?.. Ах, темно?.. Ну, раз не приметил, о чем и говорить-то…
— Проваливай, пока цел! — закричали из толпы.
— Да это же Удавихин! — раздался голос Фоменко и будто даже радость прозвучала в нем.
Костя двинулся на Удавихина, не тот уже бежал вдоль стены, подобрав полы пальто и петляя, как заяц.
— Засвети огонь — почитаем! — приказал бородач.
«Сегодня, в день Первого мая, мы, русские рабочие, должны требовать восьмичасовой рабочий день, свободу слова, собраний…» — медленно читал человек в кожаном фартуке.
Костя Фоменко светил ему, высоко держа горящую просмоленную паклю на проволоке.
Это было последнее, что услышал Кеша, покидая товарную станцию.
…Иван Иванович Бочаров начал расклейку прокламаций позже своих товарищей. Не торопясь шел он по улице в своем новом драповом пальто и суконной теплой фуражке с лакированным козырьком. Покуривал, следил за медленным течением облаков. Они были темные, рваные.
«К непогоде», — решил Иван Иванович.
На углу Амурской неожиданно вынырнула из переулка широкая фигура в серой шинели. Бочаров, так же не спеша, продолжал свой путь. Теперь ясно видно было усатое лицо с мясистым носом — околоточный Стуколов собственной персоной! Иван Иванович остановился, всплеснув руками:
— Капитон Данилович! Какими судьбами!
Знакомство это Иван Иванович свел давно, на всякий случай. Сделал Стуколову видимо-невидимо рамочек для семейных фотографий. Денег не взял, а сказал: «Для почину».
Околоточный пригляделся:
— А… нижайшее! Вы чего это в полуночники записались? Мы — по делам службы. А вы не на свидание ли… хе-хе — с дамским полом?
— Устарел-с, Капитон Данилович. Я, Капитон Данилович, давно это местечко присматриваю. Хожу вот и наблюдаю. И с той стороны, и с этой. В мечтах-с.
— А что ж вы наблюдаете, Иван Иванович? — спросил околоточный, озираясь по сторонам и ничего не обнаруживая, кроме нескольких чахлых деревцев посреди пустыря.
Иван Иванович таинственно поманил околоточного пальцем:
— Извольте видеть. Соображаю я поставить на этом месте приличного вида оградку. Дабы течение публики происходило не в сутолоке, как попало, а по положению: туда и обратно вдоль упомянутой оградки… Случится их превосходительству проехать здесь, взглянут они — одно удовольствие! И обратно же мне польза: заказ от города.
— Гм! — произнес Стуколов, не успев придумать ничего в ответ. Про себя же отметил: «Голова! Полезнейший человек!»
И тут же решил заказать Бочарову резной иконостас, они поговорили еще немного, покурили.
— Ну, я восвояси, — зевая и крестя рот, заметил мастер.
— С богом! Так я навещу вас вскорости.
— Милости просим! — Бочаров приподнял фуражку и не спеша пошел прочь.
Но, пройдя шагов тридцать, он остановился. Вся повадка его изменилась: движения стали быстрыми, точными, на лице появилось то сосредоточенное выражение, с которым старый мастер всегда приступал к важной и знакомой ему работе. Он деловито огляделся. Направо стояла круглая тумба для афиш, налево — казенного вида здание. Высокое крыльцо с четырьмя столбиками напоминало катафалк. Большая аляповатая вывеска тускло светилась золотыми буквами: «Восточно-сибирское общество»… Бочаров пробормотал: «А… воры сибирские, обиралы, торопыги…» Он бросил окурок, затоптал его и принялся за дело.
Эскадрон располагался на самом яру, где ветер трепал редкий осинник. Добротная ограда окружала постройки: казармы, кухни, конюшни, У ворот стояла полосатая будка часового.
Миней подошел к ограде после полуночи, через два часа после отбоя в казармах. Вся территория эскадрона была погружена в темноту, только в одном оконце мерцал слабый свет свечи. Там, видимо, бодрствовал младший офицерский чин, дежуривший по эскадрону. За месяц до Первого мая солдатам прекратили давать увольнительные. Все же Егор Косых сумел передать, что этой ночью он будет на посту у ворот.
Внезапное сомнение охватило Минея. Прокламации были у него в карманах и за пазухой. Что, если его сейчас задержат просто как подозрительного человека, шатающегося около казарм? Он решил: «В случае, если остановят, буду разыгрывать заблудившегося пьяного с ближнего хутора. Если задержат — убегу!»
Но ни одна душа не попалась ему навстречу. Луна зашла за облака, сразу стало очень темно, едва различалась дорога.
«Пора!» — сказал он себе и поспешил, чтобы именно в этой темноте пройти расстояние, отделявшее его от будки, где ждал Егор Косых. Он едва не наткнулся на человека, стоявшего в нескольких шагах от ворот.
«Егор вышел навстречу», — мелькнуло у Минея.
Луна появилась из-за тучи. Минею показалось, что стало светло как днем. И в тот же миг холодок пробежал по спине. Он увидел, что перед ним не Егор…
Человек, стоявший у ворот, был на голову выше Косых и шире в плечах. Солдат стоял неподвижно, держа ружье у ноги, и Миней заметил, что шинель слишком коротка для этого богатыря.
«О чем же я думаю? Он молчит, он даже не крикнул уставное: «Стой!» — Миней ободрился, вспомнил фразу, с которой он должен был обратиться к Косых.
— Ветер крепчает, будут заморозки, — сказал он тихо. И придвинулся к солдату.
Тот с облегчением выругался.
— Давайте! — заторопился он. — Егора в другой наряд назначили. Давайте мне все… Я — Семен Дрынин, небось слышали?
— Что ж молчал-то? — еле слышно спросил Миней, доставая пачки из карманов.
— Оробел, — признался Дрынин, — впервой в таком деле.
Миней беззвучно рассмеялся:
— Прощай, Дрынин!
— Не сомневайтесь. Спасибо, что солдата не забываете…
Через полчаса Миней тихо переговаривался через окошко с знакомым писарем из хозяйственного управления Забайкальского казачьего войска. Прокламации перекочевали в карманы писаря. В течение ночи он разбросает их в казачьих казармах.
…Только сейчас Миней понял, что сильно запоздал с окончанием своей ночной работы. Было уже утро. Из ворот выбегали девушки в жакетках, в платочках, кое-как накинутых на голову, и, звеня ведрами, спускались к реке. Молочницы, заходя во дворы, громко выкрикивали свой товар. Сонный парень гнал через мост тощую корову с телком. Все обычное, будничное окружало Минея и вместе с тем было ясно: это утро запомнится навсегда.
Миней вышел к монастырю. У ворот стояла пролетка полицмейстера. Гнедая кобыла, вытянув морду к палисаднику и сладко вздыхая, жевала веточку акации. За воротами слышались негромкие степенные мужские голоса: видно, кучер разговаривал с привратником.
Миней оглянулся, вынул листок, клей, провел по листку кисточкой. Держа его за спиной, приблизился, нацелился и прихлопнул листок на задок пролетки.
Через несколько минут он очутился в тихом переулке. На углу стоял розовый домишке с тремя окнами на улицу. Миней удивился, что не замечал его ранее. Все в нем, казалось, еще спало. Миней подсунул прокламацию под ставень окна. Это был последний оставшийся у него экземпляр Бутылочку с клеем он тут же забросил в бочку, стоявшую под водосточной трубой.
Больше у него ничего не было. Можно было идти домой, к Тане. Он был уверен: сестра не спала в эту ночь.
«Господину военному губернатору Забайкальской области.
17 апреля чинами полиции были усмотрены частью расклеенные, частью разбросанные в различных местах г. Читы отпечатанные на гектографе воззвания, направленные к явному неповиновению власти…»
«Господину полицмейстеру города Читы.
17 апреля в городе обнаружены антиправительственные воззвания, носящие наименование: «Долой самодержавие!» и «Рабочие всех стран, соединяйтесь!»
«…тогда же и в последние дни получены по городской почте… начальником Читинского резервного батальона, командиром Сибирского резервного батальона, начальником местной команды и чинами военного ведомства…»
«…Воззвания были найдены в артиллерийском складе и помещении писарей войск хозяйственного управления и других».
Скакали верховые, бежали пешие курьеры, торопились писари, прошивая суровой ниткой крест-накрест секретную бумагу, жестяной ложкой по четырем углам и посредине пакета наливали пять сургучных лужиц, прижимали их круглой медной печатью, в спешке дули на горячие оттиски.
— Мы узнаем о них только тогда, когда они сами считают нужным о себе заявить! Положеньице! — ротмистр выпятил верхнюю губу с тонкой черточкой усов.
— Осмелюсь напомнить, никаких данных. Несмотря на проявленный нами интерес…
— Ах, молчите, пожалуйста! Это все результат рутины, лености ума и наивных мыслей о безобидности нового направления революционной деятельности…
Билибин вдруг спохватился. Кому это он говорит? Перед кем бисер мечет? Перед тупицей, недоучкой… Из гимназии выгнали — он в охранку пошел… Еще не свинья даже, а поросенок, вылитый поросенок! В малюсеньких глазках так и написано: скорее отбыть присутственные часы — и к корыту! — в трактир «Бристоль»!
— Идите! — брезгливо сказал Билибин.
«Где же найти исходную точку?» Ротмистр достал из ящика пачку донесений агентуры, сводок наружного наблюдения, рапортов добровольных и платных шпионов.
«…наблюдаемый мещанин, дана кличка «Медведь», в 9 часов вечера встретился с неизвестным маленького роста, начал с ним ходить по разным улицам и разговаривать со смехом и телодвижениями…»
Какая чушь!
«…в 11 часов объект, сидя в трактире Трясовых, выпил стакан водки, во время чего к нему подошел субъект еврейского типа. По проверке оказался гимназистом Воздвиженским, сыном священника…»
Ротмистр отбросил пачку, потянул к себе другую.
«Рапорт: сего числа выслал на пункт наблюдения агента «Шило», коего, согласно инструкции, снабдил париком и привязной бородой. Однако же названный «Шило» вынужден был вскорости вернуться по причине мальчишек и смеха на улице…»
Билибин с горечью усмехнулся. Извольте вводить тут новшества, ставить сыск на научной основе, применять новейшую технику. Все, все как в кривом зеркале! И вот он сам: талантлив, деятелен, отлично знает, что нужно делать. Но работать не дают: внизу остолопы, вверху — тоже! Никакого чувства действительности!
Впрочем, в документах не все было вздором.
«…Эта группа рабочих постоянно и открыто выражает свое недовольство порядком на железной дороге, употребляя выражение «эксплуатация»… Находясь в пункте сосредоточения нескольких тысяч рабочих, группка эта может, несмотря на свою малочисленность, иметь удачную почву для развития и распространения смуты и крамольных заблуждений социалистического характера…»
И прицел агента и выводы были верны. Ротмистр тут же вспомнил автора этих строк: преданный режиму человек. Но — мелкая сошка! Никакого доверия у рабочих.
Нет, исходный пункт должен быть иным… Листовки «Офицерам» и «Солдатам» являются гектографированной копией заграничных изданий. Как эти издания попали в Читу? Почтой — вряд ли. Последнее время «черный кабинет»[20] работал с большой четкостью. Значит, издания социалистического центра доставлены железнодорожниками из России, либо привезены лицами, побывавшими за границей. Ротмистр записал: «Установить всех лиц, коим выдавались губернатором за последнее полугодие заграничные паспорта»… Следовало также узнать, что там надумал губернатор.
— Вестовой, лошадь! — закричал ротмистр.
— Ну-с, теперь и у нас, как у людей: забастовки, прокламации, брожение умов… — попробовал пошутить Билибин.
Губернатор Федоровский был сегодня более чем когда-либо похож на покойного императора Александра Третьего. Большой, тяжелый, как из чугуна отлитый, борода — лопатой и тоже будто тяжелая.
«Неприятная личность, — мелькнуло у Билибина. — Впрочем, как и покойный».
Перед Федоровским на столе лежала прокламация «Долой самодержавие!» Губернатор указал на нее глазами.
Билибин понял это как вопрос, скучным голосом начал:
— Что же, документ обычный. Не приходится удивляться…
— Я не о том, — сухо прервал Федоровский. — Прокламации одновременно появились на железной дороге, в воинских частях и даже в квартирах некоторых офицерских чинов. Авторы хорошо осведомлены, энергичны; надо полагать, молоды…
Губернатор говорил, недовольно поглядывая на ротмистра, словно в пику ему: дескать, он, Билибин, и не энергичен, и не осведомлен, и даже не молод.
«Разжужжался! Поберег бы здоровье! — злорадно думал ротмистр. — Говорят, у него грудная жаба».
Опершись обеими руками о широкий стол, Билибин сказал:
— Ваше превосходительство, у меня есть план. Проведение его, поверьте мне, обеспечит безопасность общества. Мы должны взять в свои руки организацию рабочего движения. Пустить в массы своих людей — пусть они плавают в этой стихии, пусть поддерживают, раздувают экономические требования рабочих, направляют их подальше от политики…
Губернатор перебил:
— Вряд ли подобная идея придется по вкусу обществу — скажем, владелице приисков вдове Тарутиной. Ей эти «экономические требования» уже влетели в копеечку.
— Я полагаю, интересы империи выше интересов вдовы Тарутиной.
— Да, но интересы империи складываются из многих слагаемых, в том числе из интересов Дарьи Ивановны Тарутиной.
Ротмистр подумал: губернатор стар и недальновиден. Не способен пенять, что через несколько лет вдову с потрохами сожрет какое-нибудь крупное золотопромышленное общество. А система, строй останутся. И только это следует оберегать и укреплять.
— Ваше превосходительство, — проговорил Билибин, — вот моя записка по затронутому вопросу. Благоволите ознакомиться. Здесь изложено все.
Губернатор долго сидел в той же позе, в которой его оставил Билибин. Записка ротмистра лежала перед ним. За окнами быстро темнело. Вошел лакей, опустил сборчатую штору и зажег бра с тремя свечами в простенке. Опустил вторую штору, и еще три свечи приятным ровным светом зажглись по соседству.
Федоровский следил успокоенно за размеренными движениями слуги, за маленькими язычками огня, медленно загорающимися вдоль стен.
Ему вспомнилось новомодное электрическое освещение, затеянное по настоянию жены в их петербургской квартире. Было что-то несолидное, легкомысленное во внезапно вспыхивающем немигающем свете, в неживом пламени внутри стеклянного пузырька и особенно в непристойном, словно босяк на улице чмокнул языком, щелчке выключателя. Что-то от нового, только что родившегося века, беспокойного, неудобного, бог весть что несущего…
Губернатор читал, и тяжелые брови его опускались все ниже.
«До проведения линии железной дороги здесь, в местности, почти лишенной наблюдательных органов, десятилетиями росла глухая ненависть и желание ниспровергнуть существующий государственный строй. Ненависть эта не могла вылиться в определенную форму, так как местное коренное население, не будучи прочно обеспечено материально, должно было при суровом климате обращать все силы на поддержание своего благосостояния…»
Что же это? Выходит, что только суровость климата и всякие нехватки отвлекали людей от бунта?
Федоровский с грустью подумал: «В наше время считали, что верноподданнические чувства заложены в самом сердце русского человека и лишь возмутителям, всяким студентам-недоучкам и иноверцам изредка удается смутить его душу. Нынешние же, — губернатор думал уже не об одном Билибине, а обо всем поколении этих развинченных, нервных, пугливых и вместе с тем нахальных выскочек, — прямо исходят, видите ли, из «ненависти» и «стремления к ниспровержению» как заранее данных условий!»
Губернатор читал дальше, все больше раздражаясь:
«В начале постройки железной дороги положение резко изменилось: политически неблагонадежный элемент нашел себе работу на дороге, которая сильно нуждалась в мало-мальски образованных людях…»
Дальше все шло в модном научном тоне, с анализом, с общими рассуждениями. И из всего этого получалось: дорогу выстроили — это плохо, потому что на ней закрепился неблагонамеренный элемент; заводы строим — и того хуже: на них объединяются рабочие…
«Нет, в наши дни не анализировали, не обобщали, а просто знали, где и кто поносил царственную особу, кто листок подбрасывал. Брали за шиворот и пресекали. И были это совершенно конкретные личности, иваны да петры, а не «классы», «элементы» и тому подобное».
Он вспомнил одну из своих встреч с Билибиным. Кажется, это было в Дворянском собрании, Тот, оседлав своего конька, доказывал опасность социал-демократии. Федоровский тогда с досадой бросил:
«Достойно удивления, что вы, отводя столь важную роль кучке студентов, читающих рабочим малопонятную книгу Маркса, игнорируете истинных врагов престола, посягающих на жизнь августейших особ!»
Подвыпивший ротмистр ответил странно и неприлично:
«Э, ваше превосходительство одну августейшую особу уберут, другая найдется! А эти на самодержавную систему, на строй замахиваются. Это вам не особа! Это почва, на которой мы с вами стоим! Выдернут они ее у нас из-под ног, и все мы полетим в пропасть, в тартарары!»
Губернатор посмотрел на плоское белое лицо, пересеченное черточкой усов, и ему захотелось откреститься, как от наваждения… «Так чего же он хочет, в конце концов?.. Ага!.. Вот… Поставить во главе рабочего движения опытных агентов-охранников»… Дьявольский план! Смешать «чистых» с «нечистыми», зло лечить злом же! Бред, мистика… Во всей этой писанине виден до конца сам ротмистр Билибин. Паникер и честолюбец».
Федоровский с отвращением отбросил записку. Обнаружилась лежавшая под ней прокламация «Долой самодержавие!» В ней по крайней мере была предельная ясность, твердость убеждений, пусть даже преступных!
Федоровский вызвал чиновника, продиктовал приказ:
— «Выдать сотне казаков по пяти боевых патронов. Также — драгунскому полуэскадрону. Вооружить две роты пехотинцев».
И еще приказ:
— «Выставить охрану из числа солдат Сибирского резервного батальона у городского отделения банка, у почтово-телеграфного агентства». — Губернатор подумал: — Также — у правления Сибирского общества промышленности и торговли… И откройте форточки! — Федоровскому показалось, что в кабинете вдруг стало трудно дышать…
Билибин возмущался. Черт знает, что такое. Не государственный аппарат, а старая рухлядь! Изношенная колымага с разбитыми рессорами, с дырявым кузовом кое-как тащится по дороге истории, охая и скрипя на поворотах. В канцеляриях — полный кабак! Невозможно добиться точного списка выезжавших за границу.
Помог случай. Собственно не случай, а система. Его, Билибина, система! Заводить бытовые связи. Как можно больше бытовых связей! Не корчить из себя «сакраментальную личность», как любят некоторые у нас — эдакого Фушэ[21], а встречаться с интеллигентными людьми, бывать в клубе, играть на бильярде, беседовать на обывательские темы и быть в курсе… Из обыкновенных разговоров выуживать зернышко по зернышку нужные сведения. Схватить кончик веревочки, а узелки потом распутаются уже другими, профессиональными методами…
На этот раз система сыграла без отказа, прямо в лузу. Сидели за винтом. Партнеры были обычные. Чиновник из губернаторской канцелярии — попадался на глаза часто, но лицо упорно не запоминалось, а только руки, очень белые, холеные, жадно хватающие кредитки. Еще — «просвещенный» купчина Щаденко, одевается под англичанина и усы щеткой. Четвертым пригласили Собачеева, управляющего вдовы Тарутиной. Ротмистр скользнул по нему взглядом: представительный молодой человек с животиком. Чрезмерно учтив, пожалуй. И в глазах интерес и преданность, может быть даже направленные на него, Билибина. Щаденко спросил:
— А как поживает уважаемая наша Дарья Ивановна?
Собачеев любезно ответил:
— После заграничных вод помолодели лет на двадцать!
— Воображаю, как она там за границей поворачивалась! По-ихнему-то — ни бельмеса! — заметил Щаденко, веером разбрасывая карты на зеленом сукне.
Собачеев хохотнул и объяснил, что при Дарье Ивановне безотлучно состоял молодой человек, аптекарский помощник и весьма образован…
Билибин насторожился: у него была удивительная зрительная память. Вдруг перед ним встал, будто развернул кто-то у него перед глазами, документ:
«…Состоит в должности аптекарского помощника… поведения порядочного, характер общительный. Бывает часто на станции Чита — Дальний вокзал, где имеет много знакомых…»
Ну конечно, сначала этот образованный молодой человек завел знакомства с рабочими на железной дороге, а затем поехал за границу завел там связи с политическими эмигрантами… Билибин не стал расспрашивать Собачеева. Без труда установил, что нынешняя жена Собачеева, Софья Францевна, еще девицей была в дружеских отношениях с интересующим ротмистра молодым человеком.
Дальнейшее можно бы выяснить другим путем, но почему и не прямо через Собачеева? Ротмистр пригласил его в кабинет. Сказал для начала:
— Мне кажется, вы человек здравомыслящий. Я рад знакомству с вами.
