Любого я русский пейзаж, на его фоне как-то лучше, яснее чувствуешь и смысл русской жизни, и русскую душу.
В середине января как-то отправился я в гости под Клин к бывалому охотнику-леснику Ивану Дмитриевичу. В Дубровке все звали его Митричем.
Припозднился я. Давно стемнело, когда сошел с электрички. На черном небе уже мерцали крупные ледяные звезды. Было тихо. Скрипнула калитка где-то на окраине утонувшей в сугробах деревеньки, а показалось — вон из того неприветливого дома с закрытыми на болты ставнями кто-то вышел. Поражала эта звонкая тишина, неведомая теперь в городах даже в глухую полночь.
Митрич жил у леса под боком. В окнах его избы весело сиял свет. Пока шел, увязая чуть ли не по колено в сыпучем снегу, валившем, похоже, весь день, то и дело хватался руками за уши.
— Ого! — воскликнул Митрич, едва я переступил порог. — Не зря, ядрен корень, у меня нос чесался. Кумекал: быть гостю!
И, бодро вскочив с окованного железом сундука, стоявшего у натопленного до знойной истомы подтопка, принялся помогать мне освобождаться от рюкзака.
За самоваром засиделись допоздна.
— Ложись на сундуке, — посоветовал мне Митрич, одинокий этот старик, когда собрались спать. — Лютой морозище под утро ударит. Это я тебе верно говорю. А я на печку полезу.
Уснул я сразу, едва успев накрыться овчинным тулупом. Среди же ночи — точно шилом в бок кольнули — внезапно очнулся. Митрич надсадно храпел на своей печке, в ногах у меня умильно мурлыкал сибирский кот. В переднем же углу, рядом с божницей, мерно отстукивали неподвластное людям время допотопные ходики с портретом Суворова.
И на душе вдруг стало так хорошо, так бескручинно, будто вернулось ко мне босоногое резвое детство, проведенное в тихом Ставрополе на Волге, городке, окруженном райской природой. Теперь, правда, нет уже и в помине ни самого Ставрополя с деревянными тротуарами и стадами ленивых тучных коров, ни просветленно-гулкого соснового бора, подступавшего вплотную к городу. На их месте с равнодушной монотонностью плещется оскудевшее рыбой водохранилище. Оттого-то моему сердцу еще дороже воспоминания о невозвратном детстве.
Чуть погодя я уже снова погружался в сладкую сонную дрему, все еще думая об отце и матери, о нашем доме на Полевой, о преданной мне собачонке Крошке, когда где-то рядом раздался оглушительный выстрел.
Сон как рукой сняло. Приподнявшись на локте, я долго прислушивался к диковато-глухому безмолвью, охватившему, мнилось, весь мир.
Ни голосов, ни скрипа снега за окнами, затянутыми мохнатым инеем. Лишь по-прежнему доносилось с печки беззаботное похрапывание хозяина.
«Кто же стрелял? И зачем? — думал я, лежа на спине. — Не померещилось же мне в конце-то концов?»
И тут снова — трах-тарарах! И снова стреляли где-то рядом.
— Митрич! — воскликнул я. — Проснись, Митрич! Разоспался не к добру.
Чуть погодя Митрич покряхтел-покряхтел и спросил с укоризной:
— А ты чего, как лешак, не спишь?
— Да стреляют где-то вблизи, — сказал я. — Два раза так бабахнули!
Митрич позевнул.
— А то, мил человек, дубы стреляют, — сказал наставительно. — Они, дубы-то, не по нашей местности. Неприживчивы к здешним морозам. Вот и бабахают что тебе из пушки.
Опять позевнув, Митрич захрапел громче прежнего.
Задремал вскоре и я. Но беспокойным был этот сон. Виделась мне война: будто наши войска стреляли из дальнобойных орудий по вражеским позициям, находившимся за Дубровкой. Как раз вечером за чаем рассказывал мне о войне Митрич, сражавшийся сам в этих местах с фашистами. Наверное, снова «стреляли» в лесу дубы под утро, а мне снилась пушечная канонада.
После завтрака мы сходили в лесок, и я своими глазами увидел коренастый дуб с растрескавшимся от вершины до комля стволом. Глубока была свежая рана.
— Этой ночью случилось. — Помолчав, Митрич добавил: — А дерево-то дюже прямоствольное. Теперь оно лишь на дрова годится. И рана до-олго не затянется. А когда заживет, на стволе, что тебе на человечьем теле, шрам останется. Вроде рубца толстого.
Жалко мне было стройный этот дуб. Не выдержал он схватки с лютым морозом. А мороз и в самом деле полютовал ночью. Когда шли на лыжах по лесу, вблизи рябины на бугре наткнулись на окоченевшего снегиря, точно на оброненное кем-то яблоко.
Ночью пуржило. А с утра показалось солнце — да такое сияюще-улыбчивое, как в марте. И заискрились воздушные пушинки, густо припорошившие и навозистую, в проплешинах, дорогу, тянувшуюся через деревеньку, и пухлые сугробы за околицей, отбрасывающие небесно-голубые тени.
Сразу за последней банешкой начинался лес. Сейчас, в феврале, он стал веселее, звонче.
Порхали с березы на березу непоседливые, бедовые синицы, призывно выводя «пи-ить чай!», «пи-ить чай!». Не отставали от синиц и овсянки, словно бы трезвоня в серебряные колокольцы. На вершинах разлапистых елей суетились махонькие желтоголовые корольки, тоненько попискивая. А где-то вдали, у оврага, стрекотали взахлеб сороки, слетевшиеся, похоже, на девишник.
Светоносно и просторно среди осанистых, розовеющих празднично берез. Даже хмуроватые ели, затесавшиеся в березовую рощу, неравнодушными оказались к улыбчивому солнцу: расслабили свои литые шишки и посыпались, посыпались из них невесомые семена-мотыльки.
Ближе к полудню вышел я на диковинно круглую полянку-пятачок. И был несказанно удивлен замысловатыми узорами на порыхлевшем снегу.
«Откуда им взяться бы? — пожал плечами. — Кто начертил их на этой нерукотворной скатерти?»
Когда же пригляделся повнимательнее, заметил утонувшие в снег легкие прутики, как бы вдруг налившиеся свинцовой тяжестью. Прутики и веточки все были разные, несхожие друг с другом. Потому-то на лесной парчовой скатерти-самобранке и образовался такой дивный узор, которому позавидовали бы искуснейшие вологодские кружевницы.
Остановился у овражка и не спеша огляделся по сторонам, ища какую-нибудь орясину, переброшенную на тот берег. Хотелось мне добраться к сочно пламенеющим по крутояру лозинам красного вербовника с распушившимися барашками-овечками.
Осели, уплотнились волнистые сугробы, застругами перекрывающие овраг, по дну которого, разъедая рыхлый снег, булькал — пока еще невнятно и робко, только что народившийся ручей.
Кругом ни звука, ни шороха в февральском лесу с нависшим над землей угольно-мерклым небом.
Лишь напрягая слух, можно было уловить попискивание стайки гаичек, порхавших по тяжелым ветвям ели, безбоязненно утвердившийся на краю оврага. Вдруг одна из пташек тревожно громко свистнула, и вся стайка, точно по команде, шарахнулась в заросли кустарника.
В это время и увидел я летевшую низко над лесом большую серую птицу.
Подумал: «Неужели ястреб-тетеревятник?»
Мерно махая крыльями, птица сделала два-три круга над оврагом. А потом опустилась воровато где-то неподалеку — не то на осину, не то на березу. И до того скрытно затаилась, что я не мог ее разглядеть.
У подножия старой ели, на ветвях которой недавно резвились гаички, весь снег был осыпан чешуйками шишек. Видимо, и белка здесь кормилась.
Лишь собрался податься влево — в той стороне, почудилось мне, было переброшено на противоположную сторону оврага бревно, покрытое наледью, как по черному стволу ели в сметанно-кремовых натеках смолы, спустилась вниз белка — легкая на помине. Она покопала лапками — с оттенком брезгливости — жухлый снег, сердито поцокала и поскакала, горбом выгнув спину, к соседнему дереву.
В следующий миг на белку камнем упало что-то темное. И тотчас оторвалось от земли и взмыло вверх, цепко держа в острых когтях трепыхавшегося зверька.
— Кыш! Кыш! — придя в себя, замахал я шапкой на ястреба-тетеревятника, но было уже поздно.
Хищник поднимался все выше и выше, намереваясь, по-видимому, опуститься на ближайшее дерево, чтобы растерзать свою добычу.
И тут, откуда ни возьмись, появились стрекочущие возмущенно сороки. Длиннохвостая дружная стая бесстрашно набросилась на ястреба.
Хищник вертел в разные стороны головой, свирепо выкатя желтые глаза, угрожающе раскрывая клюв. Он стремился уклониться от погони, но сороки храбро бросались на ястреба и сверху, и снизу до тех пор, пока он не выпустил из своих когтей неосторожную белку.
Раненый зверек упал в сугроб по ту сторону оврага. Возможно, он и оправится от потрясения, заживут и его раны.
Сороки же, нежданные и смелые заступницы белки, еще долго преследовали ныряющего между ветвями деревьев ястреба, пока он не забился в самую чащу молодого ельника.
И подумал я с веселой ухмылкой: «Не зря говаривали в седую старину наши пращуры славяне: «Смелость города берет!»
Каждое утро, отправляясь на прогулку, я беру особой увесистый пакет. Стоит появиться в заснеженном скверике, крошечным островком расположившемся на стыке двух шумных московских улиц, как ко мне устремляются голуби. Срываясь с земли сизыми комками, они кружатся возле меня, мешая порой идти, до самого «пятачка» посреди сквера, где обычно кормлю их.
Только рассыплешь по утоптанному снегу крошки, корочки и всякие недоедыши, только налетят на корм сизари и раскурынившиеся воробьи, попискивая от нетерпения поскорее приступить к пиру, а уж над площадкой появляются вороны.
Воробьишки страшно боятся ворон. Стоит иной носатой пройдохе низко пронестись над гомонящей птичьей братией, чтобы с лету схватить заманчивый кусочек, и они, трусишки, тотчас брызгами разлетаются в разные стороны. Голуби тоже сторонятся воронья.
Чаще же всего хитрые вороны садятся поодаль от меня. Две-три опустятся справа, три-четыре — слева. Грузно переваливаясь с боку на бок, с подскоком, начинают осторожно приближаться к птичьей «столовой».
Отпугну воронье слева, а уж справа более смелая успеет за это время схватить хлебную корку, и — за штакетник. Спрячет там в сугробе добычу и снова крадется.
«Помнят ли вороны о своих кладовых? — спрашивал себя иной раз. — Вон та, самая нахальная, с общипанным хвостом, она уж сколько раз прятала куски в сугробе за ясенем. Разыщет ли их потом?»
Однажды в сумрачно-хмурое, ровно неумытое, февральское утро мои подопечные сизари не лезли в кучу малу, клевали крошки лениво, часто задумывались о чем-то, разбредаясь по рыхло-серому снегу. Мало было в воробьишек. Зато на близстоящем дереве собралась большая гомонливая компания. Видно, близкую весну учуяли дотошные воробьи и горячо об этом судачили.
Но вороны в это утро были особенно прожорливы. Да я и не отпугивал их, следя с интересом за самой наянистой из них — с общипанным хвостом.
Вот она схватила поджаристую корку и, чуть отбежав в сторону, торопливо сунула добычу в осевший сугробик. И тотчас, снова подскакав к ленивым голубям, забрала в клюв еще два куска и спрятала хлеб в тот же сугробик.
Вскоре и голуби и вороны разлетелись. Взгромоздилась на дальний тополь и самая смелая из них, унеся а клюве горбушку булки.
Погуляв с полчаса по малолюдным тропинкам сквера, собрался было уходить, да вспомнил про снежный бугорок, куда запасливая ворона зарыла свою добычу. Вернулся к площадке, разворошил носком ботинка сугробик. Спрятанные вороной куски хлеба лежали нетронутыми. Я поднял их, бросил далеко в сторону, ямку же зарыл. И принялся ходить взад-вперед неподалеку.
«Авось прилетит сейчас, — думал я о вороне. — Горбушку, наверно, уж склевала».
И верно, чуть погодя на «пятачок» тяжело опустилась ворона. Та самая, с общипанным хвостом. Осторожно, вприскочку, приблизилась к приметному ей сугробику. Ну и рыхлила же она его клювом! Ворона до того была настойчива в поисках спрятанной добычи, что переворошила весь бугорок. А потом, с недоумением повертев туда-сюда носатой головой, взмыла вверх, надсадно, сердито каркая.
«Ай-яй, и памятлива же ты, плутовка!» — подивился я, направляясь по своим делам к выходу из скверика. И проникся даже симпатией к горластым воронам, которых у нас повсеместно не любят.
Февраль. Бушуют еще дымные метели, занося сыпучим снегом дороги, наметая под окна изб царственно-пышные, точно меха горностая, сверкающие сугробы. Но день уже прибывает, и прибывает заметно. А проглянет солнце, и заголубеют снега, как в зеркале отражая небо.
Беспокойны стали сороки. Куда ни глянешь — всюду на снегу сорочьи наброды. Неровна, коротка пробежка белобокой. Перед самым взлетом любопытная сорока встает навытяжку. А снимется с места, и на пороше обозначится отпечаток ее ступенчатого хвоста.
К концу солнечного дня февраль-бокогрей украсит сосульками крыши, а у березы, стоящей в палисаднике, прожжет с южной стороны лунку чуть ли не до земли.
Как-то в феврале приехал я в дальнюю подмосковную деревеньку по делам газеты. Думал, задержусь здесь ненадолго, а прожил около недели.
На постой меня взяла к себе семидесятилетняя фельдшерица Елена Павловна. Худая, маленькая, но такая еще бойкая и скорая на ногу, женщина эта, потерявшая в войну всю семью — мужа и троих детей, поражала меня своей неукротимой жизнерадостностью. Она не мирилась со старостью, продолжая работать на медпункте.
Виделись мы с Еленой Павловной в ее небольшом, ухоженном домике лишь вечерами, весь день занятые каждый своим делом. Но как-то раз я забежал домой днем, когда в окна заглядывало веселое солнце, а из-за печки, где на шпагатинах были развешаны пучки сухих целебных трав, тянуло тонким ароматом знойного покосного лета.
Еще от порога, стоя на пестрядинном половике, я увидел ящерку. Она распласталась на охристо-желтой, нагретой солнцем половице, неподалеку от лаза под печку, вся блаженно вытянувшись в струнку.
Присев на корточки, я внимательно посмотрел на коричневато-серую ящерицу с длинным чешуйчатым хвостом. Она даже не пошевелилась и, казалось, дремала.
«Рано потянуло ящерку на солнце, — подумал я добродушно. — Ведь впереди еще и метели и трескучие морозы».
На какой-то миг поднял голову, чтобы глянуть в окно на голубеющее обманчиво небо, а когда снова опустил взгляд, ящерицы и след уже простыл.
Вечером за чаем я рассказал Елене Павловне о знакомстве с ее «квартиранткой» — шустрой маленькой ящеркой.
— А мы с ней друзья, — сказала Елена Павловна с грустной добрей улыбкой. — Года три… да, года три, как поселилась ящерица, под печкой. И в феврале, в солнечные дни, непременно выползает погреться. Она разрешает мне даже погладить ее по холодной шершавой спинке… К ласке, видно, все неравнодушны.
И хозяйка дома снова грустно улыбнулась, наклоняя над чашкой белую голову в легких колечках кудряшек.
Накануне с крыши сторожки дружно капало. Белые облака таяли в вышине, и по небу расплывались влажно синеющие разводы, в которые засматривалось напропалую веселое мартовское солнце.
Из леса, вплотную подступающего к сторожке, тянуло отволглой хвоей, талой водой и тонким — с горчиночкой — запахом.
На опушке в зарумянившемся вербовнике бестолково стрекотали сороки. Особенно же звонко свистели синицы в этот отрадно пестрый денек, словно бы приветствуя дерзко-смелый натиск весны.
Под вечер все лужи затянуло старательно ледком, крыша ощерилась острыми сосульками, и мой хозяин лесник Митрич, у которого гостил я, во второй раз затопил подтопок.
— Не сумлевайся, она — зима-зимушка… она еще покажет себя, даром что по календарю ноне десятое число, — ворчал добродушно Митрич, прикрывая чугунную дверцу. — Слышь: эко дружно загудело в трубе? Ей-ей, жомонет к утру!
Митрич словно в воду глядел: ночь выдалась ясной, морозистой. Проснулся в самую глухомань, а от окон, покрытых серебряной сканью, взгляда не оторвать: любопытница луна, пытаясь заглянуть в сторожку, вкрапила в замысловатые тончайшие узоры мириады драгоценных каменьев.
Поутру, до чая, решил прогуляться в продуктовый ларек за хлебом-сахаром. Предусмотрительный Митрич приневолил надеть его подшитые валенки.
— В твоих боярских сапожках, может, и форсисто, да ногам зябко будет. И скользко ко всему прочему.
Уже в сенцах меня обдало январской стужей.
Стоящие за палисадником ели горделиво принарядились в белые легкие шубы. Под ногами хрумкали леденцы-орешки.
Едва вышел за калитку, как увидел Митричева кота, не ночевавшего дома. Он резвился на тропинке, припорошенной инеем, то припадая к земле, то пятясь назад, то проворно хватая толстыми лапами черный жалкий комок.
— Ты чего тут, лобастый? — спросил я зажиревшего кота. — Неужто мышку поймал?
Рыжий кот трусливо отбежал в сторону, оставив на тропе свою добычу. Я подошел чуть поближе и увидел крота с трогательно смешным рыльцем-пятамком.
Трудолюбивому, выносливому этому зверьку хуже всех приходится зимой. Крот не впадает в спячку, бодрствуя при любых морозах. А проделывать ходы в окаменевшей земле нелегкое дело. Там, где земля промерзла глубоко, он выходит на поверхность и бежит до сугробов, под которыми грунт податлив.
Вот и в это утро, выбравшись на свет божий, чтобы сделать очередную перебежку, крот и попал в лапы Митричева кота.
Но не успел рыжий бездельник придушить слепушка. Придя в себя, крот резво побежал к сугробу, за ночь покрывшемуся стеклянной корочкой. Взобравшись на снежную гору, он юркнул в ямку, ведомую только ему одному.
Радуясь в душе тому, что удалось спасти от гибели отважного крота, не забоявшегося мартовского забористого мороза, я зашагал к продуктовому ларьку.
Навстречу шла чернобровая, с румянцем во всю щеку, девушка.
— С морозцем вас! — весело улыбнулась девчурка, поправляя перекинутую через плечо почтовую сумку.
— А вас — с весной! — тоже весело сказал я.
Собирался после завтрака работать. Да глянул в окно — и сердце обмерло от радостного изумления.
Все вокруг — белым-бело. Расточительно, точно сахарной пудрой, были осыпаны и прокопченная банешка справа, и кособокий сарай прямо перед окнами, и стожок слева, похожий на монашескую скуфейку.
Огромные ели, древними стражами стоящие за надворными постройками, тоже приоделись в парчовые ризы.
«Такой праздник нечасто в природе встречается», — подумал я, цапая с вешалки шапку и дубленку.
Оставив Митричу записку (лесник еще затемно отправился в обход своего участка), я поторопился в лес.
Когда шагаешь не спеша, присматриваясь к каждому кустику, к каждому дереву, к каждому следу, оставленному на снегу зверем или птицей, лесная жизнь откроет тебе много своих тайн.
Так было и в это утро.
Безмолвием встретил меня старый бор, как бы все еще не очнувшийся от ночной дремы.
И поработал же ночью мороз: пушистой изморозью от макушки до комля разукрасил он и березы, и ели, и осины, и кустарники.
Шел по узкой тропе, тянувшейся напрямки через лес к сельцу Востряки с деревянной часовенкой над никогда не замерзающим ключом-бормотуном. Шел, и все оглядывался по сторонам, чутко прислушиваясь к обманчивой тишине.
Возле высоченной ели, вершину которой не мог усмотреть в этом — от земли и до неба — белом мире, остановился, замер на месте. В образовавшуюся вокруг ствола чашу сыпалась легкая янтарная шелуха вперемешку с инеем.
Кто трудился там, в вышине? Белочка? Клест? Прошедший год выдался урожайным на шишки, и лесным обитателям было чем полакомиться в зимнюю студеную пору. А сверху все сыпались и сыпались на снег в глубокую чашу вокруг старой ели янтарные невесомые чешуйки.
Пошел дальше, так и не увидев ни клеста, ни шустрой белки. Через сколько-то там шагов поднял оброненную кем-то шишку — тяжелую, как бы отлитую из червонного золота. И тотчас увидел сизогрудого поползня, проворно спускавшегося вниз по стволу березы. Занятый своим делом, поползень даже не отлетел в сторону, когда проходил я мимо березы.
Видел в безмолвно-немотное это утро и крупные следы лося, на рани пробиравшегося к водопою, и бусины алой крови и серые пушинки — прямо на тропе. Возможно, куница собиралась справлять здесь тризну над жертвой — зазевавшейся птахой, но ей кто-то помешал, и хищница ускакала с добычей в чащу непролазного кустарника.
Как бы запоздало оплакивая жестокую расправу, вдруг печально засвистели где-то совсем рядом снегири.
Но это еще не все, что видел я во время прогулки по старому бору. Мне и раньше доводилось проходить мимо могучей прямоствольной осины при дороге, но почему-то в беспечности своей я не обращал внимания на приткнувшуюся у нее под боком голенастую елку. А нынче вот что-то заставило попристальнее взглянуть на странно толстый комель осины, снизу сочно зеленеющий нежным мошком.
И тут я сделал для себя открытие: молодая елка как бы росла из корня осины.
Давно когда-то еловое семечко упало рядом с набиравшим силы деревом. А стоило появиться возле осины тонюсенькой елочке, как она словно бы притянула к себе слабую, неокрепшую малышку. Со временем елка окончательно срослась у комля с осиной.
Ель, стремящуюся всеми силами отстраниться от могучей соседки, метрах в трех-четырех от земли соединяла с осиной надежная пуповина. Вероятно, осина в этом месте пустила побег, и он впился в ствол ели, утолщаясь год от года.
«Ну, чем ни сиамские близнецы?» — спрашивал я себя, глядя на гордо вознесшуюся в белое безмолвие осину и хилую ель, в своем страстном порыве «убежать» от коварной соседки даже чуть сгорбившуюся.
Но уж ни что не поможет теперь молодой елке вырваться из плена. Навек соединены между собой сиамские — столь не схожие — близнецы.
В Москве последняя неделя февраля была по-апрельски слякотной. С продымленного неба косо летели снежные хлопья, подгоняемые промозглым ветром, и тотчас таяли, таяли, едва касались мокрого асфальта.
Чтобы продлить чуть-чуть зиму, решил я отправиться деньков на десять под Рязань.
Дом отдыха стоял на крутояре над закованной в ледяной панцирь Окой, с трех сторон окруженный древним сосновым бором. Здесь все вокруг тонуло в упругих снежных сугробах, отбрасывающих звонкие тени. Московская оттепель совсем не коснулась здешних мест.
Приехал в Красный бор под вечер, розовый от морозного заката. Комнату мне отвели на втором этаже. Переступил порог и на миг-другой прикрыл ладонью глаза. Горячо, в упор уставилось на меня неуемно огромное солнце.
Поставив в угол чемодан, подошел к окну. И тут увидел свисавшую с крыши многопудовую сосулищу, так похожую на друзу горного хрусталя.
Самой длинной своей пикой громадина эта, игравшая всеми цветами радуги, едва не касалась перил крошечного балкончика. Налившееся жгучей багровостью солнце с мечтательной неспешностью спускалось к дальнему березнячку на той стороне Оки, и на висевшей за окном «люстре» трепетно вспыхивали все новые и новые хрусталинки.
Простоял у окна до тех пор, пока огненный шар не скрылся за лиловой — как бы размытой и зыбкой — полоской чернолесья.
Поутру, поднявшись с постели, первым делом направился к окну. Изморозью покрылась за ночь сосулища. Десятки причудливо острых висюлек мерцали, светясь изнутри холодной синевой.
Работая днем, я нет-нет да и поднимал взгляд от стола, чтобы глянуть на мартовское чудо.
К обеду начало пригревать, и по свисавшей с крыши сосулище заструилась змейками талая вода. С острых пик наперегонки срывались и падали вниз прозрачные тяжелые горошины.
Весь день светило солнце, а когда оно заглянуло ко мне в комнату, хрустальная люстра снова вся заполыхала рубинами и алмазами.
Около недели радовала меня чудо-люстра. И когда бы ни устремлял на нее взгляд, в ее ледяных подвесках, мнилось, загадочно сверкали отблески все новых и новых далеких созвездий.
Однажды после обеда отправился я на прогулку в бор, а вернулся когда в свою комнату, сосулищи за окном уже не было. Оказывается, рабочие, сбрасывая с крыши снег, сбили ломом прекрасное творение природы.
