Ранняя осень Повесть

Человек — песчинка, но он чувствует в себе трепет вселенной.

Джордано Бруно

Глава первая

Трое суток Гордей не выходил из мастерской. Не собирался домой и сегодня.

Все эти дни он слонялся из угла в угол по огромной комнате, то бросая мимолетный взгляд на развешанные небрежно по стенам этюды и наброски, то листая торопливо первую попавшуюся под руки книгу, то останавливаясь у продолговатого — в полстены — окна, мутного от натеков дождя. Лишь к большому холсту на мольберте, наглухо задернутому синим тиком в кровоточащих пятнах от сурика, не подходил художник. Он старался не замечать громоздкого полотна, хотя все время только о нем и думал.

Через силу жуя замаслившийся ломтик сыра, Гордей прошел в дальний угол мастерской, где обычно за обветшавшей со временем ширмочкой переодевались натурщицы, и тут внезапно остановился перед небольшим, косо висевшим холстом Нестерова «Одиночество».

Почему-то сейчас, как никогда, растрогала Гордея эта картина большого русского мастерства. Словно бы глазами окаменевшей в ожидании женщины, стоящей на высоком берегу, глядел он в необъятную даль заречного простора с неброской тускло-алой полоской заката, слегка притушенной у самого горизонта сиреневатой дымкой. Он даже не помнил, когда машинально опустился на колченогий стул, обхватив руками колено.

«Какое нежное, какое чуткое отношение к русской природе», — думал Гордей, с ненасытной жадностью вглядываясь в необъятные просторы одинокой, такой милой сердцу нестеровской Руси.

Это полотно преподнес художнику тесть — известный в стране археолог. Передавая зятю обвязанный шершавой шпагатинои пакет, сухонький, тщедушный старик с косматой головой доброго лешего весело сказал:

— Счастливый, Гордей, ты человече! Не всегда выудишь в нашем антикварном этакое! Ей-бо, не всегда!

И потирая вечно красные, в синих жгутах прожилок натруженные руки — мужичьи руки, он добавил:

— Другому подавай бы сюда Пикассо или Матисса, а тебе — знаю — по душе придется наш русак Нестеров!

Вдруг Гордей, охнув тихо, откинулся на спинку заскрипевшего стула. И прижал к правому боку ладонь. Тупая, сосущая боль. Отпустит ненадолго и снова возьмется за свое. И так, бывает, сосет и сосет часами. А потом сгинет куда-то. Сгниет недели на три, художник и забудет о ней, треклятой, а она в самый неподходящий момент снова напомнит о себе.

Осторожно встав и все еще не отнимая руки от правого бока, он поплелся к несуразному старому дивану, накрытому ярко-пестрой марокканской дорожкой. Лег, проглотив таблетку. Закрыл глаза. И так пролежал пластом — как ему показалось — целых две вечности. А перед глазами с неотступной навязчивостью переливались волнами — одна сочнее и ярче другой — радужные полосы.

Казалось, Гордея захлестывают волны неправдоподобно-фантастического моря. Еще миг-другой, и они подхватят и понесут его, зыбко, усыпляюще покачивая, понесут в неведомую даль, к неведомым берегам — должно быть, тоже неправдоподобно-фантастическим, где ласковые как котята львы играют с черномазыми ребятами, а на могучих баобабах растут невиданных размеров самые сладкие в мире плоды…

Открыв глаза, он с опаской поглядел на потолок. Сказал, не узнавая своего голоса:

— После той поездки мне долго потом снилась разная неправдоподобная чертовщина… Да и теперь еще случается.

Боль в боку стала постепенно утихать, но он все еще не решался даже пошевелить пальцем. Лежал, уставясь вверх на расплывчато-сероватое пятно с рыжими крапинами. С тех пор как Гордея стали мучить странные боли в боку, принуждая подчас в разгар работы бросать палитру и кисть и коротать в нерадостных раздумьях томительные часы на старом диване, пятно на потолке, раньше им совсем не замечаемое, то забавляло, то тревожило, а иной раз приводило и в ярость.

Как-то раз глядел-глядел художник на коварное пятно во время затянувшегося приступа, проклиная в душе и чертей, и святых, и вдруг вместо пятна на потолке возник образ Спаса Ярое Око с древней иконы Успенского собора Московского Кремля — суровый и гневный…

Вскоре Гордей задремал, а когда очнулся, с потолка ободряюще закивала ему веселая отчаянная березка, возможно, та самая, что безбоязненно стояла на краю обрывистого Жигулевского утеса. Босоногим отроком Гордейка частенько взбирался на этот мало кому доступный утес на вершине Соколиной горы. И с замирающим от восторга сердцем парил вольной птицей над неоглядными волжскими просторами, так манящими к себе юную, ничем не искушенную душу.

Сейчас же вот, когда Гордей вдруг снова с грустью подумал о том, жгуче захватывающем путешествии в Африку, на которое он возлагал такие надежды, перед взором естественно и просто, как на экране кинематографа, стали возникать лохматые пальмы с резко зелеными, прямо-таки отлакированными листьями, белые минареты с острыми шпилями, устремленными в небесную высь — безмятежно-ясную, умиротворяющую…

* * *

Просторная площадь с ржавыми старинными пушками. Длинное приземистое здание, обращенное к площади глухой стеной, — королевский дворец. Вокруг дворца шеренги пеших и конных гвардейцев. На гвардейцах кроваво-алые суконные камзолы и бело-зеленые тюрбаны. То тут, то там сверкают сабли и пики. Застоявшиеся арабские скакуны — горячие, нервные — бьют по мостовой звонкими копытами. И лишь неподвижны, как деревянные идолы, королевские гвардейцы. Лица их черны, непроницаемы.

За шеренгами расфранченных гвардейцев стоят, обливаясь потом, полицейские в жестких плащах. За какие грехи в сияющее это утро облачили блюстителей порядка в резиновые вонючие плащи?.. Позади унылых полицейских толпятся горожане. С каждой минутой толпа все разрастается и разрастается. Многим хочется поглазеть на даровое зрелище, не столь часто встречаемое теперь даже на востоке.

Под арочными сводами дворцового здания распахнуты настежь ворота, охраняемые усиленной стражей. Ожидается выезд короля на богослужение в мечеть. Мечеть возвышается неподалеку от дворца — в конце площади. До нее не спеша можно дойти за пять — семь минут, приготовления же к пышной церемонии длятся целых полтора часа.

Рядом с Гордеем переминается с ноги на ногу грустный молчаливый араб в заношенном бурнусе неопределенного — не то грязно-горохового, не то табачного — цвета. Араб держит за тонкую смуглую ручонку девочку лет шести.

Отец с дочуркой стоят на площади, видимо, давным-давно. Притомившись на солнцепеке, девочка начинает жалобно хныкать, теребя отца за рваную полу бурнуса.

Изредка араб ласково проводит шершавой ладонью по нечесаной голове дочери, говорит ей тихо что-то утешительное, но проходит сколько-то минут, и девочка снова заводит свою невеселую песенку. Она успокаивается лишь после того, как отец достает из глубокого кармана кусочек пресной лепешки. Можно подумать, будто девочка получила не завалявшуюся в кармане очерствевшую лепешку, а леденцового петушка: она сосет ее, жмуря карие, увлажненные слезами, глаза.

Внезапно над площадью разносится протяжный, леденящий душу вопль:

— О-о-о-й! О-о-о-й!

Несколько полицейских во главе со своим не в меру разжиревшим начальником топают мимо художника в сторону никому не угрожающих пушек. Это оттуда доносятся гортанные крики.

Забывая об осторожности, Гордей вместе с другими любопытными бросается в гущу суматошной, жаркой толпы.

Заметив впереди себя гида — длинного, худущего араба, кажется, уже побывавшего в адском пекле, Гордей протискивается к нему.

— Видите старую женщину? — кричит гид, когда художник трогает его за руку. — Она намеревалась обратиться к королю с какой-то просьбой. Но ее задержали… смотрите, смотрите: она вырывается!

Размахивая над седой простоволосой головой длинными руками, бугристо-мозолистыми, много поработавшими на своем веку, старая берберка исступленно кричит, страшная в своем отчаянии.

Запыхавшийся полицейский начальник, обливаясь потом, сам пытается утихомирить взбунтовавшуюся женщину. Но она вдруг отталкивает его и, собрав последние силы, разъяренной тигрицей бросается на гвардейцев, преграждающих ей дорогу.

Отчаянной старухе так и не удается прорваться на дворцовую площадь — тускло-серую, дышащую зноем бескрайних пустынь. Ее хватают за руки дюжие свирепые молодцы.

Гордей не видел, что было дальше. Подбежали еще полицейские. Дубинками они стали разгонять толпу. С минуты на минуту на площади мог показаться король, и полицейские спешили навести порядок.

Хмурые, молчаливые люди расходились неохотно. Лишь один пожилой араб в добротном суконном бурнусе, обращаясь к гиду советских художников, говорил елейно дребезжащим голосом:

— Разве можно в священный месяц рамадана тревожить по пустякам короля? Ведь он сейчас молиться будет за нас аллаху…

И человек притворно шумно вздыхал, возводя к небу лицемерные очи:

— И за нас, и за всех несчастных…

В этот миг над площадью рассыпается трескуче-сухая барабанная дробь. И взоры всех обращаются к дворцовым воротам.

Проходит минута, другая. И вот из ворот выплескивается вереница старцев в белом. За вереницей служителей аллаха стража выводит королевских скакунов в дорогих праздничных седлах. Потом показывается золоченая королевская карета. В эту карету, так похожую на кареты русских царей, запряжены белые холеные иноходцы.

Карета бесшумно катится между рядами гвардейцев с черными окаменевшими лицами. Кричит толпа, приветствуя властителя страны, застывшего в торжественной неподвижности, как бы тоже окаменевшего.

Глава вторая

Там все было необычно — в знойной этой Африке: ярко, сочно, броско. Типажи сами просились на холст. Знай пиши и пиши в свое удовольствие!

И Гордей лихорадочно работал целыми днями под палящим нещадно тропическим солнцем. В Москву привез около трех десятков этюдов и портретов — радостно возбужденный, несказанно довольный благополучно закончившимся путешествием.

Нетерпеливо развертывая плотную бумагу, в которой были упакованы бесценные — как тогда ему мнилось — этюды — к будущему полотну, он скромно, слегка хмуря белесые брови, резко выделявшиеся на кофейно-медном от загара лице, говорил жене, пытаясь скрыть обуревавшие его чувства:

— Старался вроде бы… тратил себя не жалея, а шут его знает — удалось ли хоть что-то схватить?

Галина Митрофановна, в последние годы после смерти отца — большого знатока живописи — ставшая ценителем и критиком Гордеевых работ, сидела в старинном — петровской поры — кресле, положив ногу на ногу, и выжидательно улыбалась, поднося то и дело к тонким сиреневым губам дорогую папиросу.

Первый же этюд, написанный Гордеем на арабском рынке — цветастые парусиновые палатки, праздно снующие туда-сюда толпы людей в живописных национальных одеждах, ослики с тележками, до верху нагруженные фруктами и овощами, в изобилии произрастающими на этой щедрой земле, — был встречен Галиной Митрофановной одобрительными возгласами:

— Бесподобно! На меня повеяло… как бы точнее выразить?.. зноем Сахары, и — без преувеличения — этакой натуральной азиатской дикостью!

Еще больше хмурясь и в душе проклиная затасканные, ничего не выражающие словечки мадам (так в последнее время про себя называл он жену), художник приставил к стулу следующий холст: негритянские хижины на берегу лагуны с голенастыми пальмами, подобострастно кланяющимися безбрежному всемогущему батюшке океану.

Восторгу Галины Митрофановны снова не было границ. Когда же Гордей показал последний холст — портрет черномазого мальчишки с тяжелой гроздью бананов на плече, жена выразила желание немедленно начать переговоры с Домом ученых, где у нее были связи, об устройстве выставки африканских работ мужа.

— Нет, нет! — художник протестующе вскинул руки. — К чему неразумная спешка? Мне время надо, чтобы со стороны посмотреть… Ведь все привезенное мной — беглые наброски.

Доставая из коробки новую папиросу, Галина Митрофановна осуждающе посмотрела на мужа выразительными, словно спелые сливы, глазами, так заворожившими когда-то Гордея.

— Где твое честолюбие? Тебя же опередят другие, более ловкие.

— Пусть! Пусть опережают! — отрезал, багровея, Гордей. — Искусство не скачки. Оно не терпит спешки.

Спустя месяца два после возвращения из Африки, когда некоторые прыткие его собратья, вместе с ним разделившие все тяготы этого путешествия, с лихорадочной поспешностью готовили выставки своих произведений об экзотических странах, Гордей как-то утром просматривал газеты. И как часто бывает — совершенно случайно наткнулся на одно коротенькое сообщение, возможно, не всеми даже замеченное.

«Вот тебе и на! — удивился про себя художник. — Короля убили… того самого! Всего-то раз в жизни довелось увидеть живого короля, и его уже нет».

Заметка заканчивалась сообщением о том, что в африканском королевстве началось народное восстание против монархического строя.

В то утро на клочке ватмана и появился первый — пока еще смутный — набросок к будущей картине «Последний выезд короля».

Несколько месяцев работал Гордей над эскизами к картине. У него накопилось до сотни карандашных набросков, изображающих и вздыбившихся бешено иноходцев, и молодого араба, бросающего гранату в завалившуюся на бок золоченую карету, и свирепых охранников с пиками и обнаженными саблями. Была продумана и композиция картины, но дальше этого работа не сдвинулась с места… К концу же года он прямо-таки возненавидел и привезенные из Африки этюды, и многочисленные наброски и эскизы к задуманному полотну.

«Схватил всего лишь внешнюю сторону, — думал с горечью художник. — А вовнутрь, в души людей заглянуть не сумел. И природу тоже… Увлекся дешевыми эффектами, и получились пейзажи холодными, прилизанными. А ведь вроде бы наблюдал старательно, работал в поте лица от зари до зари».

Он трудно переживал свою неудачу с «Последним выездом короля». Все опостылело, все было немило. Месяца четыре он не брал в руки ни карандаша, ни палитры с кистями, валяясь целыми днями в мастерской на старом диване.

В один из тех тоскливых дней и случился с ним впервые странный этот приступ. Боль в боку длилась несколько минут, а потом больше года не давала о себе знать.

Неизвестно, когда бы кончилась мрачная, упадническая полоса в жизни Гордея, не загляни в тишайший переулок — обитель художника — надежный друг Левка Козырев. Гордей познакомился с Левкой, теперь уж Львом Андреевичем, сразу же после войны в студии имени Грекова. Он-то, Козырев, как и в былые годы, шустрый, громогласный, в потертом кожане, похожий больше на комиссара с известной картины Петрова-Водкина, чем на солидного живописца, и уговорил «бороду» поехать в мае с группой бывших студийцев на этюды к морякам Севастополя.

Московских художников севастопольцы встретили радушно.

В первые дни пребывания в легендарном этом городе, солнечно-ласковом, зеленом, с бодро шагающими всюду — и по бульварам, и по улицам, и по переулочкам — молодыми загорелыми моряками, Гордей лишь ко всему внимательно приглядывался. Но посещая военные корабли, художник не вынимал из кармана альбома для карандашных набросков. И, словно бы он не живописец, а дотошный журналист, настойчиво расспрашивал матросов, командиров о их службе, учебе, письмах из дома и лишь к концу третьей недели вдруг принялся за работу с яростной одержимостью, как бы стремясь наверстать упущенное время.

Уезжал он от гостеприимных черноморцев с десятком холстов. Тут были и жанровые сценки, и портреты, и пейзажи.

В ноябре в Доме Советской Армии была устроена выставка работ художников, побывавших весной в Севастополе. Из пяти полотен, представленных Гордеем на выставку, три заслужили всеобщее одобрение — и собратьев по кисти, и критиков-искусствоведов, и публики. Особенно же пришелся всем по душе небольшой пейзаж.

Перед зрителями до самого горизонта — пепельно-сизого, струившегося зноем, расхлестнулась холмистая севастопольская земля, обильно политая кровью храбрых русских моряков многих поколений. Каменистая, не щедрая на растительность земля эта сейчас, в благодатный май, была по-праздничному нарядна: от края и до края в алых маках. Маки горели, точно лампады. А посредине полотна возвышался полуразрушенный дзот — память о незабываемых героических сражениях советских воинов с гитлеровскими захватчиками. Тут же, вблизи дзота, небрежно брошены на примятую траву матросская бескозырка и легкая, совсем воздушная, голубая девичья косынка. Они — молодой, еще, возможно, безусый морячок и его юная подружка, приехавшие на прогулку в район Малахова кургана или Сапун-горы, только что отошли от дзота и вот-вот снова вернутся… Пред этим-то пейзажем, полным света и воздуха, и толпились зрители.

Раз как-то Гордей приехал в Дом Советской Армии за час до открытия выставки. И увидел в непривычно пустом зале друга своего Льва Козырева. Тот стоял, чуть сгорбясь, у пейзажа «Маки под Севастополем».

Козырев крепко взял Гордея за руку, повыше локтя, и горячо, нетерпеливо зашептал на ухо:

— Ты теперь понял, в чем была твоя неудача с африканскими работами?

Гордей с любопытством покосился на друга.

А тот продолжал — все так же шепотком, будто кто-то мог подслушать их в гулко безлюдном зале:

— Пусть скажут, что Козырев тысячу раз неправ, я же на своем настаиваю: Африку, Австралию или там Латинскую Америку… можно ли эти страны глубоко познать нашему художнику за две-три недели? Иные возразят: а Верещагин, а Рерих? Отвечу: великие художники годы отдали изучению Востока. Годы, повторяю! И ты, моя сивая борода, мужественный человек, за что полюбил я тебя еще крепче! Разумно поступил, отказавшись от замысла написать картину на африканский сюжет. Помнишь, пять — восемь лет назад в разных музеях и салонах столицы, да и не только у нас в Москве, но и в других городах, устраивались многочисленные выставки живописцев, побывавших в Индии, Африке, Азии? Ну, а что осталось в памяти? Припомни-ка? Кажется, один Чуйков? Не так ли?.. Замечу к слову, Пластов, твой земляк, тоже побывал в разных странах, в том числе и в Египте, но ни одного из привезенных оттуда холстов не выставлял! Говорил: «Что-то не то у меня получилось. Холодность во всем какая-то, скованность».

— Откуда ты знаешь, что говорил Пластов? — чуть бледнея, спросил Гордей.

— Да случайно в журнале одном недавно наткнулся на беседу старика с корреспондентом, — ответил Лев Андреевич, еще крепче сжимая руку товарища. — А вот эти твои севастопольские полотна… другое дело! Тут все тебе родное: и улыбчиво открытое лицо старшины первой статьи Усилина, и грозные корабли на рейде в закатный час, и каменистая земля эта, такая, наверно, бурая, выжженная в июле солнцем, но, повторяю, — наша, усыпанная гильзами и осколками снарядов. И воспринимаю я этот твой холст не только как пейзаж. С полотна смотрит на меня история Родины: ее прошлое, ее настоящее, ее будущее. Да, Гордей, и ее будущее!

Козырев потупился. Чуть же погодя сконфуженно пробормотал:

— Извини… за скучнейшее сие разглагольствование. По глазам вижу — сам ты во всем превосходно разобрался.

Вскоре после закрытия выставки ряд работ Гордея был репродуцирован в столичных журналах, а пейзаж «Маки под Севастополем» приобрел солидный областной музей.

И надо бы снова куда-то поехать, как например укатил на родной свой Север неугомонный друг Лев Козырев, а он не укатил, занялся черт знает чем! С выцветших от времени фотографий писал портреты умерших тридцать, пятьдесят лет назад деятелей науки, а то и только что преставившихся чьих-то любимых жен или мужей. Пользовались спросом и салонные натюрморты: томные букеты из роз, георгинов, гладиолусов, непременно поставленные в солидные хрустальные вазы.

А раз как-то по рекомендации Галины Митрофановны в мастерскую пожаловал адмирал в отставке — высокий старик с усами Буденного. Адмиралу хотелось оставить на память многочисленным внукам свой портрет в парадной форме с тщательно выписанными орденами и медалями, полученными им за долгую службу.

— Уж постарайтесь, чтобы награды… награды чтобы, это самое, поярче получились! — сказал старик, когда художник предложил ему присесть в плюшевое кресло.

Гордею вначале что-то пришлось не по душе в этом бодрящемся старце с негнущейся спиной — не то его тяжелый взгляд из-под густых, кустистых бровей, не то презрительно оттопыренная нижняя губа — он и сам даже не мог понять, что именно.

«Какое мне дело до внешности этого человека, — говорил себе художник, углем нанося на холст контуры лысой, продолговатой головы. — Валентин Серов… тот ради больших гонораров не гнушался писать и миллионеров с поросячьими рожами, и прожженных адвокатов, похожих на шакалов, и всяких там расфуфыренных графинь да княгинь. А членов царской фамилии? Хотя клятвенно божился, что люто ненавидит своих клиентов».

К чести адмирала, он всегда точно — минута в минуту — являлся в назначенный Гордеем час. Спустя какое-то время художник уже не тяготился присутствием старика, иногда забавлявшим его веселыми житейскими историйками.

Работал над портретом старательно, но после каждого очередного сеанса почему-то все больше и больше оставался неудовлетворенным сделанным. По-видимому, он не мог «вжиться в образ» — как бы сказал иной бойкий искусствовед, из тех бойких всезнаек, которые считают, что лишь они, только они могут досконально разобраться в творчестве любого живописца. Портрет адмирала близился к завершению, когда как-то днем в мастерскую позвонила Галина Митрофановна.

— Твой адмирал скоропостижно скончался, — проскрипела она подобающим случаю скорбным голосом. — И надо ж такому случиться!

Гордея неприятно поразило это известие. Завтра старик должен был приехать, как предполагал художник, для последнего позирования. В тот — последний раз, три дня назад, адмирал ни на какие недуги свои не жаловался и был в преотличном настроении.

— Ты что молчишь? — прокричала в трубку Галина Митрофановна. — Ты меня слышишь?

— Да, — отрывисто бросил Гордей и отошел от аппарата.

Спустя месяц, а возможно и чуть позже, позвонил сын адмирала. Он намеревался приобрести портрет отца.

— К сожалению, портрет остался незавершенным. Предстояла еще значительная работа, — сказал художник. — И я не могу уступить вам незаконченный холст.

— Ты с ума спятил? — возмутилась жена, узнав об отказе Гордея продать портрет. — Работал, работал и вдруг отвергаешь честно заработанный гонорар! А нам… а мне сейчас так нужны деньги на путевку в Карловы Вары.

Но художник остался непреклонным.

После этого случая Галина Митрофановна долго на него дулась, она на время прекратила даже устраивать свои «приемы», на которые обычно приглашала людей влиятельных и обеспеченных — возможных покупателей картин мужа…

Прошедшей зимой неутомимая мадам «подбросила» Гордею тему для «грандиозного полотна», как она изволила выразиться, к предстоящему пятидесятилетию мужа.