Собачеев поклонился и спросил, не мудрствуя лукаво:
— Чем могу быть полезен?
— Вы вращаетесь среди молодежи. И неудивительно: имея прелестную жену… Не хочу сказать ничего дурного: красота есть красота. Она, как солнце, притягивает… — И Билибин закончил деловым тоном: — Вы могли бы в форме письменных заметок сообщать мне о настроениях и намерениях бывающих у вас молодых людей. Это, поймите, очень важно. Не лишены интереса также их связи с рабочими.
Собачеев кивнул головой.
— Ваши донесения, натурально, будут содержаться в полной тайне как с вашей, так и с моей стороны, — продолжал Билибин. — Для большей секретности вам следует даже подписывать их не своим, а каким-нибудь вымышленным именем.
— Пас! — громко ответил Собачеев, привстав, и улыбнулся.
— Что такое? — Не вздремнул ли Собачеев под его речь, не почудилось ли ему, что они — за карточным столом?
— Пас, — повторил посетитель, все так же готовно улыбаясь.
— Не понял, — хмуро заявил ротмистр.
— Подписывать, с вашего разрешения, буду: «Пас». Потрудитесь заметить: начальные буквы имени, отчества и фамилии — Петр Антонович Собачеев.
«Силен», — про себя отметил ротмистр и сказал размякшим голосом:
— Я сразу и не понял… Простите: запамятовал ваше имя-отчество…
На вопросы Билибина Пас отвечал точно и обстоятельно: интересующий господина ротмистра молодой человек поддерживал знакомство с Софьей Францевной, урожденной Гердрих, в годы ее девичества. Характер упомянутого молодого человека и склонности не позволяют сделать вывод о его благонамеренности. К тому же он имеет сестру, девицу весьма дерзкую, терпимую местными дамами исключительно вследствие ее искусства по швейной части.
На вопрос, не сохранилось ли у госпожи Собачеевой каких-либо писем или записок, собственноручно написанных молодым человеком, Пас ответил:
— Писем Софья Францевна от него не получала, а стишки в альбоме имеются. Как это? «Летнее утро прекрасно…» Или что-то в этом роде…
— Можно и стишки, — согласился Билибин.
…Муж Сонечке попался неплохой: денег не жалел, за обедом не привередничал и жене не докучал, поскольку все свое время посвящал картам.
Тем более удивилась она, когда нашла его у своего секретера, где хранились ее старые письма в пачках, перевязанных ленточками, и фотографии.
Собачеев рылся в этих бумагах со зверским видом, как Сонечка потом рассказывала приятельницам.
— Что тебе здесь надо? — испуганно воскликнула она.
— Любовные записки! — заорал всегда спокойный Собачеев и, как Сонечке показалось, оскалил зубы.
Она струхнула. Кто б мог предполагать такие страсти! Что это, боже мой? Что там такое?!
Муж держал в руках старый альбом для стихов в зеленом плюшевом переплете. На последней его странице, на самом краешке, Андрюша Алексеев — он тогда был еще в шестом классе — написал: «Кто любит более тебя, пусть пишет далее меня…»
Совершенно непонятно, от чего тут приходить в ярость!
Но муж схватил альбом, выбежал из комнаты и заперся в кабинете.
К ужину он вышел как ни в чем не бывало. Сонечка боялась чем-нибудь опять вызвать приступ ревности: ходила на цыпочках, говорила шепотом.
На следующий день, когда Собачеев ушел в свою контору, она решила водворить альбом на место. Сонечка обыскала весь кабинет, заглянула под диван — альбом с ужасным двустишием исчез.
Она села в кресло и стала думать. Значит, муж вынес альбом из дому. Зачем? Может быть, там было написано что-нибудь такое особенное? Но, насколько она помнила, двустишие Андрюши было самым смелым из всего, что содержал этот старый плюшевый альбом. Сонечке, несмотря на все ее недоумения, было приятно, что муж оказался таким темпераментным человеком.
Через несколько дней «на музыке» в саду она встретила штабс-капитаншу Размашихину.
Та так и накинулась на Сонечку:
— Вы знали мою портниху Таню? Ну, красивую, с усиками… Вообразите, ее арестовали в связи с теми прокламациями!.. Как? Ничего не слышали? Господи! Переполох на весь город! Я всегда думала, что прокламации привозят из Парижа Оказалось, совсем наоборот: их делают у нас в Чите! Вот вам наши власти! Губернатор с грудной жабой сидит на подоконнике, хватает воздух! Остальным и вовсе наплевать, что с нами всеми будет. Но Татьяна, Татьяна! Шила, шила мне блузки, и вдруг оказалось: она революционерка!
— Ее одну арестовали? — спросила Сонечка замирая.
— Говорят, что с братом.
Сонечка побелела. Отделавшись от штабс-капитанши, она зашла в укромный уголок сада и поплакала немножко. Вот здесь когда-то она ходила с ним под руку. А теперь он арестант. Порядочные люди отвернутся от него. Все-таки хорошо, что она вышла за Собачеева…
Штабс-капитанша была права. В городе действительно творилось черт знает что.
В воскресенье вечером на извозе за городом начался пожар. Распространился слух, что революционеры жгут Читу с четырех концов Потом выяснилось, что на постоялом дворе, по неосторожности постояльцев, загорелось сено.
На базаре торговка требухой рассказывала, что в селе Соктуй у поскотинных ворот появился черный солдат в полной форме, но без фуражки. Закричал: «Долой царя Николашку!..» — и сгинул.
— Может, пьяный какой… — сомневались некоторые.
— А рога? — отвечала торговка. Это звучало убедительно.
Губернатор имел неприятный разговор с начальником читинского гарнизона полковником Шабаршиным. Полковник говорил непозволительно резко:
— Людей для караулов больше не дам! Солдаты не обучаются и перестают быть солдатами. Я еще понимаю: караулы у тюрьмы и у банка, но от меня требуют слишком многого…
Губернатор хотел писать в Петербург о поведении Шабаршина. На следующий день ему передали, что полковник в кругу военных кричал:
«Не мое дело винные лавки караулить! Провались они все пропадом! Скоро к сортирам охрану потребуют!»
У губернатора началось удушье.
Вообще неприятностей было много. Молодой, образованный священник снял с себя сан и женился на ссыльной курсистке. Член окружного суда в пьяном виде плюнул на портрет государя императора.
Наступали новые, страшные времена.
В этом же году «Искра» поместила корреспонденцию из Забайкалья:
«Волна рабочего движения перекинулась вместе с железной дорогой через Урал и разлилась по необъятной России. Первый вал этой волны, еще слабый, уже начинает пугать наших правителей. Слишком уж необычная это вещь: вдали от культурных центров, в глуши Сибири, в горах Забайкалья слышится революционная песня, печатаются и распространяются прокламации, шевелится рабочий. Привыкший к спокойной, ничем не возмутимой жизни, обыватель, начальство, кучка жандармов, присланных к нам «для порядка», — все это в страхе великом».
Корреспонденция была подписана «Социалист». Такой псевдоним избрал себе Миней.
После приезда из-за границы он поселился на окраинной улице, в покосившемся домишке с зелеными ставнями. Как-то вечером сюда пришла девушка с русыми косами в синем платье с высоким воротником, отороченным белым рюшем.
— Вы меня не узнали? — Она покраснела до корней волос. — Я Пашкова, учительница. Помните, на вечеринке…
Миней извинился:
— Как же, как же… Вы еще спрашивали насчет крестьянства…
Девушка перебила:
— Я многого не понимаю. Но вы тогда говорили так убежденно. Мне хотелось спросить у вас… — Она смело посмотрела в глаза Минею. — Ведь я учу детей, а сама ничего не знаю. Как жить, чтобы быть полезной народу? Чтобы не было стыдно?.. — Она опустила голову и заплакала.
Миней растерялся, стал наливать воду. Вот, дьявол, служишь в аптеке, а под рукой даже валерьянки нет!
— Прежде всего надо быть сильнее. Воля и характер — это самое необходимое для человека, ищущего пути…
Ему вдруг стало стыдно отделываться общими словами. Он вспомнил, что слышал об учительнице Пашковой от Павла Шергина, как о девушке искренней, умной.
— Знаете, — предложил он, — я лучше дам вам книжки. Вы многое для себя найдете в них. Они объяснят вам лучше, чем я. Вас как зовут?
— Любовь Андреевна.
— Ну вот, Любовь Андреевна, я разыщу нужные вам книги… А все-таки почему вы пришли ко мне? Неужели только потому, что как-то на вечеринке услышали от меня несколько общеизвестных истин?
— Нет, не только поэтому…
Она замялась, но он настаивал:
— Раз уж пришли, будем откровенны друг с другом.
Пашкова порывисто открыла ридикюль и вынула смятый листок.
— Я нашла это у себя за ставней окошка. Прочла и поняла, что так жить, сложа руки, нечестно…
Миней, едва сдерживая улыбку, читал знакомую ему прокламацию.
— Где вы живете? — спросил он.
Она назвала переулок возле монастыря. Перед глазами Минея тотчас встал розовый сонный домишко.
— Вы показывали листовку кому-нибудь?
— Нет, я думала переписать ее и распространить, — наивно ответила девушка.
— Я не советую вам этого делать…
Назавтра Миней сказал Феде Смагину:
— Подбери-ка мне книжки для нового человека… ну, совсем нового в политике.
— «Азбука рабочего человека»? «Что такое прибавочная стоимость»? — осведомился Федя.
— Н-нет… Вот что: дай Чернышевского «Что делать?».
В руках Минея снова оказалась книга, по которой учились жить столько людей.
Но вручить Пашковой книжку Минею не удалось.
Воскресным утром, на малолюдной улице, прямо против его ворот, появился точильщик. Толстомордый детина, с преувеличенным усердием нажимая ногой на педаль, крутил свое колесо.
Миней сделал несколько шагов, и тотчас от забора отделился субъект в новенькой паре. Миней постоял, покурил, купил кое-что в лавке на углу и вернулся к себе.
Задернув занавески на окнах, он тщательно осмотрел всю комнату. Никакой нелегальщины, кроме книжки Чернышевского. Он вынул ее из стола и засунул под рубашку, за широкий кожаный пояс.
«Если будет обыск здесь, то, конечно, пойдут и к родным, — размышлял Миней. — Найти ничего не найдут, но сестра разозлится, надерзит жандармам — это уж обязательно».
У Тани хранились две прокламации, изданные за границей. Несколько раз они уже переписывались и перепечатывались на гектографе. Оригиналы же — два длинных, тонких листочка, сложенные вчетверо, — были заложены за стекло небольшого настольного зеркала в Таниной комнате. Деревянная дощечка прикреплялась к зеркалу четырьмя винтиками, на кончиках которых торчали четыре зеркальных шарика. Если кому-нибудь пришло бы в голову отвинтить шарики, то и тогда нельзя было бы обнаружить прокламации: Иван Иванович искусно заклеил их тонкой фанеркой.
Сейчас Минею предстояло предупредить товарищей о слежке и передать книжку. Можно бы уничтожить ее, но она была ему особенно дорога.
Любовь Андреевна все-таки получит ее!
Он вспомнил об учительнице, и ход мыслей его изменился: после их встречи прошло всего несколько дней — и вдруг слежка! Но сейчас же Миней отбросил подозрение: девушка была так искренна! И потом: если бы Пашкова предала, наблюдение за ним началось бы раньше. Полиция, несомненно, захотела бы выследить, где он возьмет книги для Пашковой.
Нет, вернее всего какая-то неосторожность вызвала слежку. Но какая?
Вспомнилось забавное происшествие, которое, однако, могло заинтересовать охранку.
Бывало так, что листовки присылались в Читу по почте заделанными в переплет какой-нибудь безобидной, с точки зрения цензуры, книги.
Получение аптекарским помощником фармацевтических справочников или руководств по составлению гербариев не возбуждало подозрений.
Но как-то один из иркутских корреспондентов, то ли по рассеянности, то ли по недомыслию, прислал на имя Минея в переплете книги Кропоткина, изданной за границей, прокламацию Сибирского социал-демократического союза. Книгу на почте задержали. Миней решил получить ее во что бы то ни стало. Он ждал нужную листовку; кроме того, книга могла быть передана жандармам.
Миней явился к начальнику почты. Плешивый старичок вежливо объяснил, что автор задержанной книги числится в перечне запрещенных.
— Помилуйте, это вовсе не тот автор! — решительно заявил Миней.
— То есть как это? «П. А. Кропоткин» — так и указано.
— Можете убедиться, — вкрадчиво заметил Миней. — Поглядите на обложку книги: автором ее является князь П. А. Кропоткин. Князь! И как персона титулованная, автор вполне благонамеренный. Во избежание конфуза благоволите выдать мне книгу его сиятельства.
Старичок струсил и выдал книгу.
Миней решил избавиться от слежки хотя бы на время.
Он запер квартиру и вышел на улицу. Субъект был тут. Миней зашагал к торговому центру города, все время чувствуя за спиной наблюдателя. Он ускорил шаг, к ощущение преследования ослабело. Однако, посмотрев мельком в витрину табачной лавки. Миней увидел в стекле отражение филера. Он стоял у афишной тумбы, смотрел куда-то в пространство и вдруг быстрым шагом пошел в обратную сторону. Это было удивительно. Миней присел на скамейку под деревом вполоборота к тумбе, не сводя с нее глаз. Через несколько секунд из-за тумбы показался маленький толстый человек в черном пиджаке. Выглянул и спрятался. Миней медленно пошел по улице и, скосив глаза, увидел, что человек следовал за ним.
«Ишь ты! Филеры передают меня друг другу! Скажите, какая техника! Не иначе «дубль-нуль» ввел», — усмехнулся Миней.
Солнце стояло в зените. День выдался на редкость жаркий для конца апреля. Миней был в косоворотке, чесучовом пиджачке и сандалиях; филер — в суконном пиджаке и сапогах.
«Ну я тебя погоняю!» — решил Миней. Он энергично зашагал в гору, к мужской гимназии и еще выше, вдоль Кайдаловки, к вершине сопки, поросшей редким сосновым лесом.
Осыпавшаяся хвоя густым слоем покрывала землю. Склон становился все круче. Прямые лучи солнца припекали сквозь ветви. Не чувствовалось ни малейшего дуновения ветерка.
Кругом все было пустынно, и толстый вспотевший человек, карабкающийся по склону, был весь на виду.
«Как клоп на лысине!» — брезгливо подумал Миней. Ему вдруг стало смешно: европейские методы сыска для Читы явно не годились.
Он вспомнил, что запретная книжка все еще у него под рубашкой, и решительно направился вниз. Не оглядываясь, пошел через весь город, прямо к базару. Шпик тащился следом.
Было три часа пополудни. Воскресный торг, знаменитый читинский торг, был в самом разгаре.
В глазах рябило от множества разнообразно одетого люда, от пестрых товаров, разложенных на рундуках, на столах и просто на земле.
Еще издали у рыночных ворот было видно скопление телег, возов, бурятских повозок на двух колесах. Нарядные выезды знаменитых томских ямщиков бросались в глаза расписными дугами, кистями и бубенчиками на сбруе.
Между телегами сидели на корточках буряты. Красные и синие их халаты с вышивкой на груди выделялись на желтом песке базарной площади. От них пахло молодой травой, ковылем, нагретой солнцем овечьей шерстью. Будто сама Агинская степь подошла к окраине города.
В базарной толпе мелькали лисьи малахаи, в которых монголы щеголяют даже в летний зной, барашковые шапки татар, торгующих лошадьми и сбруей, войлочные шляпы пастухов-эвенков.
Китаец — разносчик товаров — потряхивал колокольчиком, привлекая внимание публики к своему лотку с чаем, пряниками и китайскими сушеными фруктами. Загулявшие старатели в вельветовых штанах, расталкивая толпу и горланя, пробирались к трактиру.
За столами в ряд, как рекруты перед воинским присутствием, стояли бабы, звонко выкрикивая:
— Шаньги с толченой черемухой!
— А вот тарочки, свежие тарочки!
— Кому творожку, кому молочка!
— Не от бешеной ли коровки молочке?.. Тогда возьмем, пожалуй! — кричали хмельные мастеровые, проходя мимо.
Мальчонка выстукивал деревянными ложками «барыню». «Разлука ты, разлука», — жаловалась шарманка. Ревел медведь, которого тащил на цепи цыган в бархатной жилетке.
И над всем стояли пряные запахи горелого масла и свежего конского навоза.
Миней нырнул в толпу и с чувством облегчения, будто бросившись в воду в летний лень, дал людскому потоку нести и поворачивать себя во все стороны. Толпа отнесла его от ворот. Филер затерялся в бурлящей массе людей.
Работая локтями, Миней выбрался из толчеи и протиснулся между двумя рундуками к ограде. В узком закоулочке под самым забором никого не было. Два мешка овса стояли у забора, видимо сброшенные впопыхах.
«Своровали и спрятали. Значит, местечко укромное!» — обрадовался Миней.
Осторожно выглянув, он вдруг увидел своего преследователя. Раздвигая толпу короткими руками, человечек в теплом пиджаке отчаянно озирался по сторонам. Налетевшая ватага мальчишек едва не сбила его с ног.
— Фокусник, фокусник! — кричали вокруг.
В самом центре толпы возник сморщенный, старый китаец с тоненькой длинной косой. Взмахивая широкими рукавами свободной кофты-курмы, он подбрасывал вверх пестрые шарики, которые тут же исчезали неизвестно куда.
— Покуса видела? Покуса видела? — приговаривал китаец.
— Покуса видела! — тихо отозвался Миней, поплевал на ладони и перемахнул через забор.
Он очутился на пыльной дороге. Прямо на него катила дребезжащая телега. Старик с сизым носом настегивал лошадь. Сбоку сидела молодая казачка с мальчиком.
Миней, не раздумывая, на ходу прыгнул в телегу; она накренилась под его тяжестью. Он засмеялся и крикнул в ухо старику:
— Отец! Довези до Песков! Пятиалтынный на пропой!
Старик задергал вожжами, ухмыльнулся:
— Тебя, веселого, за четвертак довезу! Другого и за полтину не взял бы…
Женщина рассмеялась, прикрыв рот уголком платка.
Мальчик исподлобья смотрел на Минея, сжимая грубо вырезанное из дерева ружье.
— Охотник? — спросил Миней.
— Ага, — ответил шепотом мальчик.
— Уток бил или косачей?
Мальчик засопел, подумал и ответил гордо:
— Не… Я на медведя!
— Ох, медвежатник! — так и залилась мать. — Это у нас мужики медведя завалили, так он, верите, спит и во сне медвежью охоту видит.
— Ружье малость подгуляло. — Миней взял у мальчика ружье, вынул из кармана ножик и вырезал приклад, ствол, полукружие спускового крючка.
Телега подпрыгивала, вырезать было неловко. Мальчик с завистью смотрел на чудо, выходившее из-под широкого лезвия ножа.
— А ты так не умеешь?
— Сумел бы, да ножика нету, — смело ответил казачонок.
— На, держи! — Миней сунул ему нож и спрыгнул с телеги, махнув на прощание рукой.
— Бедовый! — проговорил старик ему вслед.
Домишко на Песках, в котором квартировал теперь Митя, стоял на открытом месте. Ни одного человека не было видно вокруг. Миней обошел дом, увидел распахнутое окно и перешагнул через низкий подоконник. Кеша сидел за столом с книжкой. Митя лежал на койке, заложив под голову руки. Несмотря на открытое окно, дым столбом стоял в комнате.
— Откуда ты? — воскликнул Кеша.
— «Кто не дверью входит во двор овчий, тот вор и разбойник», — произнес Митя.
— Довольно зубоскалить!.. А надымили! — поморщился Миней. — Дайте чего-нибудь поесть.
Митя полез в шкафчик, достал копченую рыбу и холодное мясо.
Миней, жуя, сообщил:
— За мной сегодня с утра ходят. Насилу отделался.
— Слежка?
— Ну да…
— Скрыться тебе надо, — посоветовал Кеша. — Уж очень ты всем здесь глаза намозолил.
— Так сразу и скрыться? — насмешливо спросил Миней. — Нет того, чтобы о деле подумать! Новые листовки печатать надо. И маевка Первомайская тоже на носу!
Миней посмотрел обложку книжки, лежащей на столе:
— Вместе читали, что ли?
— Ну да. Левин на Кешку похож. Влюбчивый! — засмеялся Митя.
— В кого же он влюблялся?
— Кто? Левин? В Китти.
— Да нет, Кеша! Я что-то не замечал, — удивился Миней.
— Что близко, того и не видать, — пробормотал Митя.
Кеша исподтишка показал ему кулак.
— Вот тебе, Кеша, подходящее поручение. Есть такая учительница, Любовь Андреевна Пашкова. Отдай ей эту книжку.
— Я Пашкову знаю, — сказал Кеша. — Это та, что приставу Потехе по морде дала.
— Вот как! За что?
— Пристал к ней где-то на гулянье.