И на душе вдруг стало грустно. Грустно и тоскливо. До самого отъезда в Москву из тихой обители над Окой не покидало меня ощущение какой-то невозвратимой потери.
Вчера весь день в голубой, потеплевшей выси плавилось ясное мартовское солнце. И с пудовой сосулищи, свисавшей с крыши над моим окном, вкось летели и летели обжигающе-огнистые искры.
А ночью завернул мороз, посорил снежком. Вышел утром в сквер погулять перед работой, а под ногами тоненько так ледок похрустывает. Березки же, клены и рябины стояли неузнаваемые.
Шагал не спеша по тропе, глядел влево, глядел вправо, и всюду одно и то же: со всех сторон меня окружали хрустальные деревья. И денек начался серый, как бы продымленный, а ветки на рябинках и березках так и горели, так и горели радужными огоньками. Стоило же дунуть ветерку и по роще проносился тихий малиновый звон.
«Ну, ну! — подивился я, останавливаясь. — Вот тебе и наяву сказочный хрустальный лес».
Тут меня кто-то дернул за рукав. Оглянулся, а это соседский Петька. Он всегда по дороге в школу делает крюк, чтобы пробежать сквером.
— Дядя Витя, — вполголоса зачастил Петька, — послушайте… И вправду, как серебряные колокольцы звенят!
Кивнул я Петьке. Подумал: «Славный растет человек этот соседский Петька! Всего лишь во второй класс ходит, а природу… не всякий взрослый понимает ее так, как он».
Нагнулся, застегнул Петькино пальтишко на верхнюю пуговицу и негромко так присвистнул. Вся круглая Петькина рожица расцвела в просяных веснушках.
«Теперь уж не миновать весне, — сказал я себе, не зная чему радуясь. — Раз у Петюшки появились веснушки, значит, конец скоро снегу!»
А Петька в это время вздохнул, поморгал длинными, точно щеточки, ресницами.
— Ладно уж, пойду я, — сказал он. — А то на первый урок опоздаю.
Через полчаса и я вернулся домой. В полдень ко мне в комнату нежданно-негаданно ворвался Петька.
— Извините, пожалуйста, — сказал он взволнованно и серьезно. И покашлял в кулак. Точно так же делал его отец — шофер автобазы, когда начинал волноваться.
— Выкладывай, что у тебя там за пожар? — спросил я Петьку.
— Из школы, дядя Витя, я тоже через сквер… Прохожу через сквер и что, думаете, вижу? А вижу я следы. Много-много разных следов на снегу. Я таких никогда в жизни еще не видел!
Петька снова кашлянул в лиловато-пунцовый кулак. Добавил:
— Может, вы сходите на минуточку со мной в сквер? А, дядя Витя? А вдруг к нам прилетели… из дальних-дальних стран… птицы? Никогда нами не виданные птицы?
Бросил я на стол ручку, рассмеялся.
— Пойдем, — сказал. — И верно: а вдруг прилетели?
Пришли с Петькой в сквер. Глянул я на деревья, а они плачут. Осевший наст, ночью припорошенный свежим снежком, весь-то весь в дырках. И не только он дырявый, но и заслеженный. Будто по снегу прошлась не одна птичья стая.
— Ведь я правду говорил, дядя Витя? — все тем же взволнованным голосом спросил меня Петька. — Глядите, сколько разных следов!
Я посмотрел под ноги. Вот четкие крестики — ровно голуби топтались под березками-сестрицами. Вот еле приметные царапины… синицы или воробьи здесь сидели? А вот… какая же крупная птица в этом месте разгуливала? Пока я так гадал, с наклоненной веточки отвалилась ее ледяная оболочка. Отвалилась и упала в снег прямо перед Петькиным носом, острым, как у Буратино. И тотчас на зазернившемся снегу появился отпечаток птичьей лапки.
Покосился тут я на Петьку. Улыбнулся.
— А ведь здорово, правда? — спросил он. «Здорово» и «правда» — самые любимые Петькины слова.
— Здорово! — кивнул я. — Теперь уж мы с тобой знаем, какие невиданные птицы из дальних стран прилетают в марте в наши края.
Бродили мы как-то с Петькой в сосновом бору. В нашем бору не только весной или летом, но и зимой хорошо. Есть чему подивиться. А уж в такой красный мартовский денек, как нынче, и подавно одно удовольствие гулять.
Торопыга Петька все время убегал вперед.
— Дядя Витя, летите ко мне ракетой! — то и дело кричал лупоглазый сияющий Петька в черном шубняке, подпоясанном радужным кушаком.
— Ну, что у тебя тут? — спросишь.
— Ай сами не видите? Вон, вон на сосне…
Посмотришь на огромную сосну, дымно-сизой вершиной упиравшуюся в синее-синее небо, и ахнешь. Из-за широкой колючей лапы выглядывает лосиная морда. Словно искусный художник изваял эту гордо вскинутую голову. А потом взял и взгромоздил ее на крепкую сосновую лапу.
— Правда, здорово? — шепчет Петька. — Обыкновенный ком снега, а вот гляди ты!..
Проходит минута-другая, и мой Петька, насмотревшись вдоволь на лосиную голову, бежит дальше по скрипучей засиненной тропинке. А некоторое время спустя снова машет рукой: «Скоренько сюда!»
Подхожу. Полянка. Небольшая, но такая уютная, солнечная полянка. Бриллиантовыми зернами искрится подтаявший снежок. А в глубокой ямке вокруг старой, прочерневшей сосны, точно в хрустальной чаше, мечет золотые искры светлая прозрачная водица.
Петька стоит на краю полянки с прижатым к пухлым губам пальцем. «Ни гугу!» — говорят его широко распахнутые, чуть строгие глаза.
И я молчу. Разве нужно тут что-то говорить? Я только смотрю на звонко, уже по-весеннему тенькающих синиц, слетевшихся на водопой. Шустрые синицы вприскочку подбегают к хрустальной чаше. Повертят туда-сюда белощекими головками и начинают пить.
Вдруг с ветки стоявшей рядом молоденькой сосенки сорвалось и упало краснобокое яблоко. Петька чуть не вскрикнул от удивления. Но быстро сообразил: не яблоко спелое сорвалось с дерева, а красногрудый снегирь прилетел напиться талой жгучей снежницы.
Волшебная хрустальная чаша! Сколько еще птичьего народа утолит из нее свою жажду!
Сергею Алексеевичу Воронину
Зимой все реки замерзают. Даже Волга. А ведь Волга — всем российским рекам мать! Но морозы — они и красавицу Волгу не щадят.
Казалось бы: может ли противиться морозам какой-то там никому не известный ручеек-ниточка, петляющий по лесному оврагу к Волге?
А знаете, может! Есть на моей родине такой храбрый ручеек. Когда, случается, гощу зимой у родных в Поволжье, я, почитай, каждый день хожу в лесок к этому своему ручью. И если нет снежных заносов, спускаюсь на дно оврага к ледяному припаю и подолгу засматриваюсь в голубое озерцо на ключи-живуны, бьющие из-под земли.
Но бывает и так: с вечера завьюжит, заголосит тоскливо в печной трубе непогодица. И всю ночь куролесит, хлещет в окна пригоршнями колючего снега. А к утру все стихнет и ударит мороз.
Проснешься ночью и слышишь, как в стынущей немотной тишине потрескивают у пятистенника углы.
«А ведь, наверно, за тридцать перевалило, — подумаешь, переворачиваясь на другой бок. — Неужели-таки замерз в лесу мой ручеек?»
И снова крепко заснешь.
Утром глянешь в окно на градусник и поежишься. Синий столбик замер у цифры «34». А снегу, снегу намело! До самого подоконника поднялся хребтистый сугроб. Прохожие бредут серединой улицы, едва не черпая валенками сыпучий снег, пока еще голубой в утренних сумерках.
Опять поежишься и пойдешь на кухню теткины блины есть.
На кухне тепло: в печном челе азартно стреляют сучки, бушует веселое пламя. Сидишь за столом, крутишь в трубку хрустящий промасленный блин, а сам все о ручейке тревожишься: неужто осилил мороз, омертвил живую бьющуюся ниточку?
Ну, и сами понимаете, что остается делать после завтрака: потеплее одеться — да на лыжи. И в лесок.
Он чернеет на пригорке, за городом, утонувшем в сугробах. На востоке, чуть правее бора, в морозной розовато-сиреневой дымке лениво всходит морозное солнце.
Еще никто в это дремотно-тихое ознобное утро не был в лесу: ни лыжни, ни цепочки следов на снежном покрове. И бор кажется вымершим. Даже не слышно вороньего карканья. Тишина. Глухозимье.
Но чу… Откуда этот звон? Останавливаюсь. Постороннему человеку может показаться: где-то рядом, вон за теми соснами, укутанными в дорогие собольи шубы, поет… жаворонок. Это в тридцати-то градусный мороз?! Но я-то знаю: то звенит бегучий, неподвластный здешним трескучим морозищам ручеек!
И я снова пускаюсь в путь. На краю оврага торможу палками лыжи. Чуть ли не весь овраг передут снегом. Лишь по самой его середине как бы прочерчена невидимой рукой заледенелая бороздка. И над ней курится парок.
А там, под снегом, будто под надежной пуховой периной, звенит и булькает, перекатываясь через пороги и порожки, неугомонный этот ручеек. Спешит он к Волге — матери своей, закованной в ледяные оковы.
Кто знает, возможно, храбрый ручеек все еще из года в год надеется, что он поможет когда-нибудь Волге сбросить с себя ледяные оковы?
В феврале то и дело сыпал и сыпал с белесого неба снежок — лебяжий пух, да и только.
И леса и перелески вокруг города стояли по-праздничному нарядные. Каждая веточка на дереве, каждый кустик будто выкованы из серебра.
Иду утром через лесок в соседнее село, а впереди, низко над запорошенной дорогой, пролетает стайка крупных розовогрудых снегирей.
Вдруг одна из птах отстает от стайки и шлепается в сугроб, как на пуховую перину. Вынырнула, взмахнула крыльями и снова — уже с головой — зарылась в задымившийся сверкающими искорками сугроб.
Я останавливаюсь и смотрю на резвого снегиря до тех пор, пока он не кончает принимать снежную ванну.
Собираясь в это воскресенье за город, долго колебался: брать или не брать лыжи? И лишь в последнюю минуту перед уходом на вокзал решил — возьму! В ту же минуту был решен и вопрос, куда ехать. В Покровку! Уж больше двух недель не заглядывал я на Гераськино займище в Покровском лесу — дивное прибежище для отдыха, открытое мной в позапрошлом году.
Когда-то давнехонько, сказывали покровские старожилы, на светлой веселой прогалине сиротливо жалась к березам — в ту пору статным, как девицы, — убогая избенка лесника Герасима. Сам Герасим — одинокий нелюдимый дед — умер в двадцатых годах, дряхлая избенка его, оставшись без присмотра, вскорости развалилась, а вот займище так и зовут с тех пор Гераськиным.
На этом всегда веселом займище стояла особняком, чуть впереди других деревьев, старая-старая сосна, наверно, прабабушка Покровского леса. В гости к великанше я каждый раз отправлялся с радостью.
Уж много лет назад приметил: первыми весну встречают одинокие деревья. Стоя сами по себе на опушках и полянках, они с жадной неутолимостью вбирают в себя опаляющее тепло мартовского солнца. И жаркое тепло это топит, плавит вокруг комля дерева ноздреватый снег. Потому-то у одиноких деревьев всегда раньше, чем у других, образуются озерца светлой, будто слеза, студеной воды.
Вот по весне и тянет, тянет меня всегда неудержимо к одиноко, в гордой отрешенности стоящим деревьям.
Прошлой весной, кажется в начале марта, у старой сосны на Гераськином займище наткнулся я на пучеглазого лягушонка. Сидел он преспокойненько на обсохшей кочке, торчащей из лужицы. Нежился лягушонок в солнечном тепле, без страха поглядывая на жесткие сугробы, излучающие нестерпимое сияние. А на ветру-то было, похоже, градусов десять мороза!..
Выходя в Покровке из вагона электрички, я и сейчас уже думал о Гераськином займище, о старой сосне. Чем они меня в эту весну порадуют?
От станции и до самого леса дорога обрыхлела и как бы немного прокоптела. А кое-где по обочине обнажились даже лобастые булыжнины.
Деревья стояли не шелохнувшись, словно охваченные неземной задумчивостью, страшно далекие от всего суетного, мелочного, недолговечного. И вот тут-то, подойдя к опушке, я не пожалел, что взял с собой лыжи.
Хрупкая, будто бы из тончайшего стекла, затвердевшая корочка снега, отливая на солнце то янтарно-лазоревым, то бирюзово-васильковым еле уловимым блеском, тотчас со звоном проваливалась, едва на нее ставил ногу. Глубокий же след молниеносно наполнялся водой цвета купороса.
Но под лыжами ненадежнейший этот наст еще держался. Лыжи легко скользили по хрусткому снегу, полосатому от длинных тонких теней, отбрасываемых деревьями.
На мохнатых еловых лапах еще кое-где белели пушистые снежные комки, похожие на притаившихся горностаев. Но вот березы и осины стояли все-то все голые. Утихли снегопады, лиственные деревья стряхнули со своих ветвей последние пушинки, застыв в робком ожидании близкого тепла.
Между деревьями носились синицы, овсянки. Попадались на глаза и снегири, еще не отлетевшие на север. Птичья братия гомонила уже по-весеннему — звонко, задорно.
На полпути к Гераськиному займищу дорогу мне перебежала ватажка шумливых мальчишек. У каждого из пареньков на загорбке болталось по две-три дуплянки, связанные между собой шпагатиной.
— Далече путь держите, молодцы? — спросил ребят.
— Здрасте! — вразнобой закричали, не останавливаясь, мальчишки. — Мы, значит, в двенадцатый квартал… Пернатым домики будем вешать!
Крикнул вдогонку:
— А не рано?
Замыкавший ватажку долговязый паренек в форсистой кепчонке, сдвинутой на ухо, вдруг приостановился:
— Завтра двадцатое. Разве это рано? Синицы… они уж места для гнезд присматривают.
— Чеши, Тимоха! — выкрикнул кто-то из мальчишек.
И долговязый, взмахнув палками, припустился догонять приятелей.
«Да-а, — невесело вздохнул я, все так же неторопливо продолжая свой путь через лес. — Тут тебе не Москва… тут вся весна на виду!»
Дышалось легко-легко: воздух был свеж и бодрящ. Ровной снежной целине, казалось, нет ни конца ни края. Но мартовское солнце и здесь, в самой чаще Покровского леса, уже поработало на славу.
С южной стороны у каждого деревца появились голубые воронки. И с каждым часом они будут шириться. А совсем скоро, ну через какие-нибудь три-четыре дня, тут появятся первые проталины…
Вскоре между поредевшими деревьями как-то необыкновенно ослепительно засияло солнце.
«Ну, вот и Гераськино займище», — подумал я. Но чтобы выйти на поляну, надо было свернуть вправо и обогнуть густые заросли красной вербы, уже поспешившей выпустить пушистые «барашки». Они, эти «барашки», густо осыпали тонкие гибкие прутья и походили на язычки свеч, только не оранжевые, а льдисто-серебристые.
Кончились заросли. Протянул руку, чтобы отвести в сторону последнюю ветку, преграждавшую путь на поляну, ветку кроваво-пунцовую в отличие от других. И, не сделав еще шага, поднял глаза на кряжистую сосну — прабабушку Покровского леса. Вся-то она сверху донизу была обласкана солнцем — янтарно прозрачным, великодушно щедрым.
А под огрузневшими ее лапами, зелеными с прочернью, на пегой от прошлогодней хвои проталине, большой, с детское рваное одеяло, резвилось трое зайчишек. Зайчишки первого в эту весну помета.
Кажется, более удобного, более безопасного пристанища для потешных зайчат нельзя было сыскать во всем лесу. Стоило ушастому малышу прижаться к просохшей уже земле, затаиться на миг-другой, и его пушистая шубка слилась бы с порыжелой хвоей. Даже самый зоркий хищник принял бы зайчонка за навозную кучку.
«Заячий детсад! — вдруг пришло мне в голову. — Ей-ей, заячий детсад! Только вывески не хватает».
Не знаю, сколько там минут простоял я на опушке, не спуская глаз с резвившихся зайчат. Врезался мне в память самый крошечный из этой троицы — прыткий шарик с туго загнутым кверху ржаво-рыжим мохорком-хвостиком.
Но вот что-то недоброе почуяли малыши. Почуяли и мгновенно брызнули в разные стороны.
Пропали зайчишки, будто их вовсе и не было на проталине под старой сосной. Но я долго еще не двигался с места, все ждал: не появятся ли снова потешные зверята?
Подойдешь зимним утром к окну, глянешь на вздыбившуюся напротив десятиэтажную махину, а синицы — вон они — уже бойко прыгают по бесчисленным подоконникам. Не боятся, любопытницы, заглядывать и в распахнутые форточки. А если за окном болтается авоська с кульками, то непременно проверят: не найдется ли чего-нибудь на завтрак?
И это происходит в Москве. Зимой, в бескормицу, синицы покидают леса. Смелые, бедовые, они поселяются даже в больших городах. Голод не тетка, приходится ко всему привыкать.
Я подкармливаю синиц в зимнюю пору. Каждый день на подоконник высыпаю горсть-другую то конопляных, то подсолнечных семян. А к прочной шпагатине привязываю кусочек свиного сала.
Синицы — словно нюхом чуют — тотчас начинают слетаться к моему окну. Иной раз даже драку между собой затеют: каждой хочется поскорее схватить лакомое семечко. Расхватав семена, принимаются за сало.
Потешно смотреть на резвую птаху, акробатом повисшую вниз головой на шпагатине. Кусочек сала раскачивается, а синице и горя мало. Колючий январский ветер шерстит на птахе ее пушистую шубку, точно пересчитывает перышко за перышком, а она знай себе долбит острым клювом окаменевший на морозе розовато-перламутровый кусок.
Этой зимой, как никогда, досаждали ветры. Не успеешь высыпать на подоконник горсть семян, а уж их и в помине нет, будто корова языком слизнула. Прилетят синицы: скок, скок по голому подоконнику, а поклевать нечего.
Соседская девочка Катя, председательница школьного кружка юннатов, посоветовала:
— Возьмите коробку… ну, допустим, из-под обуви. Понятно?
— Пока не очень-то понятно, — ответил я, гася в глазах улыбку. Так и чудилось: девчонка подражает любимой учительнице, эдакой представительной, уравновешенной особе.
Катя досадливо потупилась.
— Ну, чего же тут непонятного? В коробке прорежьте отверстия… вот так. Потом обвяжете ее веревочками. А корму насыплете, опускайте коробку на веревочках за окно. Теперь понятно?
Наутро глаз с окна не спускаю: прилетят ли синицы? Не примут ли они картонную коробку на подоконнике за каверзную западню? А синицы тут как тут. Прыгают, нахохлившись, вокруг коробки, заглядывают в окошечки.
Долго увивались птахи возле кормушки. Наконец одна из синиц — самая, наверно, отчаянная — вспрыгнула на кромку прорезанного в коробке отверстия. И вся-то в ниточку вытянулась, пытаясь схватить клювом семечко. Не дотянулась. Спрыгнула на подоконник, прошипела сердито на смирную, раскурунившуюся подружку. А потом вдруг — была не была! — проворно юркнула в кормушку. И сразу же выпорхнула с семечком в клюве.
Через несколько дней синицы так освоились с моей кормушкой, что некоторые из птах даже с лету ныряли в ее окошечки.
Однажды меня поразил такой случай.
Разлетелась шумливая сытая стайка. И тут — откуда ни возьмись — опустилась на подоконник маленькая, общипанная синица с обвисшим хвостиком. Малышка эта вертелась вокруг коробки и так, и сяк. И в одно оконце заглянет, и в другое, и на крыше кормушки посидит, подозрительно оглядываясь по сторонам. Прыгай не прыгай, а есть хочется. И вот, набравшись духу, мы́лькнула пичуга в коробку.
«Давно бы так, дурашка!» — подумал я с облегчением. Уж очень мне что-то стало жалко эту одинокую несчастную синицу.
Немного погодя, выглянув в окошечко, малышка выронила из клюва на подоконник круглое черномазое семечко. И снова скрылась в коробке. А через миг опять показалась ее гладкая головка с белыми щечками. И в этот раз обронила синица на подоконник семечко. Так она делала несколько раз.
А когда выпорхнула из кормушки, отряхнулась и, зажав между лапками одно из выброшенных на подоконник семечек, принялась спокойно его расклевывать. Прикончив первое, взялась за другое.
«Ай-яй-яй! Ну и хитра же ты!» — теперь уж весело подумал я.
И потом не раз и не два видел общипанную синицу, почему-то отбившуюся от своей стайки. Она всегда появлялась под вечер, когда ее резвые бойкие сородичи разлетались кто куда.
Выбросив из кормушки на подоконник несколько крупных семян, она спокойненько, не торопясь принималась за работу. И уж в сумерках — опалово-серых, с переливчатыми голубеющими искорками — улетала на покой: невзрачная, общипанная, но такая разумная, такая самостоятельная.
В то сырое хмуроватое утро мне нездоровилось. И решил я не выходить в этот день из скучного гостиничного номера, надеясь, что авось завтра полегчает. На утро предстояла поездка по делам газеты в дальнее село этого глубинного района Приуралья.
Так думал я, прислонившись плечом к косяку окна. Открывающийся же из окна вид удручающе действовал на нервы.
Посудите сами: кого мог привести в восторг захламленный старыми разломанными ящиками двор в придачу с прочерневшими от копоти подтаявшими сугробами? А по другую сторону узкого двора высилась глухая кирпичная стена склада. Наверно, и здорового человека такой «пейзаж» привел бы в полное уныние!
Глядя на срывающиеся с крыши склада тяжелые капли, я со вздохом сказал себе: «Только бы в постель не слечь. Худо, ой как худо на чужой стороне болеть».
Потом я прошел к столу и долго листал вкось и вкривь испещренный записями блокнот. В голове шумело, и я никак не мог сосредоточиться.
Перечеркнув через полчаса десяток вымученных строк начатого очерка, я снова подошел к окну.
Взгляд мой привлекла стайка возбужденных голубей, то взлетавших, то опускавшихся на кромку крыши склада — как раз напротив моего окна.
Приглядевшись, я заметил под карнизом крыши глубокую отдушину в стене. Очень и очень удобна она была для устройства гнезда. За эту отдушину, оказалось, и шла ожесточенная борьба между голубями.
Стоило одному сизарю сунуться головой в лаз, как к нему подлетали два или три сородича. Они до того остервенело клевали захватчика, что из бедняги летели перья. И он отступал, отлетая в сторону изрядно потрепанным.
Тогда в отдушину пытался забраться один из драчунов, но и ему крепко доставалось.
По краю карниза — чуть в стороне — сидели нахохлившиеся голубки и смирнехонько так взирали на поединок своих возлюбленных.
«Который из сизарей победит?» — подумал я, наблюдая за воинственно настроенными голубями.
Конца же поединка так и не дождался: раздался звонок, и я поспешил к телефону. Лишь часа через два вспомнил про сизарей.
Остановившись у окна, я увидел такую картину: из углубления отдушины выглядывала довольная голубка. А над ее головой, на самой кромке ржавой крыши, сидел воркующий победно голубь. Шальной мартовский ветер задирал сизарю хвост, но он не обращал на это никакого внимания. Он сторожил покой своей подружки.
«Утвердятся нынче на новом месте, а с утра и гнездо начнут вить, — подумал я. — Весна спешит, торопит всех».
И на душе у меня вдруг посветлело.
Как-то в самом начале марта мне позвонил из Подмосковья приятель Анатолий — учитель сельской школы. В трубке гудело, потрескивало, булькало. Можно было подумать: приятель находится где-то на краю света, а не в пятидесяти километрах от Москвы.
— Слушай, ты! — бодро орал приятель, стараясь одолеть все эти дикие подвывания, рожденные несовершенной телефонной техникой. — Слушай, Виктор, когда ты соберешься за город? Не знаю, как там у поэтов… Алло, алло! Перестаньте долдонить!
— Слушаю, продолжай, — закричал в трубку и я. — Чего ты поэтов вспомнил?
— Не знаю, как поэты называют этот начальный период марта, — продолжал Анатолий, — но я его окрестил так: поэзия синих теней! Непременно жду тебя в следующий выходной!
И он, этот милый чудак, едва кончив говорить, сразу же повесил трубку. Товарищ, видимо, боялся, как бы я не стал отнекиваться, ссылаться на занятость. А мне и самому уже давно не терпелось махнуть за город.
«Поеду, поеду! — говорил я себе, глядя в окно на тихий наш дворик с мрачными, прочерневшими от копоти сугробами. — Придет воскресенье, и поеду. Надоел мне этот чумазый снег!»
И вот наступило воскресенье. На редкость солнечный, тишайший морозный денек.
«Повезло! — радовался я, собираясь на поезд. — Такими красными днями не часто радовала нас в последнее время погода».