— У тебя есть превосходный пейзаж «Маки под Севастополем», — говорила не спеша, чуть в растяжечку, Галина Митрофановна. — Почему бы тебе, Гордей, не использовать фон этого пейзажа для индустриального полотна? Кончилась война, и на месте боев возводится какой-то комбинат или… комплекс предприятий. А на самом переднем плане этакие мускулистые комсомольцы разбирают полуразрушенный фашистский… м-м… дзот. Под ногами у них — маки, маки, маки. — Галина Митрофановна помолчала, давая мужу возможность оценить ее предложение. — Мне представляется: ты создашь оптимистическое полотно. Такие картины всегда производят колоссальный общественный резонанс!

* * *

Приступ миновал. Гордей открыл глаза, посмотрел прямо перед собой.

Ненастные сентябрьские сумерки нахально заползали в мастерскую через большое окно.

«К чему, к чему бередить старые раны, когда новых хоть отбавляй? — спросил себя художник и решительно опустил на пол ноги. — Пойду-ка проветрюсь. Врач прописал ежедневные длительные прогулки».

Глава третья

Мастерская Гордея помещалась на третьем — последнем — этаже старого кирпичного дома в тишайшем переулке на Ново-Басманной.

Спускаясь по лестнице — пологой, полутемной, даже днем безлюдной, художник осадил назад шляпу, не спеша застегнул на все пуговицы плащ-пальто, такое сейчас свободное, готовясь попасть под дождь — моросящий нудно вот уже ровно как неделю.

Когда же он вышел из подъезда, лицо обдало жгучим, захватывающим дух, ветром.

«Уж не снег ли собирается?» — повел плечом Гордей.

Над шпилем высотного здания у Красных ворот кучились тяжелые белесо-лиловые облака, набрякшие стужей. Жухлые кусты сирени в палисаднике, отягченные обильной влагой, клонились к чугунной решетке. Под ногами, на мокром асфальте, шуршали жестко кленовые листья.

Художник поднял с тротуара большой — с ладонь — опаленный багрянцем лист. Вздохнул. А ведь неделю назад кудлатые клены, думалось, совсем не ждали холодов.

По улице, всегда шумной от спешащих в сторону вокзалов машин, Гордей медленно зашагал к любимому им пятачку-скверику между Ново-Басманной и Каланчевской, снова погрузившись в невеселые свои думы.

Вот и скверик. Это здесь, напротив Министерства путей сообщения, стояла жалкая, изъеденная непогодой известняковая копия «Сезонника» Шадра.

«Почему бы вместо прочерневшей от копоти статуи не водрузить бронзовый подлинник? — подумал художник. — К чему он пылится в запасниках Третьяковской, какая от того польза?»

В сумеречной, заунывно шумящей на ветру аллее Гордей столкнулся с человеком, нечаянно наступившим ему на ногу.

— Вы меня чуть не сшибли, — с досадой пробормотал художник, намереваясь пройти мимо, но повстречавшийся вдруг проговорил — не к месту радостно:

— Гордей Савельевич!.. Экая неожиданная встреча!

Лишь глянув повнимательнее в лицо молодого человека — длинного до нелепости, с этюдником в левой руке, улыбающегося с искренним радушием, Гордей тоже обрадованно сказал:

— Неужто Петя?

— Он самый!

— Ты что — болен?

— Не-эт, до этого ли мне! — усмехнулся невесело Петя, сын знакомого художника графика. Года два назад отец женил своего Петю на дочери директора одного из крупнейших столичных универмагов. — Я сейчас, Гордей Савельевич, если так можно выразиться, нахожусь в абстрактном положении, — помолчав, добавил молодой человек.

— То есть? — не понял Гордей.

Петя взял в правую руку этюдник, а левую глубоко засунул в карман негреющего плащика. Поежившись от пронесшегося по скверу холодного вихря, все так же невесело усмехнулся:

— На положении изгоя.

Художник кивнул:

— Давай пройдемся.

Стараясь, приноровиться к размеренному шагу художника, молодой человек некоторое время шел молча.

— Отец, как я теперь понял, избавиться от меня хотел, когда надумал женить… сам-то я и не помышлял об этом, — заговорил он натужно и сбивчиво. — Отец полагал, видимо, что мне повезет так же, как в свое время ему повезло, когда он женился на младшей дочери старика историка. Ученый вскоре умер, и отец с легкомысленной матушкой принялись разматывать направо и налево доставшуюся после старика библиотеку… ценности невероятной! Сам отец сказывал: несколько полок занимали древнейшие рукописи и книги пятнадцатого и шестнадцатого веков. Ряд лет они жили на широкую ногу. Ведь после тестя, кроме большой библиотеки, и картины старых мастеров остались. Но семейство моей ненаглядной… да уж лучше не распространяться на эту тему… извините меня, Гордей Савельевич! Одно добавлю: они думали, раз я Суриковское окончил, значит, деньги лопатой буду грести! А получилась осечка. Больше шестидесяти рэ я не получал на керамическом заводе. Да и оттуда зимой выжили.

— Ты ведь, Петя, помнится мне, пейзажи раньше писал? — спросил Гордей.

— Я и сейчас пишу. Я природу, знаете, как люблю? Выходной — этюдник в руки, и на электричку… да куда-нибудь в лес, в деревню — подальше от города. Нынче вот тоже весь день под Звенигородом провел.

— Не носил лучшие свои работы в комбинат?

— Носил, да их и смотреть не стали. Когда, мол, в Союз художников примут, приходите. — Чуть поколебавшись, Петя разоткровенничался напропалую: — Я раз даже… уж это между нами, Гордей Савельевич! Хорошо?.. Я даже раз, тайком от своих тигриц, прошелся по всем подъездам дома. Солидный дом, десять подъездов, и публика живет… тоже солидная. С этюдами своими, конечно.

— И как? Продал что-нибудь?

— Где там! Если б я эстампы предлагал по трешке за пару… а полсотню платить за пейзаж — жуть как разорительно!

Еще помолчали, прохаживаясь по безлюдному из-за плохой погоды скверу. Ветер не смолкал, безжалостно срывая с ясеней последние листья, стлавшиеся под ноги.

— На завод устраиваюсь, — сказал Петя. — Художником в клуб. Да директор клуба целый месяц водил за нос: то его днями на работе не бывает, то он чем-то неотложно занят.

— Директор твой в годах? — спросил Гордей Савельевич.

— Нет, молодой. Да уж теперь, кажется, все на мази. На этой неделе, может, приступлю и к работе… А вы к чему осведомились о возрасте директора клуба?

Художник с усмешкой рассказал: будучи студийцами, они с Львом Козыревым пытались раз получить заказ на оформление одного из павильонов известной в столице выставки. Но как ни заявятся в дирекцию выставки, а главного художника нет и нет. Когда же он будет — никто из подчиненных не знал. Наконец Козырев раздобыл домашний телефон главного. Позвонили. Подошла к телефону теща. И по простоте душевной сказала: «Вы, ребятки, через недельку наведайтесь на выставку. Он, Семен-то Яковлевич, орден себе схлопатывает к шестидесятилетию. Ему сейчас не до вас».

Петя расхохотался.

— Ну, и потеха! «В «Крокодиле» такое не прочтешь!

Начинало крапать.

— На этюды ездишь… правильно делаешь… руку набиваешь, — как-то нескладно заговорил Гордей. — Недавно в одних воспоминаниях прочел… Архипов признавался: «Люблю прислушиваться, как степь по вечерам разговаривает…» — И вдруг спросил: — Ты, Петя, в этих краях по делу какому-то? Я тебя не задерживаю?

— Я, Гордей Савельевич, у друга школьного на Каланчевке сейчас обитаю.

— У друга?

Молодой человек кивнул.

— Ага. Они оба — и Эдуард, и жена его — славные ребята. А разве я вам не сказал, что еще весной сбежал из богатых хором?.. Сунулся было к отцу, а он и на порог не пустил. «Ты — свинтус! — сказал. — Неблагодарный шалопай! В такую семью его устроил, а он фортели разные выкидывает!» И дверь перед носом захлопнул. «Куда, думаю, деваться?» Приезжаю к другу, а он и глазом не моргнул: «Устраивайся как дома!» А Майка даже рассмеялась: «Я с самого начала была уверена: не ужиться Петьке с этими мещанками!»

Художник посмотрел на часы.

— Пойдем, Петя, поужинаем в каком-нибудь ближайшем кафе: скоро уж семь.

— Спасибо. Меня Эдуард с Майкой — это уж точно — домой ужинать ждут, — сказал молодой человек, — По случаю воскресенья Майка обещала кулебяку с капустой испечь.

Грустно, про себя, улыбнулся Гордей: счастливый все же человек, этот Петр! Его вот ждут, даже собираются домашней кулебякой угостить. Гордея же за все годы жизни с Галиной Митрофановной ни разочку не попотчевали ни пирогом, только что вынутым из духовки — румяным, пышущим жаром, ни блинами с похрустывающими краями — прямо со сковороды… Неожиданно даже для себя художник спросил Петю:

— Денег тебе дать? Много у меня нет, а на краски…

— Ни в коем случае! — закрутил головой Петя. — Я на той неделе… мы вместе с Эдуардом ходили вечерами на железку подрабатывать. Грузчиками на товарной станции заделались. И я теперь обеспечен и красками, и картоном. — Передохнув, он торопливо продолжал, как бы боясь, а вдруг Гордей его остановит: — Я век не забуду… как вы меня тогда — первокурсника — окрылили. Помните, я по совету отца к вам приехал со своими этюдами?.. Просмотрели внимательно мою мазню, сказали: «А у вас, юноша, нога уже в стремени! Не мои это слова — Дега их сказал когда-то начинающему Гогену, но они вполне применимы к вашим пейзажам». И прибавили: «Продайте, пожалуйста, мне этот холстик». Я предлагал пейзаж в подарок, а вы…

Гордей похлопал молодого человека по спине — легонько так, ласково:

— Ну, ну, Петя… не надо!

Они стояли у перехода к высотному зданию, а позади них возвышался в неярком свете прожекторов Лермонтов, похожий на ученика профессионально-технического училища.

«Поеду-ка ванну приму, — сказал себе художник. — Мадам где-нибудь в гостях, у домработницы выходной, и в квартире ни единой живой души. А потом закуплю чего-нибудь из съестного и вернусь в мастерскую».

Петя проводил художника до входа в метро. И тут, при расставании, Гордей спросил его:

— У твоего друга Эдуарда телефон есть?

— Да. В общем коридоре.

— Неважно. — Художник протянул молодому человеку записную книжку. — Черкни на всякий случай. — И когда тот вернул поистрепавшуюся книжицу, добавил, крепко пожимая холодную Петину руку: — Живешь рядом, а вечерком не заглянешь… Нехорошо!

Петя как-то обалдело затараторил:

— Спасибо, да я… да я все стеснялся. А теперь уж…

— Беги, беги! — засмеялся весело художник, стряхивая с лохматой бороды мелкие дождинки. — Похоже, снова вот-вот начнет хлестать!

Глава четвертая

Прихожая, называемая Галиной Митрофановной холлом, была освещена двумя бронзовыми канделябрами с рубиновыми колпаками венецианского стекла. Канделябры возвышались над посудной горкой, заставленной оскаленными черепами.

Нервные дамочки, впервые появлявшиеся в профессорской квартире, взвизгивали преувеличенно испуганно при виде горки черного дерева, не менее старинной, чем тяжелые канделябры.

Приветствуя гостей, Галина Митрофановна поясняла, как бы между прочим, улыбаясь чуть-чуть снисходительно и чуть-чуть высокомерно:

— Память о моем дорогом отце. Антропология была его второй профессией.

Бесшумно притворив массивную дверь, Гордей Савельевич чутко прислушался. Возможно, уходя из дома, мадам забыла погасить свои адские светильники? И тут из глубины огромного кабинета тестя раздался голос — вкрадчиво-журчащий, с едва уловимой хрипотцой:

— Пожалуйста, выслушайте меня. Кажется, никто не отрицает его… м-м… недюжинного таланта? Не так ли?.. А новое, только что законченное им полотно? Аполлинарий Аркадьевич в восторге! Да, да, он на днях был в мастерской. Предсказал картине успех на осенней выставке. И — как вы думаете — в свой предстоящий юбилей разве он не достоин звания заслуженного художника? Многие его коллеги такого же мнения, хотя он сам ни во что не ставит свое творчество… Простите, я еще не кончила. Нескромно… наверное, до неприличия нескромно говорить вам об этом. Но есть обстоятельство, чрезвычайно важное… я бы прибавила — с трагической окраской. Надеюсь, это только между нами?.. Ведь он тяжело болен. Без-на-дежно болен. Потому-то и хочется, чтобы Союз художников достойно отметил… Да, это как-то скрасило бы последние месяцы его жизни.

«Ну, и ворона-пустозвонка! О ком это она раскаркалась так речисто?» — спросил себя Гордей, оказавшись невольным свидетелем телефонного разговора жены. Он все еще не знал, что ему делать: снимать ли пальто, или уйти так же тихо и незаметно, как вошел в квартиру? Встреча с мадам его не радовала.

Последняя фраза Галины Митрофановны — она чуть не рыдала, — ошеломила художника:

— Умоляю вас — пожалейте меня несчастную… Я так была предана Гордею!

«Оказывается, она обо мне печется. Меня… хоронит!» — едва не вскричал возмущенно Гордей.

Не помнил он, как покинул квартиру, как, забыв вызвать лифт, утомительно долго спускался вниз с шестого этажа, то и дело спотыкаясь на ступеньках. Даже выйдя из подъезда на улицу, ветрено-дождливую, с отражающимися расплывчато в мокром асфальте фонарями, первые минуты не помнил, куда бредет. Лишь, на углу, у аптеки, заметил, что ему надо в противоположную сторону, и повернул назад.

На площади перед входом в метро чернела суетливая толпа, раздавались милицейские свистки.

— Граждане, пропустите «скорую»! — кричал баском молодой старшина. — Расходитесь, граждане!

Укатила белая машина «скорой помощи», разбрызгивая лужи.

— Что-то произошло? — Спросил Гордей кургузую школьницу с портфелем, вприпрыжку бежавшую от редеющей толпы.

— Пьяницу машина задавила! — весело и беззаботно прокричала девчонка, таща за руку подружку. — Помчались домой, Милка, все интересное кончилось!

— И ни чуть не так! — возразила вторая девчонка. — Не он был пьяный, а шофер!

— Кого же задавили? — снова спросил художник, обычно не проявлявший любопытства к уличным происшествиям.

— Старика одного… лет тридцати! — досадливо выпалила кургузая. — Вот привязался!

Гордей посмотрел на убегающих резво девчонок. Может быть, он ослышался? Нет, не ослышался. Кургузая так и сказала: «Старика лет тридцати задавила машина!»

Усмехаясь горько, художник подумал: «А я для этих шустрых синиц, видимо, уже дед? Или даже прадед?.. Не зря, оказывается, мадам собирается меня хоронить».

Минуя гостеприимно распахнутые двери метро, он свернул за угол и вошел в кафе — стеклянный куб, сверху до низу запотевший от сырости.

Точь-в-точь такое вот заурядное кафе с голубоватенькими непромытыми столами на алюминиевых ножках-раскоряках изобразил один преуспевающий живописец.

В кафе было холодно, накурено, пусто. Лишь вблизи стойки сидели три подвыпивших лохмача.

«А не лучше ли отправиться в дежурный гастроном? Купить пару бутылок кефира, чайный сырок, и — в мастерскую?» — спросил себя Гордей, в растерянности озираясь вокруг.

Но его уже заметила молодая дородная буфетчица.

— Смелей, смелей подходите сюда! — закричала она властно баритоном. — Я девушка ручная, некусачая!

Безусые парни загоготали, а художник, пламенея лицом, послушно поплелся к стойке.

Весь еще охваченный смятением, обволакивающим его как туманом, он машинально кивал, когда буфетчица бойко выкрикивала; «Коньяку сто пятьдесят?», «Сосисек порцию?», «Кофе пару стаканов?..» Щелкали и щелкали оглушительно, точно стальные, костяшки на невидимых из-за стойки счетах.

И вот Гордей уже сидел одиноко за вымазанным горчицей столиком, а перед ним дымились пухлые свиные сосиски с горкой перепревшей квашеной капусты, два стакана с остывшим кофе и коньяк, налитый тоже в граненый стакан — липкий и кособокий.

Поднося ко рту пахнущий самогоном стакан, художник с тоской спросил себя: «За что же я пью? За помин своей души? Или… за новую жизнь?»

Мерзкую обжигающую жижу он выпил сразу, словно заправский алкоголик, хотя до этого года два в рот не брал спиртного. И потянулся за ломтиком хлеба. И, как неисправимый пьянчуга, жадно его понюхал…

Выйдя из кафе, Гордей не спустился в метро, а направился к себе в мастерскую пешком. Не близок путь от Смоленской площади до Красных ворот, и его это не пугало. На родине, бывало, Гордею ничего не стоило отмахать по лесам и перелескам пятнадцать — двадцать километров!

Не крапало. Лишь резкий сырой ветер сдирал безжалостно с тротуара прилипшие к асфальту листья, вознося их к непроглядно-мглистому небу.

Садовое кольцо, обычно шумное в любой час суток, забитое до отказа вечно спешащими куда-то машинами, сейчас было неестественно пустынным. Редко встречались и пешеходы.

Ничто не мешало Гордею думать. И он шагал и шагал не спеша, глубоко засунув в тесные карманы пальто руки. Может быть, впервые за последние годы жизни в Москве художник никуда не торопился, словно впереди его ждало бессмертие.

* * *

Он включил осветительные приборы — все, какие были в мастерской, и, не раздеваясь, направился к мольберту.

Рывком сбросил с картины покрывало. Пристально вглядываясь в полотно, точно перед ним на мольберте стояло чужое, неизвестное доселе произведение, Гордей чуть отступил назад… Шаг за шагом удалялся он от мольберта, пока не наткнулся на кресло — то самое, на котором не так давно величественно восседал престарелый адмирал, а совсем еще недавно — приятельница жены, длиннущая особа с длиннущим именем — Владлена Валериановна.

И тут художника охватил какой-то знобящий жар.

«Ну и остолоп, раздеться даже забыл!» — руганул он себя, нетерпеливо хватаясь за борт наглухо застегнутого на все пуговицы пальто. А бросив на пол шуршащее пальто и шляпу, мешковато опустился в кресло, чувствуя себя совершенно разбитым. Шляпа, пританцовывая, колесом покатилась через всю мастерскую, но художник этого не заметил.

Закрыл ладонями лицо — все в липкой испарине. И не шевелясь, долго-долго сидел в неудобной этой позе, опершись локтями о колени…

Спать Гордей лег поздно, под утро, после того, как запрятал злополучную свою картину в кладовку, безжалостно пройдясь по холсту вдоль и поперек мастихином.

Ночью его мучили кошмары. Размахивая лопатами, два дюжих плакатных молодца, обнаженных до пояса, перемахнув через груду бурого щебня — здесь когда-то возвышался фашистский дзот, решительно двинулись на художника, оторопело пятившегося от них к двери.

Другой сон был пострашнее первого. Гордей подправлял кистью громоздящиеся к безоблачному небу на заднем плане полотна заводские корпуса, когда розоватая эта громада внезапно устрашающе качнулась, словно от сильного землетрясения, чтобы через мгновенье обрушиться тяжелыми глыбами на своего творца.

Очнулся художник от собственного — душу раздирающего — крика.

Наступал тягостно-печальный, как и накануне, чахоточный рассвет.

Отирая рукавом ночной сорочки холодный пот со лба, он потерянно простонал:

— Уезжать надо… не мешкая. А то в этой темнице я с ума сойду.

Смежил устало веки. Лежал, скованный сонным полузабытьем. Когда же прояснилось сознание, Гордей спросил себя: «Неужто иссяк живительный родник, питавший меня с колыбели? Да разве меня одного? Народ в нашей Ольговке… Во всех Жигулях не было искуснее плотников, бондарей, гончаров. На всю Волгу славились и наши лоцманы. Да и бабы и девки не отставали от мужиков. Невесомые пуховые платки ольговских мастериц без труда можно было протянуть через обручальное кольцо. Горазды они были и кружева плести, и половики ткать. — Вздохнул. — Моим первым наставником был дед Игнатий. Зимой, бывало, он мастерил прялки. Иные доски покрывал тончайшим резным узором, другие расписывал яркими картинками: щеголеватыми уланами на разгоряченных рысаках, купчихами вальяжными, распивающими чаи».

Когда художник вновь устремил свой взгляд на клубившиеся за окном косматые дегтярно-пепельные облака, ему уже мерещилась родимая Жигулевская сторонка.

По снежному увалу лепятся избы, сараи, банешки, четко вырисовываясь на пламенеющем печным жаром небосклоне. Зеркально-светлое, негреющее солнце только что опустилось за ближайший от Ольговки седокудрый лесок. А зимние сумерки не дремлют, они по-воровски крадутся к деревеньке со всех сторон, и уже засинел густо склон крутого сугробистого оврага.

По узкой вьющейся тропинке из оврага неспешно взбирается вверх статная молодка. На ней негнущийся шубняк цвета лучных перьев. Голова повязана белым пуховым платком. На коромысле мерно раскачиваются полные ведра ключевой воды. Палящ к ночи январский морозец, и сыпучий снег скрипит под валенками молодки — звонко, певуче.

«Ольговские родники славились на всю округу, — сказал про себя художник. — Ни на какие ситро или там морсы никогда в жизни не променял бы целебную нашу водицу! В летний зной на косьбе или на уборке — опрокинешь ковш зуболомной родниковой благодати, и всю усталость с тебя как рукой снимет! — Поворошил курчавую, с проседью, бороду. — Я в ту зиму окромя «Январских сумерек» — с молодайкой в шубняке, написал еще пять холстов: «Холодное солнце», «Жигулевские кряжи», «Ледяное безмолвие», «В пургу» я… А может, не шесть, а только пять?.. Нет, конечно, шесть! Шестым был портрет… ее — Аннушки портрет! Боже ты мой, как летит время, и что творится с моей памятью? Неужели в последние эти годы до дикости очерствела моя душа? Иначе как бы я мог забыть свою Аннушку — такую бескорыстно-преданную — не побоюсь прибавить — святую девушку, мою первую и мою последнюю любовь!»

Глава пятая

В начале мая собирался Гордей в Жигули. Пароходом. Осенью мать выдала замуж внучку Таню, жившую у бабушки чуть ли не с трехлетнего возраста. Сразу же после свадьбы молодожены укатили куда-то на север, и мать осталась одна в большом пустом доме с высоченными березами под окнами.

Всю зиму мать жаловалась в письмах на нездоровье. Умоляла своего младшенького и сейчас — единственного, оставшегося в живых, навестить родное гнездо. Быть может, писала она, встреча эта окажется последней между матерью и сыном.

Но Гордей не уехал домой не только в мае, но даже и поздней осенью. Около четырех месяцев ушло на исправления панно внушительных размеров для Дома Советской Армии одного из западных военных округов, над которым работал с группой художников студии Грекова.