— Ты смотри, Кеша, тебе бы не попало! — заметил Митя.
— Да слушайте же серьезно! — возмутился Миней.
Он закрыл окно и сел на кровать рядом с Митей. Они перебрали все звенья организации. Все было хорошо укрыто. Федя Смагин вне подозрений, его особенно оберегали как нанимателя конспиративной квартиры. Технике ничего не угрожает: гектограф хранится за городом, в избе лесника. Митя только два дня назад основательно «почистил» свою конторку. Ни Гонцов, ни Кеша ничего у себя не хранили.
Остальные члены организации не имели непосредственной связи с Минеем.
Что касается организаций в Хилке, Шилке, Оловянной, Борзе и на других станциях, то они получали литературу и указания через Фоменко и других «тяговиков», то есть людей, разъезжавших по долгу службы и не вызывающих подозрений.
— Если меня арестуют, дело не пострадает, — заключил Миней. — Руководить будет Гонцов. Вы ему помогайте, ребята…
— Но почему же обязательно арестуют? — растерянно спросил Кеша. — Ведь слежка еще ничего не означает…
— Я не сказал, что обязательно арестуют. Я тоже думаю, что вряд ли… Но все же надо быть к этому готовым.
— Ты на квартиру теперь не вернешься? — спросил Митя.
— Вот именно вернусь. Если я исчезну — сразу будет ясно, что «причастен»… Ну, кажется, все! — Миней стал прощаться.
— Что это ты так сразу? — Кеша даже схватил друга за рукав. В синих глазах его заметалась тревога.
— Да ничего ведь не случилось, Кеша. Не беспокойся.
Митя поднялся:
— Как хочешь, Миней, а я за тобой следом. Если тебя зацепят, мы хоть знать будем.
— Это правильно, — согласился Миней. — Только ты подальше иди, не наступай мне на пятки.
Солнце уже садилось, когда он подходил к своему дому.
Изредка оглядываясь, он видел далеко от себя одну только коренастую Митину фигуру. Сумерки заполнили узкую улицу сыроватой мглой, тонким запахом нарождающейся зелени. Было все так же тихо, вертикально подымались над крышами приземистых домов дымки из труб. Догорала светло-розовая с золотистыми переливами вечерняя заря, предвещая вёдро.
Едва Миней ступил на крыльцо, как на него навалились. Миней сделал усилие и сбросил с себя повисшего на нем человека, но двое выскочивших из-за угла городовых уже крутили ему руки за спину. Миней был силен и ловок, ему удалось вырваться. Но городовые снова набросились на него, и в эту минуту Миней увидел Митю в расстегнутой на груди рубахе, с растрепанными на бегу волосами. Он во весь дух спешил к товарищу. Полицейские сразу не разобрали, откуда обрушился на них град тяжелых ударов. Митя колотил кулаками по спинам, бил «под вздох», по глазам, куда попало.
— А, попались! — рычал Митя, как будто не полицейские выслеживали Минея, а он, Митя, поймал полицейских.
Заливчатой трелью раскатились по улице свистки. Как из-под земли вырос пристав с подкреплением. На Минея и Митю надели наручники, посадили их на извозчичью пролетку. Двое фараонов с револьверами вскочили на подножки.
— А этого пьяного зачем мне прицепили? — спросил Миней, грозно взглянув на Митю.
Тот понял и по-хулигански заорал:
— А ты меня поил? Ты меня поил? Ишь, барин!
В участке их обыскали.
«Вот и славно, что ножик отдал» — подумал Миней, когда ему выворачивали карманы.
— Революцией занимаетесь, пенсне носите, а в карманах, будто у мальчишки, дрянь всякая, — осуждающе заметил пристав.
У обыскиваемого действительно оказались крючки для рыбной ловли и смотанная леска.
Миней ничего не мог ответить на замечание пристава: он только что спрятал за щеку огрызок карандаша.
Митю тут же стали допрашивать.
Он пояснил:
— Иду от Трясовых. Вижу: кто-то кого-то бьет. Ну я и встрял в это дело… Я когда выпивши — завсегда дерусь…
— А почему же вы не били преступника, оказавшего сопротивление законным властям, а, наоборот, нанесли увечья блюстителям порядка? — спрашивал пристав, записывая в протокол вопросы и Митины ответы.
— А кто там в темноте разберет, где блюститель, а где наоборот… Думал преступнику по морде надавать, а это, оказывается, их благородия… Да вы обо мне по начальству справьтесь. Весьма лестно отзовутся. Вот только, когда выпью…
Вместе с городовым, посланным для выяснения личности задержанного, в участок пришел сам Протасов. Он взял Митю на поруки и дорогой удивлялся:
— Как же это ты, братец, так напился? Вот уж буйства за тобой не замечал!.. И что это там за преступник? В чем дело?
— Кто его знает… Студент какой-то! — отвечал Митя, потирая намятые бока.
«С е к р е т н о
Министерство юстиции
Начальнику Читинской тюрьмы
Его превосходительству
Господину прокурору Читинского окружного суда.
Имею честь донести Вашему Превосходительству, что сего числа в девять часов сорок минут вечера, при отношении временно исполняющего обязанности полицеймейстера города Читы, во вверенную мне тюрьму поступил взятый под стражу на основании 29 статьи Устава предупреждения и пресечения преступлений…»
Остро ощущаешь мгновение, когда ты расстаешься со свободой. Щелкнул замок. Четко вырисовывается на фоне серого неба толстая железная решетка окна. Низко над головой — серый потолок камеры.
Ты — взаперти, и это, может быть, надолго. Кажется, что тебе не хватает воздуха. Машинально ты расстегиваешь ворот рубашки, на лбу выступает пот…
Но ты берешь себя в руки. Что же, собственно, случилось? Нечто из ряда вон выходящее? Нет, самое обычное. То, что должно было случиться раньше или позже.
«Огромный мир казался тесен, а миром стал тюремный свод», — усмехнулся Миней.
Он осмотрел свое новое жилище — четыре шага в длину, два в ширину. Подняв руку, можно достать потолок — для этого даже не надо подыматься на цыпочки. Узкая железная койка привинчена к полу, стол и табуретка — тоже. В проволочной клетке над дверью — свеча.
Огрызок карандаша имеется, листочки из записной книжки также удалось сохранить. На первое время хватит.
Теперь надо собраться с мыслями… Все-таки он не ожидал, что будет арестован именно сегодня. «А «дубль-нуль» просчитался: никаких улик! Выпустит ли Гонцов прокламации? Да, безусловно. Жаль, что не придется побывать на первой маевке. Лишь бы только была хорошая погода, а народу соберется немало! Если бросить взгляд со стороны на всю организацию в целом, то, черт возьми, совсем неплохо получается! Социал-демократические группы есть почти на всех крупных станциях. Железнодорожники — ядро организации. И с солдатами работа развернулась. Интеллигентов, правда, у нас маловато. Но сейчас в Чите открыли учительскую семинарию, и среди семинаристов наверняка есть люди, которые пойдут с нами. А может быть, они даже ищут нас!»
Миней вспомнил учительницу Пашкову. «Вот тут наши, видимо, промажут — не решатся привлечь Любовь Андреевну к работе. Напрасно. Женщин у нас в организации раз, два — и обчелся. Тут сказывается, пожалуй, наша косность. Даже Тане и той не даем мы развернуться… Жалеем? Да, конечно, жалеем. Но в основном все-таки косность».
Ему вдруг пришли в голову Митины намеки по Кешиному адресу. Странно, Кешина жизнь вся у него на виду… И никакой подходящей для чувств особы на горизонте как будто не появлялось. Должно быть, это так, шутка.
Только бы Таня не наскандалила, когда придут с обыском. Мама-то как разволнуется… Знает уже, наверное, об аресте и плачет. Конечно, плачет. Беспокойная старость у его матери!
Мысли его снова вернулись к работе: на гектографе много не сделаешь. У Ивана Ивановича нашелся знакомый наборщик в типографии «Забайкальских ведомостей». Человек, кажется, подходящий. Ах, как надо бы настоящую технику! Ведь так много выпускаем листков, воззваний!
…Сколько здесь придется сидеть? Кто знает. Завтра потребую книги. Прежде всего: Геккеля — «Мировые загадки». Затем недочитанный Юм: «Исследование человеческого разума». Многое у Юма вызывает протест, возражения, но интересно… И обязательно стихи Шевченко. Хоть книга с большими купюрами цензуры, но все равно — наслаждение.
Перед глазами встали ряды книг, аккуратные стеллажи, в окне — шпиль ратуши, блеснувший в луче закатного солнца… Да, это было в Дрездене. Маленькое кафе с матовым фонарем у входа, открытое лицо с ясной усмешкой… «Где ты, далекий старший друг? И где сведет нас судьба, дорогой мой Степан Иванович? Где-нибудь на этапе, на пути в ссылку? В тюрьме? На конспиративной квартире? Или будет эта встреча иной, радостной, в дни боев и побед революции?..»
Что-то булавочным уколом впилось в плечо. Миней отвернул рукав косоворотки. Клопы! Какая пакость! Может быть, это мера воздействия? Ну, знаете, это как на кого!
С яростью принялся он барабанить в дверь кулаками. Никто не отзывался.
«Этак кулаки собьешь», — сообразил он, повернулся к двери спиной и что было силы забил по двери каблуками.
Послышалось позванивание ключей, торопливые шаги. Глазок открылся:
— Вам чего?
— Через дверь не разговариваю, отоприте.
Вошел надзиратель.
Миней тихо и внушительно сказал:
— Сейчас же в другую камеру! Без кло-пов!
Надзиратель почесал ключом переносицу и, вздохнув, изрек:
— Пожалуй, такую, чтоб вовсе без них-с, не сыщешь!
— Что? Всю тюрьму загадили? — осведомился Миней.
— Я доложу-с, — промямлил надзиратель и вышел.
— Поскорей, а то буду шуметь! — напутствовал его арестант.
Вскоре явился помощник начальника тюрьмы, молодой человек с испитым лицом.
— Вам чего угодно? Почему производите шум? — спросил он, рисуясь и дергая плечами с блестящими погонами тюремного ведомства.
— Потому что не терплю паразитов! — ответил Миней.
— В данное время предоставить другую камеру не могу, — сухо заявил тюремщик.
— А кто вы такой? — вдруг, будто впервые увидев его, спросил Миней, хотя помощника начальника тюрьмы знала вся Чита.
— Я помощник начальника тюрьмы…
— Начальника мне! — Миней повернулся спиной.
Через час его перевели в другую камеру. Он потянул носом и удовлетворенно усмехнулся: камеру недавно дезинфицировали.
Давешний надзиратель зашел, тоже принюхался:
— Больше не будете стучать?
— Пока нет.
На ужин принесли «пайку» хлеба и миску бурды. Арестант хлеб взял, миску вернул:
— Хлебайте сами.
После злоключений прошлой ночи он заснул как убитый. Сильный и ровный шум дождя, однако, разбудил его. Спросонок не сразу вспомнил, где он. Первая ночь в тюрьме! А сколько еще тюремных ночей будет в жизни!
С этой мыслью он уснул снова.
Митя опасался, что Гонцов будет ругать его за потасовку, за то, что он по-мальчишески пытался отбить Минея у полиции. Однако Алексей, удрученный арестом товарища, думал о другом: вряд ли долго продержат, — у Минея ничего не нашли. Но кто их знает… И попросил Митю:
— Ты пошли Кешу — пусть осторожно предупредит Татьяну. А сам зайди ко мне в вечернюю смену. Листовку выпустим завтра ночью.
У давно не крашенного штакетника гулял рыжий кот. В палисаднике на спинке скамейки висело что-то белое, прозрачное. На широкой скамье лежали катушка и наперсток.
«Значит, она уже не спит», — подумал Кеша, не решаясь зайти в дом. У него сжалось сердце: с какими вестями он является! Прошло несколько минут. Таня не появлялась. Из дома не доносилось ни звука.
«Так и на смену опоздаешь…» Кеша двинулся было, но внезапно в дверях мелькнуло платье. Стремительно выбежала Таня, схватила шитье и устремилась назад.
«Вот так она всегда, как вихрь! Разве тут соберешься объясниться!»
Таня была уже около дома, когда Кеша тихо окликнул ее.
Она тотчас вернулась и подошла к самому забору.
— Вы почему не заходите? — с внезапной тревогой спросила Таня.
Кеша молчал.
— В доме никого нет, — быстро добавила она, все больше тревожась. — Родители в деревню уехали.
— Вот это хорошо! — некстати проговорил Кеша.
— Да говорите же! — прикрикнула она.
Кеша посмотрел с опаской на ее пылающие глаза, на дрогнувшую верхнюю губу с темными усиками. Нежность и жалость охватили его. Он глубоко по-детски вздохнул и сразу выложил все.
Таня не заохала, не заплакала, только побледнела, и руки ее крепче сжали штакетник.
— Татьяна Михайловна, — робко подал голос Кеша, — вы не расстраивайтесь так. Ведь без улик взяли. Как есть чистым…
— А фараонам здорово попало?
— Одному морду набок своротили, другому подбили глаз… Говорят, четырех человек от нарядов освободили. Неприлично, мол: на посту, а сам весь пластырем облеплен!
Таня слабо улыбнулась:
— Ну, спасибо, что пришли… Пусть только они ко мне сунутся!
Она подала Кеше руку. Он осторожно сжал ее холодные пальцы.
— Татьяна Михайловна… — У него сразу пересохло в горле. Он хотел сказать, что хочет быть с нею всегда, в радости и печали, что она удивительная, что такой больше на свете нет… И многое еще такое же необыкновенное. Но слова не шли с языка, хоть умри!
Таня улыбнулась лукаво и шепнула:
— Какой же вы! Прокламации клеить не боитесь, а девушке слово сказать…
Она схватила Кешину голову, притянула к себе и поцеловала сначала в один глаз, потом в другой.
Кеша всегда думал, что Таня выше его, а теперь, когда она стояла так, держа его голову, оказалось: они одного роста, и Кеше почему-то показалось это чрезвычайно важным.
Таня давно убежала в дом, а он все стоял у забора в совершенной растерянности.
…Рабочий поезд из нескольких наспех переделанных товарных вагонов, бегавший между Читой и Читой — Дальним вокзалом, возил на работу «деповщину». Почему-то называли поезд: «ученик».
Вагоны уже дребезжали на стрелках, когда Кеша бегом нагнал отходивший поезд.
— Поддай жару, Аксенов!
— Что твой гуран скачет! — кричали из вагонов.
На полном ходу он вскочил на тормозную площадку. Ему казалось, что он догнал бы и курьерский — столько силы и ловкости было у него сейчас.
А между тем стояло обычное читинское утро с холодным туманом, плавающим над рекой, и ослепительным солнцем, поднимавшимся в безоблачном небе.
Как ни был занят своими мыслями Кеша, он все же не мог не обратить внимания на смех, доносившийся из вагонов. Рабочие высовывались в окна и осыпали нелестными замечаниями полицейских, которые трудились в поте лица, соскребая с заборов расклеенные ночью прокламации.
…Какое утро! Какое удивительное утро!
Днем Таня пошла в участок. Там ей сказали, что брата отправили в городскую тюрьму, передачи ему запрещены и вообще пусть она не беспокоится: с ним поступят по закону.
— Вот потому-то я и беспокоюсь! — дерзко ответила Таня.
На ночь она закрыла дверь на засов, а спать все-таки не могла.
Уже после полуночи, услышав, что в палисадник кто-то вошел, Таня встала с постели и выглянула в кухонное окно: внизу стоял пристав в шинели, перетянутой ремнями. Руку он держал на кобуре револьвера. Еще двое или трое поднимались на крыльцо.
На полу кухни около окна стояло ведро с мусором. Девушка неслышно распахнула створки окна и вывернула ведро.
Пристав отскочил, отчаянно ругаясь.
— Ох, скажите, и зачем это вам под окном в эту пору стоять! — воскликнула Таня.
— Отворите! — яростно закричал пристав.
Таня открыла дверь.
Увидев красивую барышню в домашнем платье, Потеха смягчился:
— Простите, что мы ночью… нарушаем покой. Долг службы…
— Известно: лес для волков, ночь для воров, — ответила Таня.
Обыск кончился, когда за окном стоял уже день, светило солнце.
— Что, напрасно потрудились? — спросила Таня, подписывая протокол.
— Не совсем напрасно, — ласково ответил Потеха. — Собирайтесь с нами, барышня!
В городе снова появились прокламации. Такого же содержания, как прежние: призывали рабочих праздновать Первое мая.
Билибин поневоле сделал печальный вывод, что на воле остались люди, владеющие техникой. Арестованные не отвечали на вопросы, агентура не могла указать, где печатаются прокламации. Повинуясь упрямому предчувствию, Билибин продолжал поиски нелегальщины в квартирах арестованных.
И снова подымали половицы, выдвигали ящики столов, прощупывали подушки…
В квартире никого из хозяев не было. Требовалось пригласить понятых. Из соседей грамотным оказался только старик извозчик Мартьян Мартьяныч Лукаш. Вторым понятым пригласили писаря из участка. Не по правилам, но не тащить же с собой штат понятых! «Да все равно дело безнадежное», — решил молодой жандармский офицер, производивший обыск.
Он сидел за столом, куря папиросу за папиросой, и сердито торопил полицейских. Повторный обыск, конечно, не даст никаких результатов. Всегда его посылают на безнадежные операции. Изволь заниматься ерундой, вместо того чтобы ужинать в «Бристоле»!
Его раздражал толстый, пожилой городовой, бестолково тыкавшийся по комнате.
— Шевелись ты, корова! — прикрикнул на него офицер.
Толстяк испуганно попятился, толкнул стол. Посыпались какие-то флаконы, коробки… Небольшое зеркало, вдребезги разбитое, валялось у ног офицера.
«К несчастью», — суеверно подумал он, нагибаясь.
Тонкая фанерка, прикрывавшая заднюю стенку зеркала, отделилась, за ней обнаружился уголок какой-то бумаги.
Жандарм потянул за этот уголок и вытащил аккуратно сложенные тонкие листки.
Дрожащими пальцами он подкрутил фитиль лампы…
В его руках были заграничные прокламации.
Первого мая 1902 года в Чите стояло ненастье. Ночью Иван Иванович несколько раз выходил за ворота и смотрел вдаль. Поземный туман рассеялся задолго до того, как загорелась багрово-красная заря. К непогоде!
С утра пошел сильный холодный дождь. Косые струи, поддуваемые ветром, словно жгутами секли ивовые кусты в раннем цвету, толпящиеся у подножия сопки. На вершине еще лежал снег, длинными острыми языками облизывал пологие склоны. Серое весеннее утро походило на зимние сумерки.
— Худо! Не придут! — Алексей снял картуз, с силой ударил им о колено, брызги разлетелись во все стороны. И это как будто окончательно убедило Гонцова.
— Не придут! — повторил он с ожесточением. — Не придут, гураны рогатые! По избам сидят, чаи хлещут! Господи, и зачем только меня сюда занесло?
Кеша смущенно опустил глаза: никогда еще ему не приходилось видеть Гонцова в таком расстройстве.
Иван Иванович, поставив стоймя свой брезентовый балахон, укрылся в нем, как в будке. Махорочный синий дымок уютно, по-домашнему вился из-под капюшона.
Услышав вопли Гонцова, Иван Иванович подал голос, как из бочки:
— Чего расплакался? Кишка тонка? Сибиряк туг на раскачку, зато уж как двинет!..
— Глядите! — закричал Кеша.
Группа людей быстро шагала по дороге от поселка.
Гонцов поднял кверху свои длинные руки и, словно сигнальным фонарем, замахал картузом.
Насквозь вымокшие люди, подходя, приосанивались, расправляли плечи, как бы говоря: «А вы думали, не придем? Нет, не подведет рабочая косточка!»
— Там за нами еще идут! — крикнул Тима Загуляев, отбрасывая со лба мокрую прядь.
Пиджак его был небрежно накинут на плечи, шапка заломлена на затылок, мокрая рубашка прилипла к телу, прижатая широким ремнем гармоники.
— Кеша! Инструмент не подмокнет, как думаешь? — озабоченно спросил он.
— Я тоже принес — Кеша показал обернутую пестрым платком гармонику. — Побережем пока. Как двинемся, тогда уж…
Пока здоровались, закуривали, ругали погоду, подошли еще рабочие.
Дождь все лил, но собравшиеся — их было уже более пятидесяти — развеселились, шумно переговаривались, вслух гадали, кто еще явится, а кого жена не пустит.
Дед Аноха тоже пришел на маевку. Как-то Гонцов прочел ему, — сам дед был неграмотен, — нелегальную «памятку» Льва Толстого. Дед выслушал внимательно, погладил бороду и ничего не сказал. Но на следующий день Кеша услышал, как старик объяснял своему соседу, Фоме Ендакову:
— Солдаты получили письмо от графа Толстого. Граф не велел им стрелять в рабочих, потому что они, значит, люди, а людям-то по Христову закону надо жить.