Всю дорогу, пока электропоезд мчался по искристо-белым полям с маячившими вдали сиреневыми и черными перелесками, я сидел у окна и улыбался.
Мелькнет тонюсенькая, с виду такая беспомощная, березка у желтой будки стрелочника, терпеливо перенесшая все зимние невзгоды, и у тебя теплеет на душе, и хочется по-дружески кивнуть стройному деревцу. Но березка стремительно унеслась назад, а впереди показался рыжий лоскут землицы на обдутом всеми ветрами бугре, один-разъединственный пока еще среди бескрайней снежной целины.
— Ой, земля! — ахнула вдруг сидевшая напротив меня девчурка — беленькая, ничем не приметная, с косицами-прутиками, торчащими в разные стороны из-под сдвинутого набекрень малахая. Ахнула и тотчас вся просияла, заалелась и стала на диво милой.
А еще минутой позже с замиранием сердца смотрел я на шустрого мальчишку в красном пушистом свитере, лихо, с ветерком, летевшего с крутой солнечной горки в густо засиненную лощину.
«Прав приятель — в этой синеве теней столько весенней поэзии!» — подумал я, провожая взглядом уносившуюся назад глубокую лощину, как бы старательно обрызганную синькой.
В Радищеве я сошел. Глянул вокруг и на миг ослеп от нестерпимого сияния. Снега горели, как в январе. И все же во всем чувствовалась весна: и в сочной зелени елок, уже сбросивших с себя белые шубы, и в яркой красноте кустарника, дыбившегося за пристанционной изгородью, и в прохватывающем ветерке — бодрящем, колючем, и в этих вот удивительно синих тенях. Ну, разве не поразительно: даже голая серо-бурая ветка сирени, выглядывающая из сугроба, даже она отбрасывала длиннущую ультрамариновую тень.
Вдруг как бабахнет, точно бомба взорвалась. Это искристыми бисеринками рассыпался у самых ног ком снега, сорвавшись откуда-то сверху.
Поднял голову, а надо мной покачивается слегка ветвистая ольховая лапа. По стволу же дерева, чуть сгорбившегося, тоже стоявшего за изгородью, там и сям отпечатались темные сочные пятна. Нате-ка вам: светлой слезой потекли снежные кулачки, застрявшие в развилках ветвей. А у подножья ольхи, на сыпучем снегу, должно быть еще вчера гладком, без единой морщины, были разбросаны лазурные блюдца. Вот снова с ветки сорвался снежный ком, и у комля дерева появилось новое лазурное блюдце-вмятина.
«Рушится зима, — подумалось мне, — рушится, хотя впереди будут еще и морозы, и метели… всякое еще будет. И все же скоро конец зимушки!»
Но это еще не все, чем поразило меня расчудеснейшее мартовское воскресенье.
Ледок на деревянной платформе малолюдной станции кое-где подтаял от прожигающих его в упор солнечных лучей, и платформа курилась еле приметным златокудрым парком. Колючий же ветришко тотчас подсушивал проталинки.
Шагал я не спеша по пустынной плешивой платформе, а подошвы ботинок — то ту, то эту — будто клеем прихватывало. Мне даже подумалось: замешкайся на миг-другой, и прихватит подошвы так, что и шагу не шагнешь.
Усатый стрелочник с кирпичным тавром во всю щеку, провожая меня усмешливым взглядом, сказал:
— Это март шалит: клею подпустил!
Пока я смотрел на противоположный, обрывистый берег Иргиза, местами обнажившийся от сыпучего, такого здесь белого снега, пока любовался кипением незамерзающей быстрины, как раз на самом повороте речки, товарищ мой уже спустился под откос, волоча за собой резиновый мешок с рыбачьим снаряжением и пешню.
Денек начинал разгуливаться. Рыхлая, как бы продымленная насквозь пелена, низко нависшая поутру над землей, теперь поднялась выше. И кое-где в ней появились прорехи с рваными краями, в которые проглядывало не очень-то веселое, но все же голубеющее небо.
Когда я спустился под берег к другу, он сказал ободряюще:
— На мороз повело!
И сунул мне в руки пешню:
— Иди туда вон… Поближе к полынье долби лунку. Там всегда отменный клев. А я пока приготовлю нам с тобой мормышки и все прочее.
Себе он уже продолбил лунку.
Отойдя шагов на сто, а возможно и дальше от заядлого рыбака, я тоже принялся тукать по звенящему, с зеленоватым отливом льду тяжелой тупоносой пешней.
Уже попахивало весной — пока еще самую малость. Еле уловимы они, первые весенние запахи! Обнаженная на крутоярах земля, светлые прогалины, в которые непременно заглядится солнце, если оно и вырвется лишь на минутку из плена свинцовых туч, беспокойные южные ветры, страстное карканье ворон, кувыркающихся в вышине… Вот они — первые весенние запахи, первые весенние приметы.
Вдруг я увидел небольшую короткохвостую птаху, пролетевшую мимо меня в сторону полыньи. Я посмотрел ей вслед. Птичка с лету нырнула в быстрину.
«Что за дьявольщина!» Я потер кулаком глаза и снова уставился на плескучие, отливающие синевой холодные волны.
В это время птаха вынырнула из полыньи, держа в клюве извивающегося малька. Усевшись на обледеневший сугроб поблизости, она принялась расклевывать рыбешку.
Я верил и не верил своим глазам. Позвать товарища я не мог: наверняка бы мой крик спугнул эту куцую белогрудую птаху. А она, расправившись с добычей, опять нырнула в быстрину.
«Ну-ка подойду поближе к полынье… авось не ухнусь», — сказал я себе. И, глядя под ноги на крепкий лед, тут и там передутый снежной крупой, не спеша направился к рябившей тускло воде. Птаха как нырнула в пучину, так и пропала.
«Утонула, наверно, отчаянная!.. Разве ж можно так долго быть под водой?» — думал я, пока осторожно, то и дело пробуя ногой крепость льда, шел к быстрине.
Вода в полынье была на диво прозрачной. И когда я заглянул в нее, то в первый миг даже отшатнулся слегка, пораженный увиденным.
Странная птица, считавшаяся мной уже погибшей, бегала по дну Иргиза, бегала резво, взмахивая темными крылышками. Она охотилась за юркими рыбешками!
Глядел зачарованно, забыв обо всем на свете. Вот бесстрашной птахе удалось-таки схватить зазевавшуюся плотвичку, и она молниеносно вымахнула из полыньи.
Заметив меня, птичка не опустилась на заледеневший сугробик, а отлетела чуть подальше. Устроившись на коряжине, она снова принялась расправляться с добычей.
Тут меня кто-то тронул легонько за плечо. Оглянулся, а рядом — приятель, Стоит и щерится во все лицо.
— Оляпка, — зашептал он на ухо мне минутой позже. — Птица-водолаз… Оперенье у нее густо смазано жиром. Потому-то и не боится водяной купели. — Помолчав, так же шепотком добавил: — По глазам вижу: никогда еще такой диковинной птицы не встречал!
Я утвердительно кивнул головой.
На исходе январь. Ночью выпал снег, а с утра — оттепель. С крыш капает и капает, как в марте.
В скверике возле заколоченного досками киоска «Мороженое» топчутся на снегу смирные голуби.
Сюда приходят с газетными кульками сердобольные старушки из ближайших домов и кормят сизаков хлебными крошками, пшенной кашей и мочеными сухарями.
Но в это утро у облезлого голубоватого киоска не замечаю следов… Нет отпечатков ни от резиновых бот «прощай, молодость», ни от стоптанных башмаков с железными истертыми подковками.
На чистом нетронутом снегу одни лишь крестики. Крестики тут, крестики там… Особенно их много у запорошенного снежком порожка, служившего голубям столом-кормушкой.
В сторонке от сизокрылой стайки замечаю жуково-черную голубку. В клюве у нее — тонкий прутик. Тихая, как бы застенчивая, голубка эта переступала с лапки на лапку, печатая на отсыревшем снегу забавные крестики.
Голубка не собиралась никуда лететь, но прутика своего не бросала. Лишь изредка, не выпуская из клюва, передвигала прутик — как это она делала? — то чуть вправо, то чуть влево.
По всему было видно: для гнезда облюбовала заботливая голубка этот гибкий тонкий прутик.
Всю ночь вьюжило. И еще утром порывами налетал резкий баламутистый ветер, передувал в лесу дороги, бросал в лица прохожих большие пригоршни иглистого снега.
Низко над деревьями висело мутное, в лиловых кровоподтеках небо, не сулившее ничего доброго. Раза два сквозь плотную серую пелену пыталось пробиться к земле немощно бледное солнце, да так и не пробилось.
До конца зимы еще десяток дней. Впереди еще много метелей и буранов. И все же — вопреки календарю — я слышал в это непогожее февральское утро весеннюю песенку.
«Цвинь, цвинь! Цвинь, цвинь!» — вдруг разнеслась по безмолвному лесу дерзкая веселая песенка.
Смотрю влево, смотрю вправо… порхают с ветки на ветку озабоченные воробышки, а звонкая песенка все не смолкает и не смолкает.
Неужели, думаю, это синица-вещунья возвестила миру о скором приближении весны?
Так и есть. На одинокой искривленной сосенке, окруженной невысокими березками, прыгала на суку, вертелась туда-сюда прехорошенькая синица. Прыгала и знай себе распевала:
«Цвинь, цвинь! Цвинь, цвинь!»
Вот как услышал я в феврале первую весеннюю песенку.
Не зря в народе март зимобором прозвали. Все бывает в марте: и звонкая капель, и вьюжистые метели. Зиме не хочется уходить, да март ломает ее, борясь за свои права. О марте деревенские дедки так и говорят: «День зима, два — весна».
И хотя в это утро термометр за окном возвещал о пятнадцатиградусном морозе, мы с другом в девятом часу отправились на рыбалку.
Блином — белым, неподжаристым — висело над дальним седым бором солнце. Избы и березы были густо опушены инеем. С крыш свисали сосульки — одна длиннее другой. И вся эта махонькая, из нескольких дворов, деревенька Беглицево, куда мы приехали накануне, выглядела причудливо празднично, разукрашенная щедрым морозцем.
— Погулял же ночью красный нос! — сказал Виктор Флегонтович, взваливая на плечо рюкзак.
Но пока мы шагали до Могзы, мартовское доброе солнце налилось живительной силой, и лежалый засахарившийся снег начинал слепить глаза.
До обеда исходили по капризно извивающимся берегам речушки не один километр. А просверленным буром и пешней лункам и счет потеряли. А поклевки не было.
За своими удочками, отчаявшись в удаче, я и следить перестал. Гораздо интереснее было смотреть, скажем, на молодые осины, кожица которых лоснилась в солнечных лучах дорогим зеленым атласом, на крутой бугор — весь в рыжих заплатах-проталинах или на говорливый ручеек-ниточку, упрямо сбегавший с кручи к ноздреватому льду прибрежья.
Прилетела любопытница сорока. Посидела-посидела, покачиваясь на корявой ветке вдовицы вербы, а потом бесшумно опустилась на курившийся парком пенек под берегом. Вытянулась вся и в лунку мою заглянула.
В полдень закусили бутербродами на скорую руку, из бутылки, обернутой фуфайкой, выпили по глотку-другому теплого чая и, по настоянию Флегонтовича, отправились к старой мельнице, где, по мнению друга, и ждала нас настоящая удача.
По дороге на новое место я приглядывался жадно к Могзе, готовящей тебе на каждом повороте какой-нибудь сюрприз.
На обрывистой крутизне, открывшейся сразу же за высоченными елями, я ненадолго задержался. Тут — на небольшом отрезке — нетерпеливая речушка уже сбросила с себя лед и, напористо, глухо рокоча, устремилась вниз, перекатываясь с пенными брызгами через упавший когда-то с берега на берег могучий дуб.
Виктор Флегонтович тоже остановился. Закурил сигарету и улыбнулся чему-то. Светло так улыбнулся — во все заметно посмуглевшее за день лицо.
— Ты чего? — спросил я.
— Историйку давнюю вспомнил. Как раз под этим берегом приключилась. Давно, правда, в войну, мальчонком когда был. — Друг замолчал, глубоко затягиваясь.
— Расскажи, — попросил я.
Флегонтович снова улыбнулся — теперь как-то смущенно. Затушил окурок и не сразу начал:
— Летом, в каникулы, я здесь у бабы Дуси подкармливался. В городе у матери еще рты были. А с питанием, сам знаешь, как приходилось в военные годы. Ну, а тут и ягоды, и грибы, и рыбалка к тому же. Раз за день надергал всякой мелочи целое ведерко. Думаю: моей удаче и баба Дуся обрадуется! И уху сварит, и жареху сготовит (на второе). Собрался уходить, да вдруг осенило: заброшу-ка удочки на ночь. Может, заявлюсь сюда поутру, а на крючках окуни, что тебе поросята на привязи! Так и сделал. Все три удочки забросил во-он у того омутка. Удилища, само собой, покрепче в глину воткнул.
Виктор Флегонтович настороженно прислушался.
— Дятел токует, — прошептал чуть погодя.
И верно: от противоположного лесистого берега доносилась гулкая барабанная дробь. Дятел сидел где-то на сосне, сильно ударяя клювом в конец сухого сучка.
— Хитер: дерево заставляет звучать на весь околоток. Подружку кличет, — сказал друг и, торопясь, закончил начатую историю: — Заявляюсь утром на удачливое место, гляжу: две удочки с пустыми крючками, а леса третьей закинута на куст ивняка. «Кто-то из ребят озорничал», — подумал и потянул лесу к себе. И тут в листве что-то белое суматошно забилось. «Неужели крупная рыбища попалась? — спрашиваю себя. — Но как же она на дерево попала?» А когда подтянул к себе лесу, ахнул даже. Вот тебе и улов! Чайка на удочку попалась. Увидела плотвичку, болтавшуюся на крючке, нырнула за ней и сама стала пленницей. Долго пришлось повозиться, пока осторожно вытаскивал из клюва птицы крючок. Она даже за палец больно ущипнула… перед тем как я ее из рук выпустил. Обрадовалась! Летит, летит к противоположному берегу, а сама головой мотает. Словно выплюнуть чего-то хочет.
Флегонтович опять закурил, и мы пошли дальше.
Не везло нам в этот ослепительно ясный мартовский денек. На новом месте, где когда-то шумела водяная мельница, тоже не было клева. Пробурили с десяток лунок, и все напрасно.
Друг с завидным упорством дежурил то у одной лунки, то у другой, все еще надеясь на рыбацкое счастье, я же ни во что уже не верил. Присел на почерневшую корягу под обрыхлевшим сугробом, снял шапку. В затишье этом солнышка было вволю.
Под кручей весна прожгла в сугробе «пещеру» до самой земли. Из-под старой побуревшей травы кое-где уже выглядывали — еще пока боязливо — изумрудные усики молодой травки.
Изредка спокойную, устоявшуюся тишину клонившегося к вечеру дня нарушали или петухи, дружно горланившие в соседних Новоселках, или угрожающе гулкие раскаты оседавшего льда.
— Вода уходит! — прокричал с той стороны реки Виктор Флегонтович, сбрасывая на снег ватник: он опять пробивал пешней новую лунку. — Кумекаю: уж не на Горьковской ли ГЭС открыли шлюзы? Если так, то вся рыба в ямы попряталась. Потому-то и не ловится.
И он, неутомимый, еще и еще забухал пешней.
Я же продолжал себе блаженствовать, вытянув натруженные ноги в тяжелых, с литыми калошами, хозяйских валенках.
Тихо. Лишь за спиной нет-нет да прошуршит еле слышно что-то, и снова ни звука.
«Возможно, мышь скребется, из норы вылезла?» — спрашивал себя, ленясь посмотреть назад. Но когда шуршание возобновилось особенно настойчиво, я оглянулся. И смотрел изумленно долго на таявший на глазах снег. Это сугроб, оседая, шуршал, всхлипывая жалостливо, пуская слезину за слезиной.
Так безропотно-покорно плакала зима, не желая уступать место торопыге весне, с наскоку взявшей крутой разворот в самом начале марта.
Ночью по земле прошелся легкий морозец. Он посеребрил игольчатую травку, затянул прозрачным ледком лужи.
Но вот настало утро, поднялось над землей ясное апрельское солнышко. Жаркие лучи растопили и тонкий ледок, и седокудрый иней. И закурилась парком пригретая земля.
Дед Иван, известный на всю округу плотник, еще до завтрака пришел в сад с лопатой. Сад начинался сразу же за осевшей на один бок избой с причудливой — прямо-таки марсианской — антенной над крышей. Деревца дружно сбегали под откос к речке Быстринке.
Быстринка тоже дымилась парком — веселым, прозрачно-перламутровым. А по извилистому берегу щетинились кусты краснотала, окутанные там и сям зелеными облачками — только что распустившимися листиками-коготками.
Щурясь, сухопарый дед Иван из-под руки глянул на речку. Из воды, как раз на самом стрежне, высунулся черный крокодил с огромной разинутой пастью. Казалось, крокодил вымахнет сейчас на берег, и уж тогда… Улыбаясь в сивые усы, дед сказал вслух:
— И в самом деле на большущую крокодилу похож этот вяз. Санюшка-то и пужается…
С весны у деда Ивана гостил пятилетний внучек Санька. Вот он-то и боялся упавшего по осени в Быстринку дерева.
Все так же добродушно ухмыляясь, дед поплевал на мозолистые, в глубоких бороздках ладони, и принялся копать землю.
Землю-кормилицу дед любил с детства. Он, русский человек, родился и вырос в деревне. И прожил долгую свою жизнь на этой вот земле. Каждая яблонька, каждая вишенка, каждый кустик смородины были посажены тут дедом Иваном. А избы односельчан, протянувшиеся по берегу Быстринки? Все они, бревнышко к бревнышку, собраны его же сильными и ловкими руками. И осанистые петухи, и звезды, и разные замысловатые узоры, украшавшие на радость людям карнизы и наличники окон, — тоже его, дедова, работа.
Перевернув жирный, лоснящийся на солнце пласт чернозема, дед Иван старательно разбивал его ребром лопаты, высветленной до зеркально-льдистой синевы. А потом снова на полный штык вонзал острую лопату в слежавшуюся землю.
Увлеченный работой, он не сразу заметил крупного, черно-жукового скворца.
Скворец, ни чуточку не боясь деда Ивана, смело прыгал с глыбы на глыбу, собирая червей. Иной раз он прямо из-под лопаты ловко выхватывал лимонно-желтым клювом извивавшегося червяка.
И, отлетев в сторонку, клал надкусанного червяка на приметную лишь ему одному кочку. Затем так же поспешно возвращался к деду. Вертя туда-сюда вороной головкой со стальным отливом, скворец зорко высматривал новую добычу. Вот из разбитого лопатой пласта чернозема показывался лиловато-малиновый червячок, и скворец, живо схватив его, летел к облюбованной кочке.
Когда же червяков скапливалось штук шесть-семь, он забирал их в клюв и грузно летел к стоящей под окнами избы липе. В голых ветвях высокого дерева, у самой вершины, голубел ладный такой скворечник.
Проходило сколько-то там минут, и скворец опять появлялся у ног старательного деда.
— Ого, пожаловал! — сказал приветливо дед Иван, заметив наконец-то скворца.
Сдвинув на затылок старый заячий малахай, он вытер рукой испарину с покатого лба. И уж теперь пристально посмотрел на желтоклювого красавца с гладкой радужной грудкой.
— Здорово живешь? — продолжал дед. — Давненько мы с тобой не виделись… с прошлой весны.
Повернув набок головку, скворец выжидательно уставился на деда Ивана блестящей бусиной глаза. И тоже словно спрашивал: «А ты как живешь-можешь, дедок?»
Понимающе хмыкнув, дед Иван опять поплевал на залубенелые ладони и взялся за лопату.
Часа через два из дома выпорхнул внучек Санька. Шаркая по дорожке подошвами резиновых бабкиных бот, Санька нерешительно подошел к деду, опасливо косясь немигающими добрыми глазами на черный ствол затонувшего в Быстринке дерева.
— Деда, пойдем кашу есть, — пропищал тоненько внучек, дергая деда Ивана за мохрястую полу дубленого полушубка. — Бабушка наказывала, чтобы ты не мешкал. Пойдем, деда!
Санька еще раз покосился на огромного «крокодила», выставившего из журчащей колокольцами воды устрашающе зубастую пасть, и прижался к деду.
Крякнув, дед укоризненно сказал:
— Ох и чудак же ты, Сань! И всего-то робеешь, даром что в городе живешь. Глянь-ка вот на скворушку, он ни перед кем не трусит…
Все так же прижимаясь к деду, Санька насупился. И серьезно-пресерьезно покосился из-под белесеньких бровей на скворца, подбиравшего с земли сложенных в кучку червяков. Потом спросил, провожая взглядом полетевшую к дереву чернокрылую птаху:
— А он куда червей-то таскает?
— Куда? — чуть помедлив, переспросил дед Иван и погладил Саньку по розовой упругой щеке. — Домой к себе, куда же еще… там подружка на яичках сидит, птенчиков выводит. Сковорушка и таскает ей пищу. Заботливый сковорушка, ничего другого не скажешь!
Тут на крыльцо вышла горбатая бабка и нараспев прокричала:
— Эй, мужики! Домой топайте! А то каша простынет!
Я приметил его еще издали. Видавшая виды «Волга» пылила, вихляя из стороны в стороны по обдутой весенними ветрами дороге.
— Неделю назад тут даже тракторы по уши застревали, — вдруг сказал неразговорчивый шофер, вглядываясь пристально в смотровое стекло. И устало вздохнул.
«Богатырь? Воин? Поверженный исполин? — думал я, разглядывая стоявший на берегу речки Сулак, неподалеку от деревянного моста, старый тополь. — Израненный, искалеченный великан, весь-то в ссадинах и рубцах… Вот уж вдоволь пошумел он на своем веку!»
И хотя у дерева словно бы кто-то безжалостно отсек и вершину-голову, и распростертые в стороны могучие ветви-руки, он до сих пор гордо, независимо богатырствовал над раскинувшейся во все концы света степью. Наверно, и с той, заречной, стороны с нечетким сейчас, в маревой дымке, горизонтом он был приметен за многие километры.
— Остановите, пожалуйста, машину, — попросил я шофера.
Вблизи могучее это дерево и совсем поражало своим молчаливым величием. В три, а может, и в четыре обхвата ствол его был весь как бы перекручен, и тут и там на нем виднелись глубокие трещины, узловатые наросты.
Это сумасшедшие зимние бураны и весенние, валившие с ног ветры пытались когда-то согнуть в три погибели молодой тополек. Но он не поддался стихиям. Выстоял. Рос и крепчал. Не раз ударяли в него молнии. Не дрогнул молодой тополь и под губительным огнем. Залечив раны, рос и мужал, все глубже и глубже пуская в землю крепкие корни, все выше и выше поднимал над степью свою буйную курчавую головушку. Вблизи великана всегда высокой стеной стояла колосистая пшеница.
Но шли и шли годы неумолимой, нескончаемой чередой. Раньше, говаривали дедки, извилистый Сулак чуть ли не до глубокой осени бороздили неторопливые грузные барки и увертливые лодочки. Теперь же только в пору весеннего половодья мыкаются по Сулаку трескучие моторки. А в начале июля речушку вброд переходят пугливые телята. Отшумели и березовые колки по крутым бережкам. Лишь кое-где топорщится сейчас по кручам мелкая поросль неприхотливого тальника.
Подкатила и к тополю его старость. Налетел однажды на степь ураганной силы ветер. Прильнули к земле травы, понесло по дорогам облака едучей пыли и колючие шары перекати-поля.
Много бед натворил ураган. В битве с ним старый тополь лишился самого ветвистого своего сука. Но однорукий инвалид и не думал сдаваться. Прошло еще лет пять, а возможно, и все десять. И вот как-то в зимнюю пору, во время затяжного бурана, бушевавшего чуть ли не целую неделю, столетний великан потерял и последнюю свою «руку».
И опять не покорился злой, жестокой судьбе могучий тополь. Подоспела весна, и еще гуще зазеленела его вершина. И птичья братия, как всегда, весело щебетала, прыгая с ветки на ветку, радуясь доброму солнцу, радуясь шелестящей упруго молодой листве.
— Прошлой осенью молоньей обрезало дереву вершину, — заговорил шофер. Он тоже вышел из машины и стоял неподалеку от меня, сложив на округлившемся брюшке руки, как бы присутствуя на похоронах дальнего знакомого. — Я из Кошек тогда возвращался. Вершинка-то как есть поперек дороги лязнулась. Пришлось мне в сторону ее оттаскивать.
Шофер вздохнул, поправил фуражку.
— Я тогда сказал себе: «Конец пришел старику». Ан нет… Гляньте-ка туда вон… Видите? Почки уже забурели на кустиках… которые кверху топорщатся.
И это было правдой. Набухли, забурели на тополе почки. А как обогреет ласковое солнце зазябнувшую в зимнюю стужу землю эту, такую нетребовательную, такую ко всем невзгодам притерпевшуюся, и брызнут тогда из почек молодые клейкие усики.