Наконец панно было принято, и Гордей поспешно стал готовиться к отъезду на Волгу. И тут позвонили из художественного комбината, предлагая срочную работу. По мнению Галины Митрофановны, от выгодного заказа грешно было отказываться. И он снова на время отложил поездку в Ольговку, отправив матери перевод на полсотню рублей и телеграмму, клятвенно обещаясь быть дома в самое ближайшее время.

В ноябре из Ольговки пришло коротенькое письмецо. Написала его по просьбе матери какая-то Аня. Варвара Федоровна по дому делает все сама, хотя у нее и трясутся руки. Она ни на что не жалуется, ей хочется лишь поскорее увидеть сына.

Махонькая эта писулька на листике из ученической тетради была согрета незримым душевным теплом. Крупные и, ровно колобки, круглые буквы показались художнику издавна знакомыми. В самом конце листика Гордей прочел:

«Прошу и я вас: приезжайте, пожалуйста, не мешкайте!!!»

Три восклицательных знака не на шутку встревожили Гордея, и он тотчас засобирался в дорогу.

Уже тогда — на шестом году их совместной жизни — Галина Митрофановна зорко просматривала всю корреспонденцию Гордея. Прочитав письмо из Ольговки, она твердо заявила опешившему мужу:

— Я тоже поеду. Никогда не видела Волги, да и… м-м… да и с матерью твоей надо же когда-то познакомиться! Но обожди недели две: мне вот-вот должны закончить в ателье новую шубу.

Гордей рвался домой — сердце подсказывало: «То-ропись, не опоздай!» Потому-то и принялся он решительно отговаривать жену от неуместной сейчас поездки с ним: не весна, не лето, время позднее — того и гляди нагрянут морозы, а добираться от станции до деревни придется на попутном грузовике… Но Галина Митрофановна и слушать ничего не хотела, «Поеду и поеду с тобой!» — капризно твердила она.

Стучался в двери Новый год — снежный, студеный, а жена все продолжала ездить в ателье к примерке, каждый день заявляя Гордею, не находившему себе места: «Потерпи еще чуток. Разве не видишь: я сама нервничаю!»

Уже стремительно катилась под откос первая неделя января. Однажды под вечер, когда Гордей только что вернулся домой с художественного совета и не успел даже раздеться, в прихожей раздался пронзительный звонок. Принесли телеграмму: «Выезжайте немедленно».

Проклиная и жену за ее вздорное упрямство, и себя за непростительное малодушие, он схватил чемоданишко и — сам не зная зачем — припасенный с весны дорожный этюдник и опрометью выбежал из квартиры. А часа через полтора отбыл в Сызрань на первом подвернувшемся поезде.

За Москвой заколобродила поземка, И чем дальше от столицы уносился в мглистые ранние сумерки неухоженный этот поезд, метель все набирала и набирала силу.

В купе еще не согрелось, постели не были застланы, о стакане горячего чая не приходилось и мечтать, и Гордей полез на свою верхнюю полку. Уснул сразу — крепко, будто провалился в преисподнюю.

Очнулся он далеко за полночь. В первое мгновенье даже не мог понять, где находится. Над головой, в непроглядной темнотище, ревело и завывало, грузное тело его бросало из стороны в сторону, снизу, из той же пещерной тьмы, доносился звериный храп.

«Боже, да ведь я домой еду, к матушке!» — подумал Гордей. А чуть погодя вновь погрузился в липкое, как патока, беспамятство, измученный последние месяцы неотвязчивой бессонницей.

До Ольговки Гордей добрался лишь на четвертые сутки в полдень.

Дороги были занесены сугробами, машины не ходили. Взял Гордея с собой лесник, привозивший на станцию командированного. Как и Гордей, лесник отсиживался все эти дни у городских знакомых, пока над Самарской лукой неистово буранило.

Даже выносливому Ветерку, соловому мерину лесника, свыкшемуся с бездорожьем, приходилось маетно: то и дело проваливался по самое пузо в какие-то ямы, передутые рыхлым, вязким снегом. Вылезали из саней, сбрасывали тулупы (Гордею повезло: у лесника нашелся второй, запасной, тулупчик). И помогали измученной, в мыле, животине выбираться на ровное место.

Родной дом стоял над Усолкой, в дальнем конце Ольговки, и Ларионыч, оказавшийся свойским человеком, подвез художника до самого подворья.

От скомканной десятки лесник наотрез отказался, конфузливо бормоча:

— Не обижай, парнище!.. Разве что на огонек загляну при случае побалакать. О столичной житухе порасспросить. Если, как говоришь, и вправду намерен погостить впрок у родительницы.

И Ларионыч покатил домой в противоположный конец деревни, где таилась в одичавшем — когда-то барском — саду начальная школа.

Гордей не успел даже потянуться за чемоданом, как возле него, неизвестно откуда взявшись, очутился кривоглазый дед в новом солдатском ватнике, подпоясанном скрипучим и, тоже новым, широким ремнем.

— Оплошал, Гордейка, оплошал! — зашамкал дед Трошка (лишь в этот миг признал Гордей в престарелом дедке известного на всю округу рыбака-забулдыгу, соседа по проулку). — С опозданием объявился!

— Как… с опозданием? — холодея сердцем, не спросил, а выкрикнул Гордей.

— Не дождалась Варвара разлюбезного сынка, — все так же с подвыванием причитал по-старушечьи дед. — Вчерась отбыла на новую квартеру. До мазарок-то не силен был я дотопать, а помянуть — помянул. Даже чичас помутнение головы проистекает. Опохмелиться бы, Гордейка, негрешно!

Оставив свои вещи у палисадника с косматыми заиндевелыми березами и не слушая болтовню деда, Гордей бросился на кладбище. Оно было недалеко, тоже на яру, под боком у кряжистых осокорей.

Могилу матери увидел сразу, едва зашел за покосившуюся, из кольев, ограду. Невысокий песчаный холмик кто-то заботливо прикрыл сосновой веткой, словно пытался уберечь могилку от лютой стужи.

Веря и не веря в свершившееся: матери нет в живых, и он никогда ее уже не увидит, — Гордей сдернул с головы ушанку. Он собирался поклониться до земли той, единственной, которая дала ему жизнь, любила его больше чем себя, а он бывал и несправедлив, и незаботлив, а когда и груб. Сжимая в руках ушанку, Гордей сказал с запоздалым раскаянием: «Матушка, родная моя, прости… прости сына своего…» Подкосились ноги, и он упал грудью на жалкий холмик с крупными комьями смерзшегося песка, как бы покрытыми засахарившейся корочкой.

…С кладбища Гордей уходил с окоченевшей до самого донышка душой.

За Усольские отроги опускалось солнце — большое, негреющее, равнодушное к его горю, последними лучами озаряя, словно бы отблесками далекого пожарища, родную деревеньку, протянувшуюся вдоль хребтины высокого берега.

На бугре, между кладбищами и Ольговкой, дыбилась стародавняя ветвистая рябина, вся усыпанная заледенелыми гроздьями. Несмотря на меркнущий день, в рябиннике бойко копошилась стайка хохлатых, тоненько посвистывающих свиристелей.

По рыхлой тропе, протоптанной лишь наскоро накануне, спешила навстречу Гордею женщина… нет, девушка — легкая, порывистая, похожая на долговязую восьмиклассницу.

Голова девушки была повязана белым пуховым платком с еле приметной красниночкой, повязана кое-как, будто в спешке. Полы короткой шубейки расходились в стороны, обнажая точеные колени, обтянутые тонкими, не по зиме тонкими, чулками.

— Здравствуйте! — сказала запыхавшаяся девушка, приближаясь к Гордею. — Это я вам писала… и телеграмму… тоже я.

— Спасибо, — еле шевеля белыми губами, через силу выдавил из себя Гордей. Следовало бы добавить: «В вашем представлении я злодей из злодеев с каменным сердцем?» Но глянув в диковато испуганные глаза девушки, он не произнес эти пустые, как ненужная шелуха, слова. Он уже знал — она его не осуждает.

До самой Ольговки ни Гордей, ни Аня не произнесли ни словечка.

— Днем я истопила в горнице подтопок. И… обед вам приготовила, — потупясь, скороговоркой пролепетала Аня, когда они остановились у калитки — теперь уже Гордеева дома. — Чугунки в горнушке. Извините, если… мы тут по-деревенски… А надо что будет — я напротив, у Агашиных, живу. Отдыхайте, не буду вам докучать.

И она легко, чуть ли не бегом, помчалась через улицу к шатровой, прочерневшей от времени, хоромине кузнеца дяди Ильи Агашина, погибшего, как и отец, и два брата Гордея, на войне.

Внезапно приостановившись, Аня взмахнула рукой:

— Гордей Савельевич! Ваши чемоданы я на кухню внесла.

Он стоял у калитки до тех пор, пока за Аней не захлопнулась сенная дверь, взвизгнувшая ржавыми петлями. А потом понуро побрел во двор.

Родной с младенческих лет дом, сейчас такой молчаливо-затаившийся, встретил Гордея отчужденно: ни в одном окне не теплился приветливо огонек…

Спал первую, горестную ночь в отчем доме беспокойно, ворочаясь с боку на бок. В полночь же разбудили чьи-то тяжелые шаркающие шаги.

— Кто это? — приподнимая от подушки голову, спросил, насторожившись, Гордей.

Кромешная жутковатая тьма. И глухая, могильная, тоже жутковатая, тишина.

«Почудилась», — с облегчением подумал Гордей, и вдруг по ту сторону перегородки, где у матери стояла кровать, снова послышались зловеще-шаркающие шаги.

— Кто… кто там? — закричал дико Гордей, чувствуя, как на голове дыбом встают волосы.

Ему опять не ответили. Вне себя вскочил Гордей с дивана и в поисках выключателя зашарил дрожащей рукой по оклеенной обоями стенке.

Вспыхнувшая у потолка лампочка осветила горницу бескручинно сияющим светом. Вытирая ладонью холодную испарину со лба, Гордей прошел на половину матери.

Тут все было так же, как и вечером, когда он после семи лет отсутствия переступил родной порог: застеленная лоскутным одеяльцем постель, на которой мать испустила последний вздох, старый некрашеный табурет, домотканый половичок-коврик. И ни живой души.

Заглянул Гордей и в нетопленую кухню с просторными полатями, где мальчишкой спал с братьями, поразившую его своим запустением.

Раньше, до войны, немалая их семья в зимнюю пору большую часть дня проводила на кухне. Еще затемно мать растопляла печь, готовила чугуны и миски для варева и жаркого. Два раза в неделю она пекла хлебы, а по воскресеньям — пироги. Здесь завтракали, обедали, ужинали, читали газеты и книги, а Гордейка, вернувшись из школы, зубрил уроки. Тогда еще не было телевизоров, у которых сейчас иные ретивые любители просиживают чуть ли не целые сутки напролет.

Шлепая босыми ногами по ледяным половицам, он подошел к двери, выходившей в сени, и накинул на нее тяжелый кованый крючок, возможно, вышедший из рук искуснейшего кузнеца дяди Ильи Агашина.

А возвратившись в горницу, не стал гасить свет. Закутался в одеяло с головой и все никак не мог согреться. Знобило. Словно тело сотрясала лихорадка, так часто мучившая Гордея в детстве.

* * *

После первой — трудной ночи, проведенной под крышей родительского дома, Гордей поутру твердо решил: «Отмечу девятый день и сразу же отправлюсь в Москву».

До полудня бродил он неприкаянно по Ольговке, бродил, тоскуя, без всякого дела. А завидев Аню, возвращавшуюся из школы с набитым ученическими тетрадями портфелем, смутился, жгуче краснея. И несказанно обрадовался в глубине души этой встрече.

— Я вас поджидал, — неожиданно для себя признался Гордей, беря из рук девушки тяжелый портфель, не поднимая на нее глаз.

Засмущалась и Аня.

Как и накануне, по дороге с кладбища, шли до своего курмыша удручающе молчаливые, щурясь от ядреного солнца, с безумной расточительностью рассыпавшего по белым грудастым сугробам невесть сколько драгоценных каменьев.

Встречные бабы почтительно кланялись Ане, чем приводили ее в еще большее замешательство, а потом останавливались и смотрели во все глаза на удаляющуюся учительницу и сопровождающего ее Гордея — этакого, по их мнению, видного мужчину.

Когда показались косматые оснеженные березы в палисаднике родного дома, так приметно выделявшегося из всех других, стоящих в проулке, и резными замысловатыми наличниками, и витыми балясинами красного крыльца искуснейшей работы деда Игнатия, Гордей, робея как мальчишка, заговорил сбивчиво, путано. Через минуту-другую он уже не помнил, какие произносил слова, зазывая к себе Аню. Ему хотелось знать о последних днях матери все, все без утайки. Ведь это у Ани на руках умирала его родная мать.

В горнице, еще не топленной, присев на краешек стула, Аня мяла и мяла тонкими пальчиками носовой платок, все никак не решаясь заговорить.

— Не знаю… я, право, не знаю, что и сказать, — начала девушка робко, когда уже нельзя было дольше молчать. — Варвара Федоровна… она просила бабой Варей ее звать. Она даже подтопок накануне сама истопила. А наутро забежала перед школой, баба Варя уже и встать не может. «Ты иди, иди, — сказала, — не опаздывай к ребятенкам-то своим, а я Гордея подожду. Я знаю его, он не может не приехать!» — Аня опять затеребила свой надушенный платочек. — В классе я как по иголкам… места себе не находила. После занятий сразу же сюда помчалась. Переступила порог горенки, а Варвара Федоровна: «Это ты, сынок?» — «Нет, — говорю, — это я, Аня. Обедать будете?» — «Подожду, — отвечает. — Гордея подожду». А сама дышит мучительно и все прислушивается: не заскрипят ли на улице полозья, не раздадутся ли шаги в сенях?.. До самого конца была в сознании. Умирала тяжело. Мне почудилось: что-то ужасное увидела она… в последний свой миг.

Сжимая руками голову, Гордей жадно ловил каждое слово Ани. Казалось: вот-вот разорвется на части сердце, но не боялся он этого. Опасался другого: как бы не разрыдаться на глазах у чужой девушки, ставшей для его матери роднее родного сына.

— Я, Гордей Савельевич, сиротой росла… и в эти два года… Два года назад познакомилась я с вашей мамой, когда после института приехала в Ольговку и у Агашиных на квартиру встала. Ваша мама… она для меня…

Прижимая к губам скомканный платок, девушка стремительно бросилась к двери.

Гордей не остановил ее, не вернул назад. Он сидел, опершись локтями о стол, сидел не шевелясь, будто его поразил внезапно столбняк… Не сразу пришел он в себя. А когда взгляд приобрел осмысленное выражение, Гордей посмотрел в окно.

Там, в палисаднике, седые березы с бархатисто-молочными стволами роняли и роняли с хрупких в эту пору года веток искрящуюся на солнце невесомую пыльцу.

Эту вот — могучую, кудлатой вершиной бесстрашно устремившуюся в стынущую небесную высь, Гордей знал мальцом. Раз летом, взобравшись на подоконник, он попытался дотянуться рукой до ее зеленой, трепещущей маковки, и — не дотянулся.

Потом в палисаднике появились еще две березки. Откуда они взялись? То ли отец, то ли старший брат принесли из колка. Малышки из года в год тянулись и тянулись ввысь, пытаясь догнать взрослеющую сестру, клейким своим хохолком-метелкой сравнявшуюся уже с коньком дома.

Когда же в октябре сорок третьего Гордей уходил на войну, его провожали вместе с матерью и три березы — заневестившиеся к тому времени.

Еще в отроческие годы, едва-едва начиная ощупью приобщаться к азам искусства, бродил Гордейка как-то августовским деньком по лесистым отрогам Жигулей. И внезапно ошеломленно остановился, дивясь поразившему его открытию: а ведь деревья даже одной породы не похожи друг на друга, как и люди. Каждая сосна — пусть их будет вокруг сотня, две сотни — имеет какое-то свое отличие от другой. Ежеминутно меняется и облик деревьев, кустарников, полян, просек. Ранним солнечным утром звенящий от зеленой тишины лес выглядит не так, как в лениво знойный полдень или в предзакатный сладостно-тревожный час. А в осеннее ненастье? Эх, и гудят же гневно на ураганном ветру, на что-то ропща, прямоствольные эти сосны, такие ласково-добродушные сейчас.

«У всего сущего должна быть душа. Набрасываешь ли ты столетний осокорь на берегу Усолки или одинокую березу-вековуху в поле, вникай и в шепот листвы», — говорил Гордейке наставительно дед Игнатий, листая тетрадь по рисованию любимого своего внука. «А зачем — шепот листвы слушать?» — спрашивал с удивлением Гордейка. «А к тому, внучек, чтобы дерево-то у тебя живым на бумаге отобразилось», — с доброй, ласковой улыбкой отвечал малограмотный дед, далекий от большого искусства, но понимавший прекрасное всем своим существом.

Неожиданно кто-то отчаянно озорно застучал по переплету рамы.

Гордей вздрогнул.

По ту сторону окна вертелась у форточки синица, заглядывая в горницу.

«Мать, она сердобольная, подкармливала голодающих птах, — вздохнул Гордей, вставая из-за стола. — Поискать надо подсолнечных семян и кормушку в палисаднике смастерить».

Тут он и увидел на сундуке забытый Аней портфель. И снова обрадовался, точно так же, как часа два назад, встретив девушку на улице… Теперь у него есть предлог повидать ее еще раз в этот звонкий морозный день. Ну, хотя бы на один быстротечный миг. «И заиндевелые березы за окном, и улочку в искрящихся сугробах… ох, как бы надо написать! — думал Гордей, с лихорадочной поспешностью натягивая на плечи полушубок среднего братана — на диво еще прочный и теплый. — А Усолку с ледяными торосами? А Жигули… молчаливо задумчивые, мудрые, презревшие январские стужи? Они тоже просятся на холст».

* * *

Первое что сделал Гордей, когда умылся — позвонил на Каланчевку Пете. Набирая номер телефона, загадал: «Если застану дома, то все у меня образуется, все сбудется, как задумал!»

Петя был дома. Только ни тот, ни другой не узнали сразу друг друга: в трубке трещало и пошумливало. Можно было предположить: кто-то из них находится по другую сторону планеты, а не на одной из соседних улиц.

— Петя, это я — Гордей Савельевич… мы вчера в скверике у Красных ворот с тобой встретились… не забыл? Да, да, Петя, я это! — И спросил: — Ты когда освободишься? В три?.. Ах, в четыре. Я буду тебя ждать. Помнишь, в каком переулке мастерская?.. Ну, ну, не опаздывай! Ты мне до крайности нужен!

Глава шестая

Месяцем желтых метелей называют октябрь. Но в этом году, едва водворившись на московской земле, октябрь решил поначалу преподнести горожанам иную метель — снежную.

На третий день с утра густыми хлопьями повалил снег. Пушистые, огромные, точно бабочки, они летели косо, подгоняемые ознобным ветром, летели нескончаемой вереницей. Через час-другой улицы, площади, скверы выглядели диковинно преображенными. Особенно же диковинными казались молодые липы и кустарники, не успевшие расстаться с пышной своей листвой. Под тяжестью белых хлопьев, облепивших их со всех сторон, они как бы присели, согнулись, стали похожи на снежных баб и лесные чудища.

Ближе к полдню на небе появились голубые сонные промоины, и с крыш домов часто-часто закапало. Машины разбрызгивали по сторонам липкую кашицу, оставляя после себя на асфальте черные полосы.

В речном же порту Химки, куда Гордей прикатил на такси с долговязым Петей, еще не таяло.

Непривычно пустынными предстали причалы с редкими засиненными следами на чистом, как в январе, снегу. Что-то странное — прямо-таки фантастическое — было в этом не летнем пейзаже: белый, с лебединой осанкой теплоход — один-разъединственный, смирно стоящий у гранитной стенки, свинцово-сизая, неласковая вода канала, вишнево-черные, как сгустки запекшейся крови, цветы на клумбах.

Приехали они рано, часа за три до отхода теплохода, отправляющегося последним рейсом до Астрахани.

Каюта Гордея была на самой верхней палубе в носовой части судна. Нескладный Петя в своем шуршащем плащике поднимался по трапу первым, неся немудрящую поклажу Гордея: старенький этюдник и такой же древний, в пятнах масляной краски, нетяжелый рюкзак. Художник еле поспевал за молодым человеком.

— Ваша каюта! — сказал бодро Петя, останавливаясь у двери с табличкой «люкс». — Разрешите ключик.

В каюте было две комнаты: гостиная и спальня с широкой кроватью. Вместо окон — стеклянная стена от потолка до полу.

— Петя, ну и чудак же ты! — оторопело ахнул Гордей, оглядывая рассеянию каюту. — Что я тут буду делать? В прятки играть? Но с кем?

— Привыкните! — все так же бодро заверил молодой человек. — Редкостная удача: по случаю закрытия навигации я заплатил за «люкс» половину его стоимости. Если не потеплеет, вам и на палубу не к чему выходить: сидите в кресле и пишите этюды до самых Жигулей!

Гордей снял пальто.

— Раздевайся, здесь жарко. До отхода теплохода уйма времени, и мы успеем по-холостяцки перекусить, чем бог послал. У меня в рюкзаке сыр, колбаса. Только надо принести из буфета горячего кофе. Ну, и еще… что приглянется. Раньше отличные пирожки пекли на пароходах.

— Мне бы стакан кефира, — кашлянул скромник Петя, вешая на крючок плащик.

— В холод-то? — удивился художник, доставая из рюкзака термос. — Возьми и кефиру. Бутылки три, — узрел холодильничек в каюте.

И подал Пете термос, сетку и пятерку. Глядя молодому человеку в его правдиво-бесхитростные глаза, добавил:

— А выпить не хочешь: водки, коньяку?

— Я не пью… разве при случае пивка кружку. И то в жару.

— А то угостил бы. Днями я получил некую сумму в комбинате. До весны на хлеб-соль одному хватит. О холстах, красках тужить не придется — мы с тобой отправили в Ольговку две посылки.

Направившемуся к двери Пете крикнул вдогонку:

— Кофе попроси непременно горячего.

Из буфета Петя вернулся нагруженный покупками. Сели за стол.

Гордей грел о стакан с кофе руки, глядя раздумчиво на безлюдную мокрую палубу, а Петя ел с завидным аппетитом пирожки с ливером, прикладывался к горлышку бутылки с ряженкой.

Вдруг Петя на время оставил в покое и пирожки, и запотелую бутылку. Тщательно вытер салфеткой руки, расстегнул пиджак и вытащил из-под брючного ремня какой-то сверток.

— Чуть не забыл, — сказал он, освобождая от бумаги объемистую книгу. — Вам, Гордей Савельевич, подарок от меня: альбом «Древнерусское искусство в собрании Павла Корина».

— Где достал? — вскинул брови художник, принимая из рук молодого человека альбом. — В свое время не поторопился обзавестись книгой, а уж потом… даже у букинистов не мог раздобыть.