Фому не любили за грубость, за драки. Он жил одиноко, по воскресным дням напивался и бродил по базару.
Как-то, пьяный, он пристал к Гонцову:
«За что п-презираешь? Что, я, по-твоему, не такой же рабочий, как ты? А вы от меня, как черт от ладана… Не вижу разве?»
«Вот привязался! Девица ты, что ли, чтоб тебя приглашать под ручку пройтиться? Сам от людей в угол забиваешься».
В мастерских собирали однажды деньги в стачечный фонд. Фома подошел к сборщику Кеше Аксенову:
«Что ж с меня не спросишь? Разве я против? Как люди, так и я», — и, положив серебряную монету, отошел.
Кеша догнал его:
«Зря обижаетесь, Фома Евстратыч. Вот вы нас избегаете, сторонитесь, а почему?»
Ендаков долго молчал, потом угрюмо ответил:
«Я человек темный…»
«Все мы были темные. — Кеша шагал рядом с тяжеловесным, нескладным Ендаковым, по-мальчишески заглядывая ему в лицо. — Однако мы свою темноту побороли, Фома Евстратыч, знаем теперь, куда путь держать».
Фома молчал.
Во время забастовки, когда подписывали требования к администрации, Ендаков без колебаний взял лист, поставил неуклюжую букву фиту, похожую на божью коровку, вывел, скрипя пером, «Енд». Дальше у него не получалось.
Первого мая Фома Ендаков встал затемно, надел чистое белье, праздничную рубаху. Подумав, засунул в карманы пиджака по косушке.
Старуха соседка, поспешно снимавшая с веревки развешанное с вечера белье, окликнула его:
«На работу, Фома Евстратыч?»
«Нынче работы нету. — И, помолчав, добавил: — Рабочий праздник. Для всех».
Она посмотрела ему вслед, как он неспешно и тяжело шагает под дождем, и покачала головой: будто не человек, а дерево двинулось с векового своего места.
Народ все прибывал. Дождь уже не шел, только ветер сдувал с ветвей холодные брызги.
Иван Иванович, аккуратно сложив свой балахон, появился совершенно сухой и с объемистой корзиной в руках.
Ендаков подумал: «В корзине не иначе литература; видать, раздавать будут».
На сборном пункте уже толпилась и сдержанно шумела добрая сотня людей. И еще подходили — поодиночке и группами.
— Товарищи, стройтесь в колонны! — крикнул Гонцов.
Он скинул мокрое пальто и развернул тугой свиток. Красное полотнище взметнулось над серой толпой, как огненный язык. Иван Иванович и Кеша укрепили полотнище на длинном древке.
Фоменко принял его, бережно придерживая; отбежал несколько шагов вверх по дороге, ведущей в гору, и отпустил край таким движением, как отпускают на простор птицу. Затрепетав, знамя с тихим шелестом устремилось вверх по ветру.
И сейчас же все начали становиться в ряды.
Люди шли в порядке, держа шаг. Это уже была не толпа, а шествие, и его осеняло красное знамя.
Тяжелые капли все еще падали с ветвей. Мокрая хвоя сосен серебрилась, как рыбья чешуя. Кто-то воскликнул:
— Эх, хорошо на воле!
Сразу возникла мысль о мастерских, как о тюрьме: духота, смрад, тяжелый подневольный труд.
И вправду, волей дышало все вокруг людей, поднимавшихся в гору.
Смело вперед, не теряйте
Бодрость в неравном бою!
Родину-мать вы спасайте,
Честь и свободу свою! —
призывал чистый юношеский голос. И десятки мужских голосов отзывались с решимостью и силой:
Мы за свободу страдаем,
Мы за народ свой стоим
И от цепей избавляем
Грудью и сердцем своим.
Солнце то появлялось, пронизывая теплым, почти жарким лучом деревья, светляками зажигая на ветках капли, то исчезало, и тогда чернели, словно обугливались, стволы. Казалось, сама весна боязливо выглядывает из-за деревьев, не решаясь вступить в свои права.
Но уже неудержимо наступало ее время. Черный аист, прилетевший с юга, мерил длинными ногами болотистую луговину, вертел во все стороны головой, осматриваясь, туда ли он попал. Начиналась хлопотливая птичья жизнь на лесных озерах. Тонкой зеленой дымкой затягивались далекие просторы.
Ивана Ивановича окружили пожилые рабочие. То, что он был вместе с ними, почтенный, медлительный, и шел подпевая, взмахивая в такт рукой, ободряло их, придавало особую торжественность этому дню.
В голове шествия теснилась к гармонистам молодежь. Песня начиналась здесь свежим, юношеским тенором Кеши, резковатым голосом Гонцова, заливчатым альтом Тимы Загуляева.
Если ж погибнуть придется
В тюрьмах и шахтах сырых,
Дело всегда отзовется
На поколеньях живых…
Но голоса звучали бодро, и думалось: вот оно, поколение живых, принявших на молодые плечи тяжелую, но почетную ношу тех, кого уж нет, чьи могилы затерялись по глухим каторжным местам, но зовут к борьбе и мщению.
Организаторы маевки вели людей вверх по склону сопки, на давно облюбованное место, откуда открывался глазу весь город. Красный флаг укрепили на скале.
Гонцов встал на пенек, поднял руку. Тотчас воцарилась тишина, наполненная только перешептыванием кустарника и четкими шлепками падающих капель.
— Товарищи! Сегодня мы вместе со всеми русскими пролетариями празднуем наш рабочий праздник, Первое мая!
Гонцов произнес это единым духом. Но начало показалось ему холодным, повисшим в воздухе, не дошедшим до сердца слушателей. Он продолжал уже обычным своим разговорным, немного заносчивым тоном:
— Ох, и боится же правительство этого дня! А почему боится? Чуют, собаки, что скоро грянет гром! Скоро мы потребуем ответа за всю невинно пролитую кровь наших товарищей, замученных в тюрьмах и ссылках, за все унижения и беды! Знайте, товарищи: в Батуме поднялись тысячи рабочих, недавно в Туле солдаты отказались стрелять в забастовщиков. Даже верные царевы слуги не осмелились поднять руку на рабочих…
Гонцов вытер рукавом мокрый лоб. Он уже не думал, как в начале своей речи: «Миней сказал бы лучше». Слова приходили на ум сами.
— Скоро все честные люди в России станут на нашу сторону. И тогда не будет у нас самодержавия, не будут жиреть на нашем поту хозяева, не будем мы томиться в душных мастерских по двенадцати часов!
Алексей остановился, улыбнулся:
— И я так скажу еще: вот дождь лил, дома небось жена на рукаве висла, и самого, может, опаска брала. А вот двинулись рабочие наши, пришли сюда — крепко, значит, живет в нас эта самая пролетарская солидарность! Воскликнем же вместе с нашими товарищами во всем мире: да здравствует наша социал-демократическая партия! Да здравствует свобода! — закончил Гонцов.
— Долой самодержавие! — крикнул Тима Загуляев.
— Да здравствует рабочий народ!
Все заговорили, рассыпались по поляне кучками, стали доставать из карманов свертки.
Иван Иванович, расстелив под кустами газету, приглашал товарищей подсаживаться. Из корзины появились крутые яйца, селедка, чайная колбаса.
Потом, разгладив усы, Бочаров достал бутылку и водрузил посредине.
Фома крякнул и с облегчением вытащил из карманов косушки, осторожно взглянув на товарищей. Иван Иванович одобрительно заметил:
— Сей продукт никогда не лишний. Сверху божьей водичкой окропляет, а мы в нутро живительной вольем. Кругооборот!
Кружек было мало, Иван Иванович налил сперва деду Анохе и Фоме.
Но Фома вежливо вернул кружку:
— Вам — первая чарка, Иван Иванович.
— Вы тут — главный, — сказал дед Аноха и потянулся чокнуться.
Бочаров с достоинством принял жестяную кружку с водкой, поднял ее, помолчал минуту и проговорил:
— Выпьем, товарищи, за то, чтобы наше рабочее дело крепло и ширилось!
Кружки пошли по рукам.
Дед Аноха тоже захотел что-то сказать, как-то выразить нахлынувшие на него незнакомые чувства. Он взмахнул рукой, закинул назад голову и произнес торжественно:
— За все, что ни есть хорошего…
— Правильный лозунг дед Аноха подает! — одобрил Иван Иванович.
Пожилой машинист Бережков спросил:
— Верно ли говорят — полиция за каждую прокламацию по десятке платит?
Бочаров важно ответил:
— Это точно. Платит. Чтоб рабочая правда дальше не шла. Только нет среди нас предателей, чтобы наш листок да в охранку…
Тима Загуляев и Цырен сидели на камне поодаль, наблюдая за подходами к поляне.
Внизу, у подножия сопки, собралась небольшая толпа.
— На наше знамя смотрят, — сказал Тима.
Вскоре появились полицейские. Они разогнали собравшихся, но внизу снова и снова появлялись люди.
— Сюда не полезут! — с гордостью заявил Тима. — Наши нарочно эту сопку выбрали. Тут все обмозговано. Видишь, мы вверху, а они внизу, на открытом месте. Из револьвера очень просто можно всех фараонов по одному, как уток, перещелкать.
Домой возвращались вечером с факелами. На городской окраине хлопали створки окошек, скрипели калитки, высовывались головы обывателей.
Далеко разносились слова, которые недавно и в мыслях повторить страшились:
Вставай подымайся, рабочий народ!
Вставай на борьбу, люд голодный…
В эти дни Ипполит метался: обходила, обходила его жизнь! Революционеры забрасывали город прокламациями, рисковали головой, устраивали маевки, вели красивую жизнь. А он, Ипполит, сидел за гроссбухом в «ВОСОПТе»…
— Я ценю ум и характер человека независимо от его политических взглядов. Умный человек стремится познавать мир, не ограничивая себя стеной определенного мировоззрения, — говорил Билибин.
Ипполит пробовал возразить: ему жаль было расстаться со своими мечтами о карьере революционера.
— Все-таки есть романтика в положении преследуемого, в необходимости окружать свою жизнь тайной.
Билибин с готовностью поддержал:
— О да! Безусловно! Это захватывает, особенно если ты не пешка, а руководитель! Но если посмотреть с другой стороны, то какая же тут романтика? Вас сажают в вонючую камеру, клопы, папаша… Потом загоняют туда, где полгода ночь. Вы живете, как зверь: ни музыки, ни женщин…
— Да, это уж не романтика, — соглашался Ипполит.
Он с упоением вел подобные беседы.
В доме Чураковых тоже говорили о прокламациях и забастовках. Чураков-старший брюзжал:
— У нас в России все не как у людей! Брали бы пример с Европы. Там социалист — уважаемый член общества. Разве у нас понимают, что такое социализм? Да и могут ли это понимать в стране, где отсутствует парламент, парламентская борьба, настоящая политическая жизнь?!
Аркадий Николаевич говорил с таким жаром, словно всю жизнь заседал в парламенте.
Ипполита это подзадоривало. Вот если бы он мог бросить им всем: «А я знаю, кто распространяет прокламации! Я сам участвовал в этом деле!»
Ротмистр ничему не удивлялся, ничем не возмущался. О революционном брожении говорил, как врач о болезни. Дескать, лихорадит наш режим. «Что ж, будем лечить, батенька! Смотришь, больной и встанет на ноги. А помереть мы ему не дадим. Не допустим!»
Жизнь идет своим чередом. Тюремная, но все же жизнь. И, так же как на воле, борьба составляет главное ее содержание.
«На поединке допроса мы всегда сильнее следователя, — говорит себе Миней, шагая по диагоналям из угла в угол, камеры. — Для нас результат следствия — вопрос жизни и свободы, а для чиновника-следователя это лишь дело честолюбия и карьеры. Мы сильнее потому, что на нашей стороне передовая идея».
В тюрьме, как и на воле, наряду с главным, время заполняется множеством мелочей. Медленно накапливаясь одна за другой, они плотно заполняют тюремный день, как песчинки в стеклянной колбочке песочных часов. Часы переворачиваются, снова медленно струится песок, и снова наступает утро, такое же, как вчерашнее. Утро, день, ночь…
Только ночью слышнее, резче обычные тюремные звуки: звон ключей, окрики часовых, мерные шаги коридорного. А днем в окошко можно видеть кусочек двора, утоптанного ногами арестантов, без единой травинки.
В 5 часов утра после побудки начинается томительное ожидание поверки. Тюрьма медленно оживает. В узком пролете двора, видном из окошка, начинается утреннее движение. Два арестанта несут на палке деревянную кадку, положив сверху крест из дощечек, чтобы не расплескать воду.
Уборщики из уголовных выносят мусор и параши. Из женского корпуса в глубине двора их окликают, осыпают насмешками. Женский голос, высокий и сильный, запевает:
— Часовой! — Что, барин, надо?
— Притворись, как будто спишь.
В коридоре зазвенели ключами, затопали сапогами. Наконец-то!
Окрик надзирателя: «Подготовьсь! Поверка!» Теперь полагается стать навытяжку вполоборота к двери между застеленной по тюремному канону койкой и парашей. Гремит засов. Дверь распахивается. Стремительно входят помощник начальника тюрьмы, дежурный и надзиратель, равнодушно окидывают взглядом фигуру арестанта. Дежурный ставит птичку в ведомость. Дверь закрывается. С грохотом и лязгом открывается соседняя камера, тоже одиночка. Кто там? Почему молчит? На осторожный стук Минея никто не отозвался.
Теперь можно заняться гимнастикой. Раз, два… Глубокий вдох. Приседание и выдох до конца. Так десять раз. Наклон туловища, руки касаются башмаков.
После этого исчезает вялость. Миней садится за работу. Программа намечена на месяц, план на каждый день. Ежедневно проработать 50 страниц специального текста по биологии, философии, математике, выучить 25 французских слов или прочесть 30 страниц французского текста. Учебник Берлица — глупейшая болтовня на темы: «В ресторане», «В поезде», «В театре», «На улице», «В магазине»…
Зато какая радость читать в подлиннике, хотя и заглядывая в словарь, «Отверженные» Гюго!
До чего глупы и недальновидны тюремщики! Передачи продуктов запретили, а доставку книг — пожалуйста! Вряд ли даже кто-нибудь особенно тщательно проверяет их содержание. Просто механически хлопают штампом: «Просмотрено тюремной цензурой».
Миней мелкими острыми буквами заполняет страницы толстой клеенчатой тетради. Конспект? Да, конечно. Но тут же записываются собственные заключения, оценки, аналогии. Мысль улетает далеко от прочитанных строк и возвращается к ним обогащенной.
Порой возникает острый, злой спор с автором книги.
Давид Юм избегает религиозных выводов. Но как близка религии его теория! Близка именно тем, что утверждает бедность человеческого разума.
Человек у Юма не титан, нет! Это человек-амеба. Отвратительный образ!
И ощущаешь себя счастливым оттого, что твердо знаешь: могуч человеческий разум, и не будет предела этому могуществу, когда человечество шагнет из «царства необходимости в царство свободы!»
Грохот засова возвращает узника к действительности. Ага! Час обеда. Он всегда подходит незаметно. Баланда в глиняной миске, каша, ломоть ржаного хлеба исчезают молниеносно, несмотря на то, что все до отвращения пресно. А соли в камеру не дают. Боятся, что арестант может засыпать глаза надзирателю. Очередная нелепость! Впрочем, если дежурит рыжий, можно попросить щепотку соли.
Тюремщики — народ разношерстный. Большинство из них ничего не знает о тех, кого они стерегут, или же имеет на этот счет самые дикие и странные представления.
Минею довелось услышать тихий разговор у дверей его камеры. По голосам он узнал надзирателя — человека с опухшей щекой и красными, кроличьими глазками, и истопника тюремной бани, молодого деревенского парня с испуганными и в то же время любопытными глазами.
— Ну, что поджигатель? Как? — спрашивал истопник.
— Что ж? Сидит, — равнодушно отвечал надзиратель.
— Так он… ничего?
— Ничего.
— Я и то смотрю на него, когда он моется. Человек как человек. А говорят, он два города начисто сжег.
— Это да. Это точно, — подтвердил, зевая, собеседник.
— И к чему это ему: жечь? Или платят им за это? — не унимался парень.
— Э-эх! Деревня! Программа ихняя такая: жги, и все тут!.. Ну ладно, проходи, нечего!
Иногда по коридору дежурил детина, с рыжей в кудряшках бородой и зелеными глазами. Миней про себя называл его Фридрихом Барбароссой. Он не был похож на остальных тюремщиков и зевал даже по-другому — не потихоньку в кулак, а с подвывом, на весь коридор. В глазок смотрел редко и, должно быть, не службы ради, а для интересу.
Однажды он зашел в камеру к Минею. Голова у рыжего была круглая, с маленькими прижатыми ушами, как у сердитого кота. Связка ключей небрежно торчала за поясом.
Войдя, он спросил, даже не понизив голоса:
— Ты что это все читаешь?
— Читаю про то, как люди на свете живут.
— А зачем тебе это? — спрашивал Барбаросса, смотря кошачьими глазами в лицо Минея.
— Чтобы сделать жизнь лучше.
— Глупость! — веско сказал рыжий и уже с порога добавил разочарованно: — А я думал, ты по книгам клады ищешь, где кто закопал.
Дважды был прокурорский обход. Прокурор вбегал в камеру, покачиваясь на тонких ножках, обтянутых диагоналевыми брюками, торопливо спрашивал:
— Ходатайства, жалобы имеете?
«А вы?» — хотелось спросить Минею: такое было у прокурора страдальческое, кислое-прекислое лицо, и жалоб, наверное, у него нашелся бы полный короб: на служебные обиды, на жену, на желудок.
Миней сказал:
— Мои претензии вам известны. Вы знаете, что я содержусь под стражей без предъявления обвинения.
— Прошу подать прош-шение, — прошипел прокурор и погладил себя «под ложечкой».
Позже Миней зарисовал в тетради и прокурора, и Барбароссу, и писаря из тюремной канцелярии. Писаря он изобразил в виде самоварной трубы — нижняя часть туловища несоразмерно длинна, верхняя согнута под прямым углом в угодливом поклоне.
В свободные от занятий часы можно читать беллетристику, заучивать или повторять любимые стихи и, когда вдруг нахлынувшие чувства ищут выхода, писать самому.
В клетке каменной душной тюрьмы
Буду взором следить за тобой.
Крепко спаяны общей судьбой,
В стан врагов были брошены мы…
Это он писал Тане. Ему однажды удалось обменяться записками с сестрой через женщину из уголовных, ходившую мыть полы в одиночках.
Миней подумал, что поручения такого рода в тюрьме выполняет цирюльник, тоже из уголовных. Заявил, что хочет подстричь бороду, требовал, добивался.
Вместо парикмахера пришел надзиратель с ножницами и бритвой.
— Э, нет! — замахал руками Миней. — Еще зарежете!
И стихи Тане осталась неотосланными.
Знаешь ты, как глубоко любил я
Приволье родимых лесов,
Горных сопок, степей и хребтов…
Сумерки сгущаются за окном. Слышно, как где-то на середине двора топают сапогами и покашливают солдаты. Потом наступает тишина.
Раздается команда унтера: «Стройся! Равняйсь! Смирно! Ша-гом марш!» Начинается вечерний развод часовых. Совсем близко под окном унтер вполголоса наставляет часового:
— Глаз не спущать! Никого не пропущать! — И добавляет скороговоркой, отходя: — Окромя государя-императора.
День завершается прогулкой на тюремном дворе. Каждый раз ее приходится отвоевывать: «одиночкам» прогулки не дают — не хватает тюремных стражей, занят тюремный двор Но узник упорно требует, шумит, грозит жалобой по начальству. Очень дороги эти пятнадцать минут под вечерним небом.
Солдат стоит посредине на колоде, поворачивая голову, не спуская глаз с арестанта. Но тот уже перестает замечать его присутствие, поглощенный обманчивым ощущением свободы.
Можно очень быстро, широко размахивая руками, шагать, глубоко дышать, ловить дуновения ветра, глядеть в просторное вечернее небо.
А кроме неба, видны еще сопки, темные великаны, стерегущие город. Иногда огонек мелькнет высоко вверху — это костер бродяги..
— Кончай прогулку! — кричит надзиратель.
Лицо горит, по всему телу разливается приятная усталость; сон приходит сразу, и не мешают ни свет фонаря, ни гулкие шаги в коридоре, ни перекличка часовых.
И все же тюрьма есть тюрьма. Мускулы слабеют, тело становится дряблым. Так скоро? А ведь это только начало. Пришлось прибавить упражнения, обтирания мокрым полотенцем утром и вечером.
Но, как ни уплотнял Миней свой тюремный день, как ни старался держать в узде тревожные мысли, они овладевали им. Как ни углублялся он в работу, перед ним неотступно стояли картины недавнего прошлого и лица товарищей. Без конца задавал он себе вопросы, на которые не мог получить ответа: что там, на воле?