— Ну как, поехали? — спросил немного погодя шофер. — А то недолго и опоздать в райком на совещание.
Последним отошел я от старого тополя. И пока шофер не смотрел в мою сторону, провел ладонью по его залубеневшей, в морщинах и боевых шрамах коре.
Март каждый день преподносит сюрпризы. Еще третьеводни валил и валил безудержно снег — липкий, недолговечный. В ночь же ударил мороз. Да не какой-то там зряшный, а пятнадцатиградусный! И держался он стойко чуть ли не до обеда. Но в полдень с юга потянуло сладимо-пресным ветром, и зима отступила снова.
Открыл форточку, и в комнату вдруг впорхнула песенка, точно зазвенел колокольчик: «Синь-синь-синь!» Прислушался. Пела овсянка. В скверике напротив дома пела. Как и синицы, овсянки кормились в зимнюю пору в городе. Только в стужу им было не до песен.
Затаил дыхание и все слушал и слушал звонкий колокольчик, пробивавшийся сквозь несмолкаемый гул машин и ребячий гомон.
Смолкла вскоре овсянка, а на душе все еще было радостно и тревожно.
К вечеру сызнова слегка подтянуло, загуляла по улицам змеистая поземка, но смутное беспокойство, ожидание чего-то нового, чего-то радостного не покидало меня.
Опускались трепетно-синие, прозрачные сумерки — весенние сумерки, под ногами хрупал ноздреватый, посеревший снежок, лопались со звоном матовые льдинки, а я все шагал и шагал по улицам и переулкам, сам не зная куда…
А вот нынче с утра солнце. Весь день неистовствовала капель. Вышел во двор, а у водосточной трубы на жарком по-летнему припеке искристая лужа. И стайка возбужденных голубей. Тесня друг друга, голуби лезли под самый раструб, из которого бойко стекала светлая талая водица.
Заняв место под раструбом, голубка блаженно распускала то одно, то другое крыло, подставляя его под журчащую резво, сверкающую струйку.
Стоял в сторонке, глядел на голубиную стайку, принимавшую мартовский душ.
«Теперь и до тепла рукой подать, раз голубей потянуло купаться», — думал я. Подумал и о том, какие сюрпризы готовит нам завтрашний денек? Ведь в марте что ни день — то новость.
Сережа — сын лесника Степаныча — сидел в конце лодки за кормовиком. Сидел прямо, ловко работая веслом, и, как положено капитану судна, зорко смотрел по сторонам, жмуря от нестерпимого солнечного света свои круглые карие глаза — не по-детски сейчас серьезные.
Такого буйного разлива давно не помнил даже отец Сережки — бывалый, несловоохотливый человек, знавший волжскую пойму как свои пять пальцев.
Вертлявая речушка, петлявшая по лугам и к осени чуть ли не совсем пересыхавшая, в весеннее это половодье расхлестнулась на диво широко, затопив и березовую рощу, и Волчий луг. А километра полтора ниже деревни Борковки она уже по-панибратски обнималась с самой Волгой.
Наша лодка проплывала то мимо тонких осинок, засмотревшихся в зеркало разлива — чистое, без единого изъяна, то вблизи одетых в первую травку островков, прямо на глазах таявших, то неподалеку от зарослей тальника, дрожащих под напором упругих струй, искрящихся огнистыми брызгами.
Где-то на гриве крякали, надрываясь, сразу две утки. А когда лодка поравнялась с высоким старым осокорем, над нашими головами вдруг застучал дробно дятел.
С острова Большака, отделявшего речушку от коренной Волги, ветер доносил колдовские запахи. Пахло и последним снежком, в потайных волчьих яминах истекающим слезой, и клейкими почками, пустившими зеленоватенький дымок, и, само собой, лиловыми колокольцами — нашими первыми весенними цветами.
В ногах Сережки лежали два мешка, туго стянутые сыромятными ремешками. В одном мешке сидел присмиревший барсучишка, в другом — большом, брезентовом — четыре русака. Трех матерых зайцев Сережка спас час назад. Они панически метались по крохотной косе, теперь уж, наверно, скрывшейся под водой. Четвертого паренек снял с проплывавшего мимо лодки бревна. Этот вот четвертый, с виду такой робкий и тихий, до крови оцарапал Сережке руку, когда тот схватил его за длинные, в рыжеватых подпалинах уши.
С трудом запихав вырывавшегося буяна в жесткий мешок, Сережка стянул его поспешно надежным ремнем. А уж потом только полизал языком кровоточащую ссадину. И снова как ни в чем не бывало взялся за кормовик.
— Папане прошлой весной белячище вот даже так — до самого мяса — полоснул когтями, — сказал он минутой позже. — Цельный месяц папаня с забинтованной рукой ходил.
Глянул вперед и тотчас добавил:
— Приналягте на весла. Тут ух какое течение!
И я изо всех сил приналег на весла. Сережка помогал мне своим широким кормовиком. От напряжения упругие щеки паренька разгорелись, а над тонкими, в ниточку, дегтярно-черными бровями проступили светлые капельки.
Вскоре лодка вошла в спокойную, прямо-таки сонливую заводь. Сережка расстегнул ворот у дубленого полушубка и вытер варежкой лоб. Улыбнулся:
— Не спешите теперь.
Мимо нас — то справа, то слева — проплывали грязно-серые пятачки — не затопленные еще бугорки и бугорочки. На одном островерхом бугре торчал ивовый куст. В развилке куста сидела, нахохлившись, ворона, следя пристально за крысиной мордой, высунувшейся из воды.
— А крысу спасать разве не будем? — спросил я Сережку. Спросил с самым серьезным видом.
Паренек кулаком сбил наехавшую на брови шапку.
— Была бы моя воля… я бы всех крыс переморил! Даже в придачу с мышами! — сказал он, сердито сверкнув белками. — От этих грызунов один сплошной вред!
Внезапно Сережка перебросил кормовик с правого борта на левый и сильно, рывками, заработал им, направляя послушную нашу лодочку к невысокому замшевелому пеньку.
Оглянувшись назад, я увидел на стоявшем в воде пеньке маленького, сжавшегося в комок зайчонка. Зайчонок дрожал от холода.
— Сушите весла! — подал команду Сережка, когда лодка поравнялась с замшевелым пеньком. И, привстав, ловко схватил за шиворот перепуганного насмерть зайчонка.
Глаза паренька сейчас светились безмерной добротой.
— Экий шельмец, совсем застыл! — проворчал ласково Сережка и сунул живой пушистый комочек себе за пазуху. — Отогревайся, заинька, а вернемся домой, я тебя молочком напою. — Покосившись застенчиво в мою сторону, прибавил: — Ему ведь, чай, от роду денечков пять.
Я смотрел на Сергея. Смотрел и думал с теплым, радостным чувством: «Хозяин. Растет молодой хозяин! Такому, когда подрастет, Степаныч смело может доверить свое большое хозяйство».
В мае по просьбе одной московской газеты мне довелось поехать в командировку в Старую Руссу. Свою корреспонденцию я написал на месте же, послав ее в Москву авиапочтой. В запасе у меня было еще предостаточно времени, и я отправился в знаменитый город-музей, находившийся поблизости, чтобы подивиться его древним кремлем и другими не менее древними памятниками великого русского зодчества.
Моим экскурсоводом по городу чуть ли не с тысячелетней историей был местный старожил — сотрудник областной газеты, большой ценитель древности. На мое счастье, Серафим Максимович Дедушкин в данный момент находился в отпуске, и он целых три дня, не уставая, водил меня от одного живописного древнего храма к другому, не менее древнему, не менее величественному.
А к концу последнего дня, тихого, насквозь золотого от обилия льющихся с неба умиротворенно-ласковых лучей неистового майского солнца, Серафим Максимович — узкоплечий, тщедушно-сутулый с виду человек с впалой грудью и густой окладистой бородой Николая-чудотворца, смущающий своими глазами с дьявольски-задорным блеском, — сказал чуть насмешливо и чуть загадочно:
— Нуте-с, скажите-ка напрямки: не утомил вас бородатый сумасброд? Нет?.. Это честно?.. Тогда, может, прокатимся за город? Не пугайтесь, километров семь, не более до того места… я бы выразился: святого из святых. К счастью, не все дотошные туристы про тот уголок знают. А вы, как я полагаю, не пожалеете о потерянной паре часов.
Я тотчас согласился. Неподалеку от собора, который мы только что внимательно осмотрели, стоял старый, первого выпуска, «Москвич» Серафима Максимовича, и мы, усевшись в этот «скрипучий рыдван», — по меткому выражению его хозяина, покатили по булыжной мостовой вон из города.
Сразу же за последними постройками потянулись небогатые северные поля, зеленые холмы, хмуроватые ельнички. Поля тянулись до самого горизонта с редкими кучевыми облаками, показавшимися мне до предельной крайности одинокими, никому-то не нужными.
В этих местах, по народному преданию, располагались когда-то в седую старину на отдых полчища хана Батыя, собиравшегося сокрушить твердыню русского православия.
И снова сквозящие бирюзой перелески, снова поля, снова невысокие, манящие к себе горушки. Дорога все время виляла то вправо, то влево.
«Где же это Боголюбово, до которого, Серафим Максимович сказывал, всего-то-навсего километров семь? — недоумевал я, оглядываясь по сторонам. — Мы, наверно, все десять отмахали».
А через несколько минут дорога круто свернула влево за березовую жидковатую рощицу, и внезапно перед нами показалось село с белокаменной восьмиглавой церковью.
На площади у сельсовета неутомимый Серафим Максимович остановил своего пропыленного «Москвича» с вмятинами и шрамами, словно он только что вырвался яз-под яростной бомбежки. Выключив мотор, Дедушкин бодрым шагом направился к резному, с витыми балясинами крыльцу.
Было воскресенье, к тому же давно завечерело, но Дедушкина это не смутило. Взбежав на крылечко, он решительно распахнул дверь и гулко прокричал в полутемные прохладные сени:
— Лукич, ты не спишь?
Чуть погодя, кряхтя и охая, в дверях показался однорукий старик в посконной косоворотке, лаптях и модных очках в круглой пластмассовой оправе.
— Здравия желаю, Серафим свет Максимыч! — прошамкал странный с виду этот древний дед. — Не забываешь ты меня, душа-человек! Спасибочко за память!
— Извини, Лукич, вот гостя привез. Просим тебя: покажи-ка нам свой терем-теремок.
Лукич вприщур посмотрел на меня из-под коричневато-черной руки, будто вырубленной из мореного дуба, снова покряхтел, пожевал беззвучно тонкими известковыми губами.
— Это можно… Почему не показать? — сказал он немного погодя. — Обождите малость… кисет с табаком пойду прихвачу. А показать можно. Труда для меня большого в том нет.
И старик, повернувшись к нам медленно спиной, зашаркал по широким, выскобленным до восковой желтизны половицам сеней.
Вернувшись снова на крыльцо, Лукич запер дверь на ржавый висячий замчище, наверное, столетней давности, как и сам дед, опустился на землю, слегка поддерживаемый за локоть Дедушкиным, и мы поплелись в сторону церкви.
«Храм как храм, — думал я, — и ничего-то в нем, кажется, нет примечательного. За эти три дня мы такие соборы повидали, что этот заурядный храмик никого ничем не удивит».
Серафиму Максимовичу я ничего не сказал. А покорно шагал вслед за ним и чуть не разваливающимся от древности Лукичом.
Едва же мы завернули за угол церкви, как перед глазами нежданно-негаданно возник холмистый муравчатый взгорок в крапинах огненно-оранжевых цветов-пуговок. На фоне же лениво плывущих облаков с изумрудно-синими просветами неба четко обозначился стройный, легкий силуэт деревянной часовенки, обласканной склонившимся к горизонту солнцем.
Ничего потрясающего будто не было в этой махонькой часовенке, срубленной из вековых сосновых бревен непомерной величины, — так обычно заботливо рубили плотничьих дел мастера крестьянские избы. По обеим сторонам прямо-таки воздушного крылечка часовни дыбились седые ели, а между ними топорщились замшелые валуны.
— Взирайте и дивитесь, на что были сподручны наши пращуры, — проговорил с одышкой Лукич, взобравшись на зеленеющую приветливо горушку, обдуваемую всеми ветрами. — Без единого гвоздика сложена часовня, и конопатки никакой. А бревно к бревну как литые лежат. И вся-то работа до того в аккурате… примечаете? Одними топорами махали мужики, а чудо эвон какое сотворили. Возьмите, к примерности, маковку… вся она вроде бы прозрачная и радостная… что тебе птица Сирин по лазоревому поднебесью парит. А крылечко? Резное от начала до конца, ровно девичье кружево. Ноне днем с огнем не сыщешь эдаких умельцев-древорезцев.
Дед передохнул, ловко скручивая правой, единственной своей рукой цигарку. А потом раздумчиво протянул, глядя на серебрившийся в вышине, на чешуйчатой главке, крест:
— Балакали допрежь… книга велась такая… церковная, знатное дело. Да ее куда-то запропастили еще в коллективизацию. Так по той книге вроде бы значилось: о тысяча семьсот… не то десятом, не то пятнадцатом… во-о когда часовню нашу вознесли!
Лукич долго курил, глубоко затягиваясь, отдыхая на убогой скамье напротив часовни-терема.
А я все глядел и глядел на одухотворенное это чудо, глядел не отрываясь, и мне мнилось порой, что часовенка и в самом деле вот-вот оторвется от земли и вознесется гордым лебедем в пурпурное поднебесье.
Докурив самокрутку, старик сказал:
— Мне, робята, пора… я ведь на казенной службе. Вдруг какого-нибудь начальника нелегкая дернет из района позвонить… А сельсовет на запоре.
И он, с трудом разгибая спину, — когда-то могучую, а сейчас мосласто-костлявую, поднялся со скамьи.
У сельсовета мы попрощались с дедом. Я предложил ему пачку «Беломора», тот наотрез отказался ее взять.
— Разве это табак? — Лукич с пренебрежением махнул рукой. — Так, одно баловство. Только свой самосад признаю. Ну, прощевайте… кто знает, свидимся ли еще когда. Мои-то дни теперича минутами отсчитываются. А ежели зимой не помру, приезжайте еще… Всего вам наилучшего, друг ты мой бесценный, Максимыч!
Всю обратную дорогу до города мы молчали. А когда подкатили к гостинице, где я остановился, Серафим Максимович как бы между прочим сказал:
— Если б не Лукич… не видать бы нам с вами чуда этого… песни былинно-русской.
— Как так? — удивился я.
— А так… от разорителей немцев спас старик древнюю часовню. Спалить ее хотели фашисты при отступлении, да он не допустил. Потому-то без руки и остался.
Горячо сияет полноводная Волга. Влажно голубеет асфальт. Дома тоже умыты прошумевшим поутру веселым дождичком. Не всегда у нас в мае бывают эдакие благодатные деньки.
По шумной оживленной улице в солнечных зайчиках идут две девушки. На них белые воздушные платьица. И у каждой в руке по букету сирени — тоже белой. Эти букеты, слепящие глаза первозданной белизной, девушки прижимают к груди — так они огромны.
— Восхитительная сирень! — вздыхая, говорит идущая навстречу девушкам старая женщина в черном костюме — возможно, учительница-пенсионерка.
Девушки смущенно алеют, пряча горящие лица в приятно холодящие кожу упругие грозди.
Обгоняет подруг долговязый верзила парень. Оглядываясь через плечо, прищелкивает языком:
— Ну, ну! Классные букетики!
И девушки снова смущаются.
Не было встречного, который бы не ахнул при виде сирени — и в самом деле изумительной.
Я шел за девушками и дивился: все встречные восхищались сиренью, но никто не заметил, как трогательно милы сами девушки.
Наверно, не часто встретишь человека, который не остановился хотя бы на миг, заслышав из недосягаемой лесной дали печальное и нежное «ку-ку».
Меня почему-то всегда волнует непостижимо таинственный голос нелюдимой кукушки. В этих как бы несложных звуках слышится и безысходная тоска, и неистраченная нежность, и страстный призыв одинокой души к другой — такой же мятущейся и одинокой.
И, пожалуй, не всякий может похвастаться встречей — хотя бы раз в жизни — с кукушкой. Мне, к слову, уж за пятьдесят, а впервые лесную затворницу увидел вблизи лишь этой вот весной.
Как-то в середине мая, около полудня, отправился я в близлежащий лесок.
К этому гостеприимному леску за дачным поселком строителей я был особенно неравнодушен. Он весь пестрел светлыми полянками, сквозящими рощицами, каждоминутно напоминая мне родное Поволжье. Березовые колки перемежались тут с зарослями осинника и сосняка.
Озорная, беззаботная тропа, легкомысленно вилявшая из стороны в сторону, вывела меня на знакомую солнечную прогалину.
Чуть ли не вплотную подошел я к худосочному дубку-подростку с надломленной вершинкой, так неосмотрительно облюбовавшему себе беспокойное местечко возле торной тропы, когда вдруг из-под его нижней ветки вынырнула крупная — побольше голубя — серая птица. Не спеша взмахивая крыльями — тоже серыми, как бы слегка успевшими уже выгореть на пристальном майском солнце, птица пропарила к ближайшей сосне, стоящей одиноко на припеке, метрах в тридцати — сорока от дубка.
«Что за незнакомка? — подумал я, не двигаясь с места. — Вся невзрачно серая, а на хвосте — это я приметил — белые крапины».
Попытался разглядеть птицу, опустившуюся на приземистую сосну, но отсюда ее не было видно.
И тут снова случилось непредвиденное. Над тихой прогалиной пронеслось призывное, страстное «ку-ку».
Раз пять прокуковала кукушка, поразив меня своим сочным, мелодичным голосом. Тотчас в ответ из дальнего ельничка послышалась верестяще картавая трель: «Кли-кли-кли».
Сорвавшись с ветки, самец устремился к чащобе за прогалиной, мерно махая серыми, как бы слегка выгоревшими крыльями.
Я же свернул с торной тропы и пошел в другую сторону, Мне не хотелось мешать свиданию.
Между липок, пока еще голых, высился гладкий шест с потемневшим от дождей скворечником. В раз-вилке сухой ветки, прикрепленной к домику, вижу моргающего крыльями скворушку-свистуна.
«Прилетели! — говорю себе. — Не забыли родной кров!»
Весна в том году была хмурой и капризной. Поселившаяся в скворечнике пара озабоченно бродила по саду, да разные там букашки и червяки попадались редко — еще не оттаяла земля, ночами же ее прихватывали заморозки.
И жена стала подкармливать пернатую братию. На деревянный лоток у кухоньки то насыплет пшена, то подсолнечных семян, то хлебных крошек.
Скворцы первыми заметили кормушку. Вначале прилетел самец. Посидел, посидел на кусте шиповника, настороженно оглядываясь по сторонам. А чуть погодя решительно опустился на край подноса. Схватив самый большой мякиш, тотчас взвился к скворечнику.
Вскоре кормушку начали навещать трясогузки, синицы, зяблики. Прилетали и скворцы с соседних дачных участков.
В мае чаще появлялось солнце, теплые деньки чередовались с пасмурными, дождливыми, и веселее запел зяблик, резвее забегали по зазеленевшим тропинкам легкие, свиристящие трясогузки. Теперь эти лакомки смело заходили на кухню, вспархивали на чайное блюдце, стоящее на полу у подтопка, и не спеша, церемонно щипали творог. Стремительные же синицы не осторожничали — молниеносно впорхнув в дверь кухни, проворно хватали с блюдца кусочки творога или сыра и так же молниеносно, фыркая крылышками, уносились куда-то, ныряя между яблоневыми ветками.
В третьей декаде мая у наших скворцов появилось потомство. Когда мать или отец подлетали к шесту с полным клювом корма, в домике поднимался отчаянный писк. Через неделю же из летка скворечника стали высовываться серовато-коричневые головки прожорливых детенышей. Однажды после завтрака, когда я уже работал, в раскрытое окно заглянула жена, с тревогой в голосе сказав:
— Иди скорее сюда!
Выйдя на крыльцо, я услышал сильные, частые удары. Казалось, где-то рядом рассыпалась барабанная дробь.
Махая рукой, жена звала меня к липам. Зайдя за дом, я увидел такую картину: над шестом метались в тревоге скворцы, а на скворечнике, у самого летка, примостился большой серый дятел. Он долбил доску, стремясь расширить леток. Долбил что есть силы — вниз летели, точно вязальные спицы, щепочки.
— Посмотри, что он делает, душегубец! — сказала жена.
Схватив из-под ног ссохшийся комок земли, я запустил его в сторону скворечника. И закричал, хлопая в ладоши:
— Кыш, кыш, разбойник!
Дятел улетел. Взволнованные, взъерошенные скворцы один за другим скрылись в домике. Надо ж было проведать беспомощных детей, которым грозила такая опасность!
В этот день дятел прилетал еще два раза. Появлялся он — нарядный щеголь в малиновых рейтузах, проявляя поразительное упрямство, и в следующие дни. Не в меньшей мере, чем родители, охваченные тревогой за скворчат, были все время начеку и мы. И едва от лип доносились первые дробные удары, бежали в сад и прогоняли нахала.
— Я ни от кого не слышала, что дятлы способны на такой разбой! — говорила удивленно жена, держа теперь под рукой медный поднос и увесистую палку вместо колотушки.
— Я тоже, — отвечал ей, прислушиваясь к суматошному писку в домике на шесте.
В бинокль отчетливо видна была щель, пробитая дятлом, стремившимся расширить отверстие, чтобы проникнуть в скворечник за добычей.
Как-то под вечер, возвращаясь из продовольственного ларька, повстречал лесника Скалкова. Остановив неспешно трусившую Ласку — низкорослую каурую кобылку, — он поздоровался, спросил, нет ли у меня с собой свежей газеты. Тут я и рассказал Скалкову о проделках дятла.
— У меня в квартале пестрый дятел несколько дуплянок разорил, — скрипуче проговорил лесник, кнутовищем сбивая на ухо форменную фуражку с кокардой. — Истый душегубец!
К концу июня шумное семейство покинуло свой домик. Видимо, улетели скворцы в лес на рассвете, когда мы еще спали. И как ни грустно было расставаться с черномазыми, я вздохнул с радостным облегчением: сберегли-таки скворчиное потомство от душегубца-дятла!
Осенью снял с шеста старый скворечник и заменил его новым. Но что-то с тех пор вот уже третий год сиротливо пустует новый домик, не поселяются в нем по весне милые моему сердцу хлопотливые свистуны-скворушки.
Подумать только: на пороге третья декада мая, а за окном дождь и снег, снег и дождь!
И дождь и хлопья снега летели косо, подгоняемые злющим ветром — ну совсем осенним. Непривычно было смотреть на сочно сверкающие чернотой голые яблони с только что лопнувшими почками, на озябшую травку, запушенную белой крупой, на железную крышу кухни, будто только что покрашенную суриком и уже зачем-то старательно замазываемую белилами.
Попрятались птицы (их и так что-то мало было в эту непогожую, неласковую весну). Лишь сорока непонятно чему радовалась, стрекоча без умолку. Она бестолково носилась над садом, не боясь ветра, задиравшего ей длинный хвост.
Под вечер дождь перешел в сплошной снег. Он лепил и лепил, не переставая ни на миг, и через какие-то полчаса все вокруг забелело: и земля, и крыши построек, и крылечко дома, и жерди забора. И я спрашивал себя: уж не вернулась ли зима? В мае-то!
Ночной морозец подсушил землю, снежок затвердел, похрустывая под ногами. В железной бочке под стоком у дома образовалась ледяная корка. Ее нельзя было пробить даже кулаком. Зеркальная поверхность лишь слегка потрескалась под ударом кулака, пустив во все стороны паутинки трещин.
После обеда, когда чуть обогрело, я пошел в лес. Непривычно глухо и черно было вокруг. Хмурые ели до земли опустили отяжелевшие от влаги лапы. Под ногами хлюпало. Всюду разлились лужи.
Прыгая с кочки на кочку, я добрался до рыжей полянки с березкой, только-только что задымившейся клейкой листвой.
И в это время в образовавшуюся между облаками промоину выглянуло солнце — такое обжигающе жаркое, такое желанное!
На неприметном до этого голом кусте орешника, росшем под боком у березки, и увидел я поразившее меня своей необычностью птичье перышко. Оно зацепилось за веточку кустарника с лопнувшей почкой и сверкало, сверкало в лучах майского солнца всеми цветами радуги.
«Уж не сама ли жар-птица только что сидела на этом кусте?» — спросил я себя, радуясь диковинной находке. И хотел было снять с ветки легкое, чуть ли не прозрачное перышко, да постеснялся. Пусть и другие люди, придя в этот пока еще хмуроватый лес, порадуются перу жар-птицы!
Раз поутру, во второй половине мая, вышел на крыльцо, а меня кто-то спрашивает:
— Чечевицу видел?
Чуть погодя настойчивый вопрос повторился:
— Чечевицу видел?
«Ну, ну, — подумал я, глядя на деревья. — Вот и чечевица к нам в Подмосковье пожаловала!»