— А мне вот повезло, — чуть розовея, улыбнулся Петя. — А на днях мне удалось побывать на Малой Пироговке в доме-музее Корина… хочется добавить: великого русского художника. Вы не возражаете?

— Не возражаю! — тряхнул головой Гордей. — Корин — последний из плеяды выдающихся живописцев России… он как бы связывал нас с Нестеровым, Коровиным, Васнецовым, Архиповым, Поленовым. — Помолчал. — Признаюсь: я до сих пор не был в мастерской Павла Дмитриевича. — Поднял на Петю глаза и тотчас отвел их в сторону. — Я боюсь увидеть огромный, пугающий своей белизной загрунтованный холст… Понимаешь ли ты, Петр, какая это трагедия, когда живописец в течение многих лет работал над этюдами, написал три десятка превосходных портретов, а перенести задуманное на полотно не смог? Грандиозный замысел остался неосуществленным.

Встал, прошелся по каюте. В спальне зачем-то раздвинул шторы, а вернувшись в гостиную, налил в Петин стакан кофе.

— Пей, пока не остыло. И рассказывай, какое на тебя произвели впечатление иконы? В собрании Павла Дмитриевича есть произведения красоты бесподобной, написанные большими мастерами древности. Между прочим, о русских иконах давно знали на западе. А в начале девятнадцатого века по просьбе Гете ему были посланы в Веймар две иконы работы художников села Холуй.

Опорожнив стакан, Петя признался:

— Бывая раньше в Третьяковской… в залы древнерусского искусства я никогда не заглядывал. А у Корина… меня затащил на Малую Пироговку знакомый реставратор. Он-то и открыл мне глаза на красоту старых икон.

— Да-да! — словно что-то вспомнив, встрепенулся художник и, немного помолчав, проникновенно заговорил:

— В переднем углу у матушки висели иконы, все прочерневшие от времени. И я ни разу ими не заинтересовался. Даже когда стал живописцем. Помню, матушка как-то говорила: «Этой вот, Троеручицей, меня родитель благословлял, а Николой — дед отца твоего, когда он под венец шел». Но я мимо ушей пропустил ее слова. А ведь деда благословлял прадед… он благословлял весь наш род и меня с братьями в том числе. Благословлял на жизнь праведную, честную! — Гордей оперся руками о спинку стула. — Возможно, доски эти, что висели в переднем углу родного дома, написаны были заурядными богомазами, но это уже другой вопрос.

Художник взял со стола альбом, провел ладонью по блестящей суперобложке с Михаилом Архангелом на огненном крылатом коне.

— Хороший подарок. Но мне не хочется тебя обкрадывать. Альбом тебе нужнее.

Прижимая к впалой груди ладонь, Петя заморгал белесыми ресницами.

— А у меня есть. Эдуард, друг, свой экземпляр уступил. Я от души дарю, Гордей Савельевич, не обижайте!

— Ну, спасибо. — Художник посмотрел в окно на влажное, в лужах, скучное пространство, начинавшееся за причальной стенкой, еще недавно такое ошеломляюще белое. И подумал о том, что время для путешествия по Волге сейчас явно неудачное. Если б Петр не устроился на работу в клуб, можно было бы пригласить его в эту поездку. Двоим не было бы скучно. Спросил: — Твои работы на выставку молодых приняли?

— Ага, приняли, — почему-то без воодушевления подтвердил молодой человек. И тем же тусклым, как бы отсыревшим, голосом продолжил: — Вначале выставку собирались разместить в рабочем клубе где-то на окраине Москвы, да там места для нас не нашлось. Тогда Мурыгин — в некоем роде новая восходящая звезда, инициатор затеи — перебросил наши холсты в совхоз под Раменском. Кое-кто из ребят забрал свои работы. «У тружеников полей, дескать, сейчас горячая пора, они еще картошку-моркошку не убрали. До нас ли им?» Для поднятия авторитета выставки Мурыгин привез в совхоз свой пейзаж «Весенняя туча». Довольно-таки большой холст. К слову, две мои вещицы повесили как раз под картиной Мурыгина.

— Что за картина? — поинтересовался Гордей.

— Когда нечего сказать, такие бессодержательно скучные полотна называют «пейзажами с настроением». Там и хмурый лесок, и рыжий бугор, и распаханное поле… борозды, конечно, с фиолетовым отливом. А над всей этой, мрачной «благодатью» нависла туча… вернее грязная многотонная глыба. Не пожалел Мурыгин ни умбры жженой, ни ультрамарина.

— Вспоминаю: этот «веселенький» пейзаж был прошлым летом выставлен на Кузнецком мосту, — хмыкнул Гордей.

— Самое же веселое было вчера, — продолжал Петя. В глазах у него запрыгали лучистые искорки. — Поздно, часов в одиннадцать, позвонил мне Гошка Лукашевич, мой бывший сокурсник. Хохочет бешено, как чокнутый. Оказывается, он с утра вместе с Мурыгиным отправился в совхоз. Ну, в тот, где развернута наша выставка. Слушал я и ушам не верил: «шедевр» восходящей звезды свистнули из клуба. Возмущенный Мурыгин — к директору. «А я что, караулить должен вашу выставку? — в свою очередь возмутилось совхозное начальство. — У меня план горит! Дожди залили, я ночами не сплю!» Вышел Мурыгин от директора мрачнее той тучи, что была изображена на его украденном холсте, и приказывает Гошке: «Разыщи завхоза. Без листа фанеры не возвращайся в клуб». А когда Гошка притащил фанеру, наш гений за какие-то два часа намалевал пейзаж… точь-в-точь повторение пропавшего. «Смотрел на голую сцену, — сказал мне Гошка, — и бойко и размашисто водил кистью… чуть ли не малярной, туда-сюда!» Потом они гвоздями приколотили фанеру к стене.

— За два часа, говоришь? — переспросил Гордей.

— За два! Гошка парень честный, загибать не станет. — Помолчав, Петя сдержанно добавил: — Еще вчера подумал, да Гошке про то не сказал: кто-то из наших ребят созорничал — стянул мурыгинский холст. А так… кому нужна эта унылая мазня?

Гордей положил ногу на ногу, погладил колено.

— Вспоминаю прошлогоднюю выставку. Мурыгинских «шедевров», больше похожих на задники к театральным постановкам посредственных провинциальных театров, было представлено около десятка. Больше других — и куда как самобытных мастеров. Чем это объяснить?.. Пожалуй, года через три-четыре маляр-мазилка с персональной выставкой выскочит!

Петя сказал:

— О «пути» Мурыгина в искусство мне как-то говорил все тот же Гошка Лукашевич. Напористый красавчик с мускулами борца начал с малого… помог молодой жене престарелого народного художника, возглавлявшей какую-то шефскую комиссию, оформить пионерский лагерь. Мурыгин старательно раскрасил фанерные теремки, грибки-мухоморы, намалевал в столовой на стене всевозможных зверушек. Жену народного художника начали превозносить за ее организаторский ум, а она — Мурыгина: талант, бескорыстное служение искусству! Сколько-то лет назад на выставке пейзажей впервые появились два мурыгинских полотна.

— Отлично помню эту выставку, — воскликнул, оживляясь, Гордей. — Помню и статейку искусствоведа Эмилии Корзинкиной, вскользь назвавшей работы «новоявленного Левитана» неудачными, поспешными этюдами, которые не стоило выставлять.

— А что эта фурия в прошлогоднем своем опусе заявила? По поводу выставки московских художников? — взорвался Петя.

— В этом опусе Корзинкина уже взахлеб восхваляла тонкого, проникновенного пейзажиста Мурыгина, — засмеялся Гордей. — Кстати, на летошней выставке были и те два первых пейзажа Мурыгина, забракованных Бенуа в юбке!

С прежним возмущением Петя проговорил:

— А про Мурыгина болтают: мечтает о солидной должности и не менее солидной мастерской.

— И может получить… и то, и другое. Но не хотелось бы видеть усердного задолиза в роли вершителя судеб… ну, хотя бы небольшого вершителя судеб подлинно талантливых людей. Ни новые Корины, ни новые Голубкины не могут ждать добра от подобных Мурыгину маляров-завистников. — Вдруг вскинув руку, Гордей глянул на часы. — Ой, ей-ей! А ведь до отхода моего корабля, Петя-Петушок, осталось десять минут.

— Да ну? — Петя метнулся к вешалке. — Вы меня не провожайте, пожалуйста!

Художник обнял молодого человека.

— Не забывай! И о предстоящей выставке, и о своей работе… нет-нет да и черкни, — сказал Гордей, все еще прижимая к груди худущего Петра. Он теперь не жалел, совсем не жалел, что на осенней выставке не будет его картины, с которой сам расправился так жестоко. — Раньше мая я вряд ли приеду. Так что живи не тужи в моей берлоге!

— Не знаю как вас и благодарить, Гордей Савельевич!

— Напиши к весне пейзаж… да такой, чтобы его на солидную выставку приняли. Верю: можешь!

И художник подтолкнул молодого человека к двери.

Глава седьмая

Провожающих у причала было мало — горстка зябко переступавших с ноги на ногу людей, больше немолодых.

Еще меньше суетилось пассажиров на палубах теплохода. Промозгло-жгучий ветер продувал до костей, всем хотелось поскорее отправиться в теплые каюты.

Петя неистово махал кепкой.

Гордей стоял на корме с поднятой высоко рукой. Почему-то щипало глаза, по щеке катилась к усам крупная слезина.

«Ну и ветер!» — досадливо подумал Гордей. Торопливо смахнув кулаком слезу, он снова поднял руку.

Стоял на корме до тех пор, пока линючая мгла, стлавшаяся низко, порой касаясь поднятых теплоходом мутных, с прозеленью, волн, не скрыла от взора и дальние портовые краны, и причал с провожающими.

Накрапывало. С каждой минутой сыпучий дождь все густел и густел. Но Гордей не торопился уходить с палубы. Прощался с Москвой, сам не зная: надолго ли? И думал с надеждой пылкого юноши о предстоящей встрече с родной Ольговкой, так безрассудно легкомысленно забытой им на многие годы. Непредвиденная, поспешная поездка эта не изменит ли круто его жизнь?

В ноябре — пятьдесят, прожито много, а что он создал? Написал ли хоть одно полотно, за которое не придется краснеть?

До этой поездки у Гордея не хватало времени для серьезных раздумий о жизни и творчестве. Зато теперь времени будет предостаточно. Изо дня в день, из вечера в вечер память услужливо станет воскрешать эпизоды из далекого детства, мнилось, давным-давно забытого, сцены фронтовых лет, хотя война для Гордея не была столь продолжительной, как для других, годы учебы в студии Грекова… Да мало ли что может припомнить еще цепкая память, припомнить и вытащить на свет божий из своих глубоких тайников?

Продрогнув основательно, Гордей заспешил наконец в каюту.

«Не завалиться ли до ужина в постель? — спросил себя художник, оглядывая пустые, неуютные комнаты «люкса». — старею, похоже. Несколько лет не встречался с этим Петром… да и кто он мне? А вот нате вам: защемило в груди, будто с родным сыном расстался».

Зашторив окно-стенку, он бросил на спинку стула пиджак и принялся расшнуровывать ботинки. И тут заметил выпавший из кармана пиджака конверт.

Письмо это Гордей вынул из почтового ящика за несколько минут до отъезда в речной порт. Первоначальный адрес: «Москва, Союз художников» был перечеркнут. Ниже следовала приписка: «Дослать», и дальше указывался адрес мастерской Гордея.

Конверт он вскрыл в постели.

«Уважаемый товарищ Гордей Савельевич!

Пишет вам подруга Ани Горюновой. Надеюсь, вы не забыли Аню? Учительницу из вашей родной Ольговки?

Месяц назад, когда Ане оставалось жить считанные часы, она призналась мне: «Сколько времени прошло с тех пор, а помню все как сейчас. Когда минуло три месяца после отъезда Гордея из Ольговки, а от него не пришло и одной весточки, я, безумная головушка, и отправила телеграмму: «Вышла замуж». Я думала тогда: обманщик он, клялся в вечной любви, а уехал, и сразу же меня забыл. Теперь каюсь: зачем, зачем, глупая, послала ту телеграмму? Все эти годы только о нем, о моем Гордее, и думала, только и жила надеждой на встречу с ним».

Сами, наверное, догадываетесь, Гордей Савельевич, что Аня никогда не помышляла выходить замуж, хотя к ней и сватались — тому я была свидетельницей, так как добрый десяток лет работали мы в одной школе в Сызрани (летом того года, когда Аня отправила вам телеграмму, она переселилась в Сызрань). Последние же четыре года, уже прибаливая, Аня снова учительствовала в Ольговке. Между прочим, над кроватью Ани всегда висел ее портрет, написанный вами.

Сообщаю вам волю усопшей: Аня просила меня доверить вам ее тайну, близко касающуюся вас. Но в письме я не могу этого сделать. Она так и сказала: «Попроси Гордея приехать в Ольговку».

Жду вашего ответа.

С уважением Л. Корольцова».

«Не разыгрывают ли меня? — спросил художник, опуская на грудь руку с письмом. — Но к чему? Да и о какой шутке — пусть самой коварной — может быть речь, когда написано: она умерла. Умерла месяц назад».

Зачем судьба так жестоко поступила: он едет на родину в то самое время, когда Ани уже нет в живых?

«Не верю! Не верю! — чуть было не взревел осатанело Гордей. — Она такая молодая, такая жизнерадостная была! Мне тогда — шестнадцать лет назад — уже тридцать три исполнилось, а ей всего-навсего — двадцать два».

Снова и снова перечитывал Гордей письмо незнакомки. И ворошил, ворошил давние воспоминания. Воспоминания эти не уподоблялись опавшим с деревьев листьям, тронутым уже тлением, они будоражили кровь, туманили взор.


…Он был рад, что отговорил Аню не провожать его до станции в то апрельское слякотное бездорожье, когда ни пешему, ни конному не пройти, не проехать.

Попутный, случайно подвернувшийся, газик под Сытовкой, в Криушинском ерике, основательно завяз в грязи. И Гордей помогал лихому, рискованному водителю вытаскивать старенькую машинешку из бешеного ледяного потока. Оба они промокли до нитки.

Уже в Сызрани на вокзале Гордей почувствовал себя плохо: кружилась голова, все тело налилось смертельной тяжестью. Где-то под Пензой он впал в беспамятство. Не пришел в себя и по прибытии поезда в Москву. С Казанского вокзала Гордея отправили на «скорой» в больницу.

Около трех месяцев боролись врачи за его жизнь. Выздоровление наступало томительно медленно. Лишь в середине июля, в один из благодатно солнечных дней, поддерживаемый медицинской сестрой с одной стороны и Галиной Митрофановной — с другой, Гордей сделал несколько неуверенных шажков, вновь учась ходить.

А в августе жена повезла его в Коктебель. В вагоне она доказала мужу телеграмму из Ольговки.

— Кто эта Аня? — спросила Галина Митрофановна с видимым равнодушием.

То белея, то пунцовея, Гордей долго, ничего не соображая, смотрел на помятый бланк с прыгающей перед глазами одной разъединственной строчкой. А потом еле выдавил из себя:

— Сестра… кажется, троюродная.

Скомкав остервенело телеграмму, выбросил ее в открытое окно. Всю ночь не спал. Думал. Думал об Ане, о ее коварном поступке, думал о себе… Надо ж было ему заболеть!

«Как она осмелилась предать нашу любовь? — снова и снова вскипая, спрашивал себя Гордей. — Ведь мы так полюбили друг друга! Клялись в нашей вечной любви. И… вот нате вам: «Я вышла замуж».

Когда Гордей вернулся с женой из Крыма, тесть в первую очередь бросился обнимать не дочь, а зятя.

— Завтра с утра поедешь оформлять документы. Я тебе, человече, достал путевку на океанский теплоход. Отправишься в круиз вокруг Европы, — выпалил сухонький старикан, все еще не отпуская от себя Гордея.

— А… зачем? — с тупым безысходным равнодушием спросил Гордей.

Старик опешил.

— Ты… ты не хочешь побывать в Афинах, в Риме, в Париже? Пусть кратковременно будет ваше пребывание в столицах Европы, но у тебя есть глаза, и ты хоть что-то увидишь. Увидишь в подлинниках Микеланджело, Рафаэля, Рубенса, Рембрандта, Родена…

Отца прервала Галина Митрофановна:

— А я? Почему мне не достал путевку?

— Я эту… разъединственную чуть не на коленях вымаливал! — выкрикнул он. И убежал в свой кабинет.

Гордею уже не лежалось. Кое-как одевшись, он вышел в коридор — длинный, безлюдный. Здесь было освежающе прохладно.

Заложив за спину руки, художник принялся шагать по гулкому коридору, по-видимому, весной, при открытии навигации, застеленному ковровой дорожкой. Сейчас же под ногами коробился фантастической расцветки пластик.

И в воспоминаниях своих сызнова вернулся в прошлое, к той последней поездке на родину — и горестной, и радостной.

После поминок по матери — девятого дня, он и в самом деле не собирался долго задерживаться в Ольговке.

Ложась спать, Гордей теперь не гасил в горнице свет. Ровно в полночь будили его тяжелые, шаркающие шаги на половине матери. Он вставал и, как в первую ночь, шел за перегородку. Озираясь по сторонам, спрашивал себя: «Я с ума не схожу?»

Возвратившись в горницу, уже не помышлял о сне. Брал с божницы старую Библию в сафьяновом переплете цвета потемневшего янтаря и читал до рассвета «Откровения Иоанна Богослова» — самую таинственную и самую запутанную книгу Нового завета.

Раньше над Библией засиживался на досуге дед Игнатий, а после его кончины по весне сорок первого года тяжелую книгу, пропахшую воском и ладаном, изредка листала мать.

На страницах «Апокалипсиса» и обнаружил Гордей заложку — изъеденную молью пурпурную тесьму, когда в первый раз взял в руки Библию.

Она не была фанатично религиозной — мать Гордея, даже в былые годы не часто посещала Усольскую церковь, когда та не была еще закрыта. Но от православной веры, веры своих отцов никогда не отрекалась, И все ее дети были крещены.

Как-то помимо воли «Апокалипсис» захватил, приковал к себе Гордея неистовостью трагического напряжения: то разверзающейся кромешной бездной, то ослепляющим светом и недосягаемостью непорочных вершин.

Едва же наступал седой морозный рассвет, Гордей, наскоро перекусив и потеплее одевшись, уходил с этюдником или на Усолку, или на Яицкий курган, откуда Жигулевские кряжи, высившиеся вдали, так удобны были для обозрения.

Случилось однажды — день выдался забористо стылым, с прохватывающей до костей понизухой, и Гордей основательно продрог, работая над пейзажем «Ледяное безмолвие».

Наутро он встал поздно, решив отсидеться дома до полудня, пока на улице не обмякнет.

Истопил не спеша подтопок, сварил в чугунке картошку в мундире. Она, волжская кормилица, по убеждению Гордея, была самой-самой вкусной на свете.

Завтракал — тоже не спеша, макая обжигающе-огнистые картофелины в блюдце с крупной солью — так любил он делать мальчишкой, как вдруг в сенях звякнула громко щеколда.

«Неужели нашлась добрая душа, вспомнившая земляка-отшельника?» — спросил себя художник, намереваясь выйти на кухню, чтобы встретить гостя, да не успел.

В горницу влетела, точно на крыльях, разрумяненная морозом Аня.

— Извините, Гордей Савельевич, за бесцеремонное вторжение, — зачастила девушка, прижимая к груди трубкой скатанный лист ватмана. — Большая перемена сейчас. Меня лесник Ларионыч подвез… Я с просьбой к вам: не напишете ли новый заголовок для школьной стенгазеты?

Смущенный Гордей, с забившимся прерывисто сердцем, даже чугунок нечаянно опрокинул, поспешно поднимаясь из-за стола.

Вытирая липкие пальцы о скомканный носовой платок, он шагнул навстречу Ане, чтобы помочь ей раздеться.

— Нет, нет, на секундочку я, — сказала девушка, чуть отступая и, как запомнилось Гордею, избегая смотреть ему в глаза. — Не откажите, пожалуйста! Хорошо бы и пейзажик сотворить: ну, Жигули, скажем, или Усолку. Наша газета «Заря» называется. Я прихватила и прежний заголовок. Смотрите, как он обветшал.

Принимая из рук Ани и упруго гремящий новый лист ватмана, и пожелтевший старый, Гордей озадаченно промолвил:

— Со мной здесь, знаете ли, только масляные краски, а тут акварель нужна.

— Ой, да я принесла! И кисточки, и краски, — засмеялась нервно Аня, вытаскивая из кармана шубейки картонную коробку и пару куцых кисточек. — К трем часам сможете?

— Сегодня?

Девушка кивнула, поправляя соскользнувший на затылок пуховый платок.

И тут глаза их встретились — на один-разъединственный миг. И Гордея обжег Анин взгляд.

— Сделаю, — собравшись с духом, сказал чуть погодя Гордей. — И принесу. На этюды уж поздно идти.

— Только в школу заходите. Ровно-ровно в три.

— А где я там… найду вас?

— О, не беспокойтесь! — Аня впервые улыбнулась — лучисто, ласково. И тотчас заспешила к двери. — Не провожайте, — бросила через плечо. — У меня еще уроки…

Замедляя шаг, Гордей отсутствующим взглядом окинул стеклянную дверь запертого наглухо ресторана, в мертвенно тусклой глубине которого беспорядочно сгрудились столы и стулья, стулья и столы, потер ладонью лоб и, круто повернувшись лицом к длиннущему коридору, спросил себя: «Кажется, без пяти три я был тогда у школы с трубкой ватмана под мышкой? И, кажется, написал приличный пейзаж к заголовку стенгазеты, хотя акварели оказались отвратительные. Но Аня и ребятишки восхищенно ахали и охали».

Он еще не дошел до широкого деревянного крыльца старинного особняка, когда навстречу из распахнутой двери высыпали гурьбой мальчишки и девчонки, весело, наперебой, горланя:

— Здрра-асте, Гордей Савельич!

— Милости просим!

— Проходи-ите!

Подхватили Гордея под руки и, не дав ему опамятоваться, ввели в прихожую — высокую просторную комнату, пропахшую старыми сотами и только что вымытыми крашеными полами. Помогли ему раздеться.

Тут и приблизилась к Гордею Аня. Левой рукой обнимая сияющую девчурку, а правой — рослого диковатого паренька, сказала не без гордости:

— Все мои подопечные!

Покраснела густо и добавила, принужденно смеясь:

— Вы что же, ребята? Ведите гостя в класс!

Встреча с учениками Ольговской школы на какое-то время ободрила Гордея, как бы вернула в далекое бескручинное детство, отогрела истерзанное, заледенелое сердце. Уходил Гордей от ребят растроганным до слез.

В тот же вечер в походном своем альбоме он сделал несколько набросков карандашом наиболее запомнившихся ему учеников из Аниного класса.