Однажды вечером он осторожно постучал в стенку соседа. Тишина. Миней решил, что сосед прислушивается. Четко повторил вызов: «Кто вы?»
Беспорядочная дробь внезапно раздалась в ответ. «Обрадовался, — решил Миней, — а азбуки, видно, не знает» Он уже предвкушал, как обучит товарища по заключению тюремной азбуке, но сосед отчаянно барабанил в стену, и похоже было, что обеими руками.
«Что за башибузук! Этак уберут его отсюда!» — испугался Миней и перестал стучать: «Пусть догадается, что я рассердился». На следующий день он снова попытался наладить общение с соседом, и опять в ответ посыпался бессистемный стук.
Минею удалось узнать от рыжего, что в соседней камере-одиночке сидит пожилой крестьянин, «бродяга на религиозной почве», каких много можно было встретить на сибирских дорогах. Скитаясь «по весям и градам», проповедовал он учение Христа и ругательски ругал царя с министрами, попов и всю «богопротивную разбойничью шайку».
Ему не под силу было усвоить тюремную азбуку просто потому, что он не знал никакой.
Зато выяснилось, что рыжий годится для «посторонних разговоров».
Видимо, Барбаросса не поверил в бескорыстность занятий арестанта, потому что продолжал с веселым недоумением следить за ним и даже заглядывал через плечо его, когда тот работал. Миней показал ему свои рисунки — карикатуры.
— Похоже?
— Однако, похоже, — засмеялся рыжий, оглянулся и сказал: — Я уж догадался, что царя с царицей ты рисовал.
Миней искренне удивился:
— Где рисовал?
Рыжий пропустил вопрос мимо ушей.
— Я сразу понял: твоя работа.
Тогда Миней тоже засмеялся и спросил:
— Где же ты видел?
Барбаросса прищелкнул языком:
— А на заплоте[22]. Пока полиция подоспела, много народу видело. Смеялись… ну просто за животики хватались!
— Хороши, значит, царь-то с царицей? — допытывался Миней, сдерживая волнение. Он уже все понял и только боялся, как бы что-нибудь не спугнуло собеседника, не прервало разговор.
— Да уж чего спрашивать? Сам знаешь.
Но, так как Барбароссе хотелось поделиться впечатлениями и, как видно, он был охоч до смешного, Миней без особого труда выяснил, что в городе расклеена «интересная картина».
По всем признакам это была та самая прокламация-карикатура, которую готовил Сибирский социал-демократический союз. Миней отчетливо представил себе тот набросок, который показывали ему томские товарищи.
На небольшом листке был нарисован трон, а на нем царь с царицей. Рядом с ними тянулась надпись: «Мы царствуем над вами». Трон опирался на кучу министров в белых манишках. Около них написано: «Мы управляем вами». Под министрами нарисованы попы, толстые и черные, как тараканы, по выражению Барбароссы. «Мы морочим вас», — объясняла подпись. И еще ниже солдаты, и под ними подпись: «Мы стреляем в вас». А всех их держали на своих спинах рабочий и мужик.
Рыжий запомнил даже несколько стихотворных строчек листка:
Но настанет пора, и проснется народ!
Разогнет он могучую спину,
Опрокинет всю эту махину!
Барбаросса был уверен, что «картину» рисовал Миней.
— А вот стишок-упреждение, — добавил он, — и надписи эти, видать, дружки твои сочинили…
Миней молча кивнул головой. Он с трудом справлялся со своими чувствами: «Да, конечно, дружки! Милые мои дружки! Значит, идет работа, разворачивается!..»
Ему припомнилась последняя его поездка в Томск, разговоры, связанные с этой прокламацией, с трудностями ее печатания типографским способом.
И радость омрачилась: там, на воле, шла напряженная боевая работа, а он был оторван от нее, обречен на бездействие. О, черт возьми! Как же вырваться отсюда? Даже с друзьями он не может связаться. Сестра тут, рядом с ним, в женском корпусе. И нет никого, кому бы можно было доверить письмо к ней или товарищам…
— А как думаешь, зачем эту картину на заплотах расклеили? — спросил Миней.
— Да чтоб народ посмешить, — быстро ответил надзиратель.
— Что ж тут смешного? Народ мучается, а баре у него на шее сидят да батогами подгоняют.
— Ну, а зачем же? — в свою очередь спросил надзиратель, уставившись на Минея кошачьими глазами.
— Я думаю — затем, чтобы народ понял, кто враг ему.
Барбаросса не ответил.
У надзирателя было длинное имя: Пантелеймон. Происходил он из казачьего сословия. В прошлом году все имущество его продали с торгов: дом, скот, домашнюю утварь, «а всего на 142 рубля 45 с половиной копеек», — добавлял Барбаросса не без гордости.
— За что же тебя так обидели? — осведомился Миней.
— Пошто обидели? Обида это была бы, если бы меня одного, а то у нас, почитай, десятка два казаков всего лишили.
— А кто лишил?
— Известно кто. Кабинет.
История была путаная. С трудом удалось дознаться, что Пантелеймон и его земляки задолжали Газимурским золотым промыслам, принадлежащим кабинету. Долг же образовался «за невыполнение обязательств по поставке сена и отработке торфов».
— Так ведь дело-то какое! — недоуменно разводя руками, пояснял надзиратель. — Мы сроду обязательств этих на свою шею не брали; то отцы, а может, еще деды в эту петлю влезли. Так ведь он — кабинет, ему не разъяснишь, его не разжалобишь…
Миней принялся объяснять, что такое «кабинет его императорского величества», что означает «личная собственность царской фамилии», на что идут денежки трудящихся казаков, рассказывал о роскоши царского двора…
Пантелеймон слушал с любопытством, как сказку.
Быть может, Пантелеймон согласился бы выполнить поручение Минея, передал бы его записку… А кому? Доверить случайному человеку связь с кем-либо из товарищей?..
Однажды в неурочное время открылась дверь камеры.
— В контору, — объявил надзиратель с вечно опухшей щекой и длинными темными коридорами вывел Минея во двор.
Миней зажмурился — таким нестерпимым сиянием плеснуло в глаза солнце. Сладко, как в хмелю, закружилась голова. Земля поплыла под ногами: «Значит, лето уже в разгаре. А я, и не заметил, как оно подошло…»
Он не знал, зачем его ведут в контору, и не задумался над этим: нельзя было ожидать какого-нибудь решительного изменения своей судьбы. Миней радовался тому, что видит солнце, что ощущает его тепло.
…Что такое он там блеет, этот старый неопрятный бородач в мундире тюремного ведомства? О чем он говорит?..
— Его высокопревосходительством… разрешено свидание с невестой…
К кому это относится? К нему? К Минею? Какая невеста?..
Но заведенная машина действует, как ей положено. Надзиратель, кряхтя, опускается на табурет, а с другого табурета в глубине комнаты подымается… Любовь Андреевна Пашкова.
Черт возьми! Вот это здорово! Кто же это придумал? Наверное, все вместе. Впрочем, гадать не время, нельзя терять ни минуты! Как же ему обратиться к «невесте»?
— Дорогая Люба, — произносит он сдавленным голосом, — вы пришли…
Хотя и без этих слов ясно, что она пришла.
Господи! Пашкова бледнеет, вот-вот она грохнется на пол или, чего доброго, заплачет…
— Успокойтесь, Люба, вы видите, я жив, здоров…
Надзиратель показывает, где им надлежит занять места. Они садятся друг против друга, как в игре в «черное и белое, да и нет не говорить», без которой не обходится ни одна вечеринка.
Лицо у Пашковой совершенно детское, губы полуоткрыты — так и кажется, что сейчас-сна начнет игру положенными словами: «Барыня прислала сто рублей…»
И она в самом деле произносит нечто подобное:
— Вся наша семья прислала меня, все родные вам кланяются…
Прекрасно, превосходно! Миней молча кивает головой, он не может произнести ни звука от волнения. Это тем более прекрасно, что Любовь Андреевна совершенно одинока в Забайкалье, родные ее далеко, в России, и им нет ровно никакого дела до него, Минея.
Следовательно, «семья» и «родные» — это товарищи. «Дальше, дальше! — молят его глаза. — Вы видите, я вас отлично понимаю».
— У нас все хорошо. Дядя Гриша беспокоится о вашем здоровье. Он советовался со своим доктором. Доктор считает, что болезнь ваша кратковременна. Он даже уверен в этом. Только следите за собой.
«Дядя Гриша» — Григорий Леонтьевич Алексеев. «Со своим доктором»? Это с губернатором говорил Алексеев — вот с кем!
— Да-да, здоровье мое неважное… — Миней делает жалобную гримасу и косится на тюремщика. Старичок дремлет, папироса дрожит в его руке, рассыпая пепел на колени. — Впрочем, сейчас я чувствую себя лучше. Что нового в семье?
— Дети… — шепчет Любовь Андреевна.
— Что?! Ах, дети… да-да, как дети?
— Подрастают… Уже разбирают печатный букварь…
— Что?.. Нет, не может быть! — Он невольно произносит эти слова вслух, смутив Любовь Андреевну.
С растерянным видом она твердит:
— Это именно так. Уверяю вас.
Значит, наладили типографию! Ух, молодцы! Он набирает воздуха в легкие, выдыхает его с шумом и говорит проникновенно:
— Дорогая Люба! Как я рад узнать, что детки подрастают, что они уже читают букварь! Я уверен, что моя болезнь тоже скоро пройдет. Я очень осторожен, избегаю сквозняков. Пусть дядя не беспокоится!
Любовь Андреевна обрадованно глядит на него. Ну конечно, она боялась спутать или забыть заученное. Теперь она сообщает уже спокойно, что в их школьной библиотеке много новых книг…
При слове «книг» старичок открывает один глаз, встрепенувшись, как строевой конь при звуке трубы.
— …духовного содержания, — поспешно добавляет Пашкова. — «Святое семейство» и другие такие же…
Все ясно! «Святое семейство» Маркса. Получили пополнение марксистской литературы.
— А как вы, дорогая Люба? Как вы сами живете? — спрашивает Миней, потому что старичок как раз в эту минуту открывает оба глаза.
— У меня со зрением лучше, я вижу теперь хорошо, — шепчет Люба и заливается румянцем.
— Я сразу это заметил, — говорит он.
Удивительно неблагодарное существо — человек! Пятнадцать минут назад он ничего не знал о товарищах, о работе, о своем положении. Сейчас он знает почти все, что его интересовало, и все же ему этого мало… Ему хотелось бы выяснить, как работают группы на местах, но Пашкова не могла быть в курсе всех дел. Дети, конечно, растут, но не так уж быстро.
— Нам очень не хватает вас! — тихо роняет Пашкова — кажется, уже от себя.
— Прра-шу заканчивать! — провозглашает тюремщик.
— Разрешите мне поцеловать жениха, — неожиданно громко, чужим, деревянным голосом произносит Пашкова и, не дожидаясь ответа, бросается к Минею.
Ее руки обвиваются вокруг его шеи, и он чувствует, как тонкие бумажные листки выскальзывают из пальцев девушки и падают за воротник его рубашки. Миней незаметно шевелит лопатками, и листки плотно прижимаются к спине.
— Пожалуйте, барышня! — Надзиратель хочет увести Любу.
— Дорогая Люба! — говорит Миней растроганно. — Я бесконечно вам благодарен за то, что вы меня навестили. Низкий поклон всем родственникам… Дяде! До свидания, дорогая Любочка…
Но ее уже нет!
Миней и надзиратель опять идут через двор. Какой день, какое солнце! В камере Миней осторожно извлекает листки: мелкие строки бегут по тонкой бумаге. Сделано на мимеографе.
«Руководить движением должно возможно меньшее число возможно более однородных групп, искушенных опытом профессиональных революционеров. Участвовать в движении должно возможно большее число возможно более разнообразных и разнородных групп из самых различных слоев пролетариата (и других классов народа)».
Это было только что доставленное из-за границы ленинское «Письмо к товарищу о наших организационных задачах».
Билибин снова перечитывал:
Летнее утро прекрасно и тихо,
Что-то лепечет прозрачный родник…
Впрочем, теперь совершенно неважно, что именно он лепечет: стихотворение из двенадцати строчек — видимо, собственного сочинения — хитроумный молодой человек написал печатными буквами.
Из Иркутска сообщали:
С о в е р ш е н н о с е к р е т н о.
Его превосходительству
прокурору Читинского окружного суда
Возвращая Вашему Превосходительству книгу альбомной формы, заключающую в себе разного рода записи, список стихов и афоризмы, имеем честь уведомить Ваше Превосходительство, что исполненное печатными буквами на странице седьмой стихотворение: «Летнее утро прекрасно и тихо») — подвергалось нами рассмотрению на предмет установления идентичности почерка руки, исполнившей указанное стихотворение, с почерком, коим исполнены воззвания преступного содержания под заглавием: «Долой самодержавие!» и «Рабочие всех стран, соединяйтесь!» При этом, путем сличения характера написания обоих документов, не найдено оснований заключить, что упомянутое стихотворение «Летнее утро…» и преступного содержания воззвание: «Долой самодержавие!» и «Рабочие всех стран, соединяйтесь!» — выполнены одной и той же рукой…»
Черт бы побрал этого Паса с его альбомом! Уже собраны и отправлены в Иркутск другие образцы почерка арестованного: нашли школьные тетради, конспекты по ботанике. Не почерк странно изменчив. Где гарантия, что экспертиза опять не увильнет от прямого ответа? А дело теряет остроту, своевременность.
— Введите арестованного! Прошу сесть вон там.
Он совсем неплохо выглядит: ну конечно, гимнастика, «тренировка тела и воли»…
— Однако вы дальновидны. Даже стихотворение в альбом барышне Гердрих написали, скрывая особенности почерка. Чем объяснить такую предосторожность, а?
Билибин прищурился. Плюшевый альбом лежал перед ним на столе.
Миней с готовностью ответил:
— Объясняется это обстоятельство чрезвычайно просто: у меня отвратительный почерк. Царапаю — точь-в-точь курица лапой.
— Оставим сравнения, — холодно заметил Билибин. — Не продемонстрируете ли вы свой «отвратительный почерк»? Вот здесь, прошу вас, эти же строки…
— Извольте. — Арестованный принял из рук ротмистра чистый лист и уселся поудобнее. — Итак, «Летнее утро», несмотря ни на что, «прекрасно и тихо», — громко приговаривал он, скрипя пером.
— Пишите молча, — приказал Билибин.
В короткие мгновения, пока Миней переписывал пресловутые стихи, ему показалось, что он сочинил их в какой-то другой жизни… быть может, в детстве.
Билибин взял у Минея исписанный лист.
Что такое?! Перед ним были невероятные каракули. Строчки лезли одна на другую, буквы расползались в разные стороны, как потревоженные муравьи. Знаки препинания висели где-то совершенно отдельно от текста. Все вместе производило впечатление письма сумасшедшего.
— Шутить изволите? — кисло спросил ротмистр, позвонив в колокольчик.
Миней кротко ответил:
— Я же объяснил вам, что у меня ужасный почерк.
Вернувшись с допроса, Миней не принялся за обычные занятия: следовало подытожить свои наблюдения и сделать выводы. В поведении Билибина не было того напора, который он проявлял при первых допросах. Интерес к «делу», видимо, падал… Обещания губернатора Алексееву, несомненно, были продиктованы этим. Однако такое неопределенное положение могло протянуться долго. А время требовало деятельности. Значит, всеми силами надо было ускорить развязку либо суд с явно недостаточными уликами, либо решение дела в административном порядке. Да-да, всеми силами ускорить развязку!.
В распоряжении арестанта мало средств повлиять на свою судьбу. Но все же они есть.
Миней пишет прошения прокурору окружного суда, начальнику Читинского отделения Иркутского жандармского управления, губернатору:
«Ввиду того, что я и моя сестра содержимся под стражей без всяких доказательств нашей вины, в знак протеста против бесчеловечного произвола следственных властей объявляю голодовку!»
Листы бумаги с тюремным штампом сверху: «Голодовка», поплыли по рукам, закружились по канцеляриям присутственных мест, украсились другими штампами, испещрились номерами входящими и исходящими.
«Арестант отказался принимать пищу», — сообщал в суточном рапорте дежурный по тюрьме. И завтра и послезавтра снова короткая строка: «Не принимает пищи».
…На четвертые сутки есть уже не хотелось. Не тянуло и курить. Даже от слабой затяжки подымалась тошнота.
Когда в камеру вбежал прокурор, арестант не поднялся с койки. Шел восьмой день голодовки. Странное оцепенение овладело всем телом. Хотелось изменить положение, вытянуть ноги, разметать руки, но они не слушались, словно скованные.
— Голодаете? — спрашивает прокурор и зачем-то вынимает записную книжку.
«А вы?» — хочется спросить Минею — такое худое и изможденное у прокурора лицо.
— Следственными властями удовлетворено ваше ходатайство: ваша сестра освобождена.
Арестант закрывает глаза.
— Я предлагаю вам голодовку снять! — Прокурор почти кричит, полагая, что его не слышат.
Но арестант молчит.
Тюрьма никогда не спит. Всю ночь мерные шаги дежурных прострачивают коридоры. Всю ночь вертится железная заслонка «глазка».
Ты не видишь за дверью человека: один только глаз, который кажется тебе самостоятельным существом. Он ворочается, ощупывает тебя, отвратительный, как круглый жирный паук. Почти физически ощущаешь на себе его прикосновение.
Тюремная ночь полна звуков: снизу, сверху, по сторонам позванивание ключей, сонное бормотание, шепот… А может быть, так кажется оттого, что все время напряженно прислушиваешься. Может быть, просто звенит в ушах? Или капает где-то вода из бака?
Кружится голова. Словно на карусели… Неожиданно возникает давнее воспоминание. Мороз и солнце, вечное читинское солнце. Только в ту пору оно, кажется, было особенным, незакатным, все дни были озарены им. Миней с Таней — на ярмарке. На первые заработанные деньги он покупает билеты на карусель. Сам садится впереди на белого коня со слоновыми ногами. Таня забирается в колясочку, запряженную лебедем. Пое-хали!
Музыка играет заунывный вальс. Все быстрее, быстрее кружится карусель!.. Руки вцепились в конскую гриву из пакли, ноги судорожно сжимают деревянные бока. Яркие краски рынка сливаются в огненный круг.
Он вдруг разламывается… Вот и все. Музыка смолкает.
— Страшно! — говорит, счастливо вздыхая, Таня.
— Может, еще разок? — спрашивает щедрый брат.
И опять кружится карусель. Сипло кричит высокий человек в поддевке: зазывает господ, желающих покататься…
— Кто идет? Пароль! — несется с вышки.
Звенят ключи, шуршат шаги… И снова переворачиваются песочные часы и наступает новый день, такой же, как вчерашний.
Губернатор вызвал ротмистра Билибина:
— В обществе складывается неблагоприятное мнение о произведенных арестах, недостаточно, видимо, аргументированных.
Билибин вспыхнул:
— То есть как это недостаточно?! У арестованных найдены заграничные листки возмутительного характера!
Но бестия губернатор наносит ему новый чувствительный удар.
— Справедливо, но вот… — губернатор протягивает ротмистру хорошо знакомый ему лист, — изложение содержания допроса этой проклятой портнихи Татьяны.
Допрос учинялся прокурором, ротмистр знает его наизусть:
«…Расспрошенная арестованная объяснила, что найденные листки ни ей, ни ее брату не принадлежат и что ей неизвестно, кем они могли быть оставлены в их доме и спрятаны в зеркале. А также высказала предположение, что указанные листки могли быть подброшены самой же полицией…»
— Видите, — жужжит губернатор, как оса, готовая укусить, — мы-то с вами знаем, что листки были. Но, с другой стороны, обнаружили их только при повторном обыске, в отсутствие арестованных… А понятой распространяет слух, что его угрозами заставили подписать протокол обыска. Господин прокурор обращает внимание на незаконное привлечение в качестве второго понятого сотрудника полиции. Следовательно, единственное основание рушится.
— А поездка за границу? Совпадение во времени? Разве…
Губернатор невежливо перебивает ротмистра:
— Поездка за границу сама по себе не есть факт криминального порядка. Она совершалась в установленной законом форме, с моего разрешения. Что касается всяких совпадений, то здесь начинается область догадок и умозаключений. Общественное же мнение зиждется на конкретных фактах…
«Провались ты со своим обществом и его мнением! — чуть вслух не произнес Билибин. — Кто его составляет, это общественное мнение?! Политический ссыльный Алексеев, неизвестно почему ставший заметной персоной в городе? Нет, впрочем, известно почему! Потому что он женат на вашей племяннице, господин губернатор! Ну, я до вас доберусь!»
— Надо считаться с тем, — назидательно продолжал губернатор, — что у всех еще в памяти Карийский инцидент[23], наделавший столько шуму в обществе.
— Без разрешения полиции… э… никуда из города не отлучаться… В установленные сроки… э… являться в полицию на поверку… При перемене квартиры ставить в известность… э… полицию… — гнусаво тянул тюремный чиновник.