Среди птичьей веселой разноголосицы голос чечевицы — громкий, несколько отрывистый — разносился далеко окрест. Казалось, пичуга сидит где-то рядом — не то на кусте сирени, не то на молодом клене и, не уставая, то и дело спрашивает:
— Чечевицу видел?
В начале июня у птицы как будто изменился несколько голос, и она вопрошала более мягко, чуть-чуть в растяжечку:
— Чечевицу ви-идите? Чечевицу ви-идите?
Возможно, пел другой самец, не тот, первый, возвестивший о прилете чечевицы из далекой Индии.
В одной солидной книге — определите птиц нашей страны — было написано: оперение чечевицы-самца сплошь ярко-красное, зоб имеет карминный оттенок, крылья — бархатисто-малиновые.
Много раз, заслышав пение чечевицы, осторожно крался к кусту, на котором, по моему предположению, пряталась красивая пичуга, чтобы хоть одним глазом глянуть на нее. Но стоило мне приблизиться к шиповнику или сирени, как чечевица замолкала, а чуть погодя ее звучный голос раздавался в другом месте.
Так до сих пор мне ни разу не удалось увидеть таинственную чечевицу. И теперь, заслышав где-то рядом: «Чечевицу видите?» — мне уже чудится в голосе птицы добродушная насмешка.
Все лето Москва изнывала от жары. Спасенье было лишь за городом. Каждый день после работы отправлялся я в дачный поселок под Клином, затерявшийся среди холмов и перелесков.
Вечерами — длинными и светлыми чуть ли не до полуночи — сиживал в конце небольшого сада, отдыхая от городской сутолоки. Тут было тихо и по-деревенски уютно.
Неподалеку от меня, чуть накренившись в сторону совсем крошечного озерка, по берегам заросшего сочной осокой, отливающей синевой, красовалась задумчивая яблоня. На большом сучкастом этом дереве лишь у самой маковки бледно пунцовели три яблочка. Всего-то-навсего! Но меня это нисколько не огорчало. Может, вот за эти-то три зеленых яблочка, запунцовевшие с бочков, обращенных к солнцу, я и полюбил ее, молчаливую, задумчивую, чуть-чуть грустную.
Готовя на кухне ужин, старая моя тетушка, приехавшая на лето в гости, изредка бросала под яблоню горстку риса или гречихи.
— Пусть пташки-канареечки поклюют! Пусть! — говорила она, весело улыбаясь. — А то червячки да букашки разные там и надоели, поди, им!
И вправду, скоро под тихую яблоньку стали слетаться разные птахи.
То серая мухоловка сядет на самую нижнюю ветку. Сядет и замрет на миг-другой. А потом, осмелев, опустится на землю и, поводя хвостиком с продольными пестринками, скакнет к бисеринам риса, так отчетливо белевшим на лиловато-жуковом черноземе. А то и юркая садовая славка, сверкая белесой грудкой, точно накрахмаленным передником, прилетит полакомиться даровым обедом.
Но чаще других птиц у яблоньки увивались горихвостки.
Вначале прилетал самец. Звонко посвистывая, как бы обращаясь к самочке с позывными, этот щеголь, перепархивая с ветки на ветку, все ниже и ниже спускался к земле. На последней, рогульчатой, ветке самец сидел с минуту, забавно подергивая ярким ржаво-рыжим хвостом. Вначале хвостик покачивался сильно вверх и вниз, вверх и вниз, затем эти покачивания становились слабее и слабее… Тут, убедившись, что никакая опасность его не подстерегает, самец свистел еще громче, призывая подружку. А когда прилетала и она — как-то совершенно незаметно, темно-бурая, скромная, самец прыгал на землю. Не теряя зря времени, он сразу же принимался клевать рис. Вслед за ним слетала под яблоньку и самочка. Но не успеет она и трех зерен склевать, а на нижнюю ветку с шумом опускается новая горихвостка — по оперенью явно самец. И тотчас принимается истошно кричать: «Чу-уит! Чу-уит! Чу-уит!»
— Ну, что ты орешь? — спрашивал я с досадой горлопана. — Опускайся на землю да и клюй себе на здоровье!
Но птенец и не думал следовать доброму совету. Он настойчиво орал до тех пор, пока самочка, захватив в клюв зерно, не вспархивала к птенцу на ветку. Сунув в широко открытый клюв своего выкормыша зернышко, мать поспешно опускалась на землю. А тот уже опять нагло требовал: «Чу-уит! Чу-уит!»
И маленькая мать, схватив поспешно новое зерно, летела к прожорливому детенышу.
Однажды тетушка высунулась в окно — верно, собиралась что-то сказать мне, — да так и замерла, подбоченясь. С детским удивлением взирала она на разжиревшего пташкиного дитятку, уже превосходно научившегося летать, но все еще не желающего добывать себе пропитание. Его все по-прежнему кормила из клюва худенькая безропотная мать, подбирая с земли зерна риса.
— Ну, ну! Ну и тунеядец! — сердито, в сердцах сказала тетушка. — И как ему, захребетнику, не совестно?.. Да и она тоже… эта самая горихвосточка. Ну, зачем, неразумная, на свою шею воспитала такого брандахлыста?
А «брандахлыст», сидя в это время на нижней рогульчатой ветке задумчивой яблони, все так же нахально кричал: «Чу-уит! Чу-уит!»
Гостил как-то летом в Карелии. Деревушка лепилась по берегу озера, расхлестнувшегося на добрых километров десять в длину.
Изба моей хозяйки, бабушки Марфы, стояла среди берез на мысу, окнами на озеро — что тебе васильковое поле, глазам даже больно становилось на него смотреть. Вода в озере была теплая, ласковая. Ну, прямо-таки как на моей родине — в Ставрополе на Волге.
Просыпался я рано, хотя и ложился поздно. И спал крепко, так крепко, что не слышал ночной грозы, разыгравшейся раз над озером.
Вышел однажды поутру из летней своей боковушки, а бабушка Марфа — сутулая, большеносая, вся какая-то нескладная — стояла на крыльце, размахивая длинными костлявыми руками, и кричала на весь двор:
— Туули, негодник непутевый! Куда уволок плошку?
Пес Туули вертелся у крыльца, виляя туда-сюда облепленным репьями хвостом, ожидая завтрака.
— Отбился от рук Туули! — сказала мне бабушка Марфа. — Чуть ли не каждый божий день шальная собака уволакивает невесть куда посуду. На что же это похоже, люди добрые?
А Туули, смирный ленивый пес, совсем не оправдывающий свое имя («туули» по-карельски «ветер»), смотрел с недоумением на хозяйку, не чувствуя за собой никакой вины.
Из кухни выглянула Катя, внучка ворчливой бабки, и поставила на крыльцо жестянку из-под свиной тушенки. Сказала примирительно:
— Сюда можно, бабушка.
— Нет и нет! — вскричала Марфа и притопнула ногой. — Не буду… не буду я кормить Туули!
И ушла в избу. Тихая, добрая Катя принесла чугунок, налила в жестянку мясной похлебки. Облизываясь, Туули нетерпеливо гавкнул.
— Видел: бабушка на тебя осерчала, — сказала девочка, гладя пса по густошерстному загривку с черно-жуковым ремешком, протянувшимся по спине до самого хвоста. — Будь умником, Туули. Не воруй больше посуду.
Наскоро позавтракав, я забрал удочки, банку с червями и ушел под обрыв ловить рыбу.
Вернулся с рыбалки часа через три, когда кончился клев. Во дворе меня встретила веселая ясноглазая Катя.
— Гляньте-ка, — сказала девочка. — Какой клад я только что обнаружила под крыльцом.
На нижней широкой ступеньке старинного крыльца с узорчатым навесом в ряд стояли всевозможные — ненужные теперь в хозяйстве — миски, плошки, консервные банки, которые утащил Туули в последнюю неделю.
Позвали с кухни бабушку Марфу. От изумления старая не могла вымолвить даже слова.
Виновник же всей этой истории Туули лежал на траве в сторонке, свернувшись в клубок, и старался не глядеть на свою хозяйку.
Виктору Московкину
В конце августа у нас на Волге природа все чаще и чаще начинает задумываться. Вот и нынче выдалось утро серое, безветренное, как бы о чем-то взгрустнувшее.
Я покидал Подстепки с надеждой к обеду прийти домой в город.
«Только бы не было дождя», — думал я.
Проезжая дорога, разбитая грузовиками, бежала вдоль опушки бора, огибая его с юга, но я не пошел по ней, а свернул на еле приметную в осоке тропку.
С детства люблю малохоженые лесные тропы. Эта же продиралась через самую чащобу сосняка и казалась особенно одичалой.
Не все, видно, знали притаившуюся в густущей полегшей траве лесную тропку. А она была самой близкой от села до города.
В старом бору тихо и сумрачно. Шел скорым шагом, беззаботно помахивая вязовым прутиком. Через час тропа уперлась в заросшее ряской болотце — совсем мне незнакомое. Тут-то я и понял, что заблудился.
Стоял на краю болота с прочерневшей тяжелой водой, глядел на такие же прочерневшие сосны, высоким частоколом подступившие вплотную к воде, и думал: «Куда же это ты, милок, забрел? В гости к лешему, что ли?»
Вдруг в набрякшей тревогой тишине послышался за моей спиной птичий голос — отрывистый, негромкий. Пискнула птаха раз, другой и смолкла. И долго-долго не подавала голоса. А потом как затвердит настойчиво и призывно:
«Ву-путь! Ву-путь! Ву-путь!»
«А ведь пичуга зовет меня в путь», — подумалось тут мне. И на душе сразу посветлело.
Прошелся я вокруг могучей сосны, рассматривая серебристые комки лишайника, облепившие ее ствол с северной стороны, и тронулся в путь.
А когда обогнул справа болотце, закурившееся лиловым туманцем, еще раз определил по деревьям север.
«Сюда и пойду! — сказал я себе. — Непременно выйду к «Калмыцкому бикету».
Невидимая пичуга снова подала голос: «Ву-путь! Ву-путь! Ву-путь!»
Казалось, теперь она была уже не позади, а впереди меня.
Скоро я снова вышел на знакомую мне с детства тропу. И еще до секучего проливного дождя добрался домой.
— Ты чему улыбаешься? — спросила жена, когда мы садились обедать.
— Просто так, — уклончиво ответил я. И поглядел на окно в мутных бегучих потоках. В эту минуту я не слышал шума дождя за окном. В ушах все еще звучал слабый, но такой настойчивый голосок лесной птахи: «В путь! В путь! В путь!»
Этим летом у нас на Волге ягод уродилось видимо-невидимо. Каждый день в сосновый бор отправлялись в одиночку и целыми ватагами смешливые девчурки и степенные старухи, крикливые мальчишки и древние старцы. У одного в руках березовый туесок, у другого — корзинка, у третьего — алюминиевый бидон с тренькающей крышкой.
Ягодные места начинались сразу же на опушке и тянулись далеко-далеко в глубь старого бора.
Каждое утро и я отправлялся в лес. Отыскивал полянку, окруженную соснами — прямыми, точно бронзовые столбы, и сразу же «приземлялся». Доставал из вещевого мешка фляжку с колодезной водой, книгу и свежую газету. Так я проводил в этом году свой отпуск.
А часа через два или три, когда начинали уставать глаза, делал перерыв. Расхаживал по зеленой полянке в солнечных трепещущих бликах, собирая душистую землянику — маленькие рябенькие ягодки, похожие на круглые, словно бы обкатанные, угольки.
Слаще и душистее нашей лесной земляники я еще не встречал на белом свете ягод.
Мимо меня то и дело проходили люди. Одни уже возвращались домой с полными корзинами, другие все еще продолжали собирать землянику.
Как-то облюбовал я крошечную, но такую уютную полянку. Здесь-то и проводил целые дни.
И полянка эта оказалась поразительно счастливой. Ко мне все время кто-нибудь да наведывался. То голенастая девчурка с голопузым сопливым братиком, то молчаливая, сосредоточенная бабка с огромной корзинищей, согнувшаяся в три погибели, то веселые говорливые мальчишки. У пострелов на троих одна обливная крынка, и они не столько ищут ягодки, сколько рассуждают о постройке межпланетной ракеты, на которой можно было бы слетать на Венеру и вернуться обратно домой.
И так весь день вокруг моей полянки снуют люди. И часто я слышу вздохи и ахи:
— Ну и ягоды здесь, бабыньки! Урево!
Пройдет еще часа два, и снова я откладываю в сторону книгу. Встану, подумаю: «Уж теперь, наверно, ни одной землянички не найти».
Но лишь отойду на несколько шагов в сторону, и вот они — уже светятся алыми искорками спелые ягодки. А ведь всего каких-нибудь полчаса назад здесь гнула спину сухопарая глазастая молодка.
Набираю полную горсть огнистых ягод. Улыбаюсь: на диво счастливую полянку отыскал я в старом бору!
Весь май был холодным, взбалмошным. Таким же пришел на землю и батюшка июнь — начальный месяц лета.
Что ни день, то дожди да злые, порывистые ветры. Из гнилого угла вставали — одно за другим — смоляные облака, клубящиеся белой пеной. И часто случалось, за весь длиннущий день и синего глазка на небе не узришь. Это в июне-то, когда вечерняя заря с утренней целуются!
Ну, а если налетал коршуном ветер, то гулял, шалопутный, по нескольку суток кряду, мотая из стороны в сторону непокорные ели, высоченные березы, за которые, порой, становилось даже страшновато: вот-вот, мнилось, рухнет сию минуту стройная, гибкая красавица.
Стоял как-то в светелке у окна. Ветер рвал и рвал во все стороны сочную, клокочущую листву, и на миг мне показалось, что нахожусь я в штормовом, ревущем океане и пол, точно палуба судна, уходит у меня из-под ног.
Скворцов в эту суровую, неулыбчивую весну прилетело мало, да и тем кормиться было нечем: всякие там букашки и жучки редко показывались на свет божий, черви тоже не выползали на поверхность не отогретой солнцем земли. (Почти весь май ночи выдавались прохладные, иной же раз под утро трава покрывалась зернистым инеем.)
И нам, ранним дачникам, любителям природы, пришлось срочно мастерить птицам столовую.
Прилетали покормиться не только свои скворцы, но и с соседних участков. Целыми днями увивались у кормушки зяблики, трясогузки, поползли. Наведывался, вызывающе «к-экая», и пестрый дятел. Нахватав полный клюв хлебных мякишей, форсистый красавец устремлялся в сторону близкой от нас опушки.
Но вот покинули скворешни со своими прожорливыми птенцами скворушки, появилось потомство у синиц и трясогузок, зацвела единственная ветка на сожженной зимними морозами сирени, на яблонях распустились бутоны, а доброго летнего тепла все не было и не было.
Всего-то денька три, не больше, покрасовались совестливые яблони в своем подвенечном наряде. Вновь налетевший северяк не пощадил и яблони, безжалостно обрывая с них нежнейшие лепестки и даже целые ветки.
Поднял раз из-под ног веточку с двумя бутонами. Один из них еще не совсем распустил свои безгрешные, мелко дрожащие лепестки, как бы вопрошающие: «За что нам такая казнь? В чем мы провинились?»
Кукушка в эту весну куковала редко, неохотно. Зато надсадно орали вороны. Никогда раньше не слышал я такого оголтело-пронзительного, дружного карканья с утра и до ночи.
Однажды под вечер, застигнутая ливнем, попросилась к нам переночевать знакомая старушка Аксинья Тихоновна из соседней — не существующей с осени — деревеньки. В Холмах теперь жила лишь эта упрямая бабка, наотрез отказавшаяся переезжать на новое место. Про таких костлявых да худущих в русском народе обычно говаривали: «И в чем душа только держится?»
Пожаловался за чаем Аксинье Тихоновне на плохую погоду и обнаглевших ворон с их надсадным карканьем.
Степенно опустив на стол глубокое блюдце, бабка в раздумье произнесла:
— Почитай, два десятка селений порушили… И старого, и малого в птичий совхоз переселили. Одни с радостью, другие со слезами уезжали с насиженных прадедами родных мест. В деревнях в данную пору хоть шаром покати. Ни единственной живой души. Избы — и те на слом. Разве в каком сельце развалюха гнилушная еще горбится. Оттого и загрустили вороны: где им теперь кормиться? Где гнезда вить?
Жена спросила:
— А вам, Аксинья Тихоновна, не страшно было в эту зиму одной жить в Холмах?
Сцепив на коленях мосластые, как бы до черноты продубленные пальцы, старуха кротко сказала:
— Да ведь я не одна… со мной козочка Зойка, кот Мурзик… Да и бог, он еще не сбросил меня, грешную, со своих рук.
Помолчав, Аксинья Тихоновна вскинула на меня по-молодому еще задорные, светлые глаза, не затуманенные ненастьем жизненных невзгод:
— Ты вот, сын божий, на ве́снушку нонешнюю ропщешь: и холодна-де, и слякотна-де. И лето, мол, не в лето, а сентябрь ненастный. А я, скажу тебе по душе: за свои-то девяносто годков… и-и, чего только не видела на белом свете! И бесснежные зимы и мокреть, от которой, случалось, не было спасенья с Прасковьи-грязнихи до самого Егория! А бывало и такое: метель застигала на прополке!.. Да чего и калякать: в непостижимом для нас мире жизнь прожить не поле перейти.
Аксинья Тихоновна опорожнила еще пару чашек горячего чаю.
— Спасибочко превеликое за хлеб-соль, — поблагодарила она, кланяясь в передний угол, где мерно журчал электросчетчик. Отодвинулась от стола, спрятала под табурет ноги. — От станции плелась, жарки на бугре у выгона приметила. Ветер их терзает, а они знай себе золотом горят. Не поддаются злодею, ввысь тянутся.
Вытерла сухоньким кулачком губы, наставительно прибавила:
— А коли жарки зацвели, знайте, люди добрые: до тепла — рукой подать!
Долго не спал этой ночью. Думал все об Аксиньиных жарках.
Златоголовые жарки повстречались мне на опушке леса еще неделю назад, а ненастье все продолжалось и продолжалось. Не сразу догадался, какой смысл вложила в свои слова умудренная долгой жизнью женщина, рассказывая о весенних цветах. А она как бы в рот мне вложила: никогда не теряй надежды, всегда жди свои жарки!
Озерцо. Крошечное, в конце садового участка. Лет пятнадцать назад не было в хозяйстве водопровода, а для полива саженцев яблонь, черной смородины и цветов требовалась позарез вода, вот и пришлось по нужде рыть яму, куда после дождей собиралась бы драгоценная влага.
Со временем озерцо округлилось, берега его заросли осокой, купальницами. В летнюю пору в голубеющее небесной чистотой зеркальце любят засматриваться лиловые метелки иван-чая, а стоящие неподалеку осанистая березка бросает в воду по осени золотые кругляши.
Весной, после таяния снега, озерцо становится полноводным. Постепенно оно входит в берега, показывается первая ступенька лесенки, а спустя какое-то время и вторая. Если лето придет знойное, с редко перепадающими дождями, то в августе просыхает и последняя — третья — вся замшевелая ступенька.
С этих ступенек любят пить озерную водицу живущие в саду трясогузки, синицы, воробьи, зяблики. Не раз видел, как в крошечном озере купались дрозды — любители красной и черноплодной рябины.
В погожие дни на ступеньках лесенки часами нежатся лягушки. Порой думаешь: живы ли они? Приглядишься повнимательней и заметишь, как на бугорчатой спине ближайшей к тебе лягушки токает жилка.
В середине июня этого года, под вечер как-то, разразилась неистовая гроза с ураганным ветром. Гудели басовито над крышей нашего дачного домика клены и липы, а по окнам бежали потоки обломного ливня, и при вспышках молний казалось — вместо стекол в рамы вставлена мутная слюда.
Утро наступило кроткое, совестливое. И если б не прибитые к земле головки маков с алыми петушиными гребешками, жалкие, истерзанные ливнем маргаритки и анютины глазки, сломанная яблоневая ветка да озеро, наполненное до верхней ступеньки водой — желтой, густой, что тебе квасное сусло, можно б и усомниться: а была ли, в самом деле, накануне гроза?
На верхней ступеньке лесенки я и увидел в этот раз, впервые за много лет, большое семейство лягушек. Крупные, серые кваквы с темными, в прозелень, полосками сидели рядышком, как и положено почтенным родичам, а малыши — трое рыжих и один угольно-черный — прижимались доверчиво к матери.
Несколько минут смотрел я на счастливое семейство, стоя возле березки — дивно стройной, кокетливой. В течение дня подходил не раз к озерцу. Милое семейство продолжало нежиться в жарких солнечных лучах.
Что-то удивительно трогательное, прямо-таки человеческое, было в этом добром, разумном поведении взрослых и молодых лягушек.
Забросила меня судьба летом на пару дней в далекое от больших дорог сибирское село, где жил поразительного трудолюбия человек, мастер на все руки: тракторист, комбайнер, механик. Вот о нем-то, Иване Лукиче, мне и надо было написать корреспонденцию в центральную газету.
Выйдя из пропыленного газика у полевого стана отделения совхоза, где убирал пшеницу старательный хлебороб, я увидел невдалеке голопузого мальчонку с огненной головой, даже не покосившегося в сторону машины.
Улыбаясь каким-то своим мыслям, малец то и дело подносил к уху незнакомое мне растеньице с мелкими буроватыми листиками и еле приметными цветочками — голубоватенькими пупырышками. Тряхнет стебельком и внимательно прислушивается.
«Чем заворожил мальчишку неказистый этот кустик?» — хотелось спросить мне директора совхоза, но тут из-под навеса от большого дощатого стола направился к нам крупный детина с рыжеватой вьющейся бородкой.
— Везет вам: вот и сам Иван-воин!.. Видать, отобедался, — бросил через плечо директор. — Подброшу сейчас вас обоих на его загонку. И пытайте нашего богатыря сколько душе угодно.
До позднего вечера — на диво сладостно-светлого в эту пору года — пробыл я с Иваном Лукичом на его степном корабле.
А при возвращении на полевой стан ненароком заметил в руке комбайнера только что сорванный с обочины дороги махонький кустик — точь-в-точь такой же, какой видел днем у голопузого мальца с огненно-рыжей головой.
— Что за растение? — спросил я. — Давеча, едва вышел из «газика», увидел малыша с таким же кустиком. Он зачем-то подносил его к уху…
— Да это вы моего шустряка Гришуню повстречали, — устало усмехнулся Иван Лукич — совсем еще молодой мужик, стесняющийся, когда его величали «Лукичом». — Растеньице с виду невзрачное, но имеет свой секретец. Многим равнодушным к природе людям тот секрет и невдомек… Поднесите-ка стебелек к уху и тряхните слегка. Послушайте.
Поднес я к уху жесткий стебелек с жесткими листиками. Тряхнул. И поражен был малиновым перезвоном. Почудилось: в руках у меня не кустик неведомого растения с пуговками-точками непахучих цветочков, а десяток-другой невидимых для глаз серебряных бубенчиков.
— Как называется удивительный цветок? — немного погодя спросил я комбайнера.
— Ласковым именем окрестил народ этот злак: «Позвонушкой», — ответил Иван Лукич, видимо, добродушно улыбаясь. Короткая летняя ночь уже обволакивала землю призрачной мглой, тревожа засыпающий мир далекими глухими зарницами, и я не видел отчетливо лица моего спутника, но душевная улыбка улавливалась в интонациях его грудного голоса. — Много радости приносит наша позвонушка детишкам.
Улетая через день самолетом в Москву, я увозил с собой букетик чудодейной позвонушки.
В июне дружно цветет клевер. Трепетно-алыми бусинами горят его головки, обласканные благодатным солнцем. От клеверного поля в эту пору трудно оторвать взгляд. Густой опьяняюще медвяный воздух распирает грудь.
Отправился как-то перед обедом в соседнюю деревушку. Шагал не спеша через клеверное поле, радуясь погожему деньку с высоким небом неизъяснимо сочной морской синевы.
Над полем как бы нависало ровное приглушенное гудение. Пригляделся повнимательнее и чуть не ахнул. Над головками клевера, рдеющими угольками, увивались тучами шмели. Откуда взялось это гудящее крылатое полчище? Тут встречались и черные шмели с золотыми оплечьями, и седовато-дымчатые, и янтарно-желтые, и полосато-пестрые. Мелькали и шмели с оранжевыми брюшками.
Где-то читал раньше, что шмель — отличный опылитель клевера. Так, видимо, и есть. Подивившись на дружную шмелиную армию, я тронулся дальше по призабытой проселочной дороге с чахлым полынком. Чуть погодя из-под ног моих порскнула зазевавшаяся горлинка, круто взмыв в голубую высь.
В этот миг и привлекло мое внимание басовитое, прямо-таки угрожающе сердитое гудение. Оглядевшись, увидел по ту сторону обочины дороги поросший мхом пень. Под старым пнем оказалось гнездо земляных шмелей.
Присел на корточки. Из гнезда вылетали мохнатые его обитатели. Вскоре возле лаза, расположенного у корневища пенька, остался лишь один большой шмель. Он-то басовито и гудел, быстро-быстро махая крылышками.