Наутро Гордей снова отправился на этюды. Дня через два-три, возвращаясь под вечер в Ольговку из очередного своего похода, Гордей купил у рыбака десятка два крупных щурят. Минуя свой дом, он направился к Ане.

— Добрый вечер! Я всего на минутку, — сказал Гордей, переступая порог Аниной кухоньки. — Гостинец вам принес. Только дайте мне тазик с водой.

— А зачем — с водой? — ответив на приветствие, спросила девушка, выходя из горницы.

— Увидите сами. А пока не скажу, — пошутил художник.

И вытряхнул из сумки щурят в поставленный Аней на табурет эмалированный таз. Девушка всплеснула по-детски руками:

— Откуда?

Обирая с усов и бороды сосульки, Гордей весело сказал:

— Вестимо, из Усолки! Писал этюд, а они, любопытные, сами выпрыгивали из проруби. Чтобы на мою мазню поглазеть.

Тоже задорно смеясь, Аня вылила в таз полведра воды.

— Оживут?

— Непременно! — кивнул Гордей и лишь тут заметил: Аня была в шубке и валенках, с перекинутым через плечо пуховым платком. — Вы куда-то собираетесь?

Аня помедлила с ответом.

— Хотела прогуляться в Солонцы. Проведать свою ученицу. Девочка с понедельника не ходит в школу. А спросить не у кого, что с ней: Лиза у нас одна из Солонцов.

Подняла на Гордея свои светлые, младенческой синевы глаза, в которые в одно и то же время и томительно сладко, и до жути страшно было засматриваться.

— Я могу и завтра сходить в Солонцы.

— Нет, пойдемте сейчас. Если, конечно, возьмете меня в провожатые.

— Да вы же устали. И намерзлись на речке.

— Не имеет значения. — Гордей засмеялся — у него давно на душе не было так отрадно. — Позвольте на время оставить у вас этюдник.

Из Солонцов они возвращались затемно. Ни звезд, ни луны. Дымная, отволглая мгла висела над полями и перелесками. На многие километры вокруг воцарилось тихое оцепенение.

И вдруг — точно в нескольких шагах за обрыхлевшим сугробом — послышались звяканье ведра, перезвон льдинок.

— Это где же? — шепотом спросил Гордей.

— На Усолке, — также шепотом сказала Аня. — Баба воду черпает из проруби.

— Но Усолка… в километре отсюда?

— Ага, — кивнула девушка. И боязливо и доверчиво прижалась плечом к Гордею. — Дорогу кто-то перебежал.

— Русак, — улыбнулся Гордей. — От волка удирает.

— От волка?

— Вышли за околицу, смотрю, а он, зубастый, в чапыжнике прячется. Морду высунул и зыркает глазищами на вас, — сбалагурил Гордей, держа Аню крепко за руку. — Да вы не слишком пугайтесь. Серого злодея, если нападет, разорву на части. Еще неизвестно, кто голоднее — он или я!

— А почему отказались от ужина? Мать Лизы от души угощала, — с укором промолвила Аня.

— А вы? Ведь вас тоже угощали!

— У меня в печке грибная похлебка. И тушеная со свининой картошка томится. — Анины холодные губы едва не касались Гордеева уха.

От волнующей ее близости, горячего дыхания, опаляющего щеку, у Гордея чуть не помутилось в глазах.

Он проводил ее до дому. И, боясь чего-то, долго отказывался зайти, но Аня настояла на своем, зазвала его ужинать.

Потом пили чай.

Девушка говорила о своем сиротском детстве, говорила без драматических вздохов, выискивая в своем прошлом крупицы радости. Лучше ей жилось в пору учебы в Ульяновском пединституте. Разоткровенничался и Гордей. О войне, о студии Грекова… Да мало ли о чем еще можно было порассказать хорошенькой, улыбчивой хозяйке, потягивая из стакана крепкий бодрящий чай, приготовленный с такой трогательной заботливостью?

— Эге-ге! А время-то уже позднее! — всполошился вдруг Гордей, глянув на мирно тикающий будильник. — Гоните меня взашей!

И поднялся из-за стола. На кухне они постояли у таза, в котором шустро плавали щурята.

— Я вначале не поверила вам… думала они не оживут, — сказала Аня.

Вздохнув, Гордей с внезапной откровенностью признался:

— Дома просыпаюсь каждую полночь… все мне мерещится, будто кто-то ходит на половине мамы. И уж не могу больше заснуть.

Опять вздохнул.

— Мне от вас… уходить не хочется.

— А вы и не уходите. — Аня приблизилась к Гордею, положила ему на плечи свои тонкие и, казалось, такие слабые, необычайной свежести руки…

Под утро, зарывшись лицом в ее мягкие пахуче-теплые волосы, Гордей не без стыдливого смущения сказал:

— Аннушка… ну, как же ты…

— Не надо, — попросила она нежно. — Я тебя давным-давно люблю. С тех пор, как познакомилась с твоей мамой… она так много рассказывала о тебе!

— Но я женат.

Аня подняла голову Гордея и прижалась своими солоновато-терпкими губами к его губам…

Неожиданно широко распахнулась дверь одной из кают, и на пороге показался щуплый, лысеющий пассажир с огромными очками на крючковатом носу.

Гордей оглянулся. На него смотрели злые, как у хорька, глаза-бусины.

— Я вам мешаю? — спросил художник.

— А вы не догадываетесь? — с желчной улыбкой прокаркал обладатель очков сложной конструкции. И хлопнул изо всей силы дверью.

Гордей не успел даже подумать о том, кто бы это мог быть: представитель науки, искусства или просто-напросто крупный воротила подпольного бизнеса, — как открылась вторая дверь — по другую сторону коридора. И выплыла из нее художественно оформленная толстуха, не пожалевшая для своего лица ни пудры, ни красок. Пышный бюст модницы плотно обтягивала абрикосового цвета кофта.

Поклонившись, Гордей заторопился к лестнице, ему не хотелось коротать длинный вечер в душном «люксе» наедине со своими мыслями. Уж лучше он поужинает в буфете.

— Вы не знаете, когда откроется ресторан? — спросила крупнотелая особа, с откровенным любопытством разглядывая художника.

— В конце коридора, мадам, на двери ресторана висит табличка: «Закрыто. Пользуйтесь буфетом третьего класса».

— Что вы говорите? — с преувеличенным удивлением произнесла абрикосовая кофта. — Но это сущее безобразие! Буфет?.. Да еще в третьем классе?.. А там одни алкоголики?

— Вполне возможно! — снова поклонился Гордей и побежал по лестнице вниз.


Если б можно было убежать от самого себя!

Глава восьмая

Гордей выбрал себе дальний — у окна — столик, откуда просматривалось все продолговатое, с невысоким потолком помещение.

Он не стал напоминать о себе буфетчице: сама подойдет, когда освободится. Поудобнее усевшись, достал из пиджака альбом карманного размера, пару остро заточенных карандашей — один мягкий, другой жесткий. (Левка Козырев такие карандашики называет гвоздиками.)

Внимательно осмотрелся по сторонам.

В самом конце буфета, неярко освещенного двумя блекло-матовыми лампочками, вразброд, поодиночке, сидело за столиками несколько скучных пассажиров, сосредоточенно уткнувшихся в свои тарелки. Справа же от художника, через один пустующий столик, бражничали четверо, и бражничали, видимо, давненько: лица у всех были потные, багрово-глинистые.

Верховодил ладно скроенный, чуть располневший здоровяк в светло-коричневом, из немнущейся ткани костюме.

«Поразительно волевое лицо, — подумал, оживляясь, Гордей. — Бугристый просветленный лоб, четко очерченные, с изломом брови, зоркие глаза под тяжелыми набрякшими веками… смелые, с задорным огоньком».

Думая так, Гордей уверенно и размашисто, опустив на колени альбом, набрасывал первые штрихи: то жирные, то как ниточка тонкие… Если б кто-то посторонний из-за спины художника заглянул в его альбом, он бы восхищенно ахнул: портрет, казалось, рождался сам по себе, помимо воли живописца, просто так, ради забавы, бойко водившего по бумаге карандашом.

Вот по первоначальной легкой прокладке сильным нажимом мягкого карандаша выделяются завитки волос над выпуклым лбом, прочерчиваются брови, намечаются глаза, взгляд которых устремлен поверх голов собеседников.

А в это время плотный, осанистый мужчина, ничего не подозревая, рассказывал с беззаботной веселостью:

— Или еще занятная историйка. Произошла на Памире. Шестые сутки шагаем. Продукты — на исходе, на исходе и наши силенки. Это точно, не загибаю. Одно подбадривало: еще несколько километров, и мы в лагере геологической партии. Пробирались по узкой горной тропе. Осторожно, шаг за шагом. Вдруг Глебов, идущий впереди, замер, отшатнувшись слегка назад. А впереди, замечу, был небольшой поворот. Застыли, как вкопанные, и мы с Лосевым. А там, на повороте, стоял напротив Глебова… медведь. Огромный, лохматый. Особенно огромным, наверное, он показался потому, что поднялся на задние лапы, готовый, как думалось, броситься на людей. Это точно, не загибаю. Ситуация критическая, сами понимаете. Тропа узка: с одной стороны отвесная скала, с другой — бездна. Что делать? Догадливый Мишка наконец-то решил уступить нам тропу. Он попятился назад и втиснулся боком в размытую водой расщелину. По совету Глебова Лосев достал из кармашка его рюкзака три куска пиленого сахара. Один передал Глебову, другой оставил себе, а третий протянул мне, замыкающему связку. — Рассказчик взял стакан, поглядел на светлое, искрящееся пузырьками пиво, отпил глоток. — И вот смельчак Глебов шагнул навстречу медведю. А поравнявшись с ним, положил сахар на выступ, приходившийся как раз на уровне медвежьей морды. Это точно, не загибаю. За Глебовым двинулся Лосев. Настала и моя очередь. Из полуоткрытой пасти косолапого несло смрадным запахом. Но делать нечего, прижимаюсь к его боку, опускаю на выступ скалы свой кусочек сахара и прохожу вперед. Едва мы разминулись, Мишка слизнул языком наш скудный гостинец и как ни в чем не бывало затрусил своей дорогой. Это точно, не загибаю!

Откинувшись на спинку стула, рассказчик добродушно хохотнул. Осклабились и сидевшие за столом мужики. Они были рады-радешеньки бывалому человеку в этот куда как невеселенький нудно-дождливый вечер с бесконечно однообразными шлюзованиями теплохода.

Гордей слегка отстранил от себя альбом: по-молодецки вскинутая голова с шапкой густых, вьющихся волос, массивный лоб с еле приметными ниточками морщин, выпуклые, по-мальчишески отчаянно-дерзкие глаза. Складки помятого пиджака наскоро намечены несколькими скупыми жирными линиями.

Захлопнув альбом, художник распушил бороду. Насмешливо, с издевкой спросил себя: «На ужин, Гордей, заработал? Пятерку бы дал балагур за твой набросок? Или пожалел?»

У стола остановился, слегка сутулясь, щуплый, чистенький старичок с розовым плоским лицом. По модной, из черной искусственной кожи куртке вились тонюсенькие пряди редкой рыжей бороденки.

«Тип тоже презанятный!» — отметил про себя художник, пряча альбом в карман.

— Ты что, сын божий, на меня воззрился? — благодушно, с усмешечкой, спросил Гордея старец.

— Любуюсь вашей бородой.

— Уж такой господь наградил. И не ропщу на всевышнего, — старик крякнул, усаживаясь напротив художника.

— Что заказывать будете? — осипшим до шепота голосом заговорила подбежавшая буфетчица, обращаясь к престарелому моднику.

— Мне, к примеру, бутылку «Боржома», — начал было старик, но девица перебила его:

— Только — «Нарзан».

— Тогда единицу «Нарзана», селедочку на закуску, яичницу глазунью, сто пятьдесят «Столичной» и три стакана чаю. Горячего и крепкого.

— Это уж какой будет! — просипела все так же отрывисто и равнодушно неулыбчивая буфетчица. Постукивая шариковой ручкой по растрепанному блокноту, строго посмотрела на художника. — А вам, гражданин?

— А мне дайте меню, — сказал Гордей как можно спокойней. — И пока вы ходите к нетерпеливому клиенту… слышите, как он в том конце надрывается?.. я за это время что-то себе и выберу.

В самом начале знакомства, когда Гордей и тщедушного вида сосед его чокались рюмками, старика окликнул большеплечий головастый детина:

— Ба-а, ты уже здесь, ржавая церковная гайка? Экий прыткий! Улепетнул один, а меня не прихватил!

— Да ведь ты, дубовая башка, дрыхнул, храпя яко вепрь! — усмехнулся старик. — Ну, а коли заявился, примащивайся, место и для тебя имеется.

Парень сел, протянул художнику ручищу — шершавую, заскорузлую, с окостеневшими мозолями.

— Микола! — и морковного цвета губы его растянулись в улыбке от уха до уха. Большие же, по-телячьи ласковые васильковые глаза смешно как-то щурились, будто глядели на солнце.

— Никола! — поправил парня старец. — Нарекли тебя, непутевого, в честь святого чудотворца Николая — митрополита Мирликийского.

— Оно так и есть! — прогудел басовито тот. — Да мне больше по душе, когда Миколой кличут.

Кивая на крохотный графинчик художника с коричневато-золотистой жидкостью, Микола спросил:

— Ежели не секретность, скажите, что вы употребляете?

— Настойку: рябина на коньяке.

— Как, как? — переспросил парень, приставляя к уху ладонь (в это время бражничавшие через столик мужики дружно загалдели, видимо, рассмешил их очередной байкой осанистый говорун).

— Рябина на коньяке, — повторил художник.

— Вдругорядь не понял!

Тогда Гордей, наклоняясь над столом, прокричал:

— Коньяк на рябине! Хотите угощу?

И не дожидаясь ответа, наполнил Миколе до краев большую рюмку. Не церемонясь и не мешкая, парень опрокинул содержимое рюмки в рот.

— Какой же это коньяк на рябине? — неодобрительно проворчал Микола. Микстура от кашля для детсадовских малышей!

Старик захихикал.

— Нашему Николе самогону первача подавай!

— Почему самогону? Я не скупой в данную пору. Могу вас обоих пятизвездочным угостить!

— Благодарю! — Гордей слегка наклонил голову. — По здоровью… мне не положено излишними возлияниями увлекаться.

— Опоздал ты, Никола! У меня тоже… после законных ста пятидесяти граммов душа капли лишней не примет! — старец почмокал губами, крякнул. — А в твоем возрасте уместителен был. — Помолчав, заговорил серьезно, обращаясь к художнику: — Извиняйте меня за небезгрешное любопытство. Вошел в данное заведение, огляделся и приметил: восседает некий раб божий за столом один-одинешенек и что-то чиркает и чиркает в книжечке. Подумал: творец искусства. А талантами, сами знаете, господь не всех сподобляет. Когда же вы кончили творить, я и решил: подойду-ка и сяду за этот стол. Ибо спросить вас вознамереваюсь. Позволите?

— Пожалуйста, — улыбнулся любезно Гордей.

— При смиренном отце Иоанне несу по мере сил своих службу. — Старец посмотрел художнику в глаза. — Божий храм наш невелик, под градом Кинешмой среди благодати природной над Волгой-рекой вознесся. И прихожане, и мы, грешные, рабы божьи, души не чаем в заботах о своей тихой обители. На стенах храма масляная живопись начала века. Искусная зело. Но, сами понимаете, от времени она кое-где пообветшала. Прошлым летом прислали к нам из Белокаменной артель студентов художественного института. Да работа этих вьюношей опечалила, а не обрадовала нас. Вроде бы старались и все сделали как надо, а вот на кротких ликах святителей благолепия не стало заметно. — Пощипал бороденку. — Извиняйте за скучнейшее разглагольствование. Все мое суесловие сводится к одному: не могли бы вы, мастер в своем роде, поправить лики святых в нашем храме? Настоящий талант — верю — любое чудо сотворить может. А вознаграждение — не сумлевайтесь — достойное воздадим.

Пока собеседник изъяснялся витиевато, Гордей скрутил в жгут бумажную салфетку и обмотал этим жгутом большой палец левой руки. Отвечая, он выбирал слова с осторожностью, ему не хотелось обижать своим отказом человека столь почтенного возраста:

— Художник я… как бы точнее сказать?.. Пишу пейзажи, пишу портреты. Но настенной живописью никогда не занимался. Гениальными мастерами на Руси в предреволюционные годы, писавшими образа, а также и фрески в храмах, были Виктор Михайлович Васнецов, Нестеров, Врубель. Увы, их уже нет в живых. Могу еще назвать Павла Дмитриевича Корина… реставратора, живописца, большого знатока древней русской иконы. В молодости Корин помогал Михаилу Васильевичу Нестерову расписывать Марфо-Мариинскую обитель в Москве. Но нет и Корина.

— Этим летом прочел книгу о вашем Врубеле, — спустя некоторое время снова заговорил старик, видя, что художник не собирается продолжать разговор на интересующую его тему. — Внучек приезжал из Ярославля. Мечтание имеет в художники пойти. У него, Володимира, и была сия книга. Читал со вниманием, яко священное писание. В книге и картинки были, иные в цвете. Читал и все время изумлялся: какая подвижническая жизнь была у этого мятущегося гения, какая сила духа! Какую дерзновенную мечту лелеял он: изобразить врага божьего и всего сущего на земле! И, представьте себе, все его мучительные искания увенчались… художник приоткрыл таинственную завесу над тем, которого не дано каждому смертному видеть. Создал… я бы сказал: сверхъестественной силы лик властителя тьмы. Придав сему лику и слабости чисто земные, человеческие. И поплатился за греховную свою мечту.

— Как поплатился? — насторожился Гордей.

— Жизнью поплатился. Вначале пришло затмение ума, а потом и зрения лишился живописец, дерзнувшие прославлять в своих картинах Демона — духа изгнания… Извиняйте меня, необразованного раба божьего, но таково мое твердое убеждение.

«Умен же ты и хитер, даром что под этакого простачка подделываешься», — подивился про себя Гордей, с каким-то обостренным вниманием вглядываясь в худущего собеседника с жиденькой бороденкой. Сказал:

— Помочь вашему храму, как вы убедились, ничем не могу… А вот вас, если не возражаете, я бы порисовал.

— Почто возражать? Будет завтра у вас душевное настроение к тому — заходите в нашу каюту четвертого класса. В каюте еще чувашка. Она в Чебоксары направляется. Ежели ей поклонитесь… презабавное получите изображение, когда она в национальный свой шушпан облачится. А сей наряд у нее в чемодане имеется, сама похвасталась.

— А мы незамедлительно покажем товарищу художнику свою каюту, — вступил в разговор Микола, слегка осоловевший от стакана водки. И зычно прокричал, подзывая буфетчицу: — Эй, цыпочка! Получи с нас за чай-кофей!

Щуря ласковые, замаслившиеся глаза, забубнил себе под нос:

Пахать тяжело,

Боронить пыльно!

Девку лапать хорошо,

Целовать умильно!

Глава девятая

Проснувшись, Гордей протянул руку к тумбочке за часами. Часы стояли. И хотя лень было подниматься, он все же побрел к стеклянной стене. Раздвинул тяжелую портьеру.

Еле брезжил рассвет. Дождя-зануды не было и в помине. Небо высокое, по-осеннему холодное. Казалось, где-то там, в вышине, еле теплилась последняя звездочка.

Теплоход шел вдоль холмистого зеленого берега с прочерневшей от ливней деревушкой. Над косогором, среди хмуроватых елей и свечками горящих березок пряталась древняя обветшалая церковка, давным-давно всеми заброшенная.

«Поваляюсь, рано еще», — сказал себе Гордей, направляясь к постели. Оглянулся, кинул последний взгляд на удаляющийся храм. Сейчас между расступившимися вдруг деревьями стали видны и резной белокаменный портал с широкой, и тоже белокаменной, папертью, и хрупкая, ажурная — вся сквозистая — колокольня.

«Меня наши древние храмы с их неброской, спокойной красотой за душу берут, — думал Гордей. — Там же, на западе, многие соборы лишь поражают своей подавляющей масштабностью, отчаянной роскошью, безвкусицей золоченой лепнины. Тысячи и тысячи людей ахают и охают. Ахают, вспоминая собор святого Петра в Риме, а меня он разочаровал. Превосходны, правда, колоннада перед собором да «Пиета» Микеланджело, а все остальное — дешевая мишура».

Он снова прилег, закинув за голову руки.

Вспомнился молодящийся гид, смахивающий на провинциального дореволюционной поры актера, сопровождающий их пеструю группу по Риму, где они были всего лишь два денечка.

Называя себя «маэстро», вертлявый человечек этот не столько рассказывал о достопримечательностях великого города, сколько размахивал бестолково руками, к делу и не к делу восклицая: «Колоссаль, сеньоры, колоссаль!»

В Сикстинской капелле, заполненной толпами туристов, находчивый гид, воздев над лысеющей головой руки, воскликнул патетически: «Здесь надо пребывать или год, или одну минуту!» И ушел, театрально поклонившись: «Буду ждать вас через полчаса у автобуса».

В первое мгновенье Гордей растерялся. Сколько художников мечтают побывать в Сикстинской капелле, расписанной гениальным Микеланджело! Толкаемый бесцеремонно галдящей разноязыкой толпой, он, «счастливчик», не знал, что и делать: в его распоряжении всего-то тридцать быстротечных минут! А посмотреть, даже мельком, предстояло столько грандиозных фресок.

И тут взгляд Гордея остановился на дальней — противоположной — стене. Казалось, на него надвигаются, сплетенные между собой, тела титанов: возносимые на небо праведники и низвергаемые в бездну грешники.

«Страшный суд!» — чуть не вскричал Гордей и — тоже бесцеремонно, — расталкивая преграждающих ему путь людей, ринулся к этой потрясшей его фреске, созданной тоже титаном, совсем забыв в этот миг о том, что Микеланджело расписывал Сикстинскую капеллу в пожилом уже возрасте, будучи больным и немощным…

Возвращаясь к действительности, вспомнил Гордей рассказанный тестем — человеком большой культуры — то ли анекдот, то ли быль о великих гениях Рафаэле и Микеланджело. Как-то божественный Рафаэль написал для одного монастыря картину за оговоренную заранее сумму — 90 скуди. Прижимистым монахам, когда картина, была доставлена, не захотелось расставаться с большими деньгами. И они пригласили Микеланджело, чтобы он оценил произведение Рафаэля, зная о соперничестве великих мастеров. Остановившись у картины, Микеланджело сказал, обводя пальцем колено святого: «Смотрите, одно это колено стоит 90 скуди! А все прочее вы имеете даром!»

И вдруг, точно ужаленный змеей, Гордей зажал руками рот, чтобы не завопить на всю каюту. Почему, почему тогда все так нелепо произошло? Неужели обида на любимую девушку необузданно захлестнула тогда его сознание, что он после круиза вокруг Европы даже не попытался написать своей Аннушке? Не попытался узнать, что же произошло после его отъезда из Ольговки?

Из-под измятой подушки он снова вынул письмо, не дававшее ему покоя. Читал, перечитывал — в который уже раз после отплытия теплохода из Химок.