— Может быть, разбить палатку во дворе… э… полицейского участка и проживать в оной… э… для удобства надзора? — спросил Миней, но, заметив недоуменный взгляд подслеповатого чиновника, отчетливо проговорил: — Все понятно. Я прочел и расписался. Что? Я свободен? Очень приятно. Но я должен собрать свои книги. Я не намерен их дарить тюремной администрации.
Чиновник, только что объявивший Минею распоряжение губернатора, сдвигает золотые очки на лоб и говорит укоризненно:
— Молодой человек! На вашем месте я радовался бы, что оставляю… э… место заключения, а не думал бы о книгах, которые, собственно, и послужили причиной вашего ареста!
Пантелеймон помог Минею упаковать его имущество — две увесистые связки. Толстые тома и тоненькие брошюрки — верные друзья, дорогие спутники долгих тюремных дней.
Собираясь, Миней говорил:
— Ты, Пантелеймон, помогай арестантам, таким, как я. Политическим.
Тот ответил просто:
— Это нельзя. За это — вот… — Он показал на пальцах решетку.
— Тогда уходи с этого места.
— А куда же я денусь?
— Куда хочешь, но обязательно уходи. Работай. Честным трудом живи.
— Я ж не ворую, — угрюмо сказал Пантелеймон.
— Хуже, чем воруешь… Помни все, что я тебе говорил. Жизнь переменится. Вся шваль эта тюремная на фонарях висеть будет, и ты с ними!
— А меня за что ж? Я человек подневольный.
— Там разбирать некогда будет! В общем, я тебя предупредил.
— Ты скажи хоть, где тебя искать-то?
— К чему искать меня? Ты себя ищи.
Еще очень рано. По дороге ползет телега. Две бабы ругаются у бревенчатого сруба колодца. Возле питейного заведения лежит лицом в песок пьяный.
В воздухе что-то зимнее, студеное, не мороз, но предчувствие его. И сопки, холодные, застывшие, вот-вот оденутся в серебро инея. «Радоваться, что покидаю тюрьму!» Что вы знаете о радости и свободе, господин чиновник в золотых очках!
Книги кажутся страшно тяжелыми — так ослабел Миней. Он присаживается на ступеньку ближайшего крыльца, вытирает платком потный лоб. Редкие прохожие не обращают на него ровно никакого внимания, но Минею кажется, что они с удивлением глядят на него: детина — косая сажень в плечах, а отдыхает, словно старичок…
Посреди знакомой улочки мальчишки пускают бумажного змея. Среди них и внук соседа, Мартьяна Мартьяновича. Ишь, как подрос!
Он подзывает мальчика:
— Ты что, не узнал меня?
Мальчик заулыбался:
— Не признал сразу! Выпустили?
— Ты вот что: сбегай к нашим и вызови сюда Татьяну Михайловну. Только потихоньку, чтоб никто не слышал.
Мальчик во весь дух помчался к низенькому домику с широкой скамейкой у ворот.
Миней пошарил по карманам — курить было нечего. Что, если сестры нет дома? Ему не хотелось свалиться как снег на голову, пусть Таня подготовит маму. Но Таня оказалась дома.
Брат и сестра обнялись.
— Ну как, Танюшка, получила «боевое крещение»? Похудела ты, брат. Чего же ты плачешь? Мама здорова?
— Здорова. Только уж убивалась, исплакалась, постарела. Знаешь, как она сильно все переживает!
— Мама есть мама… Улыбнись, Танюсик, все хорошо!
Таня уже смеется:
— Ты тоже выглядишь кощеем бессмертным.
— Я и есть бессмертный. Ну иди, предупреди наших.
— Иду. Знаешь, я видела Гонцова. Он уехал в Иркутск. Павел там теперь. От Любарева тебе письмо из Петербурга. Есть новые документы. Впрочем, я тебе потом подробно… Тебя под надзор, конечно?
— Безусловно. Ну, марш!
— Иду!.. Слушай, Кеша-то какой глупый! Ведь, знаешь, он все время у тюремных ворот слонялся…
— Да, ума не видно. Что ж, он меня у ворот встретить думал, что ли?
— Тебя?! Ах, да! Не знаю, вероятно. Ну, я бегу!
— Не надо, — тихо говорит брат.
Он видит, как мать бежит ему навстречу по улице.
Миней никогда не видел ее такой. Она всегда двигалась плавно, степенно, а сейчас спешила к нему изо всех сил, простоволосая, исхудавшая, путаясь в длинной черной юбке.
Миней подхватил мать, устало склонившуюся к нему. Конечно, нелегкая у нее жизнь. Ну, тут уж ничего не поделаешь!
…Околоточный надзиратель пришел через пять дней под вечер. Уселся пить чай. Поговорил про погоду: ночью ударил мороз, по Чите-реке идет шуга[24]. Если нынче еще похолодает, завтра будут переходить на Остров по льду.
Мать вызвала Минея на кухню, озабоченным шепотом спросила:
— Трешки хватит?
Сын засмеялся, разжал ее маленький кулачок, вынул смятую бумажку и сунул в карман материнского передника:
— Деньги тебе самой нужны.
Околоточный подождал, поговорил еще немного, повздыхал, затем вдруг строго спросил Минея:
— Почему не являетесь на отметку?
— Я вам нужен, так вы ко мне и ходите. Вот, если бы вы у меня под надзором были, тогда бы я к вам бегал…
— Доложу-с, — сказал сухо околоточный и удалился, волоча шашку.
— Зря трешку не дали, — сказала мать.
Еще через несколько дней явился помощник пристава. Таня не пустила его дальше порога:
— Брат уехал рыбу ловить.
— Помилуйте, барышня, по реке на телегах ездят. Какая же рыба?
— А я почем знаю! — ответила Таня.
В участке всполошились: в течение трех дней поднадзорный домой не являлся.
— Может, запил? — вкрадчиво спрашивал пристав. — Вы не стесняйтесь, скажите. Тут ничего такого нет.
— Запил! — охотно согласилась Таня, фыркнула и убежала за перегородку.
— Вы, мамаша, как располагаете? Может, по пьянке где загулял? — не сдавался пристав.
Мать смотрела на него брезгливо, точно на лягушку: у них в семье сроду пьяниц не было.
Из картотеки лиц, «состоящих под гласным надзором полиции», изымается карточка с «данными преступника» и передается в «стол розыска». Заполняется розыскная карточка.
«…Сын крестьянина из ссыльных, Читинского уезда, Кенонской волости. Мать — дочь рыбака из села Успенского… Родился в городе Чите… Приметы… особых примет нет. Рябой, прочеркивается — нет, не рябой… Заика: прочеркивается — нет, не заика…»
Разыскивается! Разыскивается!
А Миней, помолодевший, неузнаваемый, со сбритой бородой, с маленькими усиками, закрученными кверху, с чужим паспортом в кармане, шагал лесной дорогой меж лиственниц, щедро осыпа́вших красную от мороза хвою.
Ночью на пустынном полустанке он сел в пригородный поезд. В вагоне над ергачами[25], полушубками и борчатками столбом стоял махорочный дым.
Растянувшись на верхней полке, Миней слушал вечные разговоры о скотине, о кормах, о податях, о долгах «кабинету». Старческий голос монотонно повествовал:
— …И сказал старший брат: однако хлебушка нам не то что до вешной — до святок не хватит. Иди, говорит, с богом с заимки-то, ищи себе счастья…
Кто-то басом жаловался на дороговизну, дотошно перечисляя товары и цены на них:
— Лонись[26] все дешевле было.
— Да, на дворе мороз, а денежки тают, — беззаботно отозвался сосед.
— На Покров созвали мы гостей! — радостно рассказывала женщина. — Я брагу варила. Ух, и брага была! Один даже помер.
Миней незаметно уснул под разговоры и проснулся с тревожной мыслью: проспал! Свесился, глянул в окно: высоко над редколесьем стояло в морозной дымке багровое солнце.
Присыпанные снегом ели вдоль дороги, богомолками в белых платочках и широких книзу юбках, медленно отходили назад, под уклон.
Поезд приближался к большой станции. Миней поднял воротник и вышел на площадку.
На платформе бабы торговали калеными кедровыми орехами, рыбой, подернутой морозом брусникой и матово-желтыми кругами замороженного молока. Народ толпился около торговок, притопывая ногами, обутыми в унты и пимы. В голове поезда жандарм в лохматой папахе о чем-то говорил с обер-кондуктором; тот, пожимая плечами, разводил руками.
Миней сошел, обогнул хвост поезда и скатился с высокой насыпи в засыпанную синеватым снегом падь. Он провалился почти по пояс. До него донеслись сигналы отправления. Минуту спустя за увалом он увидел серый кудрявый дымок паровоза, штопором вонзившийся в мглистое облако. Поезд ушел дальше на восток.
Миней решил отдалиться от железной дороги и зашагал степью с расчетом до темноты достичь нужного места. Дорога шла в гору, Миней нетерпеливо взбежал на нее… Впереди лежала однообразная долина реки Борзи — кочковатая, седая от покрывавшего ее игольчатого инея. Начинались Даурские степи, бесконечная даль без единою деревца или кустика. Степь манила, обманывала, скрадывала расстояния, убегала вдаль.
С Хингана стремительно мчался острый обжигающий морозом ветер. Он сдувал с земли скудный снежный покров, обнажая серую мерзлую землю, изрытую тарбаганьими норами. «На тысячах нор стоит Харанор», — тут же придумал Миней и засмеялся: как звучно получилось! И снова налетевший ветер забрасывал степь сухим, колючим, принесенным издалека снегом.
Подымалась пурга. Совсем близко впереди низкое мутное небо сливалось со степью. Солнце стало маленьким, тусклым, окуталось темным дымным облачком.
Боясь сбиться с пути, Миней повернул к линии железной дороги; шел он уже долго, а дороги все не было. Ветер с силой ударял в спину. Быстро темнело, хотя до вечера было еще далеко. Все чаше косые наметы снега пересекали путь, клубясь под порывами ветра.
Миней с беспокойством поглядывал вперед. Сейчас идти было легче, но внезапно сомнение охватило его: в ту ли сторону он идет? Несмотря на мороз, пот выступил на его лбу от этой мысли. Он знал, что означает сбиться с пути в разыгравшуюся пургу. Повернуть? Нет, только не сворачивать с дороги! Иначе закружишься. Стиснув зубы, он продолжал путь, следя, чтобы ветер все время бил ему в спину. Он полагал, что направление ветра неизменно.
Миней не знал, который час. Все сильнее, резче, непереносимее налетал снежный вихрь. Резало в глазах, в ушах звенело, в голове стоял мерный однотонный шум.
И вдруг в неистовстве стихии возник далекий и смутный звук паровозного гудка. Миней ускорил шаг.
— Земля, земля! — громко произнес он, ступив на твердый грунт полотна. И в самом деле, похожим на морские скитания было его путешествие по бушующим волнам метели.
Он зашагал по шпалам и через полчаса вошел во дворик путевого сторожа. Лохматый пес сипло залаял. Заиндевевшая шерсть на морде делала его похожим на седого небритого старика, и это рассмешило Минея. Пес изловчился было схватить его за полу, но дверь будки открылась.
— Пшшел, язви тебя! — крикнул собаке человек с черной бородой, в одной рубахе стоящий на пороге.
— Это я, — сказал Миней и шагнул в полосу света. — Здравствуй, Левон Левоныч!
Трещат в печке поленья, беспокойные отсветы играют на стенах избенки. Золотистый уголек, словно живой, прыгает на пол.
— Вот видишь: гость, значит, будет. Пошто затуманился? Жди вестей из города! — ласково говорит Левон Левоныч. Он рад послушать рассказы Минея о том, как живут рабочие в больших далеких городах, где Левон Левоныч никогда не был. Но и ему, немало лет прожившему на свете, есть о чем рассказать.
Этой осенью ездил он проведать семью на Онон. Хотел забрать к себе жену с младшими, да на семейном совете решили погодить до весны. Брат Левона Левоныча и другие мужики с похвалой отзывались о тамошнем волостном старшине Савостине. Случись в кабинетских лесах порубка леса или скот мужицкий забредет на кабинетские угодья, старшина смолчит, шуму не подымет. Ходит между своих людей слух, что даже беглых «политиков» старшина у себя прятал…
— Ну? — удивился Миней.
— И я тоже удивлялся. Сколько повидал я волостных, а такого не знавал. И пришло мне в голову: а не наш ли человек тот старшина, раз он за народ стоит? Не дошел ли до нашей правды?
— Савостин, говоришь? — Что-то очень знакомое послышалось Минею в этом имени, и вдруг вспомнилась ему давнишняя встреча на постоялом дворе и рябой друг Степана Ивановича.
— Звать-то его как? Евсеем?
— Нет, Иваном. А вот брат у него действительно Евсей. Ты что ж, знавал его?
Миней поворошил кочергой головешки и, глядя на синеватые завитки пламени, сказал задумчиво:
— Встречал… Знаешь, есть такие люди… Где они пройдут, там оставят глубокую борозду и бросят добрые семена. Смотришь: далеко уже те люди, а посеянное ими взошло и укрепилось. Вот и братьям Савостиным посчастливилось с таким человеком сойтись.
Левон Левоныч, помолчав, сказал:
— А пожалуй, придет время, и я так про тебя подумаю.
Бревенчатый домик путевого сторожа — надежное убежище, а Левон Левоныч — верный товарищ и радушный хозяин. Но как невыносимо томительны дни в ожидании вестей из города и долгие зимние ночи с гудками проносящихся мимо поездов!
Миней приподнимается на локте, с тоской смотрит, как длинная череда освещенных окон проносится мимо, потом, замыкая веселый шумный пробег, возникают и исчезают во мраке три красные точки. И снова все тихо, а в стеклах оконца еще темнее и молчаливее встает степная морозная ночь.
Машина розыска продолжает работать, но вхолостую. Повальные обыски прекращены, а «проверка пассажиров на выборку» подобна черпанию воды решетом.
Что касается станционных жандармов, то в сорокаградусный мороз их отнюдь не обуревает стремление покинуть теплую «дежурку». Да и не так-то легко на просторах Забайкалья, на тысячеверстном сибирском пути, отыскать беглого преступника — «не заику, не рябого, без особых примет»!
В солнечный зимний день Миней вышел из «телячьего» вагона рабочего поезда на станции Чита — Дальний вокзал, смешавшись с толпой мастеровых.
Вечером собрались члены комитета. Ночью Миней печатал листовки в типографии, укрытой в избе лесника.
Для Минея началась новая полоса жизни: «на птичьих правах» — на нелегальном положении.
В Чите, Томске, Иркутске и в других сибирских городах, как и по всей России, в потайных местах, при завешенных окнах и запертых дверях, с помощью самодельных множительных аппаратов — мимеографов, гектографов или добытого ценою страшного риска типографского шрифта — социал-демократы размножали книгу Ленина «Что делать?». Тысячи людей под угрозой опасности на долгие годы лишиться свободы, а быть может, и распроститься с жизнью, перечитывали, переписывали, перепечатывали листы этой книги.
Заключенные в тюрьмах, перестукиваясь, передавали содержание ленинской работы. Осужденные на каторгу, уходящие на вечное поселение уносили зашитые в одежду тонкие полоски бумаги с заветным текстом. И, если нельзя было сохранить, уберечь, удержать у себя дорогие листки, запоминали содержание их, чтобы передать другим.
Не изданная ни одним легальным издательством в России, не продававшаяся ни в одной книжной лавке, книга эта сразу стала известной множеству людей. Запретная и гонимая, она была опаснее для царизма, чем бомбы террористов.
Третий год нового века рождался как год важнейших событий в жизни революционного движения России. Создавалась единая партия, передовой отряд революционного класса.
На углу на круглой тумбе — афиша:
«С разрешения начальства, в помещении общественного собрания города Читы кружок любителей музыки, литературы и драматического искусства устраивает вечер…»
По улице несло поземку. Мороз к вечеру крепчал. В окнах белого приземистого дома свет висячих керосиновых ламп казался особенно приветливым. К широкому крыльцу на углу Амурской и Николаевской подлетали рысаки.
И не скажешь, что захолустье!
Всходили по ступенькам господа в касторовых, на енотовом меху шубах и в бобровых шапках, бороды по моде острижены клинышком; дамы в собольих палантинах, в бархатных с вышивкой ротондах на лисьем меху, с жемчугами и на шее, и на запястьях, и на голове.
Распорядители, гимназисты старших классов и «просто молодые люди» в одних мундирах с розетками и бантами на груди выскакивали на мороз встречать именитых гостей.
Молодежь валом валила в боковые двери, на ходу развязывая башлыки, надетые поверх гимназических и студенческих фуражек, потирая обожженные морозом щеки.
За карточными столами в задних комнатах царило оживление. Стучали мелки́. Который раз уже лакеи меняли свечи на углах ломберных столов. Собачеев был в выигрыше. «Рогожный король» Щаденко, осторожно открывая карту, думал о Собачееве: «Такие всегда в выигрыше. Спокойный пролаза. Вот брюшко отрастил. На прошлой неделе тоже положил в карман куш. И жена у него милашка. Поговаривают, у него — пай в Тарутинских приисках. Так ведь это в точности никому неизвестно. И никто его не поносит как вампира-эксплуататора».
— А тут собственный сын студент приехал на рождественские каникулы, — уже вслух пожаловался Щаденко, — и сразу: «Ты, папа, говорит, паук, ты вампир! Людей душишь». Можете себе представить? «Что ты, говорю, Антоша, кого это я душил? Покажи хоть одного удушенного!» — «А сколько мужиков через тебя по миру пошло, обнищало, спилось, в прорубь кинулось?!» — «Да я, говорю, тех мужиков в глаза не вижу! Мое дело чисто коммерческое!» А он и тут имеет ответ. «Такова, дескать, природа капитала! Он, как спрут, душит своими щупальцами, а кого душит, Ваньку или Петьку, сам не видит». Борьба, мол, не персональная, а через какие-то там производственные отношения… Каково?
— Зря сынка в Питер пустили. Нынче в университетах не наукам, а больше забастовкам учат, — заметил Собачеев.
— Да как не пустишь? Неудобно. Вот, скажут, какой обскурант! Сыну учиться не дает. Против прогресса.
Чураков погладил бакенбарды и сказал наставительно:
— Правительству необходимо смягчить политику в отношении студентов. Ведь у нас за все — исключение, ссылка… Крайние меры только озлобляют молодежь.
Собачеев острым взглядом окинул Чуракова, пригнув голову, будто запоминая его слова, и снова вмешался:
— В наше время сынка от социализма уберечь — все равно что дочку от мужского взгляда.
— А вам что? У вас же ни сынка, ни дочки! — отпарировал Щаденко и не без ехидства добавил: — Одна жена…
Чураков холодно прищурился на Собачеева: игрочишка стал много себе позволять. Самонадеянность, апломб не по чину! Если верить слухам. Тарутина составила завещание в его пользу. Да и то: не дочке же отказать нажитое дедами добро! Та мигом все в революцию пустит.
— К счастью, среди революционеров встречаются лица умеренного направления, сторонники постепенности, — проговорил Чураков, думая о Каневском.
Недавно Аркадий Николаевич поручил ему ведение своих дел в Иркутске. Опытный адвокат. И в духе времени. А то доверишься какому-нибудь, он и ляпнет такое, что тебя на всю Россию ретроградом ославят. Нынче страшней всего прослыть ретроградом. Да и с какой стати? Он, Чураков, слава богу, не крепостник какой-нибудь. Он всегда стоял за реформы.
— Не пройти ли нам в зал? — спросил один из игроков.
— Первым нумером — хор кружка любителей пения. Будет исполняться «Боже, царя храни», — обстоятельно доложил Собачеев.
— А… ну тогда позвольте еще карточку, — сказал вольномыслящий Аркадий Николаевич.
Игра возобновилась.
Между тем в зале начался концерт. В креслах первых рядов разместилась городская знать, сзади — публика попроще, на хорах — молодежь.
После того как жена начальника пожарной команды спела романс «Дышала ночь», объявили выступление приезжего иллюзиониста.
Иллюзионист был во фраке, в белой чалме с пером. Прислуживали ему два лилипута с желтыми, восковыми лицами. На глазах у публики он опустил кольцо в свой жилетный карман, и оно тут же непостижимым образом оказалось в кармане владельца паровой бани Кулыгина, сидевшего в пятом ряду кресел. Кулыгин побагровел. Публика захлопала. Затем, показав зрителям совершенно пустое внутри ведерко, маэстро закрыл его крышкой, встряхнул и быстрым жестом открыл снова.
Из ведерка выпорхнула и взлетела под потолок стайка голубей. Белые птицы описывали круги над публикой и, слетаясь на сцену, садились у ног иллюзиониста.
Но здесь произошло нечто более удивительное, чем перемещение кольца или появление голубей из пустого ведра.