«Почему он не улетает? — спросил я себя, недоумевая. А шмель все так же сидел перед лазом в гнездо, беспрерывно махая крыльями. — Быть может, своим сердитым жужжанием он будит нерадивых собратьев? Да нет, пожалуй. Время к обеду приближается, даже лентяи — и те давно поднялись».
Не сразу догадался, каким важным делом занят шмель-трубач. Он выполнял, видимо, обязанности вентилятора. Махая крыльями, шмель гнал в подземное жилище струи свежего воздуха. Погода стояла на редкость теплая после недавнего дождя — тоже теплого, доброго, — и в гнезде было душно и сыро.
«Ну, ты и усерден!» — подумал я весело о шмеле-трубаче и зашагал дальше.
Не раз вспоминал потом трудолюбивого шмеля, махавшего старательно крылышками, точно электрический вентилятор лопастями.
В одной деревне на Рязанщине у меня есть знакомый, дед Фома. Он помнил местного помещика, сражался с немцами в четырнадцатом и за один бой, в котором был ранен в ногу, получил «Георгия». Фома видел и первый в их местах трактор «фордзон», купленный у американцев в двадцать пятом году разбогатевшим во время нэпа Хрумкиным. А в годы Отечественной войны этот самый Фома, по причине хромоты не попавший на фронт, возглавлял Редькинский колхоз, состоящий из одних баб и подростков.
В последние годы Фома — а его всю жизнь односельчане по-другому и не звали — жил на пенсии. Пенсия, правда, была до обидного мала, но старика не забывали сыновья, жившие в городе, и он не бедствовал. Летом же Фома сторожил колхозное озеро, в котором разводили для продажи городским жителям зеркального карпа.
В это лето карпа расплодилось в озере тьма-тьмущая, и Фома, обычно каждый год приглашавший меня в гости полакомиться сладкой, наваристой ушицей, сейчас зазывал в свое Редькино с напористой настойчивостью.
И я не устоял перед просьбой добрейшего, сердобольного старика, всю жизнь делавшего ближнему одно лишь добро, и как-то в пятницу махнул на электричке до Рязани. А там пересел на автобус и так часа через полтора уже сидел у дедова шалашика, подбрасывая в костер валежины, и слушал неистребимого временем, плечистого, все еще не горбившегося Фому с огненно-алой бородищей в отсветах беспокойно-тревожного пламени.
— Все, мил-душа, до последнего времени шло как по графику, — зычно гудел Фома, стоя на коленях и очищая ножом головку лука от нежной слюдяной шелухи. — Тут уж я не хвастаю: карп пошел на загляденье — один тяжелее другого, да вот, поясню тебе, ни с того ни с сего напасть приключилась, ядрена ее маковка! Объявились на мою головушку лихие люди, кажинную ночь тягают и тягают из озера рыбу. Иной раз в спешке даже обронят, живоглоты… Последние ночи напролет не сплю. Все гляделки проглядел, а нате — не уловлю, да и только!
Фома потряс над кудлатой головой, тоже огненно-рыжей, деревянным половником.
— У-ух, если б я столкнулся с одним хотя бы басурманам нос к носу… Я бы с ним побазарил!
После наваристой ухи, слегка попахивающей дымком, всегда необычайно вкусной, если ее варишь на костре, и жареных смолисто-черных карпов я забрался в шалаш, благоухающий душистой мятой, и сразу мертвецки заснул.
Неутомимый же Фома, оказалось, снова до утра хромал по ощетинившимся камышом берегам глухого озера и снова, как и в прошлые ночи, не накрыл ни одного из увертливых браконьеров.
Едва на рассвете я вылез из шалаша, как ко мне подошел дед, сильно припадая на левую ногу. Поздравив с добрым утром, он показал тяжелого, словно бронзовый слиток, карпа.
— Глянь, поди… ни единой души за всю ночь не уследил, а рыбу сызнова кто-то обронил на тропе!
Еще не улеглось возмущение на душе у расстроенного Фомы, когда к нам подскакал на бойком Воронке председатель колхоза Кошелкин — молодой человек, года три назад окончивший Рязанский сельхозинститут.
— Ни пуху вам, ни пера, а чтоб одни рыбьи косточки! — шутливо поприветствовал нас председатель. Добродушно-открытое лицо его, казалось, было вытесано из жженого кирпича. — Ну, сказывай, дед, чем потчевать будешь?
— Списывать этого деда в утиль пора, Егорий батькович! — проворчал Фома. — Цельную неделю ктой-то надо мной шутки шуткует, а я дознаться не могу!.. Тягают и тягают, хапуги, из озера карпа. Вроде сам леший наведывается. А лешего разве простой смертный схватит за хвост? — И старик показал найденного им поутру карпа.
Подтянутый, стройный Кошелкин легко спрыгнул с вороного своего меринка, пустил его попастись на росный в низинке луг, а сам присел в тени шалаша: уж с рани начинало печь знойно июньское солнце.
Лукаво щуря желтые, что твой молодой медок, глаза, Кошелкин достал из объемистой полевой сумки две увесистых рыбины.
— В Дунькиной лощине подобрал, — пояснил председатель очумевшему вконец Фоме. — Ну, а в Дунькиной лощине, даже мальцам бесштанным известно, отродясь капли воды не бывало. Разве что в ростополь снежница день-другой поиграет, а потом скатится в овраг.
Мы все трое долго молчали. Но вот Кошелкин, все так же хитровато щурясь, сказал повесившему нос деду:
— Скипятил бы ты чай, что ли… Ни студня, ни жарехи не хочу, а чайком… чайком побалуюсь. У тебя он из брусничного листа, больно с охотой пьется.
Пока угрюмый Фома разжигал кострище, вешал на рогульку прокопченный чайник, председатель и решил наконец-то «разоблачить» неуловимых браконьеров.
— Две лисьи норы обнаружил в Дунькиной лощине. С выводками. Заботливые родители и таскают из нашего озера карпиков. Такие, мать их за ногу, пройдохи!
Фома вначале даже усомнился в справедливости слов Кошелкина. Ну, как, скажите на милость, могли плутовки лисы ловить из озера рыбу? Но председатель привел веские доказательства:
— Вернулся вчера Антошка, мой меньшой, с озера — купаться, пострел, бегал — и рассказывает взахлеб: «Папка, папка! А я чего видел!» — «Чего же, — спрашиваю, — ты, бегунок, увидел?» — «Стою, — сказывает Антошка, — в кустах у самого озера — иволгу выслеживал, а на берегу, в траве, лисища затаилась. Что, думаю, кумушке тут надо? А в это время ветер как дунет, и на воду, у самого берега, бабочка-крапивница упала. Тут, откуда не возьмись, карп. Только прицелился схватить бабочку, а его самого лиса цап-царап! И бежать!»
Каждое лето, приезжая на родину, я тотчас спешу в сосновый бор — старый, весь пронизанный золотыми солнечными стрелами. Этот бор тянется по-над Волгой чуть ли не до Подстепок — дальнего села в нашем районе.
Я помню этот бор с детских лет. Еще мальцом бегал сюда с приятелями, бегал по ягоды и грибы, бегал и просто так — поваляться на земле, прикрытой пластами пружинисто-сухой хвои, пахнущей скипидаром и земляникой.
Так было и этим летом. На рассвете я сошел с теплохода, следовавшего из Москвы до Ростова, а уже в полдень был в старом бору — будто заявился в гости к закадычному другу.
Родные говорили: до моего приезда чуть ли не две недели шпарили дожди. И лишь с позавчерашнего дня установилось наконец-то вёдро. Мне советовали надеть видавшие виды кирзовые сапоги. Но я только улыбнулся. И отправился в лес в легких сандалиях.
Шел напрямки — с поляны на поляну, из лощинки в лощинку — и нигде не замочил ноги. Кругом было сухо. И воздух был сухой и легкий, насквозь пропитанный солнцем и смолкой.
Прямоствольные вековые сосны, как бы стремясь обогнать друг друга, тянулись до самого неба — у нас на средней Волге особенно высокого-высокого и густо-синего.
Здесь, внизу, не шелохнет былинка, но там — в вышине — зелено-кудлатые недосягаемые вершины зыбко раскачиваются из стороны в сторону, то и дело сталкиваясь друг с другом. И протяжно и глухо — и неумолчно — гудят. Это в поднебесье гуляет ветер, шерстя маковки исполинов, точно вихрастых малышей гладит по головенкам.
Иду все дальше и дальше. Иду к кургану, полюбившемуся еще с детства. На кургане высится, ровно маяк, сказочной высоты сосна-богатырша. Даже в самый тишайший полдень, когда воздух, кажется, совсем улетучился с планеты и все в лесу омертвело, даже тогда басовито гудит сосна-богатырша.
И вот я у заветного кургана. В косых голубовато-дымных лучах склонившегося к западу солнца горит золотым ясным столбцом царица леса.
По небу с ленцой, вперевалочку, плывут, будто сахарные, облака. И мнится — своими лебяжье-пуховыми животами облака задевают за щетинисто игольчатую макушку богатырши.
Закинув голову, я все смотрю и смотрю, не мигая, на раскачивающуюся, подобно маятнику, вершину древнего дерева, на проплывающие над ним облака.
Тут мне начинает казаться, что я уж видел однажды чудо — такое же вот первобытно-мощное и в то же время потрясающе красивое. Но когда, где это было?
И вдруг вспоминаю. Несколько лет назад мне довелось побывать в Стамбула. Вот там-то я и видел другое поразившее меня чудо — чудо византийского зодчества собор Ая-София.
Купол-полушар, венчающий собор, удивляет не только исполинским размером. Он поражает еще до сих пор умы человечества и своей земной, первобытной простотой, и необычайной, нерукотворной воздушностью, как бы паря в поднебесье.
Собор Ая-София и вспомнился мне у подножия величавой волжской красавицы, тоже как бы рвущейся ввысь, в заоблачные дали.
Прошлым летом жил я на Усе. Есть такая речушка у меня на родине в Жигулях. По мне, скажу вам, места эти лучше всякого Крыма.
Вода в Усе тепла и прозрачна. Белые песочки будто просеяны сквозь сито. По обоим берегам лесистые великаны. Гора с горой спорит: кто из нас выше, кто краше? В четверти же километра от моей палатки расхлестнулось волжское море: широкое-широкое, синее-синее.
Под выходной ко мне в гости из Ставрополя приплывал на моторке приятель — инженер-химик. Частенько за приятелем увязывался его десятилетний сынишка — долговязый Ванюшка, у которого, как и у моря, были бездонно синие глаза.
Я всегда радовался приезду Ванюшки. Этот смышленый малец был на все руки мастер.
Надо разжечь костер в непогодицу — попросите Ванюшку. Не успеете пару картофелин очистить для ухи, как горка сырого валежника будет весело потрескивать, охваченная языкастым пламенем. Захотели молочка — Ванюшка мигом сбегает с бидоном в соседнее село. И принесет непременно утреннее, да такое холодное — пьешь, пьешь и еще пить хочется.
И рыбачил Ванюшка всегда удачливее нас, взрослых. За какой-то там час мог натаскать на удочку с блесной килограмма два щурят. Знал малец и ягодные места в горах.
— Дядя Витя, а куда корзиночка у вас запропастилась? — спросит Ванюшка, накупавшись в Усе до гусиных мурашек на спине.
Отыщу я плетушку. Схватит ее Ванюшка, легкую, узорчатую, подкинет раз-другой выше смолянисто-черной головы с залихватским чубом. А потом крикнет отцу, занятому починкой навесного мотора:
— Пап, я по ягоды!
— Смотри не заблудись, — предупредит отец сынишку.
— Чай, я не впервой! — улыбнется Ванюшка во всю свою круглую рожицу, обгоревшую на жарком солнце. И побежит вприпрыжку по песчаной тропке в сторону зарослей ивняка, подступающих к горному отрогу.
А к обеду наш непоседа вернется с полной плетушкой душистой земляники.
— Пап! Дядя Витя! — закричит, не доходя еще до палатки, сияющий Ванюшка. — Эх, чего и видел я в горах! Вы даже поразитесь! — Тут Ванюшка переведет дух, смахнет со лба крапины пота. — Гляжу, а на вершине скалы… ну, совсем неприступной скалы… беркут. Большой и лохматый такой. Сидит и птицу какую-то терзает. Кидал, кидал я в кровожадину камешками, да разве до него докинешь!
И мальчишка долго еще рассказывает нам о разных «чудо-чудесах», которые довелось ему, востроглазому, увидеть в Жигулях.
Однажды в ночь на воскресенье я проснулся от яростного гула. Не сразу догадался, что гудели басовито полотнища палатки под напором ливня.
«Эх ты, и откуда он взялся? — подумал я. — Когда ложились, на небе звезды перемигивались».
Приподнявшись, просунул руку за спину Ванюшки, любившего спать у самой стенки. Нет, вода не подтекала ему под бок. Укрыв мальца понадежнее байковым одеялом, я скоро опять заснул.
А на рассвете меня разбудил Ванюшка.
— Дядя Витя, — шептал он мне в самое ухо, — проснитесь, солнышко восходит.
— Солнышко? — недоверчиво переспросил я, не открывая глаза.
— Ага, солнышко! Да вы поднимитесь-ка… я вам сейчас чего-то покажу.
По настоянию Ванюшки я осторожненько подполз к выходу из палатки. И посмотрел в щелку между тяжелыми, набрякшими сыростью брезентовыми полотнищами.
Небо было чистое, прозрачное, без единого пятнышка. Из-за старого бора медленно поднималось огромное, но такое пока еще заспанное солнце.
В двадцати же шагах от палатки глухо багровела Уса. На стрежне она курилась теплым парком. А по прибитой ночным ливнем береговой полоске проворно бегали, быстро-быстро перебирая тонкими ножками, крупные кулички. Ленивая волна, набегая на берег, думалось, вот-вот их смоет.
— Потешные они! — шептал Ванюшка у меня за спиной. — Видите, как кулички кланяются?
Пригляделся я, и точно: чуть ли не на каждом шагу кулички отвешивали кому-то низкие поклоны.
— До чего же вежливые, верно, дядя Витя, — не унимался Ванюшка. — Это они солнышку кланяются, с ним здоровкаются.
Похоже, правду говорил догадливый Ванюшка. Солнцу кланялись вежливые кулички, его, великое наше светило, поздравляли с добрым утром.
К нам в сад повадилась летать ворона. Опустится на рябину вблизи летней кухни и с любопытством смотрит на птичью кормушку. А возле деревянного лотка всегда увивались малые птахи. То стайка бесцеремонно-трескучих воробьишек налетит на пшено, то красавец зяблик степенно опустится на край кормушки и долго будет оглядываться по сторонам, прежде чем приняться за корм. Не забывали прилетать и стремительные трясогузки. Лакомки-трясогузки были особенно неравнодушны к творогу.
— У нас новая нахлебница появилась, — сказала как-то жена, глядя с крыльца на ворону. — Надо ее чем-то угостить, — и бросила под рябину корку хлеба.
Ворона тотчас опустилась на землю, схватила угощение и улетела к березам в проулок.
Появилась ворона и на другой день, и на третий. И почти каждый раз наведывалась под обед. Видно, знала, хитрущая, что не обнесут. Угощали ее и кашей, и тюрей с молоком, а когда и кусочком мяса.
Уехала как-то жена в город. Остался я один на даче. Позавтракал, запер кухонную дверь, а ключ на косяк повесил. И ушел к себе в светелку работать. А в обеденный час не обнаружил на косяке ключа.
«Куда же он делся?» — подумал с недоумением. Оглядел завалинку, крылечко, а ключа так и не нашел. Ну будто он к небу взвился!
Что теперь делать? Ломать дверь? И тут я вспомнил, что в сарае для дров стоял у меня прадедовский сундучок с разным садовым инструментом. Не отыщу ли там запасного ключа? В сундуке наткнулся на жестяную банку из-под зубного порошка, а в банке той, на мое счастье, и лежал нужный ключ.
Открыл я кухню, а поржавевший слегка ключ нарочно вынул из двери и повесил на тот же самый гвоздь, на котором висел и первый ключ.
Разогревая на керосинке обед, нет-нет да и поглядывал на дверной косяк. Вдруг подлетела к двери наша нахлебница-ворона, сняла клювом ключ с гвоздя и устремилась к цветущему пунцовыми розами кусту шиповника. Куст этот посреди сада рос.
«Вот тебе и на́!» — ахнул я, осторожно выглядывая из двери.
Ворона тем временем грузно опустилась на землю и, не думая долго, старательно закопала ключ у подножья шиповника. А потом, ликующе каркая, взвилась вверх.
— Ах ты, неблагодарное создание! — придя в себя от изумления, сказал я вслух, направляясь к шиповнику. — Оказывается, не одни сороки, но и вороны воровки!
В ямке под кустом обнаружил вороний клад: медную пуговицу, чайную серебряную ложку, пропавшую неделю назад, и оба кухонных ключа.
Этим летом пятилетний Андрейка гостил у бабушки в глухом лесном поселке. А лето выдалось несуразное — мокрое, холодное.
Что ни день, то или мелкий секучий дождишко, или гроза с ливнем. Пугающе-белые молнии рассекали из конца в конец клубившееся черными облаками небо. И тотчас на забытый всем миром несчастный поселок обрушивался грохочущий гром. Андрейке в такие минуты думалось: не видать ему больше ни папки, ни мамки, ни белого света. Черные каменные глыбы разнесут сейчас в щепки бабушкину избу.
Но смолкали страшные раскаты, и землю начинали хлестать мутные струи воды.
Сядет Андрейка у рябого от дождинок окна и горестно вздыхает, поводя пальчиком по холодному подоконнику в морщинках трещин.
«Покажется ли нынче красно солнышко? — думает он. — Пустит ли бабушка на волю кораблики пускать?»
Одна Андрейке отрада — лужи и кораблики. В этом глухоманном поселке, окруженном высокими хмурыми елями, даже товарища не найти.
И когда смолкает брызгун дождь и небо чуть светлеет, он слезает с тяжелого табурета, идет к жарко натопленной печке и тянет бабку за пышную, в мелких складках юбку.
— Ба, а ба, — скулит Андрейка. — Мне можно на улицу, ба?
— На улицу? — переспрашивает ворчливо старуха. — А чего ты не видел на улице? Там мокреть сплошная.
— Я кораблики в луже буду пускать, — все так же плаксиво тянет Андрейка.
— Кораблики?.. Знаю я эти кораблики твои! — снова ворчит старая. — Вчерась вон тоже… отпросился пускать кораблики, а сам по уши выкупался!
Она долго еще ворчит, вздыхает и охает. А потом так же долго обряжает щуплого Андрейку, точно на Северный полюс собирается его отправлять. И мохнатый лыжный костюм напялит, и матросскую курточку с серебряными якорями на рукавах, и кусачие шерстяные чулки, и красные резиновые сапожки. А напоследок не забудет обмотать тонкую гусиную шею внука полосатым шарфом.
Андрейка мужественно переносит бабкину опеку: сопит да молчит, плотно сжав губы.
А едва бабка выпустит его из своих терпеливых ласковых рук, как он проворно хватает с лавки у двери заветные свои кораблики с парусами и птахой выпархивает на крыльцо. И бежит к самой большой в поселке луже. Андрейка даже не слышит бабкины напутствия:
— Смотри у меня! Только попробуй выкупайся, я тогда ремнем исполосую!
В субботу из города приезжают отец с матерью. Они привозят много всяких гостинцев: и колбасу, и баранки, и любимые Андрейкой конфеты «му-му».
— Ну, сынище, рассказывай, как у вас тут жизнь протекает? — спрашивает отец Андрейку, посадив сына к себе на колени. — Бабушку слушаешься?
Андрейка сопит, жует конфетку.
— Как же, как же, он у меня сговорчивый малый, — поет весело бабушка, хлопоча с матерью вокруг хлебосольного стола. — Только что-то ночами беспокойный шибко стал. Все вертится, ворочается да вскрикивает так, будто его режут.
Отец заглядывает Андрейке в глаза, добродушно, с ленцой улыбаясь.
— Тебе, Андрей, может, сны страшные снятся? А?
Опять молчит Андрейка. Он уж другую конфету засунул за щеку.
— Я кого спрашиваю?
— Сны, — кивает Андрейка.
— И что же тебе снится? — допытывается отец.
Прижимаясь щекой к широкой теплой отцовой груди, Андрейка со вздохом говорит:
— Лужи. Ба-альшие-разбальшие. Как море!
Отец и мать смеются. Не смеется лишь бабушка.
— Лужи, — ворчит она себе под нос. — От этих луж одно сплошное наказанье!
Целых два месяца люди не видели солнца. Над раскисшей от дождей унылой землей клубились зловеще мутно-фиолетовые облака. А в начале августа сильные ветры изорвали в клочья угрюмые тучи. И хлынуло на поселок солнце.
Правда, из-за повеселевших в последние дни елей нет-нет да и выглядывали таинственно-белые облачка, но они уж никого не страшили, К нестерпимо жгучему солнцу эти воздушные облачка не решались даже приблизиться, а лишь кружили и кружили над лесом, будто стайка диковинных птиц.
Выбегая после завтрака на крыльцо, Андрейка прыгал на зеленую лужайку и припускался бегом к новому бревенчатому дому лесника Нилыча. У рыжебородого лесника, кроме пресерьезного волкодава Султана, сидевшего на цепи, была еще шустрая дворняга Муха. С ней-то — черно-жуковой, в белых тапочках — и любил Андрейка поиграть.
А что же еще делать? Кораблики Андрейке надоели, да и лужи все до одной высохли. Вот и бегал смуглеющий день ото дня Андрейка в гости к общительной Мухе. С ней и на опушку леса не страшно пойти, и на ромашковой поляне весело поваляться. Как-то под выходной мама явилась из города без папы. Папа, оказалось, в командировке. Но приехала мама не одна.
— Андре-ей! — позвала мама с улицы. — Иди-ка гостей встречай!
Андрейка вылетел стремглав на крыльцо да так и замер на месте. У крыльца стояли три худенькие стеснительные девочки в новых цветастых платьях.
— Ну, что же ты? — засмеялась мама, опуская к ногам большой увесистый рюкзак. Она тоже была нарядная. — Или не узнал своих двоюродных сестриц?
— Узнал, — прошептал Андрейка, тоже вдруг застеснявшись.
— Теперь у вас веселее жизнь пойдет, — продолжала мама. — Погода наконец-то установилась, будете в лес по грибы ходить.
Из сеней выглянула бабушка. И-запела, запела ласково:
— А батюшка, а матушка… гости-то какие к нам пожаловали! Красавицы мои, что же вы у порога стоите? Ниночка, Сонечка, Зоенька… цветики пунцовые, пожалуйте в горницу!
Оглянулась бабушка на Андрейку, ткнула его в спину кулачком:
— А ты, хозяин, чего оробел? Забирай у девочек поклажу, а то они с дороги притомились!
Андрейка спустился на лужок, подошел к девочке с розовым бантом на самой макушке.
— Нин, — сказал он тихо, — давай мне свою авоську.
Нина отступила на шаг и показала Андрейке язык.
— Ишь какой прыткий! Так я тебе и отдам… тут зефир в шоколаде да печенье!
Засмеялись и мама, и бабушка, и сестры Нины. И неловкости как не было. Громко переговариваясь, гурьбой пошли в избу.
Наутро раньше всех встала бабушка. Она заботливо прикрыла лоскутным одеялом Андрейку, спавшего вместе с ней на топчане у печки, и куда-то ушла.
Домой бабушка вернулась с крынкой молока. Доставая с посудной полки граненые стаканы, она уронила на пол железную банку из-под леденцов. И чуткий Андрейка тотчас проснулся.
«К лесничихе тетке Анисье ходила, — подумал Андрейка, наблюдая за бабушкой в узенькие щелочки прищуренных глаз. — Парного молока принесла. У лесничихи молоко прямо как мед сладкое. Такого у нас в городе никогда не бывает».
А бабушка, разливая по стаканам молоко, шептала себе под нос, словно колдовала:
— Этот стакашек Андрейке, а эти три — девочкам… пусть их поправляются. Оно, утрошнее, знай какое целебное. Ну и мамке Андрея… ей тоже надо.
Бабушка вздохнула, подумала о чем-то и снова заколдовала:
— На кашу манную надо бы еще выгадать. Просила Анисью: дай две крынки, у меня гости из города. А она наотрез: у других тоже гости! Себе, говорит, капли не остается, последнюю крынку отдаю тебе. Поди, хвастает… ох уж мне эта Анисья, чугунная голова!
Приподнявшись с подушки, Андрейка капризно протянул:
— Ба, а ба!
Оглянулась бабушка, и темное морщинистое лицо ее так все и посветлело.
— Сверчок мой запечный, ты чего рано пробудился?
— Выспался.
Андрейка сбросил с себя тяжелое одеяло, сполз на пол. И, ежась от утренней прохлады, струившейся из сеней, зашлепал босыми ногами по крашеному полу.