«Кто она — эта Корольцова? И была ли на самом деле подругой Ани? — ломал себе голову Гордей. — Господи! Если б это страшное… и тревожащее душу письмо пришло дня за три до моего отъезда, разве я отправился бы на родину теплоходом? Самолетом — за два с половиной часа — был бы в Смышляевском аэропорту. А оттуда рукой подать до Ольговки».

Жадно вчитывался в строки письма. Вспоминал: «Накануне отъезда из Ольговки я клятвенно обещал ей — хотя она и не требовала от меня никаких клятв, обещал клятвенно вернуться на родину под осень. Мы с Аннушкой — когда стали друг другу роднее родных — даже начертили план моей мастерской. Собирались строить ее над кухней. Просторная светелка с окном во всю стену. Из окна — всегда как на ладони — и Усолка, и Жигули… Такие мечты были, что дух захватывало!»

Часа через полтора он встал с постели совсем разбитым, с головной болью. Потеплее одевшись, долго кружил по палубе — с носа до кормы и обратно, изредка останавливаясь то у правого, то у левого борта, чтобы посмотреть на переливчато-опаловые космы тумана, лизавшие синеющую холодно воду. Порой ползущий туман застилал Волгу сплошным неровным пологом.

А когда на подходе к Угличу теплоход сел на мель, Гордей, несказанно этому обрадовавшись, бросился в каюту за этюдником.

За четыре часа — пока не подошел сухогруз «Запорожец» и не стащил теплоход с мелководья — художник написал маслом колоритный, с горящими бликами света этюд.

По холмам, изрезанным оврагами, лепились дома, соборы, торговые ряды, на мысу — пламенеющая пурпуром древняя церковь Дмитрия «на крови», внизу — пристань, буксиры, лодчонки, обласканные скупым на тепло октябрьским солнцем. Высоко над городом в пронзительной синеве, как бы «позируя» Гордею, застыли осанистые лиловатые облака, слегка подрумяненные снизу.

Работая увлеченно, художник не сразу услышал за спиной натужное сопенье. Предполагая, что позади пристроился любознательный мальчонка, он погрозил через плечо кистью. И тотчас раздалось благодушное гоготанье.

— Кумекал: вы и не заметили меня.

Микола — он смотрел на холст, высунув кончик языка.

— И-их, и подходяще похоже получается у вас? Как на цветной фотке большого размера! — заговорил он не спеша, с ленцой. — До чего же сноровисто кистьями-то водите. В одном месте мазнете, в другом — крутанете… и нате вам — горят костром клены, или березы желтятся. А церковки? Ей-ей, живые!

Спохватившись: не мешает ли художнику своей болтовней, спросил, понижая голос до шепота:

— Ничего, что языком чешу? Не отвлекаю вас от дела?

— Нет, продолжай, — разрешил Гордей. Теперь ему никто не мог помешать: этюд почти совсем был закончен.

Чуть погодя Микола замолол снова:

— А вот если б меня изобразить? Тоже красками? Дорого стоила бы картина?

— Дорого.

— А все же? Вы не сумлевайтесь, я сейчас деньжист. За ценой не постою.

— Откуда ты такой «деньжист»? Банк в Москве ограбил? — засмеялся Гордей, плоской кистью нанося на холст насыщенные, пастозно-трепетные мазки: поднявшаяся понизуха зарябила снулую гладь Волги. Про себя порадовался: «Эффектно будет смотреться нижний план».

— Не-е, банки грабить не с моей натурой, — протянул Микола. — Я без злодейства существую. Плотогоном с ранней весны роблю. Плоты все лето сплавлял от Козьмодемьянска до столицы. Дело прибыльное, особливо когда сосняк гонишь. На сосну охотников всегда тьма-тьмущая. Ночью то из одного села причалит лодка, то из другого. «Удружите, братцы, в деньгах не посчитаемся!» Ну, а кто пучки проверять зачнет, когда они под водой? А начальство наше… оно само большущими ломтями отхватывает, до нас ли ему? Так и текли, текли ассигнации в карман! — Парень, помолчав, почесал загривок. — А с последним плотом, зараза бы его схватила, до чертиков не повезло. Осинник сплавляли. А кому, скажи, нужна осина? Малость так перепало… разве что на молочишко от бешеной коровы. Ко всему же прочему, в последний этот рейс в бригаду гад один затесался. Честности неподкупной. Медальку, что ли, хотел на грудь получить? Зыркал за каждым старательней мильтона.

— А зимой? Чем зимой занимаешься? — спросил с оттенком брезгливости в голосе Гордей.

— На лесозаготовках, где же еще. Прошлой осенью возвернулся из армии и — на участок, где до службы чертоломил. Повезло: прозимовал как у царя за пазухой. — Вероятно, в этот миг Микола самодовольно осклабился, жмуря свои — такие коварно-обманчивые — ласково-васильковые глазищи. — Вскорости после того, как водворился в общежитие, схлестнулся с поварихой из столовки. Лет на восемнадцать старше меня, но такая сдобная, и лицом еще казистая. А когда разнагишается — прошу извинения — ляжки у нее… ух, и веселые! Ну, и принюхались друг к другу. И кажинный вечер я к ней, да к ней. А на столе — и водочка, а то и спирт, и закусон, и варево по первому разряду. Да к весне приелась… уставать стал от ее бурной любви. И решил обрубить концы.

Гордей резко повернулся к парню, подпиравшему могучей спиной стену музыкального салона. Ну, конечно же, его пухлая морда самодовольно ухмылялась!

— Целую зиму тебя кормила женщина, а как надоела — ты и концы рубить? Неужели совесть не мучила?

Микола даже не смутился. Жирные, морковного цвета губы его растянулись до ушей, показывая крепкие волчьи клыки.

— Да вы что… шуточки-то гуторите? Не я, так другой бы ухарь пристроился на зиму к влюбчивой бабенке! Закон жизни: кто кого! Не ты, так тебя слопают! Перед армией одна завлекательная деваха обчистила меня… ой да ай! В одних рабочих штанах оставила. Весь летний заработок заарканила и улепетнула с пламенным приветом!

— «Философия»! — хмыкнул возмущенно художник, отходя от Миколы. Надо было спешить положить на холст последние мазки.

Пейзаж, представлялось Гордею, передавал поэзию ранней осени с ее щемящей грустью, властно завладевшей древним городом. Бодряще-ядреным волжским ветром, мнилось, веяло от холста.

Но пройдет, возможно, неделя, и Гордей разочаруется в своей работе. И начнет костерить себя на чем свет стоит: «Лапоть, утюг, кто же так чемоданисто малюет?» Такое с ним не раз случалось.

Он совсем было забыл о Миколе, когда тот, после долгого молчания, заговорил снова:

— Напрасно вы на меня осерчали из-за этой Арины. Ей-бо, напрасно!

— Отвяжись! Когда ты молчишь — на человека еще похож, — пробурчал художник, отходя от этюдника и глядя на пейзаж из-под руки.

«Баста, ни мазка больше!» — сказал он себе строго.

От правого борта к ним подплывала вчерашняя нашпаклеванная толстуха. Гордею не хотелось, чтобы она пялила глаза на его пейзаж, и он поторопился закрыть этюдник.

Обладательница апельсиновой кофты и клетчатого пальто несколько надменно кивнула художнику и прошествовала мимо.

Теплоход, только что снятый с мели, медленно, будто ощупью, приближался к пристани. По радио объявили: стоянка сокращается до пятнадцати минут.

Гордею не терпелось сойти на берег, поразмяться малость после напряженной работы.

— Вижу, вы отходчивы. Авось отмякнете окончательно и личность мою нарисуете? — провожая художника до каюты, заискивающе бубнил Микола. — Мне бы хотелось заиметь портрет своей внешности в вашем изображении.

— Ты где будешь сходить? — поставив этюдник в каюту и запирая снова дверь, спросил Гордей, не зная как отвязаться от прилипчивого межеумка.

— В Козьмодемьянске. Нескоро… денька через три.

— Завтра старика — соседа твоего по каюте — порисую. А уж потом, может, и тебя попытаюсь.

Художник один из первых среди нетерпеливых пассажиров сбежал по деревянным пологим мосткам на глинистый берег.

На пригорке сидели молодые и пожилые бабы, раскурунившись, точно клушки, над своими корзинами и туесками. Голосисто, на перебой, зазывали:

— Яички! Кому яичек вареных?

— На закуску — грибки! Налетайте, мужики!

— Морошка моченая! Моченая, не толченая, пальчики оближете!

Гордей намеревался потолкаться среди пестро-нарядных угличских баб, да вдруг его взгляд остановился на всхлипывающей старухе.

Престарелая эта женщина во всем черном, монашеском, прислонилась к перилам мостков и горько, безутешно плакала, то и дело вытирая сморщенным землянистым кулачком ничего не видящие от слез глаза.

— Матушка, что с вами? — весь леденея от жалости, спросил Гордей.

— На корабль, соколик, не пущают! Помоги, добрая душа!

— А билет у вас есть?

Бабка разжала кулак, показывая скомканную бумажку.

— Почему же вас не пускают на теплоход?

— Падучая вчерась со мной приключилась, соколик. Без сознания памяти провалялась не помню сколько часов. Потому-то и пропустила свой корабль. А на этот не пущают. «Бери, грит, новый билет, этот просрочен». А на что я возьму? В кармане и гривны нет.

— Пойдемте со мной, — сказал Гордей и, подхватив старухины кошелки, направился ка дебаркадер. — Думаю, в кассе поймут… Вы же не использовали свой билет.

Но кассирша, угрястая, с недобрыми глазами, девица, и слушать художника не захотела.

— Иди к дежурному, заступник!

— Присядьте здесь, — попросил Гордей старушку, указывая на щелявый ящик. — Я скоро вернусь.

Дежурного по дебаркадеру в его закутке не оказалось. Матрос-детина, головастый и плечистый, как Микола, пуская вверх колечки едучего дыма, лениво протянул, когда к нему обратился художник:

— На второй этаж поднимитесь к начальнику пристани. В той, кормовой части — каюта. Да вряд ли достучитесь. Он племяша вчерась в армию провожал.

Матрос оказался прав. Дверь с табличкой «Начальник дебаркадера» так и не открылась, хотя Гордей молотил в нее старательно.

Протяжно и басовито прогудел второй гудок.

«Что же делать? — сбегая по крутому трапу вниз, спрашивал себя он, вытирая со лба испарину. — Как помочь старой женщине?»

Бабка терпеливо и покорно ждала Гордея на своем месте у кассы. И тут Гордея осенило: проще купить новый билет, чем без толку обивать пороги пристанского начальства! Он так и сделал.

Разыскав на теплоходе каюту четвертого класса под номером «16», Гордей сказал, передавая старушке билет:

— Вам сюда.

Потеребил бороду и стесненно добавил:

— Матушка, может, в буфете вам что-то купить?

— Харчей у меня в достатке, заступник бесценный. До самого дома хватит.

И старая бухнулась художнику в ноги. Страшно сконфузившись, он поспешно поднял бабку с пола.

— Будьте здоровы!

Уже отдана была кормовая чалка, теплоход тяжело и, как бы нехотя, отваливал от дебаркадера, обдавая его до самой крыши шумным паром — густым, пропахшим горячим железом.

Гордей заторопился на верхнюю палубу, обмахивая смятой шляпой разгоряченное лицо. Ему хотелось в последний раз окинуть взглядом Углич.

А едва поднялся на палубу, как увидел высоко над головой гагакающих гусей. Они летели в теплые края, мерно махая огромными крылами.

Вспомнилась дедова присказка: «Гуси с севера летят — зиму на хвостах тащат».

Торопливо прошел на корму. Поднял руку, прощаясь с гусиной стаей, пока она не растворилась в помрачневшем воздухе гаснущего дня. Попрощался он и с овеянным седыми легендами древним русским градом Угличем, сразу как-то полинявшим, едва горящий малиново край солнца опустился за правобережные — словно бы выжженные — пепельно-черные нагорья.

Сдавило вдруг грудь, и Гордей с трудом перевел дыхание.

«Какая благодать, какие просторы неоглядные… и так жить хочется! И писать, писать, писать!» — подумал он, надевая шляпу.

Глава десятая

Вчера Гордей чуть ли не весь день рисовал Ипата Пантелеймоныча — служителя православной церкви из-под Кинешмы.

В альбоме осталось пять портретных набросков богобоязненного с виду старца с высоким лбом Сократа и темными, без зрачков, глубоко запавшими глазами.

Что-то мешало художнику передать на бумаге сложный, противоречивый характер умудренного большим жизненным опытом человека. Иной раз думалось: удался-таки наконец рисунок — полное сходство с портретируемым, и все же… «И все же чего-то самого-самого сущего я не уловил!» — роптал на себя Гордей.

Перевернет лист и начнет рисовать сызнова. Лишь на пятом — на пятом! — рисунке неожиданно ожило лицо старца с непомерно высоким лбом и провалившимися, словно в яму, настороженно-пугающими, такими странными глазами без зрачков. Тонкие, плотно сжатые губы кривились в ехидной улыбке.

«Ну, ну, и помучил ты меня… ржавая церковная гайка! Так ведь Микола тебя окрестил?» — подумал со вздохом облегчения художник, намереваясь отложить альбом в сторону, чтобы угостить терпеливого Ипата Пантелеймоныча коньяком (рисовал старика в своей каюте).

Но тот, пропуская между лиловатыми костлявыми пальцами редкие косички захудалой рыжей бороденки, степенно попросил:

— Сын божий, не обижай ближнего, покажи свое художество.

Поколебавшись — не обидится ли старче? — Гордей протянул ему альбомчик, а сам принялся суетиться у стола, готовя скромную закуску.

Не спеша, проницательно вглядывался гость в в наброски, перевертывая лист за листом и супя бесцветные брови. Когда же дошел до последнего, пятого, рисунка, усмехнулся смущенно, потирая переносицу хрящеватого носа. Произнес с похвалой:

— Влез-таки в греховную суть мою! Пути человеческого духа запечатлел основательно!

И охотно опорожнил рюмку марочного коньяка. Секунду-другую посидел с закрытыми глазами, а потом осторожно — двумя пальцами — взял с тарелки ноздреватый ломтик сыра. Сказал:

— А ведь у нас, Гордей Савельевич, есть много точек соприкосновения… у служителей православия и деятелей искусства и литературы! И вы, и мы боремся за души человеческие… стремясь поднять и возвысить их!

— Неужели, — чуть запинаясь, воскликнул Гордей. — А не наоборот ли: не темните ли вы души прихожан, внушая им веру в якобы сидящего на небесах Саваофа, загробную жизнь и прочие церковные догмы.

— Внешне… поверхностно, так и выходит, — вздохнул смиренно старец. — Внешне, понимаете? В сие быстротечное, суетное, противоречивое время, уверен, не найдется ни одного честного благомыслящего пастыря, признающего реальность загробной жизни и всякие небесные чертоги. Эти же мудрые пастыри стремятся елико, возможно, к одному: наставить на путь истинный свою паству, совершенствовать ее духовно. Ибо человечество не должно уподобляться стаду рыкающего зверья.

— Еще по стопке осушим? За совершенствование рода человеческого? — спросил художник, беря в руки бутылку.

— Зело ароматическое питие, — склонив набок голову, пропел одобрительно Ипат Пантелеймоныч. — Разве что за вас… и ваше превечному богу угодное творческое подвижничество, усыпанное терниями! А без подвижничества нет искусства!.. Между прочим, нам не грешно бы помнить русскую поговорку: «Без правды дышать легче, да помирать тяжело!»

— Метко, батя, сказано! — улыбнулся Гордей.

Коньяк был отличный, и после двух рюмок и гость и хозяин каюты самую малость захмелели.

В объемистом своем рюкзаке Гордей отыскал пачку цейлонского чая и был несказанно обрадован этой находке. В буфете ему налили полный термос крутого кипятку, и теперь они с Ипатом Пантелеймонычем с наслаждением потягивали из стаканов крепкий душистый напиток, ведя неторопливую беседу. Говорил больше гость.

— Неисповедимы пути господние… По рождению я псковитянин, а закат жизни проистекает на Волге, в приятственно тишайшем городке. Основы жизни заложены были, вестимо, на родине. Отроком служил в лавке известного во Пскове купца. Внешне малоприметная личность. А разнился от других торговцев страстью к собирательству, хотя образованностью не блистал, университеты проходил в приказчиках, до того как стал хозяином собственного дела. О ревностной тяге к русской древней старине сего купца люди узнали после его кончины в преклонном возрасте. Десяток комнат второго этажа дома покойного представляли собой музей редкостей. Не верите? — прерывая свой рассказ, обратился Ипат Пантелеймоныч к художнику, что-то снова рисующему в альбоме.

— Внемлю… с превеликим интересом, — кивнул Гордей. — Пожалуйста, продолжайте.

— Когда знатоки старины осмотрели сокровища Федора Михайловича — так величали купца, то ахнули от изумления! В шкафах-горках красовалась старинная посуда, редкостные ювелирные изделия. В коллекции пребывали и такие диковины: четырехфунтовая серебряная кружка Петра Великого, табакерка Суворова, письма а личные вещи Александра Сергеевича Пушкина. На стенах же висели древней работы иконы, картины Венецианова, Брюллова, Тропинина, Боровиковского… Ценность большую представляло и собрание старинных рукописей и книг, автографов знаменитостей. — Старик отпил из стакана глоток чая. — Помяну вскользь, досточтимый Гордей Савельевич, волшебство грамоты постиг ваш покорный слуга при участии Федора Михайловича — царствие ему небесное! Он же, купец, малоречивый, окончивший всего-навсего начальную школу, преподнес в подарок послушному своему ученику «Житие протопопа Аввакума», ставшее в превратностях моей многоострадальческой жизни настольной книгой. Вручая сие сочинение, писанное, слезами и кровью ревнителя старой веры, Федор Михайлович наставительно изрек: «Подражай в деяниях честных, угодных богу и родине, преподобному Аввакуму, погибшему от рук врагов своих в пламени огненном, но не прельстившемуся на шубы лисьи с царского плеча!»

— Куда же делось после смерти рачительного купца его собрание старины? — спросил Гордей, бросая на стол затупившийся карандаш.

Гость снова взял в руки стакан, поглядел без особого интереса в окно на раскинувшуюся на десятки километров водную ширь — скучно-серую, ничем не радующую взор.

— В ножки следовало бы поклониться нам, россиянам, живописцу Рериху. Он, ценитель прадедовской старины, забил в набат после кончины псковского коллекционера. Рериха поддержало Петербургское общество защиты старины. И уж после этого правительство приобрело у наследников самое ценное из необычного собрания. Естественно, для Эрмитажа и других музеев. А кое-что и по сей день сберегается в самом Пскове.

— А в храме вашем, Ипат Пантелеймоныч… сберегаются ли древние иконы? — поинтересовался Гордей, когда старик закончил свой рассказ о псковском купце.

Потупясь, тот некоторое время молчал, словно обдумывая ответ.

— Были у нас образа старого письма. Немного. По определению искусствоведов из областного музея, три образа писаны в семнадцатом веке, а один — древности седой. Образ Пресвятой Богородицы «Пресладкое целование». Искусствоведы изрекли: такую икону они впервые видят.

Ипат Пантелеймоныч снова потупился. Вздохнул.

— Забрали у нас все четыре образа. У вас, дескать, они совсем обветшают, а мы отреставрируем их и народу будем показывать. Пусть восхищаются мастерством наших предков… Лет семь назад сие прискорбное действо про втекло. А нынешней весной ездил я в областной град и завернул на досуге в музей. Посмотрю, размышляю, на наших святителей, как их обласкали заботливые руки реставраторов? И что вы думаете? Ни одной нашей иконы в экспозиции не узрел! Направил стопы в дирекцию. Так и так, говорю, имею намерение знать, где наши образа? Вызвали старшего искусствоведа, та — хранителя запасников… Длинная канитель проистекла, Гордей Савельевич! Не утешили меня, а токмо разбередили сердечную рану. «Чего вы хотите? — заявили мне после всяческих проволочек работенки музея. — У нас в подвале более пятисот икон шестнадцатого и семнадцатого веков. А реставраторов всего двое. Такая же картина и в Петрозаводске, и во Пскове, и в Новгороде, и в Ростове Великом, и в Ярославле. Поезжайте домой, не волнуйтесь. Дойдет очередь и до ваших икон. Отреставрируем и выставим». Еду домой и размышляю: «К чему музейные работнички поспешили забрать образа из нашего храма? Да только ли из нашего? У нас бы они как и прежде в подобающей сохранности находились. В подвальном же помещении музея они, все попортятся, пока дождутся реставрации». Сие мое сугубо личное мнение… человека зело необразованного.

«Старик, ей-ей, колоритен… прямо-таки сам на карандаш напросился, — отвлекаясь от событий вчерашнего дня, подумал Гордей, листая пухлый, с погнутыми корками альбомчик. — Работал вчера с охотой, а нынче… уже за полдень скоро перевалит, а я все никак из постели не вылезу!.. С ночи зарядил дождище, и конца ему не видно».

Не утерпев, Гордей глянул в окно, иссеченное косыми острыми стрелами. Дымная, промозглая мгла окутывала, казалось, весь мир: и небо, и противоположный берег. Теплоход шел медленно, будто с трудом продирался сквозь плотную пелену, то и дело оглашая окрестности протяжными, с хрипцой, гудками. Видимо, застудил он свою луженую глотку.

А за стеклянной стеной, отделяющей каюту от палубы, хлюпали и хлюпали дождевые потоки. Не милостливый выдался денек — ничего другого не скажешь!

Кусая кончик карандаша, Гордей подумал о родной своей Ольговке. Каково-то там в эту беспросветную мокредь? Получила, ли Татьяна его телеграмму о скором прибытии?

Таня, воспитанница матери, за год до ее смерти вышла замуж и уехала на далекий Север. А лет восемь назад нежданно-негаданно вернулась в Ольговку с двумя взрослеющими дочками. Не сложилась у женщины семейная жизнь. Снова замуж не вышла. Да, по правде говоря, кому она была нужна с таким хвостом? В Ольговке и других деревнях, и селах Самарской луки женишки теперь ценились чуть ли не на вес золота.

Лишь только Гордей узнал о приезде Тани, поселившейся в материном доме, до того стоящем беспризорным, заброшенным, как сразу же послал рублей триста на обзаведение хозяйством, хотя она и не просила у него помощи. И все эти годы — пусть нечасто, отправлял переводы: по осени — на дрова, в декабре — на обновки девочкам, к маю — на ремонт дома.

Зато теперь есть где приклонить голову. Ведь если б не Татьяна, в полную ветхость пришло бы родительское гнездо. «Настала, видимо, пора светелку над избой возводить, — сказал себе решительно Гордей. — Там и мастерская будет, там и комнатуха с койкой. С Галиной Митрофановной теперь все покончено», — добавил сам себе решительно, и вспомнилось ему давнее.