Уже вся стая копошилась на сцене, лилипуты сгребали, птиц, упрятывая их в плетеную корзинку, публика яростно хлопала в ладоши, оркестр любителей самозабвенно играл туш, артист раскланивался, прижимая руку к сердцу, — а какие-то белые предметы, и похожие и не похожие на только что слетевшихся птиц, медленно кружась, падали сверху.
Свет в зале был погашен, и потому не сразу выяснилось, что за птички весело порхают и садятся на плечи и колени зрителей.
На хорах прежде всех догадались, в чем дело. Смех, крики, аплодисменты неслись оттуда. Колючее слово «прокламация» поползло по рядам.
— Занавес! Свет! Дайте занавес! — зычным голосом командовал кто-то.
Но рабочие сцены убежали в зал посмотреть на загадочные листочки.
Сдвинув чалму на лоб и растерянно почесав затылок, иллюзионист шмыгнул за кулисы. Лилипуты, разинув рот, стояли с корзиной на сцене. Впрочем, никто уже не смотрел на них.
Из первых рядов, пригибаясь и придерживая саблю, почти бегом протрусил к выходу полицмейстер. В наступившей тишине было слышно звяканье шпор и тихая возня в фойе.
«Здание оцеплено, выходы заняты полицией», — немедленно сообщили всезнайки.
Когда зажгли свет, между рядами уже сновали полицейские и, то и дело прикладывая руку к козырьку, с тихим присвистом: «Просстите, госсподин!», «Просстите, госспожа!» — выхватывали из рук зрителей тонкие листочки. Но было уже поздно: короткий текст листовки прочитали все.
Листовка была озаглавлена: «К обществу», — и призывала всех честных людей поддерживать борьбу рабочих за свои права и за свободу. Подпись стояла уже знакомая по другим листкам: «Читинский комитет РСДРП».
На хорах прокламаций не отдавали, толкали полицейских, ругая всяко и угрожая сбросить вниз.
Ипполит вышел из зала, как только зажегся свет. Он направился в задние комнаты к отцу, но у выхода из фойе была давка: перепуганные до полусмерти обыватели рвались к вешалкам; полицейские же, стоявшие в дверях, тормозили поток выходящих. Низенький, большеголовый чиновник в форме министерства просвещения суетился около жандармского офицера, в крайней ажитации повторяя:
— Я его видел! Я заметил! Я сразу его узнал!
Ипполит усмехнулся: это был инспектор Кныш.
В комнату для карточной игры был еще один вход. Отодвинув занавес, отделявший фойе от служебных помещений, Ипполит очутился в длинном, плохо освещенном коридоре. Здесь вдоль наружной стены обычно стояли старые декорации, но Ипполит никогда не подозревал, что за рваными холстами могла скрываться узкая дверь. Сейчас около нее, отодвинув холсты, стояли два человека. Один из них, — Ипполит видел только его спину, — распахнув дверь, выскочил во двор, второй быстро привел декорацию в порядок, вынул платок из кармана, отер им лицо и только после этого двинулся по направлению к фойе.
В тусклом свете коридора Ипполит увидел старенький гимназический мундир с голубой розеткой распорядителя, бледное круглое лицо, в котором было что-то детское и удивительно знакомое. Но от волнения Ипполит никак не мог понять, кто это. И только когда юноша поравнялся с Ипполитом, тот сообразил, что это Федя Смагин!
И этот простоватый, толстенький Федя, совсем не похожий на героя, только что на глазах у Ипполита выпустил через потайную дверь революционера, бросившего прокламации с балкона! Значит, и сам Федя Смагин является участником подпольной организации!
Эти мысли мгновенно пронеслись в голове Ипполита, и он тут же с необычайной остротой ощутил, что такой удобный случай никогда не повторится.
— Послушайте, Смагин, — хриплым от волнения голосом сказал Ипполит, — я все видел. Но вы не беспокойтесь: я от всей души вам сочувствую. И прошу вас рассчитывать на меня.
— Ну вот и хорошо, — растерянно сказал Федя и пожал руку Чуракова.
В этот вечер Ипполит с особым чувством сидел около отца, делая вид, что наблюдает за игрой.
«Если бы вы знали, если б только знали!» — думал он. Мечты его сбылись: он «играл роль» в событиях. Ему даже казалось, что это он сам разбросал в зале листовки за подписью Читинского комитета.
На вечер в общественном собрании Читинский комитет послал четырех человек. Тима Загуляев и Кеша Аксенов должны были разбросать прокламации во время представления. В случае нужды им должен был помочь Смагин. Он был членом правления «Кружка любителей драматического искусства», неизменным устроителем вечеров и спектаклей и обеспечивал поступление средств от них в партийную кассу.
У Ивана Ивановича Бочарова была другая задача: установить, как будет проведена «операция», и доложить об этом Читинскому комитету.
Находясь в зале, Иван Иванович мог убедиться в том, что прокламации сброшены удачно, их расхватали с лету. Полицейским удалось отобрать у публики не так уж много крамольных листков.
Затем Бочаров вышел в фойе покурить. Постоял здесь немного, наблюдая за тем, как Тима Загуляев, громко переговариваясь с какими-то девушками, проходил мимо полицейских, стоящих у входа. Но Кеши нигде не было видно. Бочаров надеялся все же, что Кеша вот-вот появится; из собрания Иван Иванович вышел одним из последних.
У выхода дежурил усиленный полицейский наряд под началом околоточного Стуколова. Бочаров окликнул своего знакомого, вытащил портсигар, угостил папироской.
— Давеча, веришь, в пимах ноги замерзли. А сейчас вроде полегчало, — сообщил Стуколов, закуривая.
— Однако дело к весне идет, — поддержал разговор Иван Иванович. — У меня как начнется в костях ломота, так уж зиме — конец. Это у меня примета верная.
— Слыхал? Бунтовщика-то, который листки бросил, схватили! — похвастал Стуколов.
— Да ну? Скажите! Сумели ж! — отозвался Иван Иванович с ноткой почтительного удивления.
— Как не суметь! Нашего брата тоже ведь за малейшую оплошку тягают. А на сей раз не оплошали. Во двор, видишь, дверка из коридора ведет. Он, значит, в эту дверку и выпрыгнул. А его тут же цап-царап! Чиновник один его заприметил, враз опознал.
— Ай-яй-яй! Теперь всенепременно вам награда будет! За распорядительность.
Стуколов погладил усы:
— Рассчитываю.
— А какой из себя бунтовщик-то? Не студент, такой чернявый, пробегал тут?
— Не-ет, щупленький, беленький, вроде из мастеровых.
— Ай-яй-яй, скажите!
Иван Иванович попрощался и пошел по улице, держась прямо и бодро, высоко неся седую голову в меховой шапке.
Однако, свернув в переулок, он сразу обмяк, плечи его опустились, голова поникла. Ему было ясно, что Кеша арестован.
Идти было далеко, пришлось ускорить шаг. Действительно, мороз спадал, какая-то сырость пронизывала тело, вызывая легкий озноб. Вдруг представилось: вдвоем с Кешей они поют старинную жалобную песню, услышал голос: молодой, чистый, самозабвенный. Эх, Иннокентий!
А ночь темна, и идти далеко. Никогда еще Ивану Ивановичу путь через город не казался таким утомительным.
На окраине светились окна ночного трактира. Тут коротали часы не ко времени попавшие в город приезжие, ночные извозчики, загулявшие купчики.
Федя уже был здесь, встревоженный и нахохлившийся.
«Заждался. Верно, думает: старик не торопится», — решил Иван Иванович, тяжело опускаясь на табуретку.
— Ну, рассказывай, — предложил он, и хмурый его тон смутил Федю.
— Да все очень быстро произошло, Иван Иванович! Я, как было договорено, стоял у входа за кулисы. Тут ко мне подходит Аксенов и спокойно говорит: «Я все разбросал. Только меня инспектор гимназии заметил. У входа вертится. Выдаст». Я сейчас же провел Кешу в коридор, выпустил его во двор через боковую дверь. И тут же закрыл ее снова старыми декорациями. Вот и все.
Федя замолчал. Иван Иванович печально глядел на него, и от этого взгляда Феде стало не по себе.
— Я думаю, что все в порядке, Иван Иванович. Выход этот совсем незаметный. О нем мало кто знает. Я о нем только потому знаю, что много раз сам ставил декорации для гимназических спектаклей.
— Ну ладно, ступай. Завтра пришлю за тобой — доскажешь…
Федя был взволнован. Ему очень хотелось бы еще побыть с Иваном Ивановичем, но старик, видно, был не в духе.
Федя поднялся было и снова сел:
— Простите, Иван Иванович! Еще одно обстоятельство… — И он рассказал о встрече с Чураковым.
Бочаров слушал, приставив к уху ладонь, переспрашивал, словно все это было бог весть как важно. И лицо Ивана Ивановича было необычным — осунувшимся, почерневшим.
«А вдруг заболел?» — с беспокойством подумал о старике Федя.
— Теперь все? — спросил Бочаров усталым голосом.
— Все, Иван Иванович! Спокойной ночи!
И Федя ушел в уверенности, что все обошлось благополучно.
О провале двух членов организации Читинский комитет узнал в эту же ночь. Докладывал Иван Иванович. За окнами медленно светлело. Словно нехотя, отступала ночь.
— Значит, Кешку взяли без листков? — нетерпеливо переспросил Гонцов.
— Он сказал Смагину, что при нем ничего нет.
— Это все же лучше для Кеши, как считаешь, Миней?
— Не думаю. Обвинение будет строиться на опознании его Кнышем. По нынешним временам этого достаточно.
Гонцов стукнул кулаком по столу:
— Ведь как продумано все было! Подвернулась же эта скотина Кныш! Чего он на балконе делал?
Иван Иванович пожал плечами:
— Шпионил. Выискивал гимназистов младших классов, которым запрещается ходить на вечерние представления.
— И такая случайность сгубила нашего Кешку! — с горечью воскликнул Гонцов.
— Шпики — это не случайность, — проговорил Иван Иванович.
— Осудят Кешу, — глухо сказал Миней.
И Бочаров почувствовал себя виноватым в том, что ему придется нанести товарищам еще один удар.
О встрече Феди с Чураковым он рассказал во всех подробностях, а то, что Чураков предложил «рассчитывать» на него, невольно выделил и голосом и интонацией.
— А может, он искренне? — нерешительно предположил Гонцов. — Мало ли интеллигентов к нам тянется.
— Нет, Алеша, — сказал Миней. — Чураков не тот интеллигент… Как вы думаете, Иван Иванович?
— Думаю так же: если бы молодой человек хотел прийти к нам, он не воспользовался бы нашей бедой. А то выходит так. «Ценою своего молчания покупаю право связаться с вами». Для него все покупка-продажа. Весь в папашу. А Смагину надо уехать. Нельзя же на веревочке у Чуракова ходить! Захочет — потянет веревочку, не захочет — отпустит.
— Я согласен, — кивнул головой Миней. — Связи Смагина сейчас же надо передать. Ты как, Алексей?
— Что же я? Раз есть опасность провала, — лучше человека лишиться. Перестроимся, подменим. Федю отправим в Иркутск на нелегальное положение. Там люди нужны. Мы сумеем с тюрьмой связаться?
Миней подумал.
— Попробую. Через одного надзирателя.
— Под тобой, Миней, тоже земля горит, — сказал Иван Иванович. — Поаккуратнее бы! В поездах облавы…
— А я на паровозе. На участках надо побывать.
Миней задул свечу, горевшую на столе, окинул взглядом усталые, с синяками под глазами лица товарищей.
Недоброе выдалось утро, да все же утро. А за ним день. Надо работать!
Чураков пригласил Каневского на обед. Разговор вертелся вокруг забастовки. Певучим, ровным, без нажима, голосом Каневский говорил:
— Всякая попытка нарушить стихийный, так сказать, первозданный характер рабочих выступлений обрекает забастовку на неудачу. Вот у нас: вспыхнула стачка в железнодорожных мастерских. По какому поводу? Снижение расценок. В самом деле: токарям, например, в вагонном цеху сбавлено двести рублей с вагона. Вот тут бы им и выступить с требованием отменить новые расценки. Так нет! Подымаются все рабочие мастерских со своими разнообразными и сложными запросами, удовлетворить которые уже значительно труднее. Тем более, что к экономическим присоединяются требования политические. А насколько было бы проще: просите малого — и получите удовлетворение.
— Совершенно справедливо, — вставил Аркадий Николаевич. — Абсолютно так же рассуждают в Европе.
Ипполиту Каневский не понравился: холоден и скучен. Чураков-младший жил между страхом и надеждой. То он мечтал, что его немедленно призовут к активной деятельности, то хотелось спрятаться, уехать куда-нибудь, взять назад свое в азарте брошенное слово. Но никто к нему не приходил, никто не звал. А вот Билибина он встретил в бильярдной.
Зашли в буфет, выпили по рюмке. Ипполит сообщил, что в этом году обязательно поедет в Томск.
— Завершить образование? Прекрасная идея!
— Не только. — ответил Ипполит загадочно. — Хочется, знаете, броситься в водоворот жизни…
— Очень хорошо, — одобрил ротмистр и неожиданно сказал: — Мы ведь не порвем нашего знакомства с вами?
— Н-нет! — Ипполит насторожился: какая-то новая, настойчивая, даже властная нотка прозвучала в тоне Билибина. Но странно это уже не беспокоило Ипполита. Сам не зная, как это произошло, Ипполит сказал: — Я буду советоваться с вами в затруднительных случаях.
— Весьма разумно.
Ротмистр доложил по начальству, что исподволь готовит серьезного агента. Будет весьма полезен если не в Чите, так в Томске. Не сейчас. Позднее. Много позднее…
В паровозно-механической мастерской шло собрание. Забастовку решили продолжать. Маленький человечек нырял то здесь, то там, уговаривая:
— Братцы, зря вы это! Скоро всем прибавка будет. По высочайшему повелению. Указ уже на столе у государя-императора…
— А ты за тем столом сидел, хвост сучий? — спрашивали Удавихина.
Но человечек не обижался и уже в другом месте нашептывал свои советы.
В стороне, где стояли пожилые, спокойные люди, он сообщил подробнее:
— Большое послабление будет рабочим. Бунтовать только не нужно. Министры супротив были, а государь возьми да скажи им: мы лучше знаем, в чем подданные наши нужду терпят. И подписал. Большие послабления…
— Уйди, тля! — сказал Удавихину Фома Ендаков.
Рабочие расходились уже затемно. В воздухе, еще морозном, витало что-то весеннее, беспокойное, неуловимое, как скользнувшая по лицу паутинка одуванчика.
Кто-то затянул песню, множество голосов подхватило, и, боевая, тревожная, она раскатилась далеко по окраине.
В мастерских никого не осталось. Удавихин побрел прочь, печально размышляя:
«Вот ведь незадача! Сказано было: разъяснять рабочим, что царь — за народ. Даже поощрять в случае, ежели возникнут петиции, обращения на высочайшее имя с жалобами на бедственное положение рабочих, на издевательства администрации. Пожалуйста, пишите, посылайте! Господи! Чего ж еще нужно?! Нет, драки хотят! А все эти смутьяны народ разжигают. Самых смирных мужиков за нутро берут. Бога не боятся, начальство поносят, а у самих-то и квартиры постоянной нет… Ме-сто-жи-тель-ства!»
Удавихин шел по железнодорожным путям, стараясь шагать по шпалам, да ноги были коротки, то и дело оступался, шаркал по балласту. Старался думать о приятном: о молебнах, августейших посещениях, пасхальных визитах. Но, как назло, в ушах звучали все бранные слова, какие только пришлось нынче услышать Удавихину по своему адресу, а в глазах стояла образина Фомки Ендакова, черного мужика безо всякого понятия.
Шпалы будто разъезжались под ногами. Удавихин свернул с полотна и пошел сбоку по утоптанной тропке. В нескольких шагах от него темнел мост. На запасном пути стоял под парами паровоз. «Фоменковская «Овечка»[27], — узнал Удавихин.
Мысли его обратились к Фоменко: «Опасный человек! Раньше, бывало, чуть что — кулаки в дело пускал. А теперь — нет! Теперь мерзкие слова произносит: «социальная революция», «вооруженное восстание»! Боже милостивый! Велико же твое долготерпение! Почему не ниспошлешь на злодеев мор и язву?.. Тимка Загуляев — ну что он такое? Сопля! Вчера без портков ползал, а нынче он «пролетарий», его голой рукой не возьмешь! А загнать их, куда Макар телят не гонял, это нет, не выходит. «За руку, говорят, поймай! Вот тогда пожалуйста!» А как же поймать? Господи, научи, вразуми!»
Удавихин возвел глаза к небу, но и там тоже было нехорошо: черные рваные тучи ползли, размахивая лохмотьями, словно нищие на паперти. И месяц висел серебряной цыганской серьгой.
Удавихин засеменил быстрее, боясь глядеть по сторонам: в такую ночь мало ли чего может привидеться! И вдруг услышал, как осыпается под чьими-то тяжелыми ногами щебенка: взбирается кто-то на насыпь. Кому бы это? Рабочий по путям пойдет, обыватель — по дороге!
«Батюшки-светы! Спрятаться-то некуда!» Удавихин заметался, как мышь на пожаре. Э, да что там! Запахнул пальтишко и залег прямо на насыпи. И вовремя. На паровозе открыли топку, и, освещенная ее пламенем, показалась фигура. Росту великанского, волосья черные в кольцах, бесовские, не по-людски сверкают глаза — Фоменко!
А тот, кто по насыпи подымается, уже близко… Слышно, как песок — ш-ш — осыпается и камешки — тук-тук — катятся… И Фоменко тоже услышал — и теперь уж ясно: ждет.
Удавихин трясся мелкой дрожью. Хоть бы икота не напала. «Господи, пронеси!» Над насыпью показалась фуражка с молоточками, потом чем-то знакомое лицо без бороды с тонкими усиками. Свет от паровоза падал на него, а кто таков — не припоминалось…
— Ты? Наконец-то! Отправляться пора! До рассвета будем в Карымской. — Фоменко протянул руку, но незнакомец козлом вспрыгнул на паровоз.
Так и стояли оба в ярком свете топки, будто среди пламени геенны огненной. Гость чуток пониже Фоменко, а стать та же. И вдруг он засмеялся… Смех был тихий, но Удавихина проняло до костей: узнал он, по смеху узнал! Даром, что тот молоточки нацепил. Узнал, узнал Удавихин! Повезло Удавихину! Твоя взяла, Удавихин! Особые наградные тебе, Удавихин!
Он не утерпел, рванулся бежать. К станции. К жандарму. В запале не заметил даже, что Фоменко спрыгнул с паровоза. Шел навстречу Удавихину. А в руке гаечный ключ. Да что ключ! Такой кулаком быка убьет. Удавихин метнулся вправо, и Фоменко вправо; влево — и тот за ним. Все ближе, все ближе… Удавихин повернулся, побежал в обратную сторону, к мосту, а сзади топал огромный Фоменко, и чудилось: не один — десять, двадцать, множество таких же Фоменко гонится за Удавихиным. Вот-вот схватят, сомнут, разорвут в клочья…
Удавихин тонко завизжал: «Братцы, спасите!» Но голос сорвался, спасения не было! Он бросился в сторону и увидел совсем близко, прямо перед собой, два желтых глаза… Они быстро приближались. «У-у!» — угрожающе ревел паровоз. Товарные вагоны отстукивали по мосту: «Так его, так его, так его!» Удавихин задохнулся от бега, хотел прочесть «отче наш», да не божественные, срамные слова, давеча слышанные, лезли на ум. Он в ужасе закрыл глаза и бросился наземь.
Его толкнуло, подбросило. Он дико закричал, но в реве, лязге и грохоте уже не услышал своего крика.
Великолепный мир пышных богослужений, высочайших выездов и особых наградных, пасхальный поросенок с корешком хрена в зубах, — все в одно мгновение пронеслось в голове Удавихина, вспыхнуло невероятно ярким, ослепительным светом и навсегда померкло.
В начале августа 1903 года Миней возвращался в Читу из Иркутска с первой конференции сибирских социал-демократов. Миней вел дорожные разговоры, улыбался девушкам и нетерпеливо поглядывал в окно, подсчитывая, сколько верст осталось до Читы.
В городе ему уже нельзя было появляться. Летом не нахлобучишь малахай, не подымешь воротник так, чтобы один нос торчал наружу. К тому же весьма некстати он встретился в Иркутске на вокзале с Мизей Городецким. И хотя Миней отрастил модные «в стрелку» усы и носил инженерскую фуражку с молоточками, а привычную черную косоворотку сменил на китель. Мизя тотчас узнал его. Обрадовался, словно расстались они бог весть какими друзьями.
— Ты что, Миней, на железной дороге служишь? Здесь? В Иркутске? — Мизя сиял, как замки его новенького чемодана.
— В Верхнеудинске.
— Да ну? Рад за тебя. А я, брат, приехал сюда к родственникам, проститься — в Америку уезжаю.