Бабушка прижала к себе щуплого внука, голенького, в сползших до колен полосатых трусиках, такого пока еще безгрешного, беззащитного. От Андрейки пахло уютом теплой постели и парным молоком.
Освобождаясь от бабушкиных объятий, он сказал как можно солиднее, видимо стараясь подражать отцу:
— Ты, ба, наливай женщинам стаканы полнее. А я это молоко и так каждый день… Обойдусь и без него. Я ведь мужчина!
Томительная полдневная духота. Кажется, от нестерпимого зноя вот-вот закипит вода в озерке посреди села — густая и зеленая от «лягушиного шелка». А большое село это, раскинувшееся среди веселых березовых колков, будто вымерло. Даже куры попрятались в тень.
По пыльной дороге, похоже присыпанной горячим пеплом, шлепает босоногий вихрастый малец. Даже мальчишку пронял полдневный зной: малиновая рубашка нараспашку, синие штаны закатаны выше обуглившихся от загара колен.
Глазам тоже невмочь: слепит белизна воздушных облачков, пронизанных насквозь солнечными лучами, резкая, пронзительная зелень лужаек, соломенно-жаркая желтизна новых, добротных изб. И мальчишка то и дело щурится, с наслаждением обсасывая леденцового петушка на палочке.
Вот он сворачивает с пыльной дороги в заросший незабудками проулок. В дверях завалившейся на бок, прочерневшей от старости избенки с телевизионной антенной над дранковой крышей вдруг появляется худущая бабка. Она с минуту смотрит из-под костлявой, немощной руки на лопоухого мальца, чмокающего губами, а потом кричит:
— Митька, откуда тебя нелегкая несет?
— Из магазина, бабынька Фрося.
— А там… в магазине-то этой, что-нибудь есть?
Мальчишка вынимает изо рта розовато-прозрачного петушка, щурит большие глазищи, отражающие в себе незабудковую голубизну проулка, и с восторгом произносит:
— Ага, есть! Петушки есть!
Тянулись чередой знойные июльские дни. Не тешил прохладой даже лес, окружавший поселок с трех сторон. От лесной опушки ленивый испекшийся ветерок доносил лишь пряный запах копешек сена.
Умолкли птицы, так резво и беспечно щебетавшие в мае и первой половине июня. Теперь подавал голос только перепел на урожайном поле. Да иногда тосковала горлинка, прятавшаяся в чащобе.
Как-то поутру, до наступления палящей духотищи, я поливал цветы. Поливать цветы приходилось утром и вечером. С улыбкой смотрел я на светлые журчащие струйки, такие упругие и стремительные, веселым дождем кропившие землю. Сухая земля жадно впитывала в себя целительную влагу. И, чудилось, блаженно вздыхала.
Вдруг меня кто-то окликнул. Поднял голову, а у решетчатой калитки Маша стоит. Внучка соседки Спиридоновны. Маша и Спиридоновна жили прямо, напротив.
— Здравствуй! — сказала Маша и просунула между деревянными рейками свой любопытный обгоревший нос. — Ты чего-то делаешь?
— Здравствуй, — кивнул я. — Как видишь — цветы поливаю.
— А к тебе можно? Или потом прийти?
— Почему же потом? Сейчас заходи!
Чуть помешкав, Маша огорченно протянула:
— Ну, как же я зайду… у меня все руки заняты.
Выключив воду, я пошел открывать калитку.
— Меня бабушка прислала, — скороговоркой зачастила девочка. — У нас по саду милиционеровы кошки рыщут. Бабушка говорит… — Входя в калитку, Маша споткнулась о порожек. — Ой!.. Я всегда у тебя на этом месте совсем чуть не падаю!.. Бабушка говорит: в один момент сцапают!
Я ничего не понимал.
— Машенька, про кого это ты говоришь?
— Какой же ты бестолко-овый!.. Он, глянь-ка, глупышка-разглупышка! Такого любая кошка сцапает.
И Маша протянула ко мне свои руки. В горячих пригоршнях у нее лежал пушистый зеленовато-серый комок.
— Бабушка говорит: он из гнезда выпал или с ветки шлепнулся. К нему милиционерова Тигруша кралась, да я ее палкой!
Осторожно взял из теплых Машиных ладоней птенца — желторотого, кургузого, с куцым, словно бы обрубленным, хвостом. На макушке у него непослушно топорщился, как у мальчишек, задорный вихор. Но птенец до того ослаб, что даже не вырывался из рук.
— Синицын сын, — сказал я. — Вот только щечки того… будто зеленкой вымазаны. Подрастет, и они побелеют… будут точь-в-точь как у мамки.
Большие, цвета спелого ореха глаза девочки смотрели на меня внимательно, не мигая.
— Ты чего сегодня с ним будешь делать? — спросила она.
Я пожал плечами.
— Даже не знаю. Хотя птенец и слетыш, а самостоятельно кормиться он еще не научился. Ему мамка нужна.
— Уж придумай чего-нибудь, — вздохнула Маша. — А то мне его жалко. А теперь я пойду к бабушке.
Проводив девочку, направился я на кухню. Шагал по тропинке и думал: «Ну, задала же мне Маша задачу!»
Синичонка я посадил на высокое крыльцо. Отсюда хорошо просматривался сад. А потом меленько накрошил перед птенцом творогу. Не забыл поставить и низенькую баночку с водой. Но синичонок, как я и предполагал, не притронулся к пище. Равнодушно осмотревшись вокруг, он нахохлился, притих. И вскоре, пригретый солнцем, задремал.
Сон этот был чуток. Когда полчаса спустя в кустах смородины наискосок кухонного крыльца призывно засвистела синица, птенец вздрогнул и открыл глаза.
«Мать нашлась?» — подумал я с надеждой, стараясь не шевелиться.
«Цви-инь! Цви-инь!» — снова пропела в кустах синица.
Синичонок насторожился. Потом несмело скакнул к самому краю ступеньки. Когда же вновь раздался настойчивый посвист матери, он взмахнул крыльями и храбро полетел. Около ветвистого куста смородины синичонок упал, обессилев. Но тотчас встрепенулся и затрещал по-воробьиному, широко разевая клюв.
В этот миг я и увидел мать синичонка. Она стремительно выпорхнула из чащи, сунула в клюв птенцу какую-то букашку и так же проворно куда-то скрылась. Немного погодя она появилась снова. Опустилась на нижнюю ветку яблони и пропела: «Цви-инь! Цви-инь!»
Наверное, на птичьем языке это означало: «Ну, что же ты? Лети сюда, здесь безопаснее!»
Синичонок повертел туда-сюда маслянисто-черной головкой и, слушаясь мать, устремился к яблоне. Опустился на ветку и чуть не сорвался с нее, но вовремя справился. И опять смешно, по-воробьиному, затрещал, требуя корму.
Синица, как бы дразня своего малыша зажатым в клюве червяком, перепорхнула на крепкий сук, нависавший над нижней веткой. Неуклюжему синичонку ничего другого не оставалось, как последовать за матерью.
Через пару минут я потерял из виду и синичонка, и его заботливую мамку.
«Теперь самое время сходить к соседям, — подумал я с облегчением. — Надо их успокоить, пусть не тревожатся о глупом птенце».
Нежаркое в этот час солнышко так хорошо пригревало, что я еще некоторое время предавался покою и радости. Радовался я и за синичонка, радовался и за добрых людей — милую девочку Машу и ее жалостливую бабушку Спиридоновну, не бросивших беспомощного птенца на произвол судьбы.
Ходил в Покровский лес по грибы. Бреду себе по шафранно-коричневой тропинке, словно густо присыпанной спитым чаем, бреду между хмуроватыми елями и думаю от нечего делать. Думаю о том, чьи леса лучше: наши, поволжские, или здешние, подмосковные?
Вот, думаю, три дня назад здесь прошумел дождь, а тропинка все еще не просохла, будто дождь барабанил нынче поутру. А ведь и вчера, и позавчера то и дело выныривало солнце между косяками легчайших перламутровых облачков, плывущих куда-то на юг. На Волге же у нас даже после ливня — пусть шпарящего сутки — в сосновом бору наутро светло и сухо. Люблю я свои звонкие, смоляные, солнечные поволжские боры!
Но и эти — подмосковные — по-своему хороши. Чудо-ели поражают на каждом шагу. Иссиня-зеленые мохнатые лапы вначале расстилаются по земле, потом ярус за ярусом поднимаются все выше и выше до самой высоченной — пикообразной — маковки. А какой неописуемой красоты ершисто-колючие, вытянувшиеся в струнку малышки. Ну, а березы, тут и там белеющие среди елей? Особенно их много на светлых пятачках-полянках, поросших малахитовым ворсистым мошком. Здесь, в Подмосковье, стволы березок белее, просветленнее на фоне густо синеющей хвои.
Так-то вот и брел я по шафранно-коричневой бегучей тропке, любуясь неброской красотой Покровского бора, в то же время не забывая и свои родные волжские леса.
Вдруг тропка раздвоилась. Одна рогулька побежала влево, под ромашковый откос, а другая вправо — в черноту загустевшего бора. Туда, похоже, не часто заглядывает августовское солнышко: теперь оно уже «ходит» ниже.
На самой же развилке остановились в раздумье береза и ель. Они стояли близко-близко друг к другу — словно сводные сестры. Так близко, что острые чугунно-ржавые сучья строгой ели касались нежной белизны березкиного ствола. Походил я вокруг столь разных сестриц, подивился и свернул влево, к ромашковому откосу.
Домой возвращался часа через три, а может, и позже. В моей легкой небольшой корзиночке лежало штук семь сыроежек. Я торопился. По всему чувствовалось: собирается гроза. А тут еще из гнилого угла подул ветер. И зашумели ели и березы, туда-сюда раскачивая вершинами.
Совершенно случайно я вышел на рогульчатую тропку, на ту самую, в развилке которой стояли в обнимку береза и ель. Порывистый, упруго-сырой ветер нещадно мотал их из стороны в сторону. Чугунно-ржавые сучья принахмурившейся ели впивались острыми концами в белую кору березки, и она стонала.
Долго, пораженный, смотрел я на стонущую березу, не в силах ей ничем помочь.
Порой казалось: вот-вот вырвется береза из этого страшного, колючего объятия безжалостной ели. Упруго изгибаясь, она, белотелая, клонилась под напором ветра в противоположную от ели сторону, и колючие иглы-сучья, мнилось, еще миг и оставят ее в покое… Но сводная сестра не хотела расставаться с красавицей березкой и тоже поспешно тянулась вслед за ней, глубже вонзая в ее ствол цепкие когти.
Все лето провел в городе. На мое счастье, гнетущей жары не было. Небо то и дело хмурилось, часто перепадали дожди — веселые брызгуны-торопыги.
Обычно с утра сияло солнце, но уже часам к одиннадцати в безмятежно лазурной синеве неба начинали показываться, невесть откуда взявшись, легкие, кисейно-белые облачка, поражающие своей правильной округлостью. А чуть погодя над городом — из конца в конец — уже перекатывался гром, оглушая устрашающими громыханиями все живое. И только что прикрытые створки окна уже кропил светлый дождь, блестя на солнце янтарными бусинами.
Иногда этот озорной дождичек вскоре переставал, чтобы, набравшись силы, под вечер разразиться ливнем, а в другой раз так и сорил с ленцой до заката.
В такое время работалось споро. И все же к концу недели я смертельно уставал. Тогда в субботу — если не было дождя — отправлялся в Малинино. В этом дачном подмосковном поселке жил давний мой знакомый инженер. У него-то всегда находилась для меня свободная комнатуха.
Случалось, я приезжал в Малинино поздно. Из душных вагонов электропоезда на сырую платформу высыпало много людей с рюкзаками за спиной, толкаясь и пересмеиваясь. И все как-то мгновенно разбегались, кто куда.
А я, дождавшись ухода электрички, с минуту-другую стоял, оглядываясь по сторонам.
Несмотря на поздний час, было странно светло, странно тихо, неправдоподобно тихо после безмерно шумной, суетной Москвы. И все вокруг было мокро: и высокая сочная трава, отягченная тяжелыми зернистыми каплями недавно прошумевшего здесь ливня, и жирная, серовато-фиолетовая скользкая дорожка, и сизые, заснувшие ели, растопырившие во все стороны добрые свои лапы, и крыши дач, и прочерневшие заборы.
Спустившись с платформы, я шел не торопясь через негустой лесок, пахнущий хвоей и полевыми цветами, в сторону поселка.
Неподалеку от дома моего знакомого, на соседней улице, по которой мне приходилось ходить и со станции и на станцию, стояла голубенькая дачка за невысоким решетчатым заборчиком, тоже голубеньким. Дачка как дачка, ничем решительно не приметная, но я всегда останавливался возле нее и любовался росшими посередине полупыстынного участка березками.
Их было пять. Пять стройных дружных сестричек, тесно прижавшихся друг к другу. Они всегда были пригожи, эти бесхитростные березки: и в тихий безветренный день, и лунным призрачным вечером, и в ненастную дождливую пору. В любое время года березки украшали землю, радовали людей неброской, скромной своей красотой. И на тихих дружных сестриц засматривался не я один.
В поселке росло много и берез, и елей, и кленов, но почему-то вот это милое семейство трогало прохожих, заставляло чуть ли не каждого умерять шаг.
Не часто наведывался я в Малинино. В августе же и совсем не ездил. Лишь в конце сентября выбрался за город.
Приехал в Малинино днем. Светило солнце, и было на диво тепло и тихо. В багровых зипунах стояли клены. Побронзовели и жесткие кругляши на многих березах.
«А как сестрицы поживают? — спросил я себя, приближаясь к ничем не приметной голубой дачке. — Наверно, тоже в золото убрались».
Дойдя до перекрестка, я остановился в недоумении. Дачки с березками-сестричками не было в этом квартале.
«Уж не ошибся ли улицей? — подумал я. — Нет, не ошибся. Это та же улочка, по которой всегда ходил со станции и на станцию».
Навстречу мне медленно двигался, с трудом переставляя отекшие ноги, сгорбленный старик.
— Вы не скажете, где здесь дача с березками? — спросил я встречного. — Приметные такие березки.
— А тут вот они стояли. — Старик жестко ткнул коротким узловатым пальцем в сторону дачки с уныло покосившимся крыльцом. Почему-то раньше я не замечал этого накренившегося набок крылечка с замшевелой дранковой крышей. — Срубили березы. В один час порешили.
С недоумением смотрел я в смертельно усталые, глубоко запавшие глаза старого и, по всему видно, тяжелобольного человека, решительно ничего не понимая.
А он, пользуясь непредвиденной остановкой, не спеша достал из кармана заношенного пиджака дешевую папироску. И так же не спеша закурил.
— До недавнего времени здесь учительница-пенсионерка проживала. Теперь померла. А дачу племяннику завещала… циркачу какому-то. — Старик помахал рукой, отгоняя тянувшийся в мою сторону ядовито-сизый дымок. — Ну и помешали племянничку с жинкой эти березки. Прямо-таки поперек горла встали: места, видишь ли, много занимали. Теперь клубнику тут посадят. — Передохнув, старик отрубил твердо: — Одним словом — варвары! Разве от таких добра дождешься?
Смачно плюнул в сторону и поплелся по чугунно-бесчувственной тропке куда-то дальше по своим делам.
Предвечернее небо было на редкость прозрачно. А в вышине сквозила нежная бирюза. Теплый, тишайший этот вечер так и располагал к прогулке. И мы с женой решили пройтись в соседнюю деревушку Замятино — навестить нашего старого приятеля, учителя. У Никифора Ивановича изрядно долго засиделись за чаем и домой собрались уже поздненько. Когда же вышли за околицу в поле, то вдруг заметили довольно странное явление. На обширное это поле с доспевающей рожью со всех сторон надвигались плотным кольцом купоросно-синие, с чернинкой, облака.
— Пойдем побыстрее, дождь собирается, — забеспокоилась жена, прибавляя шаг.
Я ее урезонил:
— Если уж дождю не миновать, мы все равно от него не спасемся. До нашего поселка три километра с гаком.
А тучи все надвигались и надвигались, и кое-где их потемневшую массу стали уже взрывать изнутри огненные сполохи.
Вскоре над полем прокатился первый — и самый страшный — раскатистый удар. Кромешная мгла — ей-ей, осязаемая — окутала землю, и уж в двух шагах вокруг ничего не было видно.
— Давай вернемся в Замятино, — попросила жена, прижимаясь ко мне дрожащим плечом. — Я… я умру сейчас от этого ужаса.
Тут что-то снова рвануло над нашими головами — не то пролетел многопудовый снаряд, не то разорвалась сама атомная бомба, и во все концы неба брызнули слепяще-огненные ошметки.
Жена уж больше не пыталась говорить, она лишь судорожно цеплялась пальцами за мою руку, и мы брели с ней как слепые среди полыхающего огня и шипящего, шквалистого грохота, брели, куда выведут ноги.
Чугунно-черное небо ежесекундно охватывали то малиново-алые сполохи, то ядовито-зеленые дьявольские сияния, и тогда вырисовывались перед нами на какой-то разъединственный миг с первозданной, неестественной яркостью не только пыльная, укатанная машинами дорога, убегавшая к обуглившимся вдали березкам, но и желтые, выжженные жарой пригорки, и крест на высоком холме, на холме с покорно клонившимися от страха ромашками. При таких яростно-бешеных вспышках, когда, мнилось, воспламенялась вся планета, глазам открывалось такое, чего не суждено никому увидеть даже в самый солнечный день.
Мы уже миновали дрожащий ознобно редкий осинник и вышли на опушку. Прямо перед нами при сверкании фосфорически-белых змеившихся молний видны уже были шиферные крыши дачных домиков (на одной из них я заметил покосившуюся трубу с петухом-флюгером), когда жена вдруг прошептала мне на ухо:
— Тебе не кажется странным… дождя-то все нет и нет. На меня ни одной капли не упало.
— И на меня тоже, — ответил я.
Вскоре мы добрались до своего дома. Всю ночь окрест громыхал гром, бесноватые молнии полосовали полыхающее огнем небо. Но дождь на землю так и не пролился.
Наутро к нам прикатил из Замятина на велосипеде Никифор Иванович.
— Что, натерпелись вечор страху? — спросил он почему-то весело. И, потирая большие свои руки, руки бывалого рабочего, так же весело добавил: — Редкое, други, наблюдалось явление. Крайне редкое в природе. Наши деды такие ночи с громом и сполохами, но без дождя, называли, бывало, воробьиными.
Павлу Федоровичу Судакову
После капризного, такого дождливого и такого ветреного июня наконец-то наступила желанная теплынь. Солнце старательно обогревало землю с самой ранней тишайшей зорьки и до тревожаще-огнистого, полыхающего в полнеба, заката. И все живое радовалось солнцу. А утопающие в зелени садов деревеньки и села этой приречной полосы Рязанщины показались мне после Москвы, ей-ей, земным раем.
Прикончив в то утро все командировочные дела в приокском совхозе, я не спеша зашагал в село Дьяковку, откуда намеревался автобусом направиться до ближайшей железнодорожной станции.
Под вечер появился в Дьяковке. Позади осталось километров пятнадцать извилистых проселочных дорог, поросших по обочинам сурепкой и васильками. Признаюсь, сморенный жарой, изрядно притомился.
«Эх, молочка бы сейчас, да непременно из погреба!» — думал я, уж не так бодро, как поутру, шагая вдоль тенистых душных палисадников, совсем не дающих прохлады.
Все еще пышущая изнурительным зноем улица была пустынной, во дворах тоже не было ни одной живой души.
Лишь в самом начале села встретилась мне миловидная разнаряженная молодайка. Она сидела на уютном крылечке добротного дома, обшитого новым тесом, держа на руках закутанного в простынки младенца.
Когда же я спросил круглолицую молодайку, не найдется ли у нее холодного молока, и сказал, что я заплачу за него, она так ядовито, так озлобленно на меня зашипела, бормоча проклятья шляющимся тут без дела всяким прощелыгам-свистунам, что уж пропала всякая охота стучаться в другие ворота.
И я брел и брел, думая лишь о том, как бы поскорее доплестись до площади, где непременно всласть напьюсь студеной колодезной воды.
Вскоре между высоких тополей по ту сторону улицы блеснула на миг полуободранная от железа луковка древней, заброшенной церквушки, высившейся над площадью, где и находилась стоянка нужного мне автобуса.
Вот тут-то, не успев даже порадоваться близкому концу моего утомительного путешествия, я и заметил в одном из дворов, опоясанном плетешком, сухолядого старика. Старик стоял ко мне чуть боком, вытянув вперед руку — ладонью вверх, и кого-то звал трогательно-ласково:
— Ци-ика! Ци-ика!
Я с недоумением приостановился. И тут, откуда ни возьмись, появилась махонькая верткая птаха. Безбоязненно сев на широкую бугристую ладонь старика, она схватила из ложбинки подсолнечное семечко. Схватила, взмахнула крылышками и скрылась в ветвях яблони, красовавшейся возле неказистой, прочерневшей избенки, смахивающей больше на баню.
Сухолядый старикан засмеялся глуховато, еле слышно. Или это мне померещилось? И, достав не спеша из кармашка новой клетчатой рубашки еще одно полосатое семечко, положил его на ладонь и снова певуче протянул:
— Ци-ика! Ци-ика!
И что вы думаете? Припорхнула-таки опять синевато-серая крохуля с белесыми щечками. Про себя я отметил: синица-московка. Опять она смело опустилась на большую старикову ладонь, опять проворно взяла в клюв продолговатое семечко. Я даже не увидел, когда птаха скрылась из глаз — такая она была стремительная, такая проворная.
Видимо, незаметно даже для себя, я сделал шаг-другой в сторону плетня, и старик услышал мои шаги, оглянулся, и наши взгляды встретились.
— Здравствуйте, — не сразу сказал я. Помолчав, прибавил: — Иду, знаете ли, к автобусу… и невольным свидетелем стал…
Кивнув, старик нервно защипал длинными тонкими пальцами топорщащиеся туда-сюда усы.
— Синица у вас ручная? — спросил я, главным образом для того, чтобы нарушить неловкое молчание.
И тут старикан вдруг преобразился: маленькое, сухонькое личико его, словно бы прокопченное на тагане, все так и распустилось в доброй, по-детски доброй ухмылке.
— Не-е… вольная пичугашка, — сказал он и, чуть подавшись всем туловищем вперед, шагнул к такой же плетеной, как и забор, калиточке, не сгибая в колене правую, деревянную ногу. — Захаживайте!
Вошел я во двор, протянул старику руку. Тот охотно подал свою. Да, не ошибся я: крупна была старикова рука — твердая, мозолистая.
Через минуту-другую мы уже непринужденно разговаривали. Показывая мне антоновки, Гавриил Сидорович — так звали старика — с добродушной ухмылкой говорил:
— Теперичко что ни агроном, что ни ученый, пусть никудышный, но непременно свой сорт выводит. А я вот дедовский — забытый всеми — восстанавливаю… Они, антоновские-то яблочки, самые лучшие на Руси!
Как бы невзначай он остановился возле погребицы, окруженной молодыми, радостно-веселыми березками.
— Не спрыгнешь ли, мил человек, в погреб? — мягко спросил Гавриил Сидорович. — За студеным молоком? Что-то, шут подери, жажда одолела.
А когда я стал спускаться по лесенке в глубокий погреб, обдавший меня ледяной, такой желанной сейчас стужей, старик сверху добавил, ободряюще посмеиваясь:
— Не фасонь, выбирай крынку покрупнее. Там, у дочки, их штук пять, поди!
Молоко было густое, жирное, отменно прохладное. Граненые стаканы, в которые хозяин налил молоко, сразу же запотели. Расположились мы тут же, под березками, на невысокой ладной скамье. К стволам деревьев были подвешены кормушки.
— Для птичьего люда? — поинтересовался я. Всю усталость с меня как рукой сняло.
— В теперешню пору я мало их подкармливаю: подножного корма хоть отбавляй. А так у меня их много — едочков-то. По весне скворцы детенышей выводили, а во-он на той осинке соловей квартировал. Ох и заливался же, шельмец! Иной раз я до рассвета засиживался у раскрытого окошка. Пра, до рассвета! Ну, а потом малиновки гнездышко свили, славки поселились… Теперь зяблик заместо соловья на певческий пост заступил. Ну, а зимой… в зимнюю пору тут целая птичья колония кормится. Особливо синиц много слетается. Навещают и снегири со щеглами. Бедуют они все в морозы да метели от бескормицы. Обмороженных да хворых в избе отхаживаю. К весне все воскресают.
Гавриил Сидорович вздохнул и снова наполнил молоком стаканы.
— Я не здешний сам-то, не рязанский. Из-под Перми я. На войне с будущей супругой своей свел знакомство. А когда в сорок четвертом жамкнуло меня, когда остался без ноги, она, Машура-то, и утянула меня в свои края. Жена и привила мне эту чудинку. Меня тут за нее иные блажным прозывают. Сама-то Машура без птиц, без цветов и жизни не мыслила. Махонький кленик встретит на дороге и его обласкает, как с человеком разумным наговорится.