…В Третьяковскую галерею на открытие выставки Нестерова, куда устремилась художественная Москва, чтобы поглазеть на огромное полотно «Святая Русь», отправились и Гордей с Левкой Козыревым. Около картины, когда молодые живописцы обменивались впечатлениями о творчестве маститого художника, с ними вступил в разговор сухонький старикан… ни дать ни взять — деревенский леший, специально для вернисажа приодевшийся в дорогой элегантный костюм. Отрекомендовался: профессор археолог, поклонник Нестерова. А чуть позже возле старика завертелась декольтированная молодая особа, обаятельная, с необыкновенно выразительными глазами, точно спелые, влажные от росы сливы.

— Познакомьтесь: моя дочь, — представил профессор молодую, показавшуюся Гордею совсем юной, стройную женщину.

В тот раз и попался на цепкий крючок неотесанный волгарь. Когда они вчетвером — профессор с дочерью и Гордей с Львом Козыревым — вышли из музея, Галина Митрофановна, застенчиво и томно улыбаясь, напросилась к художникам в гости в холостяцкую их каморку на Ордынке посмотреть работы никому не известных пока еще гениев.

Через недельку же, а может, и чуть раньше, пригласила Гордея в Большой театр на балет «Жизель». Потом, как на грех, подоспел день рождения профессора, и от имени отца Галина Митрофановна настойчиво принялась зазывать Гордея на именины.

Пять месяцев спустя сыграли свадьбу. В загсе, во время регистрации, Гордей впервые узнал, что невеста уже была замужем за скрипачом, не вернувшимся на родину из заграничного турне.

По желанию Галины Митрофановны свадьба прошла подчеркнуто скромно, в домашней обстановке, с ограниченным кругом приглашенных.

Из своих знакомых Гордей позвал одного Левку, да и тот не явился.

И вот в то время, когда начали съезжаться гости, произошел курьезный эпизод, повергший Галину Митрофановну в неописуемый ужас.

Раздался очередной звонок — бархатисто-мелодичный, и немолодая прислуга с дежурной улыбкой на одутловато-кровянистом лице отворила дверь со словами: «Пожалуйста, милости просим!» В прихожую тотчас внесли огромный венок, обвитый широкой черной лентой. Оказалось, подвыпившие служители похоронного бюро ошиблись квартирой.

«В тот подходящий момент мне и следовало бежать от прельстительной невесты, разукрашенной сверх всякой меры драгоценностями!» — подумал Гордей.

Стараясь отделаться от неприятных воспоминаний, он принялся рисовать рябиновую ветку с тяжелой гроздью алых бусин, преподнесенную ему вчера нашпаклеванной клетчатой глыбой. (Уж не намеревается ля страшная фурия завлечь его в свои сети? Еще этого не хватало!)

И снова, незаметно для себя, вернулся Гордей мысленно на Волгу в Ольговку.

От соседа по улочке кривоглазого забулдыги Трошки впервые услышал Гордей о поселившемся на Кармалинском хуторе — в двух километрах от деревни — «чокнутом чудике», новом мастере гончарного цеха, куда шли одни лишь отпетые сорвиголовы — четырнадцатилетние подростки.

— Эдакий… не русского обличья… не то армянин, не то похлеще кто! Будто бы в самом Питере до войны художничал, — с присвистом тараторил Трошка, уже по утру успевший где-то хлебнуть сивухи. — Сам видел, как он малюет, а чумазые гончарята за спиной начальства рожи строят! Одна юмора!

Спустя несколько дней, под вечер, поборов свою застенчивость, отправился Гордей на Кармалинский хутор.

Он слышал до этого: одинокий художник, зимой больным эвакуированный из блокадного Ленинграда, поселился при гончарном цехе в бывшей сторожке.

Все еще знойно было даже здесь, в долине, хотя солнце, притомясь за длиннущий день, уже скатывалось к горным отрогам.

Дорога на хутор петляла через ржаное поле — тоже изнывающее от июльской сладостной духоты. Приметный дуб, высившийся среди жарких, тяжелеющих колосьев, знакомый Гордею с детских проказливых лет, показался вдруг странно приземистым, низкорослым.

— Да ведь это же хлеба, они эвон как в это лето вымахали! — засмеялся юноша, останавливаясь у обочины проселочной дороги, поросшей чахлым полынком. — Колосья — плеча моего касаются!

Вокруг — на много километров — глухая, беспробудная тишина. Лишь изредка загудит пчела или пикнет затаившийся в гуще хлебов перепел.

Художника Гордей застал на пороге сторожки. Вблизи крыльца, на тагане, варилась картошка скороспелка. Над прокопченным чугунком пузырилась серного цвета пена. Тут же стоял треножник с этюдником.

— Работать к нам пришел? — спросил исхудалый, все еще не оправившийся от недоедания мужчина, окидывая живым, лучистым взглядом переступающего с ноги на ногу рослого юношу с копной русых, давно не стриженных волос. — Моя орава по домам разбежалась: нынче получка была. К тому же новыми спецовками я их оделил. Еле выдрал из глотки начальства!

И он, не старый еще человек, но уже с мучнистыми висками, от души рассмеялся. И опять напористо повторил:

— Значит, работать к нам? Будешь стараться, и тебе спецовку добьюсь!

— Нет… я… я в колхозе на жнейке, — путаясь в словах, стушевался Гордей. — Сказали: художник вы. Я и…

— Рисуешь? Ага?.. Ну, садись давай. Сейчас картошка сварится, ужинать будем. Поговорим.

Вот к нему-то — Аршаку Никитычу — и зачастил с того вечера Гордей. Ни осенняя слякоть, ни крещенские морозы, ни беспросветная коловерть азиатских буранов, налетавших кровожадными ястребами из степного Заволжья, не могли удержать дома упрямого юношу, если он надумал пойти на Кармалинский хутор. Случалось, Гордей и ночевать оставался у художника.

Оказалось, они оба нужны были друг другу — с академическим образованием живописец, до революции учившийся в Париже, и деревенский подросток-волгарь, кроме Самарска — областного города, нигде еще не побывавший, зато знающий как свои пять пальцев и гибельные волжские омуты, и жигулевские обрывистые курганы, с головокружительной выси которых жадный молодой взгляд охватывал «космическую» беспредельность заречных далей, и тишайшие заводи с царственными кувшинками на Усолке, и древний Муранский бор с корабельной сосной. Знал Гордей и старых мастеров гончарного дела, доживающих свой век на пригретых солнцем завалинках да на просторных утешительных печках, в разумных советах которых позарез нуждался неопытный директор кустарного заводика.

«Когда на другой год уходил в армию, Аршак Никитыч расцеловал меня, как сына родного, и альбомчик самодельный подарил, — вспоминал художник. — «Рисуй, Гордей! Везде рисуй! Будешь в окопах — и там рисуй! Улучил свободную минуту — хватай карандаш, наброски делай, руку набивай!» — до сих пор помню советы учителя. В конце сорок четвертого — к тому времени не раз и не два попадал в разные перетурки, получил от Аршака Никитыча письмо… тоже до сих пор помню. Спрашивал: есть ли успехи в ратных делах, не потерял ли его альбомчик, и с гордостью делился своей радостью: непослушные когда-то сорвиголовы перевыполняли план по производству балакирей, кружек, обеденных мисок, в которых остро нуждались в те тяжелые годы и госпитали, и местные жители».

Гордей скомкал подушку, оперся о нее локтем, не заметив скатившейся на пол тяжелой книги, которую он читал утром. И снова поглядел в окно.

Теплоход приближался к невзрачной, кривобокой пристанишке забытого самим богом рабочего поселка. Над крышами двухэтажных, барачного типа, бревенчатых домов зловеще нависали, клубясь, фиолетово-дымные тучи.

«А ведь я видел… этот поселок, — с недоумением пожал плечами художник, опуская на пол ноги. — Но где? И когда?.. Вон и разнузданные лошадки пасутся на лужайке-пятачке. Я их тоже видел».

Приблизился к окну.

— Чалку, чалку бросай, басурманин! — зычно гаркнул в этот миг пристанский матрос в клеенчатом голубом дождевике — должно быть, женском.

И тотчас с носа теплохода взвилась змеей чалка. Пролетела над головой матроса с растрепанными ветром волосами — жесткими, что тебе конский хвост, и упала где-то позади него.

— На выставке видел. На одном из холстов Стожарова… почти точь-в-точь такой же поселок изображен, — вслух сказал Гордей. — Талантища непомерного был человек. Жалко — сгорел рано.

Поднял с пола книгу «Древнерусское искусство о собрании Павла Корина». Положил на стол. И все думая о Стожарове — живописце необыкновенного трудолюбия, принялся набрасывать в свой альбом лепившиеся по горе добротные дома с крестовинами антенн. Сейчас они так отчетливо резко обозначились на фоне снежных облаков, неизвестно откуда вдруг появившихся на смену устрашающе грозным — чернильно-черным.

Глава одиннадцатая

Небо чуть посветлело, перестал и надоедливый дождь. Надолго ли? Самая пора поразмяться — решил Гордей.

Забулдыга ветер ярился на просторе, будоража Волгу. Нескончаемой чередой неслись навстречу теплоходу мутные, порыжелые от песка, валы.

Какое-то время с дотошной сосредоточенностью всматривался художник в набегавшие на острый нос судна злые пенные гребни. Обжигающе студеные брызги долетали даже до палубы второго этажа. Но валивший с ног ветер прогнал Гордея на корму в затишье.

Одна-разъединственная чайка — самая смелая, должно быть, из своих крикливых сестер, вертелась над кормой, то плавно паря, то падая вниз, едва не касаясь острыми крылами взбесившихся волн, надеясь на случайную добычу. И какой-то сердобольный малец с нижней палубы бросил за борт корку пшеничного батона.

Птица накинулась на добычу, схватила ее с пенного гребня и круто взмыла вверх. Но тут на нее налетела, неизвестно откуда взявшись, другая чайка. И первая смалодушничала, выпустила из клюва лакомый кусок. Негодующе крича, она устремилась к нагорному берегу. Разбойница же, завладев добычей, тотчас с ней расправилась.

Неожиданно из репродуктора, висевшего над головой Гордея, громоподобный голос мрачно возвестил:

— Граждане пассажиры! На теплоходе работает камера хранения ручного багажа, ванно-душевое предприятие, буфет. Пользуйтесь нашим сервисом!

Объявление это передавалось раз пять в день. Не забывал трудолюбивый радист ублажать скучающих пассажиров и эстрадными песенками безголосых певцов.

«Пойду-ка навещу своих новых знакомых», — подумал художник, спускаясь на нижнюю палубу. Завтра, после утренней остановки в Ярославле, собирался Гордей начать писать масляными красками портрет чувашки Степаниды Васильевны.

Когда шагал по еле освещенному коридору четвертого класса, вспомнил вдруг про угличскую бабку. Решил на минуту-другую и ее проведать.

В дверь с цифрой «16» постучал нерешительно, боясь: не ошибся ли каютой?

— Заходи без церемоний! — послышался из глубины каюты простуженный голос.

Так же нерешительно вошел Гордей в продолговатую комнату с подвесными койками.

За столиком, у окна, сидел облысевший старик в заношенной солдатской гимнастерке.

По другую сторону стола лежала на койке, лицом к переборке, угличская знакомая.

Старушка приподняла голову с кацавейки, служившей ей подушкой, лишь после того, как художник сказал:

— Добрый день!

Поправляя черный платок, бабка ласково запела:

— Милости просим, соколик! Проходи, присаживайся! А я отдыхаю от суетного соседа. Перед самым носом красильню устроил. С утра все малюет и малюет без передыху!

Опустила на пол ноги, сухонькой ладошкой обмахнула обтянутый дерматином диван: «чисто ли?», а потом снова пригласила:

— Садись, соколик!

Обращаясь к неожиданному гостю, человек в гимнастерке проговорил все с той же неизлечимой простудной хрипцой:

— Эко и въедливая лепетунья, скажу тебе! Пилит и пилит! От своей пилы сбежал, а тут — нате — новая навязалась! А того не уразумеет: спешу товаром обзавестись к Ярославлю-батюшке. Глядишь, и разживусь грошиками!

— Какой от тебя, шалопутный, прок? Ежели и заработаешь, так до единой денежки пропьешь! — с укоризной в голосе промолвила подопечная Гордея. — Ох, уж пьяниц этих развелось! И мору на них нету! Глянь, соколик, на верхотуру: экие молодцы храпака закатывают. От самой Белокаменной… нальют шары и сызнова на боковую! — Покачала головой. — Без гулянок по теперешному времени ни свадьбы, ни похороны не обходятся. И в армию ежели провожают новобранца — опять всем селом пьют до потери сознательности!

— Не журись, суетная карга! — снова простуженно загудел незлобивый старик. Кивая художнику, прибавил: — Учись, борода, может, пригодится, случаем, мое рукомесло. Жисть, она что шкатулка с сюрпризами!

На диване, позади старика, возвышалась внушительная горка воздушных шаров. Прикоснись к ним пальцем, и они, мнилось, взлетят все к потолку, загадочно гукая.

Зачарованно, словно он внезапно перенесся в дале- [пропущена строка] пальцы мастера, точно корневища кустарника, но такие на диво гибкие, колдующие над однообразно тусклыми шарами, превращавшимися под его кистями в празднично-нарядные, непохожие друг на друга, пасхальные яички из волшебного царства.

Костлявое, уныло-серое лицо старика с ознобно-стылым взглядом сейчас совершенно преобразилось: смягчилось, подобрело.

«Красивым, может, и не был в молодости, а девушкам, поди ж, нравился!» — подумал художник про самобытного народного умельца.

И как бы угадывая мысли Гордея, старик в неполный голос — точно для себя — сказал:

— Из-за нее, Серафимы, и жисть моя круто под откос затарахтела. Это когда с войны инвалидом в поселок заявился. Думал-кумекал: ждет не дождется своего Мишку, ведь по доброй волюшке сходились, а она… вдругорядь замуж выскочила. И на порог дома не пустила.

— Чай, другую бабу завел бы. Опосля войны — и вдовицы и молодухи — косяками паслись! — сказала старая, все это время вязавшая из жгуче-черной поярковой шерсти носок. — Не все бессердечные, встречались, поди, и душевные!

— Сходился, — мотнул головой мастер. — Да обман все, да разные злострадания преследовали меня. Одной избу новую поставил, разукрасил ее узорными наличниками и карнизами. Не изба — терем боярский! А вернулся из армии сынок… ее, от первого мужа, и показал мне от ворот поворот! «Кому, — заявил, — он нужен, дармоед безногий?» Третья же баба… я за рюмашку, а она — за стакан. Видно, на роду у меня написано: под забором околевать.

— Не мели пустое! — всполошилась бабка. — Разномысленно огляди свою жизненную дорожку и возьми себя под уздцы! Ты вон какой сухменный. Крепко взнуздай себя и о спиртном не мысли боле!

— Ну, а дальше? — горько усмехнулся бывший фронтовик, вскидывая лысую голову с полукружием паутинно-белых коротких волос. — Сразу в рай небесный переселюсь?

Опалив насмешника гневным взглядом, бабка вновь взялась за спицы, сложив губы подковой. Художник спросил бывшего воина:

— Откуда у вас это уменье?

Тот пожал угловатыми плечами, продолжая вытирать о тряпицу свои кисти. Он только что закончил расписывать последний шар, нарисовав на нем огненного, с зеленым хвостом, петуха.

— Родитель когда-то сказывал… он сам-то со Владимирщины был. Слышь, дед баловался разными рукомеслами. Деревянные узоры выпиливал, столы и табуреты мастерил. В зимнее, само собой, время. А по осени, после уборочной страды, снаряжал котомку с инструментом, мерил дороги между деревнями и поселками в поисках гранитных валунов. Из валунов выпиливал поклонные кресты, плащеницы, Спасов нерукотворных. По какому-то обету для спасения души мастерил. Отец, он тоже — топором да рубанком искусно владел. К тому же и ложки, и миски, и свистульки вырезал. Подрос я и — рука об руку с родителем — раскрашивал его поделки. Семьища-то — колхоз была! Девять ртов, прокорми-ка всех. Обучился я и коврики к кроватям изготовлять. Теперь этот хлам редко кто покупает. Люди богатыми стали, за настоящими коврами тянутся.

— А сейчас у вас не найдется коврика вашей работы? — спросил Гордей.

— Зачем тебе? Вижу: представительный барин, без нужды живешь. Разве что понадсмехаться надо мной удумал?

Художник вспыхнул.

— Напрасно вы так говорите. Я тоже нужду знал и тоже был на фронте. И спрашиваю вас не из праздного любопытства.

Помешкав, старик наклонился, достал из-под дивана свернутую в трубку холстину. Развязал шпагатину. Снова помешкав, усмехнулся криво:

— Глазей, коли охота.

И Гордей окунулся в светлый, несбыточно-сказочный мир. Бирюзовое небо с пышными завихрюшками облаков. Дремучий холмистый бор — страшный и не страшный, где в чащобе поджидал свою жертву Соловей Разбойник, а на поляне со всякой цветастой разновсячинкой высилась бревенчатая приветливая изба. На крыше добротного терема восседал удал молодец в кумачовой рубахе и пестрядинных портках, из-под руки глазеющий на полнотелую с чешуйчатым хвостом русалку, лицом схожую с румяной купчихой, вальяжно расположившуюся на златых песочках у кромки синь-озера — опять же и страшного и не страшного, по которому с горделивой спесивостью плавал белый лебедь.

«Об этом народном умельце… и других ему подобных, не будут писать книжки и превозносить до небес как Пиросмани, — с грустью подумал Гордей, не в силах оторвать взгляд от горящей первозданными красками картины — по-детски непосредственной, берущей за сердце этой своей безгрешной непосредственностью и простодушием. — Теперь такой коврик — редкость невероятная. Его место в музее».

Скатывая холстину — осторожно и бережно, художник спросил:

— Сколько просите?

— Аль приглянулся мой ковер-самолет? — на вопрос вопросом ответил инвалид войны. И, опуская взгляд, добавил с горькой стыдливостью: — Десятку дашь?

Набожная старушка ахнула:

— Креста на тебе нет, мошенник!

Передавая деньги, художник сказал:

— Спасибо вам… за радость.

И встал.

— Извините, засиделся.

Обратился к бабке, по-прежнему ворчавшей на «мошенника без креста и совести»:

— А вы, матушка, в самой Костроме живете?

— Нет, соколик. От Костромы мне еще автобусом маяться. Ахти, господи, беспамятлива стала — сплоховала… не угостить ли тебя, мой благодетель, чайком? У меня и сдобнушки найдутся. Племянника в дорогу испекла.

— Благодарю.

В коридоре, едва отойдя от двери шестнадцатой каюты, Гордей встретил бледного, как бы пришибленного, Ипата Пантелеймоныча. У старца даже бороденка тряслась.

— Что с вами?

— Беда у нас. И представить немыслимо!

— Да что такое? — не на шутку встревожился художник.

— Отойдемте в сторонку. — Сутулясь больше чем обычно, старец взял Гордея под руку. — Варнак Николка… и что за нечистая сила попутала парня?.. ограбил чувашку!

— Ограбил?.. Вы шутите?

— Какие шутки! Самым фигуральным образом стащил у нее чемодан. И преспокойненько сошел на той пристани… Это когда до обеда теплоход останавливался у рабочего поселка. А в чемодане — и дарственное еще бабкой узорчатое платье с нашитыми старинными серебряными целковыми, и заграничные подарки от внука, приехавшего из Алжира в отпуск. Внук у Степаниды Васильевны французский язык в одной из алжирских гимназий преподает.

— Русский, вы хотите сказать?

— Нет, французский.

— Смотрите-ка, эко образованный внук! — удивился Гордей. — И как же теперь? Что делать?

— Я со всеми подробностями описал происшествие помощнику капитана: и как Николка уговорил женщину в душевую отправиться, а меня в буфет за кипятком услал, и все прочее… Помощник капитана обещал по радио куда-то сообщить о воровстве. — Старик помолчал. — Да я так, грешник, мыслю: не видать Степаниде Васильевне увесистого чемодана!

Они стояли в пролете, огороженном деревянной решеткой. Гривастые волны ухались и ухались за бортом судна. Еле приметной полоской тянулись вдали пески. Случалось, где-то там вдали мелькали хилые огоньки. Казалось, огоньки те вот-вот придавит к унылым пескам сумеречное, налившееся беспросветной мглой небо.

«Надо запомнить этот тон… тон мутной синевы. Он какой-то необычный. Может пригодиться для ночного этюда», — подумал художник, поеживаясь от задуваемого в пролет сырого ветра. Сказал рассеянно:

— Вот так Микола с ласковыми глазами! Выкинул фортель!

Добавил, снова передергивая плечами:

— А здесь так дует.

— Я и в каюту опасаюсь возвращаться, — признался Ипат Пантелеймоныч, которого тоже знобило. — Заявлюсь, а Степанида Васильевна опять заревет… Вы обедали? В буфет не заглянем? И за трапезой потолкуем?

— Я нынче пощусь, — усмехнулся художник. — Не завтракал и не обедал. Давайте, и в самом деле, заглянем в сие злачное заведение. Прошу вас, Ипат Пантелеймоныч, займите, пожалуйста, столик, а я мигом в каюту… Отнесу свой сверток.

В следующем пролете на мешках с картошкой полулежал подвыпивший молодой мужик, пиликая на гармошке. К тому же он еще тянул сиповато и натужно, словно заупокойный псалом:

Подарили деду плед —

Электрический,

И надумал дед прожить

Век космический.

Да подвел его тот плед —

Электрический:

Простудился наш дедок

В век космический.

Простудился, занемог…

«Экий зануда!» — покосился Гордей на гармониста и затопал вверх по лестнице.

На площадке внезапно споткнулся перед нескладным, длинноруким бородачом, вперившим в него пристальный взгляд.

— Здравствуй! — сказал Гордей негромко, разглядывая свое отражение в зеркале от потолка до пола. — Где, браток, твоя пышная шевелюра?.. Бог мой, а поседел-то как! Неужели в последние недели прихватил тебя крепко зазимок?.. Нет уж в помине и открытой улыбки. Да чему, спрашивается, улыбаться?

Тяжело вздохнул. И медленно-медленно и грузно стал подниматься выше.

Глава двенадцатая

В Ярославле предполагалось четырехчасовая стоянка. За это время можно было побывать в местном музее. Знакомый живописец советовал Гордею посмотреть натюрморты Константина Коровина, написанные им в последние годы жизни в Париже. Успел бы, пожалуй, заглянуть и в Кремль. А быть может, побродил бы и по улицам старого города с древними соборами и церквушечками.

Погода благоприятствовала прогулке: сникла шальная понизуха, баламутившая Волгу, унялся и дождишко, крапавший ночью, и рассвет наступил кротким, хотя и студеным. Понурое вначале солнце, словно обиженное за что-то на землю, не сразу расплавило тощий слюдянистый ледок, затянувший лужи. При подходе же к Ярославлю небо над Волгой налилось звенящей синевой.