Миней удивился и при всем желании поскорее отделаться от Мизи задержался:
— Почему в Америку? Зачем?
Мизя был очень доволен произведенным эффектом:
— Ну, во-первых, потому, что у меня там богатая тетя. А во-вторых… — Мизя сделал мрачное лицо и произнес зловещим шепотом: — Не могу больше жить в этом рабстве! В стране произвола и насилия! Задыхаюсь! Словом, ты меня понимаешь!
— Понимаю, понимаю, — ответил на ходу Миней. — Ну, я поехал!
— В Нижнеудинск? — крикнул ему вслед Мизя.
— В Верхнеудинск!
Мизя помахал ему рукой в светлой перчатке:
— Счастливо! Когда-нибудь встретимся!
Из предосторожности Миней сошел с поезда, не доезжая Читы. Остановился у члена организации — дорожного мастера, к которому приехали комитетчики.
Быстро проносится короткая летняя ночь над одиноким бревенчатым домом. А сказать товарищам надо многое. Иркутская конференция собиралась в те самые дни, когда за границей начал свою работу II съезд партии. Создание д е й с т в и т е л ь н о й партии радовало и воодушевляло одних, пугало других. Сразу стало видно, как стремительное движение вперед отбрасывает от организации старую патриархальность, кустарничество, провинциальную обособленность.
— Что было самым замечательным на конференции? Наше единство. Мы, все собравшиеся, как будто поклялись на знамени! — говорит Миней товарищам, и перед глазами его проходят эти дни. Тесная комната, стаканы с остывшим чаем в беспорядке сдвинуты на середину стола, табачный дым серым облаком висит под потолком. Не так много народу собралось здесь — горсточка руководителей сибирских организаций, — но за каждым стоят уже сотни бойцов партии, ленинцев-искровцев, которые ведут за собой тысячи рабочих.
И казалось, вся рабочая Сибирь стоит за собравшимися здесь: черемховские углекопы, енисейские речники, солевары Усолья, иркутские печатники, строители кругобайкальской железной дороги, читинские, красноярские, иркутские железнодорожники и вся несметная рать тружеников Великого сибирского пути.
— Путь выбран — с Лениным, с ленинской «Искрой»! Выбран навсегда! На всю долгую боевую жизнь! — говорит Миней.
На исходе следующего дня, далеко за городом, в лесу, Миней встретился с сестрой. На Тане был черный шарф и незнакомая ему темная жакетка. В этом наряде она походила на мать, и на светлом девичьем лице ее тоже проступило материнское выражение неиссякаемой женской тревоги.
Удивительная тишина стояла кругом. Миней спросил шепотом, а как будто гулом отдалось под зелеными сводами:
— Ты была у Кеши? Как он?
Таня вскинула на брата свои чуть выпуклые черные глаза, провела по лицу тонкими руками. Миней подумал, какими они кажутся маленькими и беспомощными, когда не заняты работой.
— Ты еще ничего не знаешь? Ты только что приехал? Его уже угнали в Якутск. Три года ссылки.
Таня спрятала руки в рукава, словно озябла.
— Я знаю, Танюша. Алексей сказал мне, что ты была у него.
Таня говорила, не слушая:
— Из тюрьмы Кеша писал и мне и Алексею. Письма приносил рыжий надзиратель, передавал Ивану Ивановичу, а перед отправкой мне дали свидание. Кеша хорошо держался. Уходил с уверенностью, что скоро вернется.
— И я, Таня, в это верю.
Они медленно ходили по поляне туда и обратно, от дерева к дереву, и это вдруг напомнило Минею прогулки по тюремной камере.
— Пойдем прямо по лесу, — сказал он и взял сестру под руку.
Они пошли напрямик, то и дело касаясь плечами и руками еще теплых от дневного зноя стволов.
— Ты всегда словно на крыльях, — с горечью сказала Таня. — А я вот с обрезанными крыльями. Пойми, мне тоже лететь хочется. Разве мы не из одного гнезда?
— Ты права, Танюсик. Здесь тебе не дадут работать. Уж очень ты примелькалась полиции. Надо уехать.
— Я уеду в Иркутск, Миней. Поступлю там на курсы, а работу найду всегда.
Миней молчал.
— Что ж молчишь? Не одобряешь?
— Тяжело мне будет без тебя.
— Правда? Но мы месяцами с тобой не видимся. А если и встретимся, то крадучись, вот как сейчас…
— Но все-таки я всегда чувствую, что ты рядом. А ты — это мама и вся семья. Это я не для того говорю, чтобы тебя задержать. Поезжай, дорогая, лети!
Он понял сейчас, что это свидание — последнее перед долгой разлукой. И поэтому все вокруг сразу стало другим: лес глуше, тьма гуще и одинокая звезда на маковке ели глянула печально голубоватым, незабудочьим глазком.
— Ты не сердись на меня, Таня, за то, что я так долго ничего не замечал…
— Это ты про меня и Кешу? — засмеялась Таня. — А откуда ж ты в конце концов узнал? Я тебе ничего не говорила…
— В конце концов я сам догадался… — И, помолчав, добавил: — Я очень люблю Кешу. Ведь вся наша юность связана с ним.
Медленно наступала ночь. Прошелестел ветвями ветер. Принес дым горящей лиственницы от дальнего костра и еще какие-то душные пряные запахи, смешавшиеся с тяжелым ароматом хвои.
Они пробудили давние юношеские воспоминания о ночевках в лесном шалаше, о рыбацком костре на берегу озера. И представилось брату и сестре: на арестантской барже плывет по Лене Кеша Аксенов на север, за горы, за тайгу, и медленно удаляется вместе с ним по широкой холодной реке их милая юность.
Прощай, Забайкалье, прощай! Этой осенью Миней уезжал в Петербург на работу.
Провожали Минея у Фоменко, пришли самые близкие товарищи. Сперва посидели в Костиной комнате, где все было так знакомо: узкая кровать, покрытая пикейным одеялом, над ней кнопками приколоты открытки: Максим Горький в черной косоворотке — лицо молодое, полное силы и задора; репродукция с картины Ярошенко «Всюду жизнь» — арестанты у зарешеченного окна бросают крошки голубям. Потом ужинали, пели песни: «Славное море, священный Байкал», «Смело, друзья, не теряйте бодрость в неравном бою». Потом затянули старую, любимую всеми:
Динь-бом, динь-бом, слышен звон кандальный,
Динь-бом, динь-бом, путь сибирский дальний.
Динь-бом, динь-бом, слышно там и тут…
Нашего товарища на каторгу ведут…
И Минею путь сибирский дальний представлялся не так, как в песне пелось — трактом, по которому идут партии кандальников, — а двумя стальными колеями, уходящими в тайгу, в морозный туман.
«Путь сибирский дальний связал Забайкалье с Россией. Этим путем пришли сюда люди, идеи которых повернули нашу судьбу», — думал Миней.
И потянулся перед глазами Минея длинный, длинный сибирский путь. И все на нем было сейчас значительным, все хотелось запомнить, сохранить в памяти, потому что покидалось надолго. Может быть, навсегда.
Байкал лежал величаво и спокойно, подставив солнцу могучую грудь. Серебристой кольчугой покрывала ее легкая рябь. На переправе суетились люди, скрипели тросы парома. «И-э-эх!» — завели грузчики. Все звучало здесь гулко и мощно, как орган.
Вот уж свернулась вдали серебряным полукольцом красавица Ангара и скрылась за увалом. Замелькали склоны, покрытые пестрым цветочным ковром, и только опытный глаз Минея различал в причудливых узорах его пурпурные капельки кровохлебки, лиловые чашечки колокольчиков, яркие венчики саранки. В гигантскую падь спускается поезд, заболоченный ключ бьет из-под мшистого пригорка, камыш поднял к небу свои копья на берегах узкой речушки.
И снова зеленый океан тайги плещет за окнами, сливаясь с горизонтом.
Прощайте, быстрые, прозрачные реки!
Прощайте, холодные блистающие вершины, овеваемые свирепыми ветрами!
Под Красноярском начались сосновые леса, хмурые, насупленные, изредка только расцвеченные легкими белыми стволами берез. И пошли мелькать рощи, поляны, перелески и луга в лилово-розовой пене кипрея.
Гигантские долины могучих рек Енисея, Иртыша, Оби, нескончаемые гряды далеко на горизонте, синеватая даль, окутанная дымом лесных пожаров…
Прощайте, родные просторы! Сухие степи и роскошные нивы, сотни верст без человеческого жилья и города, множеством черных срубов взбегающие на пологие холмы.
Уходит назад великий путь. И вдруг чернобородый мужик в войлочной бурятской шапке у шлагбаума, прохожий в ичигах с котомкой за плечами или просто одинокая кривая береза на голой скале напомнят до сердечной боли родное Забайкалье.
Осенью 1903 года бывший руководитель забайкальских искровцев Миней поселился под чужой фамилией в Петербурге и вошел в нелегальный Петербургский комитет партии.
Поезда катились на запад, все на запад. Пассажирские, сверкающие медными ручками, товарные, крашенные суриком, с черной трафаретной надписью: «Восемь лошадей, сорок человек».
Пассажирские поезда проносились птицей, товарные ползли как сонные мухи.
В пассажирских слышалось:
— Бубны… Пара червей… Банк…
— Чела-эк! Две бутылки Шустова три звездочки.
Хрипели вошедшие в моду граммофоны — лакированный ящик с ручкой, как у шарманки, а над ним большая никелированная труба. Из раструба рокотала Вяльцева: «Черные очи, дивные очи…»
В товарных лежали или согнувшись сидели на нарах в три яруса, дымили махоркой, чинили обмундирование. На станциях бегали за кипятком, за сухим пайком в вагон-каптерку. Вели нескончаемые солдатские разговоры: о доме, о семье, оставленной в деревне, о прошлой, до солдатчины, жизни. Иногда пели длинные заунывные песни, старательно, с начала и до конца, про березку, про молодушку, про Россию.
И в тех и в других говорили о войне. В пассажирских — о крестах, о шелковых темляках на шашку, о золотом и серебряном оружии с надписью «За храбрость» и других отличиях. И штатские господа в хорошо сшитых сюртуках и с холеными бородами подсчитывали прибыли в толстых записных книжках.
В товарных вспоминали убитых товарищей, похороненных в братских могилах на чужой земле, говорили о сражениях, и рассказ звучал как горький недоуменный вопрос.
— …Открыл он, значит, огонь. Орудий у него — ну, дыхнуть не дает! Просто скажу: места не было, где бы шимоза аль шрапнель не рвалась. Ребят полегло немало. А мы, живые, стоим. Аккурат, как зажглась первая звезда, стало тихо. Да как! Слышно, как на тебе ремень скрипит. И сразу — бабах! Перед фронтом — пулеметный и пачечный огонь! Видим: ползут. Цепями. Густо, как саранча. Передние под нашим огнем кверху лапками валятся, задние напирают, и только слышно: «Банзай, банзай!» — точно комариный писк над болотом. Тут выходит нам команда: подыматься в контратаку. И кинулись мы… Ей-богу, думал, от одного «ура» сопки ихние повалятся! И давай их гнать, и давай крошить…
— Ну, а дальше?
— А дальше обыкновенно: приказ отойти на прежние позиции. Потому, дескать, патронов и снарядов не имеется.
— И у нас вот так же… — вспоминает кто-то со вздохом.
На остановках переговаривались:
— Видал? Опять четыре вагона с товарами для спекуляции прицепили. А больному солдату места нет.
— В запломбированных вагонах-то все добро генеральское, чего-чего только нет! Одних шелков на мильон.
Все дальше и дальше от маньчжурской границы катятся вагоны. Бежит за ними месяц с поднятыми кверху, как у крыши китайской молельни, углами, узким японским поясом «оби» стелется путь.
На нарах, тесно привалившись друг к другу, тяжело дыша, храпят, бормочут во сне солдаты. И кони за дощатой переборкой неспокойны. Перебирают ногами, тихонько отфыркиваются; подминая солому, скребут копытами пол.
Колеса выстукивают разное — то удалую плясовую, то тревожную барабанную дробь.
Фонарь над дверью качается, мигает, освещает угол, заваленный солдатскими сундучками, и ружья, стоящие в гнездах у стены.
С верхних нар в окошко видны одни только скалы, уступ над уступом, и не понять, где им конец. Курчавый паровозный дым убегает назад, заметает длинный путь от постылой Маньчжурии.
Не спится Егору Косых, обступили его думы. А бывало, только головой коснешься жесткой солдатской подушки, уж и сон наготове!
Рядом с ним не спят товарищи.
Пожилой солдат Чуваев лежит с открытыми глазами. Недобежкин, подперев голову рукой, тоскливо смотрит в темное окно.
— Слушайте, братцы! Это вам пишут.
Егор достает бумагу, тихо читает:
— «Русское правительство начало войну, позарилось на лакомый кусок — Маньчжурию. А теперь, проиграв войну, с еще большей силой оно накинется на «внутреннего врага» и будет посылать вас убивать ваших братьев — рабочих! Товарищи солдаты! Слушайтесь голоса совести! Долой двуглавого орла! Да здравствует демократическая республика — правление народа!»
— Кто это пишет солдатам, Егор Косых?
— Читинский комитет РСДРП.
Вот как далеко размахнулись, значит, читинцы! До самой Маньчжурии доходит их слово!
Чем дальше от границы, тем больше листков. Их забрасывают в вагоны рабочие, приносят со станции солдаты.
Шепот ползет по нарам, тонет в стуке колес:
— Почему задерживают войска?
— Почему тормозят отправку в Россию?
— Почему месяцами маринуют эшелоны на запасных путях? Слыхали? Говорят, нас в особые колонии завезут, за колючую проволоку посадят!
А листки разъясняли:
«Война окончена. Бездарные и продажные генералы позорно проиграли ее. Почему же войска не отпускают в Россию? Потому что правительство боится вас, солдаты! Вы многое повидали на фронте, насмотрелись на все безобразия своих начальников. И теперь не захотите жить по-старому, в кабале у царя и помещиков!
Солдаты! С оружием в руках помогайте рабочим и крестьянам в борьбе против самодержавия!»
Вагоны катятся на запад, а навстречу им летят вести: вся Россия поднялась, по всей России идут стачки. И на Забайкалке бастуют!
На глухом разъезде молодой рабочий с масленкой в руках, проверявший буксы, рассказал:
— В Чите большую силу взял стачечный комитет. В том комитете — рабочие мастерских и еще бежавший из тюрьмы «политик».
Эшелон больше не останавливается на станциях. Паровоз берет воду ночью. Вагоны запираются наглухо.
— Что мы, скот подъяремный?! — кричат солдаты. — Люди мы, люди!
Но их никто не слышит.
— Товарищи! Скоро нас поведут против забастовщиков. Мы должны решить сейчас, что будем делать: слушать начальство или присоединяться к нашим братьям! А только я так думаю: не годимся мы в палачи! Не тех кровей мы, братцы! Сами из трудового народу, неужто мы против своих братьев штыки повернем!
— Вот как ты говоришь, Егор Косых! Значит, ты сам уж решил, что тебе делать? И дружки твои — Дрынин и Недобежкин — тоже с тобой? А мы как же? Да у нас тоже не подымется рука на рабочего человека! — Пожилой солдат Чуваев высказывается степенно, без крика, как человек, давно обдумавший свой путь.
— Братцы! Хуже смерти наша жизнь! Уж лучше в землю лечь, как товарищи наши полегли, чем терпеть эти муки! — Кулебакин произносит эти слова с неожиданной силой.
И все вспоминают Хватова, которого настигла японская пуля, и Сердюка, помершего от раны на лазаретной койке, и других… За что жизнь положили?
— Ребята! Не о смерти надо думать, а о победе! Вся Россия кипит. Пора и нам, солдатам, взять судьбу-злодейку в свои руки! Договоримся, братцы, все заодно стоять! — Егор Косых обводит всех взглядом: нет, не подведут товарищи!
Разгружать эшелон на станции начальство опасалось. Поезд на полном ходу миновал станцию Чита, Чита — Дальний вокзал, мастерские. На платформах множество людей, машут платками, кричат:
— Братья солдаты! Мы ждем вас!..
Поезд загнали в глухой тупик. С обеих сторон пути — казенные склады. Часовые в шубах с косматыми воротниками, поднятыми выше головы, истуканами стоят на деревянных тумбах.
Разом открылись двери теплушек. В голове поезда подали команду:
— Выходи на складской двор! Стройся!
Команду передают по вагонам, но солдаты не слушают ее.
Толпа рабочих, оттеснив выставленные у путей патрули, хлынула к вагонам, и солдаты входили в эту толпу, растворяясь в ней, как вода входит в почву.
На плечах подняли Гонцова. Надтреснутым счастливым голосом он кричал:
— Товарищи солдаты! Братья, измученные войной на чужбине! Не верьте провокаторам! Они говорят, что забастовщики мешают вашему возвращению на родину. Это клевета! Мы хотим ускорить отправку войск на родину, чтобы вы совместно с рабочими России боролись против самодержавия. Россия подымается против царя, за права и свободу простого народа! Становитесь под знамя Российской социал-демократической рабочей партии! Да здравствует единение рабочих и солдат!
Народ все прибывал; заполняя складской двор, выплескивался на площадь.
Митинг продолжался здесь, на большом плацу, овеваемом ветром.
Осеннее солнце неистовствует, лучи его почти обжигают. Благословенная осень 1905 года победно идет широкими забайкальскими землями.
На площади уже не только рабочие и солдаты — здесь горожане, женщины, дети.
Невысокий сероглазый солдат на трибуне из ящиков читает резолюцию. Ветер разносит слова:
— «Мы, солдаты… собравшиеся на митинг вместе с рабочими, заявляем… будем бороться совместно под знаменем Российской социал-демократической партии… Добиваться установления демократической республики…»
Мальчишки, как галки, торчат на заборах. Они первые увидели: по дороге из города скачет казачья сотня, ярко-желтые лампасы горят на солнце.
— Казаки! — Толпа дрогнула, сдвинулась, стала одним большим напрягшимся телом.
Казаки окружили толпу с трех сторон, осадили коней, замерли в ожидании. С четвертой — на рысях подходил полуэскадрон. Впереди на низком, сильном, забайкальской породы жеребце — легкий, сухощавый старичок с кротким лицом Николая-угодника.
Поднявшись в стременах и подняв руку в серой шерстяной перчатке, он неожиданно зычным голосом крикнул в толпу:
— Братцы-солдатушки! Я к вам обращаюсь. Послушайте мое отцовское слово. Гоните от себя бунтовщиков!
Его призыв был встречен свистом, криками.
— Долой!.. До-лой! — шумела толпа.
Пожилой рабочий в черном пальто, с редкими седыми кудрями, выбивающимися из-под картуза, подошел вплотную к старичку, схватил за узду его коня. Он сказал негромко, а на всю площадь было слышно — такая воцарилась тишина:
— Старый человек! Не становись жизни поперек дороги, уходи отсюда, пока цел!
В ту же минуту старичок на коне ловким, обезьяньим движением схватился за кобуру.
— Иван Иванович! Назад, Иван Иванович! — закричало сразу несколько голосов.
Старичок выстрелил в упор. Иван Иванович пошатнулся, но не упал. Множество рук подхватило его. Широкоплечий человек в учительской фуражке сбросил с плеч длинную черную пелерину, и на ней, как на траурном знамени, понесли Ивана Ивановича к трибуне.
— Мерзавцы! Подлецы! Убийцы!.. — неслось из толпы.
Толпа грозно двинулась на конников. Но те уже уносились, подымая пыль на дороге, и через минуту сами казались маленьким облачком дорожной пыли.
Теперь все взгляды обратились на казаков. Сотня отошла, развернулась…
Послышался хриплый голос подъесаула:
— Рысью! В нагайки!
Казаки не тронулись с места.
Люди на площади стояли против них в таком напряженном молчании, что слышно было, как под копытами лошадей хрустит песок.
И вдруг будто лопнула струна — такой сильный короткий и резкий стон вырвался из могучей груди толпы:
— Братья! Вы с нами!
Вечером мятущееся пламя факелов осветило складской двор. Рабочие отбивали замки у складов оружия. Винтовки поплыли по рукам. Вооружались рабочие дружины.
В телеграфной сидел Зюкин. Густая борода неузнаваемо изменила его. И глаза были другие: не злые, а спокойные, полные решимости.
— Стучи, стучи, Митя, — проговорил Зюкин и поставил ногу на перекладину Митиного стула.
— «ВСЕМ СТАНЦИЯМ ДО ИРКУТСКА И ХАРБИНА… ЧИТИНСКИЙ СТАЧЕЧНЫЙ КОМИТЕТ ВЗЯЛ ВЛАСТЬ В СВОИ РУКИ, ЧТОБЫ ВМЕСТЕ СО ВСЕМ ПРОЛЕТАРИАТОМ ДАТЬ РЕШИТЕЛЬНЫЙ БОЙ САМОДЕРЖАВИЮ…»