Но планам Гордея не суждено было осуществиться. Из-за непредвиденных задержек в пути теплоход опаздывал, и стоянка в Ярославле, как и в Угличе, снова была урезана. За тридцать минут, отведенных пассажирам, можно было лишь сходить на берег за газетами.

Огорченный сокращением стоянки, Гордей не торопился на берег, ожидая, когда схлынет толпа.

На пристани на него чуть не налетел грузчик, согнувшийся под увесистым ящиком.

Поспешно отступив в сторону, Гордей вскинул на пожилого носильщика взгляд и, содрогаясь, снова попятился. Кумачовое лицо в крапинах пота, алых, как кровь, и неестественно огромный, как бы выпученный, незрячий глаз.

Сойдя на берег, Гордей купил в киоске газеты, пару журналов, а перед взором все еще стояло разгоряченное лицо грузчика с незрячим стеклянным глазом.

Вдруг кто-то бесцеремонно схватил его за локоть:

— Гражданин хороший! Золотой-бриллиантовый, давай погадаю!

Длинная, точно жердь, худущая цыганка, закутанная в кашемировый платок с пленительно пунцовыми розами по черному полю, улыбалась, обнажая плотные зубы, казавшиеся необыкновенно белыми на ее лице цвета благородной бронзы.

— Руку позолоти, яхонт мой бесценный, и всю правду о твоей дальнейшей судьбе… истинную правду скажу! — настойчиво повторяла нестарая женщина, вероятно, в юности одна из самых приметных девушек в таборе.

— Сколько вам… заплатить? — растерянно пробормотал Гордей, не спуская глаз с лица цыганки, такого по-своему выразительного.

— Положи, сколько тебе сердце подскажет. Никогда не жалей деньги, золотой-бриллиантовый! Деньги — прах. Любовь и здоровье — они истинное богатство.

Получив рублевку, цыганка взяла правую руку художника и заговорила гортанно-крикливо, чтобы привлечь внимание снующих взад-вперед людей:

— Жизнь твоя, гражданин хороший, была не пухом устеленная, хотя и баловала порой. Сам знаешь: всякое было в прожитые годы.

Тонким розовато-смуглым пальчиком цыганка повела осторожно по ладони Гордея. Помолчала многозначительно, почмокала губами.

— Вижу явственно перед своими очами, что ждет красивого блондина в предстоящем будущем. А ждет тебя, яхонт мой бриллиантовый, пылкая любовь горячей красавицы и высокий обеспеченный пост. Начальником будешь большим-пребольшим до самой глубокой старости. Смерть настигнет внезапно от разрыва сердца в персональной «Чайке».

Цыганка выпустила из своих горячих рук холодную руку Гордея и вскинула кокетливо голову. Звякнули большие тяжелые серьги. Золотые.

Художник беззвучно смеялся.

— Грех надсмехаться над моим правдивым предсказанием, гражданин хороший! Прибавь еще рублик!

— За что, брехунья, тебе прибавлять? — рассудительно заметил щуплый парнишка в новенькой, с иголочки, форме учащегося производственно-технического училища. — Тебя в милицию надо отправить!

— Ишь ты, вострый какой… сразу и в милицию! — зашипела на сердитого мальчишку дебелая усатая тетка. И прибавила, дергая за поводок хныкающего бутуза: — Перестань, самовар без крышки! Кому говорю?

Выбравшись из толпы, Гордей заторопился на теплоход.

«Работает цыганка в ногу с прогрессом! — думал он, поднимаясь на верхнюю палубу. — Портрет бы ее написать… такое своеобразное лицо: некрасивое, и в то же время чем-то завораживающее. А глаза? Они обжигают, испепеляют огнем».

С палубы он приметил в толпе у пристани инвалида войны, торгующего воздушными шарами. Не бойко шла у мастерового торговлишка — над его головой в порыжелой шапке покачивалась, переливаясь цветами радуги, все еще солидная гроздь невесомых шариков, рвущихся в безоблачное небо.

Несколько раз мимо художника прошли, прогуливаясь, крупнотелая особа в клетчатом пальто и абрикосового цвета кофте и большеголовый коротышка с огромными очками на крючковатом носу.

Воркующая парочка проплыла совсем близко от Гордея, и он услышал шепот толстухи, пытавшейся придать голосу волнующие интонации:

— А ведь я, в каком-то роде, замужняя!

На что кавалер с хрипцой проквакал:

— О, это не имеет значения! Женщина без греха… Кх-хе-хе… все равно, что цветок без запаха!

«Наконец-то нашпаклеванная тумба обрела себе ухажера!» — порадовался Гордей за художественно оформленную особу.

Он стоял на палубе до тех пор, пока красавец Ярославль с вознесенными в опалово-бирюзовую вышину крестами и главами церквей, мерцающими тусклым золотом в лучах октябрьского солнца — не греющего, а лишь ласкающего, не скрылся в легкой сиреневой дымке.

Вернувшись в каюту, Гордей почитал газеты. А потом долго стоял у окна.

Октябрьское солнце хотя и одарило скупой улыбкой раздольные волжские просторы: дальние призадумавшиеся боры, голые, дрожащие ознобно сквозистые березняки, поляны и лощины, такие ласковые в летнюю пору, а сейчас порыжелые, с опаленной ночными заморозками полегшей травой, бугрившуюся неспокойно стылую водную гладь, во всей природе уже чувствовалось властное дыхание зимы. Ей-ей, ранняя была в этом году осень!

С грустью подумал Гордей о своей мастерской, с которой, как он полагал, расстался до будущей весны, о застенчивом неудачнике Пете. Как там — на новом месте — ему живется? Мастерская просторная, с газовой плитой, санузлом. Чего еще надо молодому художнику? Да и в клубе, должно быть, не ахти сколько работы. Так что для своих творческих замыслов найдется у него время, было бы желание держать в руках палитру.

Последние этюды, показанные Петром накануне отъезда Гордея из Москвы, до сих пор стояли у него перед глазами: приземистый стог сена и чуть в стороне — куст калины: жаркий костер под моросящим нудно дождем. На втором холсте — «Заячий след» — почти осязаемы были невесомые пушинки предутренней пороши на опушке просветленного мартовского ельничка.

Теплоход проходил вблизи острова с могучими великанами осокорями. Весеннее половодье, штормовые раскатистые волны, подгоняемые свирепым ветром, подмыли высокий песчаный мыс, и он рухнул, увлекая за собой столетний, в три обхвата, осокорь. Кудрявую буйную головушку патриарх из патриархов склонил на плечи надежных собратьев, корни же его, напоминающие дремучую бородищу удалого разбойника, полоскались в холодной волжской воде. Старое дерево медленно умирало: еще зелены были у комля его ветви — даже вот в октябре, а вершина за лето уже высохла, осыпалась от листвы.

Схватив со стола альбом и карандаш, Гордей попытался сделать набросок великана осокоря, поразившего его воображение. Остров медленно удалялся, а скоро и совсем остался за кормой судна.

Неожиданно для себя, опустившись в кресло, Гордей стал рисовать на новом листе Аню, какой она снилась ему почти каждую ночь.

Рисовал и опять вспоминал Ольговку…

Положил на колени альбом, смежил ресницы. Аня стояла перед глазами — как живая.

Она улыбалась, она звала, она прощала неблагодарного, очерствевшего сердцем Гордея — его Аня!.. Одна за другой упали на альбомный лист крупные, горькие слезины, но не заметил их художник, уронивший на руки голову…

* * *

С нетерпением поджидал Гордей встречи с Жигулями, родными с детских лет.

Сложив в рюкзак необременительный свой скарб, он то и дело выбегал на палубу. И все вглядывался и вглядывался из-под руки в даль: не обозначились ли на горизонте дыбящиеся к небу жигулевские утесы?

Уже после Горького, встретившего пассажиров теплохода снежной крупой, прошли дожди с двойной радугой, и снова чаще стало проглядывать солнце — поразительно доброе. Можно было подумать: не возвращается ли снова благодатное бабье лето?

В последние эти дни неутомимо трудился Гордей, ни на час не расставаясь с альбомом. Не ускользнули от его зорких ненасытных глаз ни встречная самоходка, вся палуба которой была загромождена самосвалами, ни горьковский кремль с необыкновенно живописной Часовой башней, ни молодой рыбак на верткой лодчонке, забрасывающий удочку, ни длинношеий жеребенок на раскинутых ногах с опущенной к воде мордой. Зарисовал Гордей и арбуз-великан, распадавшийся на ломти и так похожий на раскрытую книгу с топорщащимися страницами, и покойно лежащие на столе натруженные крестьянские руки — узловатые, тяжелые, внушающие к себе безмерное уважение.

На иных листах встречались беглые, не доведенные до конца наброски пером и сангиной. Чтобы их рассмотреть, альбомчик надо было поворачивать и так, и сяк.

Комбайнер Роман Святобогов из Белого яра — рослый, плечистый, с огненным от загара обветренным лицом, угостил вчера арбузом художника и подсевших за их стол самарских студентов из строительного отряда, возвращающихся с Камского автозавода. Веселую, скуластенькую хохотунью и парня с головой огурцом ухитрился Гордей во время ужина набросать резкими, обрывистыми штрихами в свой потрепанный альбом.

«Удачные, как будто, есть зарисовки, — думал Гордей, стоя у борта палубы. — Надо бы и Романа Андреевича нарисовать. А лучше — большой портрет маслом… такое открытое русское лицо: в нем и сила воли, и народное простодушие. — Вздохнул. — Досадно: не пришлось порисовать Степаниду Васильевну из Чебоксар в ее национальном костюме. Дома уже, наверное, славная эта труженица. Так-таки и сгинул мазурик Миколка с ее чемоданом… Авось все же разыщут грабителя?.. На печке греется, должно быть, божья старухенция из-под Костромы. Сошел в Горьком говорун геолог. Мне удалось сделать с него еще один набросок. А Ипат Пантелеймоныч — пройдохистая старая лиса, прощаясь со мной, прослезился даже. Приглашал приезжать весной в гости в его тихую обитель».

Не холодно было и нынче, хотя облачка — прозрачные, что тебе тонкая пряжа, частенько застили солнце.

Теплоход плыл мимо широкого устья оврага. Далеко в его глубь уходила дубрава, нашедшая здесь с древнейших времен желанный приют — такая еще кудрявая, густолистая. По оврагу вразброд степенно разгуливали коровы.

До слуха художника неожиданно долетела тонюсенькая, точно ниточка, мелодия.

«Неужели… рожок?» — спросил себя Гордей, веря и не веря своему слуху.

Щемяще-трогательно, исподволь набирая силу, звал, манил к себе прадедовский рожок — в былое время немудрящий, неотъемлемый музыкальный инструмент каждого пастуха.

Остался позади овраг, стадо коров, пастух, восседающий на пеньке под ветвистым кряжистым дубом, а Гордей все никак не мог унять душевного волнения.

Ему уже виделась на мольберте картина: просторная, холмистая поляна в глуховато-ржавых пятнах такого капризного в осеннюю пору солнца, ветвистый приземистый дуб, дед Ермолай — бессменный ольговский пастух, ленивые коровы — непременно кирпично-огненной масти с белыми блюдцами на поместительных боках…

«Мне в эту зиму — работать и работать! — думал художник с надеждой — не до конца еще утраченной, жадно вглядываясь в холмистое правобережье. — Теперь не наверстать впустую растраченных лет, и все же… я многое еще могу сделать. Столько сейчас замыслов в голове роится».

Возможно, ему снова придется оступаться — наверное, в искусстве без этого нельзя. Кто с уверенностью скажет, что нужно постичь художнику, чтобы он никогда не ошибался?.. Но теперь-то Гордей твердо знал — со своего пути он не свернет, каким бы тяжким, гористым этот путь ни был!

За время путешествия по Волге не тревожили Гордея и боли в боку. И это тоже радовало: авось сгинет на нет привязавшаяся к нему в последнее время лихая немочь.

К художнику подошел вчерашний знакомый — комбайнер Святобогов. Спросил:

— Не помешаю?

— Ну что вы! — Гордей долго не выпускал из своей руки большую сильную руку хлебороба. — Я о вас сегодня уже думал.

— Надо же! — удивился Святобогов. — И я тоже… Потому и поднялся сюда в надежде встретиться с вами. — Замешкался чуть. А собравшись с духом, стесненно и нерешительно проговорил: — Просьба у меня к вам, Гордей Савельевич. Удивит, может, до крайности? Не знаю, как и начать… Разве уж напрямую: собираю картины. Первое приобретение сделал лет шесть назад в художественном салоне в Москве. Купил тогда небольшой пейзажик Аполлинария Васнецова из его крымской серии. А потом… набрался как-то смелости — в ноябре, помню, случилось, и маханул в Прислониху — родную деревню Пластова. Мы ведь с Аркадием Александровичем из одной области. — Святобогов вытянул из кармана плаща «беломорину», спички. Закурив, все так же трудно продолжал: — Нелюдимый, покойник, был… бог ему судья, как деды наши говаривали. Вначале и в калитку не хотел впускать: «Кто ты? Зачем?» — «Земляк, говорю, ваш». — «Не знаю, отвечает, такого». А я свое — с подковыркой: «Да ведь и вас не все знают в Прислонихе!» Вздыбило его: «Как не знают?» — «А так, говорю, и не знают. Вон парень на том конце… когда спросил его: «Где здесь дом Пластова?», а он помотал головой и ушел во двор». Тут Аркадий Александрович чуть смягчился. Усмехнулся даже: «Гогу ты встретил, немой он у нас». И впустил в калитку. В избе выложил я Пластову свою просьбу: «Продайте мне этюд. Хочется иметь у себя вашу — ну, хоть махонькую — работу».

— Продал? — поинтересовался Гордей.

— Кое-как уломал, — комбайнер улыбнулся. В две-три затяжки прикончил папиросу, бросил окурок за борт. — Вот и к вам, Гордей Савельевич, такая же у меня просьба.

— А у вас большое собрание картин?

— Какое там «большое»! Четыре пейзажа и два натюрморта. Все полотна, кроме Васнецова, поволжских художников. Последний этюд «Старые осокори» весной в Самарске приобрел у Шухраняна.

— У Аршака Никитыча? — на щеках Гордея проступили винно-красные пятна.

— А вы знакомы с ним?

— Мой учитель. В сорок втором Аршак Никитыч был эвакуирован из блокадного Ленинграда к нам в Сызрань, Когда чуть окреп, пошел у местных властей просить работу. Ему сразу предложили тепленькое местечко: директора художественных мастерских. Посмотрел Аршак Никитыч на копии с репродукций картин Репина, Шишкина, Левитана и пришел в неописуемый ужас. И отказался от спокойной должности, согласившись поехать к нам под Ольговку мастером гончарного цеха. Замечу в скобках, в гончарный этот цех шли одни отпетые сорванцы. Больше месяца ни один мастер не засиживался на Кармалинском хуторе. А вот Шухранян — это прямо-таки поразительно — нашел с мальчишками общий язык. Отлично наладил работу цеха. Вот летом того же — сорок второго — я и познакомился с Аршаком Никитычем. — Вдруг спохватившись, Гордей спросил: — Я вас не утомил?

— Продолжайте, пожалуйста.

Помолчав, художник вздохнул.

— Да и продолжать уж нечего… Осенью сорок третьего я ушел в армию. Мои сверстники тогда чуть ли не с пятнадцати лет рвались на фронт… Сразу же после войны Шухраняна пригласили в Самарск заведывать художественным музеем. На Волге он у нас и осел. Волжские пейзажи Аршака Никитыча… вы, наверное, сами убедились, всегда лиричны… в них непосредственное восприятие природы. Извините за избитые банальнее слова… Не умею говорить… картины надо видеть. Лишь некомпетентные в искусстве люди больше всего любят болтать о живописи.

Святобогов засмеялся.

— Это вы точно подметили!

— Скажите, как сейчас поживает Аршак Никитыч?

Выудив из кармана новую папиросу, Святобогов помял ее между пальцами.

— Бодрый старик, хотя и девятый десяток разменял. Приветливый, сердечный. Собираюсь уходить, а он: «Нет, батенька, подождите. Чаю попьем, и пойдете». Пришлось остаться.

— Верно: сердечный человек Аршак Никитыч, — кивнул Гордей, отводя взгляд. Ему сейчас стыдно было смотреть в глаза комбайнера. В последние четыре года ни одного письма не написал своему учителю.

Святобогов оказался настойчивым. Он снова напомнил художнику о своей просьбе.

Гордей развел руками.

— У меня… ничего сейчас нет… даже подмалевка, даже эскиза завалявшегося.

Чуть погодя, художник добавил:

— Зимой вы собираетесь в гости к родичам в Усолье. Загляните и ко мне в Ольговку. Денечков хотя бы на пять. Напишу ваш портрет масляными красками. Возможно, к тому времени появятся у меня и какие-то этюды… Договорились, Роман Андреевич?

— По рукам! — просиял в улыбке Святобогов.

Глава тринадцатая

В Березняки теплоход пришел пополудни. Кроме Гордея, на берег сошли три девушки, все как одна в куртках на молниях, и коротконогий лохматый парень в брезентовой спецовке. Молодые люди были с химзавода, построенного несколько лет назад в соседнем овраге. За ними вот-вот должен был притарахтеть катер.

Когда теплоход скрылся за мысом, вдруг сварливо, к дождю, закаркала ворона. Покружилась, покружилась над пристанью и подалась в лес, с зловещей медлительностью махая крыльями.

Поглядел Гордей на стылую, как бы остановившуюся Волгу и решил один идти через луга. Откуда сейчас взяться попутчику?

Взвалил на спину рюкзак с притороченным к нему ковриком, взял в левую руку этюдник и зашагал по тропинке в сторону захлестанных ветрами осинок на дыбившейся пупом горушке.

Через час, самое большее — через полтора, тропа эта, петляющая по дикому когда-то урочищу, славившемуся непролазными зарослями малинника и ежевичника, приведет к Усолке, к месту переправы на противоположный берег — крутой, обрывистый, с лепящимися по увалу избами и банешками родной Ольговки.

Надеялся Гордей: кто-то из рьяных рыбаков непременно канителится с удочками на луговой стороне Усолки. И он попросит земляка перевезти его на деревенский берег.

В безжалостно раздетом догола лесу было грустно, сыро. В промозглых низинках по пояс в тумане стояли липы, будто отлитые из чугуна. А вокруг — такая тишина, что за полверсты слышалась мышиная возня на вырубках. Палый, жухлый лист под ногами шуршал точь-в-точь как береговая галька.

Однажды Гордей присел отдохнуть на поросший мхом пень-махину, опутанный корневищами-удавами, точно чудом доживший до наших дней из былинного, богатырского прошлого.

И все думал, думал.

После смерти матери это первая его поездка на родину. А прошло с тех пор шестнадцать лет! Обещался в тот же год под осень вернуться в Ольговку, поставить на могилке матери дубовый крест, заняться строительством мастерской. Собирался с Аней начать новую жизнь.

Как могло случиться, в который раз спрашивал себя Гордей, поверил он — охотно поверил — Аниной телеграмме? Почему на крыльях не полетел на Волгу? Почему не боролся за свое счастье? Ведь не юношей неразумным он тогда был, а мужчиной, которому перевалило за тридцать.

Но вот Гордей встал, поправил за спиной рюкзак, подхватил этюдник и бодро зашагал дальше.

Раза два ненадолго нависало над поймой неясное, как бы заспанное, солнце.

И все же Гордей рад-радешенек был и этому хмуроватому дню, и ненадолго проглянувшему невеселому солнышку, и чуткой первозданной тишине. Незаметно для себя прибавил он шаг, охваченный нетерпеливым желанием как можно скорее встретиться с родимой сторонушкой.

Вскоре тропа увлекла его под уклон, в приречную низинку, и через десяток шагов увидел Гордей отчаянно веселый, напропалую дерзкий костерок на бугре.

«Не зря надеялся… вот и встречу сию минуту земляка, он и пересунет меня на ту сторону», — обрадованно подумал Гордей, останавливаясь перевести дух.

Сразу за песчаной полосой начиналась Усолка, вся седая от курившегося над ней тумана. Даже у лодки, чуть вытащенной на вязкую застругу, липучие эти космы поглотили корму, будто отрубили ее напрочь. Белесая мгла скрывала и противоположный берег.

У костра кто-то сидел на осиновой плахе спиной к художнику и грел руки, протянув их к беззаботно играющим между собой язычкам — острым, увертливым, рвущимся вверх.

Пройдя еще несколько шагов, Гордей сказал возбужденно радостно:

— Мир честной компании!

Сидящий у костра вздрогнул. А пружинисто поднявшись с осиновой плахи, повернулся лицом к Гордею.

Художнику подумалось: перед ним стоит тонюсенькая, долговязая девчурка с копной светлых волос, разметавшихся по узким плечам. Но тотчас понял, что ошибся. Мальчик, лет пятнадцати, смотрел на него во все глаза — такие, казалось, давным-давно знакомые.

— Здрасте, — с придыханием сказал мальчик. — Вы Гордей Савельевич?

У художника взлетели вверх брови.

— Д-да, — кивнул он. — А ты откуда меня знаешь?

— Тетя Таня попросила встретить вас… родственница ваша. Я второй день здесь дежурю. Ваш пароход на сутки опоздал.

— Да, на сутки. — Гордей совсем близко подошел к мальчику и провел задрожавшей вдруг рукой по его волосам — мягким, пушистым. Такие мягкие, пушистые волосы были у его Ани. Спросил — надо же было что-то говорить: — Голова не зябнет? Холодновато на реке.

— Нет, — ответил мальчик, весь жарко вспыхивая. — Ничуть даже.

Они стояли друг против друга — мужчина и мальчик-подросток, оба взволнованные этой встречей.

— Ой, а у меня костер… вот-вот потухнет! — встрепенулся порывисто мальчик и, опустившись на колени, принялся кидать в огонь корявые валежины.

Когда по сухим, потрескивающим сучьям забегали юркие алые зверьки, мальчик встал, отряхнул от песка колени.

— Давай присядем перед дорогой, — пригласил его Гордей, освободившийся уже от рюкзака. — Хотя до нашей Ольговки и рукой подать — слышно вон, как петухи горланят, но все же… приятно минуту-другую помечтать у костра.

Мальчик стесненно улыбнулся.

Они сели одновременно на широкую плаху — взрослый и все еще робеющий мальчик.

— Тебе, правда, не холодно? — спросил художник. — Одет ты довольно-таки легко. Много ли тепла в этой куртке? Не вредно будет, по-моему, прикрыть плечи пледом. На всякий случай я прихватил из Москвы плед.

И он накинул толстый шерстяной плед на худые плечи мальчика.

Тот покорно принял эту, по его мнению, излишнюю о нем заботу. Он лишь сказал:

— Мне мама всегда говорила: закаляй, Гордей, организм. И никакая простуда к тебе не прилипнет!

— Весьма… разумные слова, — не сразу нашелся что сказать художник, боясь в этот миг лишь одного: как бы сердце, неуемно бешено заколотившееся в груди, не разорвалось от счастья. От счастья, так нежданно свалившегося на Гордея.

Загрузка...