Вдруг старик оперся сильными своими руками о скамью. Встал.
— Извиняйте меня… свежая она еще, моя рана… все еще кровоточит. По весне схоронил Машуру. От других смерть отводила, а сама… сама в одночасье скончалась.
Поблагодарив Гавриила Сидоровича за угощенье, я стал прощаться. С понурой головой проводил он меня до калитки.
Я уж взялся было за веревочную ручку послушной калиточки, когда старик осторожно коснулся рукой моего локтя.
— Ну-тко, покличьте-ка. Она молоньей припорхнет, — сказал он и положил мне на ладонь три подсолнечных семечка.
— Кто прилетит? — с недоумением переспросил я, в эту минуту весь отдавшись раздумьям о трудной судьбе человеческой.
— Синица… кто ж еще! — Гавриил Сидорович чуть-чуть улыбнулся.
— А не забоится? — усомнился я. — К вам она привыкла, а я…
И снова он весь преобразился: разгладились морщины на смуглом, как бы прокопченном, лице, залучились искристо глубоко запавшие глаза.
— Не-е, со мной не заробит!
Неуверенно вытянув руку, я довольно-таки робко позвал:
— Цика! Ци-ика!
Чуть погодя, невесть откуда взявшись, на мою ладонь опустилась синица. Легко так, еле касаясь кожи тонюсенькими лапками. Взяла семечко — которое покрупнее — и улетела.
— А вы сомневались, — сказал Гавриил Сидорович. — Не-е, птица или, к примеру, зверек… белочка, скажем, здорово все как понимают! Ежели к ним с добром, то и они тоже… с полным доверием! Который раз я даже такое проделываю: приклею семечко к губе и кличу синицу-вертихвостку. Припорхнет и прямехонько с губы… деликатно так склюнет.
Он, видимо, хотел что-то еще рассказать, но сдержался, махнул рукой:
— Разбалясничался я. Да и вам уж пора топать. А то опоздаете, кой грех, к вечернему автобусу. Ну, ну, бывайте! Здоровьичка вам и счастья!
Выйдя на улицу, я оглянулся на плетеную калиточку. Но старика-чудодея возле нее уже не было.
Как-то летом я гостил у друга на Оке под Касимовом. Стоял знойный июль — от солнца некуда было спрятаться. Да мы от него и не прятались, проводя целые дни на реке.
На зорьке рыбачили, потом варили ушицу из всякой мелочи. Жарили на сковороде подлещиков и сазанчиков — когда они попадались на крючок. А потом до седьмого пота пили чай. В полдень же, сморенные духотой, залезали в шалаш, пропахший горьковатым ароматом увядающих тальниковых веток, и спали до вечера как убитые.
Но вот подоспело время отправляться в соседнее село Ольговку за продуктами. Утром мы доели последнюю краюху, разрубив ее на куски топором. Кончился у нас и сахар, а пшена осталась всего-навсего горсточка. Короче — предстояли крупные закупки на целую неделю.
Вход в шалаш догадливый мой друг завесил гремящим брезентом, прикрепив к нему булавкой записку: «Хозяева дворца скоро вернутся. Подождите!»
Из тишайшего заливчика вывели на быстряк нашу лодку с навесным мотором. Течение подхватило ее и понесло, понесло вниз в сторону Ольговки.
Стоя на носу, я из-под руки глядел на онемевший от жары вольно расхлестнувшийся плес. Выцвело небо, выцвела речная гладь. И уж трудно было предположить, где кончается в недосягаемой дали вода и где начинается небесная безбрежная высь.
— Петро, — сказал я, не оборачиваясь, другу, копошившемуся на корме у беспрерывно чихающего мотора, — заткни глотку своему зверю! Куда спешить? Течение приличное, и через час мы так и так будем в Ольговке.
— Ладно, — буркнул сердито Петро. И заглушил капризный мотор.
Тотчас на легкую нашу лодочку опустилась убаюкивающая тишина.
Поудобнее усевшись, я обхватил руками колени и смотрел не отрываясь то на лесистые отроги правого берега, то на пологий — луговой. Кое-где вдоль левого берега уже протянулись знойные отмели, маня к себе первозданной чистотой.
Где-то за спиной все еще звякал железками неугомонный Петро. Но вскоре и он перестал суетиться, предавшись созерцанию.
То и дело над нами проплывали лениво чайки. Сморенные жарой, они даже не кричали. Раз мне на руку села большая стрекоза. Слюдяные ее крылышки мерцающе переливались радугой.
Не знаю, сколько прошло времени, когда мы поравнялись с тем местом, где Ока делала крутой изгиб. Тут по склону высоко дыбившегося правого берега стояли могучие сосны.
Вначале я ничего особенного не заметил, любуясь столетними богатырями в пышной густущей хвое. В их вершинах, мнилось, могли запутаться неосторожные облачка, низко проплывавшие над землей. Вдруг мой взгляд скользнул по песчаному склону, и я вздрогнул, пораженный необычностью увиденного.
Великаны натужно шагали, упираясь неуклюжими, перекрученными корнями-ногами в красноватый песок. Иные из сосен, казалось, даже приподнялись от нетерпения на цыпочки, чтобы увидеть тот, левый, берег. Были среди великанов и уроды. Они ковыляли раскорякой на своих искалеченных коротышках-культяпках или ползли, таща за собой перебитые ноги-плети…
Я прикрыл ладонью глаза, думая, что мне все это померещилось. Когда же спустя некоторое время отнял от лица руку, сосны все так же напористо, гурьбой, шагали по склону, намереваясь, видно, вброд перейти Оку.
— Удивлен? Поражен? Восхищен? — чуть насмешливо заговорил неожиданно за моей спиной Петро. — Как видишь, природа способна и на разные шутки. — Помолчав, он добавил уже без язвительности в голосе: — Ураганные ветры, весенние потоки, летние ливни — ливни у нас на Оке эх и сильнущие бывают! — они-то и размывали из года в год ненадежный песчаный склон. Можно подумать: какое-то чудовище вылизало из-под корней деревьев грунт. Ночью тут страховито, скажу тебе, бывает. Сам знаешь — я не из робкого десятка, а вот в прошлом году по осени припозднился… С ружьишком шатался в этих местах, ну и набрел на шагающие сосны…
Друг принужденно как-то засмеялся, похлопывая меня по горячему плечу. И не проронил больше ни слова до самой Ольговки.
А я все смотрел на удаляющиеся от нас сосны. Грозная эта ватага все шагала и шагала, распустив по сторонам зеленые бородищи. Любую силу, думалось, сокрушат на своем трудном далеком пути шагающие деревья.
Как-то палящим летним днем, в самом конце июля, бродил я по лесу, насквозь пропитанному крепким настоем смолкой хвои. Бродил-бродил, да и заблудился.
И кто знает, сколько бы пришлось бесцельно попетлять по незнакомым местам, пока не выбрался бы на какую-то тропку. Да случай помог.
В самой чащобе молодого ельничка наткнулся я на бритоголового ушастого подростка.
Прислонившись плечом к угольно-буроватому стволу голенастой елки в ноздреватых белесых крапинах лишайника, он что-то писал проворно, не отрываясь, в самодельной записной книжечке. Глубокая сосредоточенность помешала ему услышать мои шаги. И я совсем близко подошел к пареньку в выгоревшей, соломенного цвета старенькой майке и синеватых спортивных брюках, тоже повидавших виды на своем веку.
Вскинул паренек голову лишь в тот момент, когда на страничку его книжицы упала тень. Поначалу он вроде бы растерялся от внезапной встречи с незнакомым человеком в таком глухом месте. А потом, оправившись, опустил руку с карандашом, глянул на меня настороженно и строго. Нервное, замкнутое лицо. Плотно сжатые бескровные губы.
— Здравствуй! — сказал я, вытирая испарину со лба.
Еле приметно кивнув, парнишка отстранился от дерева — поджарый, подтянутый, по всему видно, легкий на ногу.
— Ты, случайно, не заблудился? Вроде меня? — улыбаясь, спросил я. Как-никак, подумалось мне, а вдвоем все же веселее, если этот молчун тоже сбился с дороги.
Снова не проронив ни словечка, он отрицательно покачал головой. Потом склонился над своей книжкой и принялся что-то писать, словно давая понять, чтобы ему больше не докучали.
«Ну и ну! Странный мальчишка!» — отметил я про себя и уж собрался было рассердиться, отчитать его за невежливость, когда увидел протянутую в мою сторону потрепанную книжечку.
«Извините, я глухонемой», — прочел я в самом верху странички.
Не сразу я справился со своим смущением, не сразу поднял глаза на паренька. А он смотрел на меня все так же выжидательно и, кажется, еще строже. Видимо, он боялся, как бы я не стал говорить какие-то безликие сочувственные слова, так всегда ранящие душу.
Выхватив из кармана огрызок карандаша, я проворно написал: «Объясни, пожалуйста, как мне выйти на дорогу к Покровке». Прочитав, паренек повернулся спиной к солнцу. Взмахнул длинной, оголенной до локтя рукой. И тут же склонился над записной книжкой.
«Так прямо идите до поляны. На поляне стоит приметная ель. От нее тянется тропка. Тропа выведет вас к дороге на Покровку», — написал он все так же четко и ясно, как и в первый раз.
Помешкав, прежде чем вернуть книжку ее хозяину, я не удержался еще от одного вопроса: «А что ты тут делаешь, если не секрет?» И вот какой был ответ: «Я член школьного кружка любителей природы. Намечаю в этом квартале места для устройства птичьих кормушек к зиме».
— Молодчина! — сказал я, совсем забыв про записную книжку. Паренек, кажется, понял меня и так. В его непреклонно-строгих светло-серых, с сининочкой глазах затеплился еле приметный добрый огонек.
На прощание я пожал его по-мужски крепкую смуглую руку. И опять повторил:
— Молодчина!
И тут плотно сжатые бескровные губы дрогнули, разомкнулись, как бы намереваясь что-то произнести… Но они лишь расплылись в трогательно смущенной улыбке, обнажая на диво белые красивые зубы.
Раза три оглядывался я, пока ельник не скрыл от меня поджарого сероглазого паренька. Оглядывался и махал ему приветливо рукой. Он тоже отвечал взмахом руки.
Выбравшись на васильковую поляну, я чуть не ахнул. На самой ее небесно голубеющей середине возвышалась могучая, величавая ель, точно колокольня Ивана Великого. Этот исполинский рост не мешал дереву оставаться поразительно грациозным, осанистым.
Но удивительно было другое. Широкие мохнатые лапы могучей ели опускались к земле с высоты трех-четырех метров, стелясь по траве. А под этими густущими ветвями образовался вместительный шатер. В непогодицу тут вполне могут укрыться человек двадцать. А может, и больше.
Я зашел в расчудесный зеленый шатер, походил по его упругому игольчатому ложу. Ни травинки, ни кустика не росло под елью.
Но что это? В противоположной от «входа» стороне я вдруг заметил тянувшийся вверх лиловато-шоколадный ствол-ниточку. Упрямая ниточка эта, достигнув мохнатой еловой лапы, преграждавшей ей путь к солнцу, выбросила в сторону ветку. И ветка устремилась в просвет между иссиня-черными широкими лапищами.
Охваченный любопытством, я бросился вон из шатра. И что, вы думаете, увидел? Над еловыми ветвями, сверкая на солнце светлой кудрявой головкой, праздновала свою победу тонюсенькая березка.
Стоял я и думал с волнением: «Откуда, откуда у хилой, крошечной березки нашлось столько силы и упрямства, чтобы пробиться к свету?»
И тут на ум пришел сероглазый замкнутый паренек, каких-то полчаса назад указавший мне дорогу в Покровку. Он, русский парнишка, чем-то напомнил мне это упрямое деревцо. И посветлело у меня на душе, и крепко я поверил: не пропадет, не затеряется в жизни нелюдимый с виду мальчишка!
В мае было по-летнему тепло и солнечно. Покровские мальцы с отчаянной лихостью бултыхались в Шоколадном озере — шафранно-бурой луже с глинистыми берегами.
Пчелы возвращались в ульи отяжелевшими от доброго взятка. Осмелевшие скворцы залетали даже в сени в поисках корма для своих прожорливых птенцов. (В нашем глухом проулке в каждом дворе было по два-три скворечника.)
Но вот пожаловал июнь, и погоду как подменили. Зачастили дожди — нудные, осенние. Иной день вперемешку с моросящей пылью сыпала с оловянного неба колючая крупа. А в другой — мощный ливень проносился над поселком, будто потоп обрушивался на несчастную землю.
Случалось, целую ночь баламутил северяк-сорвиголова, то громыхая листом железа на крыше беспечного соседа, то нахально ломясь в сенную дверь, то зло, наотмашь, бросая в окна пригоршни крупных, точно речные камушки, дождинок.
Птицы и те попрятались от такой ералашной непогодицы. Думалось: уж не разучились ли они петь?
Как есть полмесяца никому не было радости. Пятнадцатого же числа словно обрезало: перестал моросить зануда дождь, небо под вечер все очистилось от туч — тяжелых, иссиня-пепельных. И закат был непривычно и радостно ясен, щедр на золото и пурпур.
На рассвете в осиннике через дорогу объявился соловей — мой старый знакомый. Пощелкал-пощелкал соловушко, прочищая горло, да как пустит переливчатую трель! Да такую, что и мертвый в могиле не улежал бы!
«К вёдру разошелся наш заглавный запевала леса, — подумал я. — Быть теперь устойчивому теплу».
Утро наступило солнечное, благодатно тихое. Уж ничто не напоминало о затянувшейся непогоде.
Наперегонки друг с другом пели зяблики. Из леса то и дело подавала голос кукушка. Напропалую барабанил дятел.
Особенно же в этот первый погожий денек резвились молодые скворцы-слетки. Они стайками летали над домами — озорные, крикливые, как дети.
«Надо же! — дивился я, приглядываясь к резвым скворчатам. — Ведь еще неделю назад они лишь носы высовывали из скворечен, встречая родителей оголтелым писком. А нынче — нате вам — вон как носятся!»
Скворчата на лету ловили мух и букашек, бегали вперевалку по клубничным грядкам и тропинкам в поисках пропитания. А завидев папку или мамку, устремлялись навстречу с разинутыми клювами.
Под вечер скворчата притомились. Они не полетели в свои скворечники, где им было уже тесно, а уселись на провисавшие провода. Один скворчонок даже взгромоздился на белую головку изолятора.
Оперенье у скворчат пока было «детское» — дымчато-серое, лишь по спинкам протянулись черно-жуковые ремешки. Носы не желтые, как у взрослых скворцов, а темные, ровно бы в печной саже вымазанные.
Пошевелился во сне скворчонок — тот, что сидел на проводе ближе к нашему дому, — и чуть не упал. Встрепенулся с перепугу, подозрительно повел головой туда-сюда, качаясь из стороны в сторону на не окрепших еще лапках, и снова задремал.
Я долго смотрел на потешных скворчат. Ведь через пару-тройку дней они вместе с родителями откочуют на поля, в перелески. И до самого отлета в теплые страны их не увидишь.
Все прошлое лето мы прожили с женой на Волге. И чуть ли не каждый день ходили в сосновый бор. Там-то вот, переходя с поляны на полянку, и собирали в букеты глазастую ромашку, лиловые колокольцы, пахучую душицу… Да разве их все перечислишь — эти наши любимые цветы-цветики? Для меня они милее садовых — даже самых красивых, самых изысканных цветов.
Но как-то в средине августа у меня появилась срочная работа. И целую неделю я просидел дома. А чтобы мне хорошо работалось, жена принесла с прогулки букетик синих-синих васильков.
Два дня любовался я цветами. Они стояли в обливном горшочке на круглом столе и своей трогательной синевой напоминали безбрежную синеву небесной выси.
На третье утро лепестки у васильков слегка поблекли, как бы выцвели в сиянии пылкого августовского солнца, а их тонкие лиловые тычинки словно кто-то обмакнул в сметану.
В полдень я снова подошел к горшочку с цветами. Вся темная, отливающая зеркальной гладью поверхность стола была припудрена белой пыльцой. Точно с потолка мел осыпался.
Наклонился над поблекшим букетиком, вздохнул. А потом улыбнулся. Это они — отцветающие васильки — разбросали по столу семена. Умирая, они заботились о потомстве.
Хорош поутру лес в начале июня. Весна как бы и не собирается отступать: еще в цвету рябина, черемуха, бузина. На красавицах елках с тугими острыми иголками зажглись красные свечи.
Кусты калины скромно жались вдоль солнечных опушек, по окрайкам полян, усыпанные сверху донизу кипенно-белыми зонтиками цветов. Даже в безветренную погоду тонкий аромат издревле любимой русским народом калины благоухал окрест, как бы главенствуя над другими чародейными запахами леса.
Трудно бывает оторвать взгляд от кустов калины и под осень: пунцово-огненные резные листики, кроваво-алые бусины соблазнительно сочных ягод… Неукротимыми кострами полыхает калина в осеннюю пору, веселя душу.
Возвращаясь раз поутру с прогулки из Покровского леса в поселок, я забрел на дивную полянку, всю-то всю, точно по заказу, обрамленную белыми кустами пахучей калины. Тут было царство пчел и шмелей. Неугомонно гудя, они перелетали с цветка на цветок, с куста на куст.
Середина же поляны утопала в цветах. Они расположились островками — разные там купальницы-жарки, дрема-трава, лютики, фиалки. А вот затейливо пестрели анютины глазки. Такой, кажется, простенький, но до чего же приятный цветок!
Стоял ошеломленный, думая: уж не сон ли это? Что-то раньше я ни разу не забредал на солнечную цветастую поляну. Ей-ей, не забредал. А ведь знал свой лес как будто бы неплохо.
Каждый раз, отправляясь в гости к лесу, я непременно делал для себя какое-нибудь новое открытие. Лес как бы одарял меня щедрыми подарками. То где-то в чаще обнаруживал внушительного вида дворец трудолюбивых муравьев — точно литой из бронзы конус, потемневший от времени, то в глухой низине, заросшей колючим кустарником, открывал не ведомое никому озеро с черной тяжелой водой, при виде которого душу охватывала тревожная оторопь. А дикие буйные заросли папоротника? Присядешь на корточки, и кажется тебе, что перенесся ты каким-то чудом в девственные тропические джунгли, покрывавшие нашу планету миллионы лет назад.
После очередной прогулки в лес я возвращался домой всегда бодрым и сильным. И мне тогда думалось, что душевно я стал значительно богаче. Как будто древний русский лес поделился со мной своей многовековой мудростью.
Вот так стоял я, приглядываясь к веселой полянке, поразившей меня и своим буйным разноцветьем, и белыми кустами калины, как вдруг взгляд задержался на тонюсенькой березке и такой же стройной осинке. Будто они, любопытницы, прибежали с опушки посмотреть на затейливый узор ковра, расстилавшийся по светлой праздничной прогалине, да так навсегда и загостились.
Смотрел на хрупкие деревца и все не мог наглядеться. Мне никто не мешал. В эту пору не часто заглядывают в лес люди. Ни земляника, ни малина еще не созрели. Не скоро наступит и грибная пора. А так просто шататься от дерева к дереву какой смысл? — рассуждают многие.
Вольготно жилось осинке и березке на просторе, обласканным со всех сторон солнцем, защищенным от промозглых осенних и свирепо-лютых зимних ветров высокими елями, окружавшими поляну.
Но у мужающих из месяца в месяц березки и осинки была и своя забота: изо всех сил тянулись они к высокому небу чистейшей бирюзы. Ни та, ни другая не хотела уступать сестре первенства в росте. Потому-то они и были такие тонкие, такие хрупкие. В эту весну березка чуть-чуть переросла осинку. Ее задорно кудрявая вершинка на сколько-то сантиметров возвышалась над привставшей на цыпочки осинкой. И березка, мнилось, торжествовала.
Но кто знает, что ждет ее в следующем году? А вдруг за лето осинка поднакопит силы да будущей весной поднимется выше ликующей сейчас сестры? Может ведь и такое случиться!
Так вот растут и в семье двойняшки. Один год одна сестра перегонит в росте, другой — вторая.
Шагал без дороги по августовскому просветленно-просторному лесу. На знойных полянках стрекотали сухо, наперегонки, неутомимые кузнечики.
Птицы не пели, лишь стайки жирных дроздов, квохча по-куриному, перелетали тяжело с рябины на рябину.
Изредка поверху лениво задувал ветер, снулые деревья ненадолго оживали, шелестя метелками, а по колкой, перестоявшейся траве перебегали пестрые солнечные зайчики.
Часто на полянках, а то и между елей или берез, попадались кострища — выгоревшие до перегноя пятачки с едко вонючими головешками, консервными банками, расколотыми бутылками и прочим мусором беспечных туристов, которым почему-то так легко сходит их варварское отношение к природе.
Дачный поселок, еще не видимый за деревьями, уже давал о себе знать стуком ретивых молотков и гавканьем собак, когда я спустился в узкую ложбинку. Здесь пахло отволглой землей и грибами.
Гнедой стригунок, хрумкая прилежно сочную траву, даже не поднял головы, лишь покосился на меня темным, лиловеющим мягко глазом. В начале мая он был по-мальчишески длинноногим, беззащитным жеребенком, ни на шаг не отходившим от матери, покорной, выносливой кобылки местного, равнодушного к своим делам лесника.
— Ну, и вырос же ты, Шустрый! — сказал я. Погладил ласково стригуна по жесткой гриве, поднялся на увал. Деревья разбрелись в разные стороны, и замелькали впереди шиферные крыши дачных домиков.
Вдруг у меня из-под ног кто-то метнулся в сторону и, пробежав по траве, прыгнул на стоящий поблизости орешник.
Оглянулся, а это огненная белочка с пушистым, дымчато струившимся хвостом.
Поцокал языком, а она, как бы желая похвастаться своей ловкостью и сноровкой, пробежала несколько раз вниз и вверх по кусту орешника, а потом маханула на молоденькую осину. Глянула на меня с вершины, как бы вопрошая: «А ты так умеешь?», — и сызнова прыгнула с поразительной отчаянностью, пролетев по воздуху не знаю уж сколько метров.
Повисла белочка на еловой ветке, покачалась на ней, точно на качелях, а потом по бронзовеющему стволу старой ели устремилась вверх, все выше и выше, пока совсем не скрылась в густой хвое.
Еще поцокал, ожидая: не появится ли опять красавица шалунья, но ей, видимо, было уже не до меня.
Подумал, направляясь к поселку: «Спасибо, веселая, даже за эту мимолетную радость!»
Весь день моросило. Ну прямо как в октябре. Выйти во двор даже не хотелось. А время стояло еще летнее — августа середка. Но под вечер потянуло ветерком, и дождишко перестал.
Выглянул я в окно и присвистнул. Ну-ну! Ветерок-то вроде и не сильно дул, а прескучно-серую кошму на небе всю-то всю разодрал в клочья. И гнал, и гнал эти лохматые клочья за лес, на север куда-то.
— Мишка, пойдем гулять, — сказал я гостившему у нас сынишке товарища. — Дождь перестал.
Мишка весь день валялся на тахте, уткнувшись облупившимся носом в какую-то книгу. Он, похоже, даже и не слышал моих слов.
— Вставай, Миш, — снова окликнул я мальчишку. — Вредно так долго читать.
— Я сейчас… до точки только, — пробормотал Мишка, не поднимая от книги головы — черной, всклокоченной.
«Сейчас, до точки» у него могло продолжаться и час, и три часа. Я уж собрался подойти к тахте и отобрать у мальчишки увлекательную книгу, но в это время по окну как резанул солнечный луч — такой огнистый, такой ослепительный, что мой неслушник Мишка от испуга чуть ли не подпрыгнул до потолка.
— Ой, что это… пожар? — вскричал он, прикрывая ладонью глаза.
Засмеялся я.
— Какой там пожар… солнышко в гости просится! А хочешь, сами к нему в гости пойдем? Только надо поторапливаться.
— К солнышку в гости? — удивился Мишка, спуская на пол длиннущие свои ноги.
— Да, к солнышку.
Недоверчиво так покосился на меня мальчишка серыми притомившимися глазами. Но промолчал. Насунул на ноги сандалеты, встал.
— Я готов, дядя Витя!
По сочной зеленой травке с бисеринами дождинок мы дошли до песчаной дороги — темной и влажной.
Над бором курчавился розовый парок. Откуда-то издалека — наверно, от лесного кордона — доносилось ликующее петушиное пение.
— Давай на Пушкинскую улицу свернем, — сказал я Мишке, когда поравнялись с флигелем киномеханика Гены Трошина. — Сюда вот, налево.
Мальчишка прибавил шагу и первым свернул за угол на Пушкинскую, некруто поднимавшуюся в гору. Вдруг мой торопыга Мишка остановился, будто о что-то споткнулся.
Там, в конце улицы, между стеснившими его слегка березами, висело слепяще-оранжевое солнце — огромное-преогромное. Нижним раскаленным краем оно касалось земли.
В этот счастливый миг мне показалось: если ускорить шаг да успеть дойти до конца улицы, то непременно встретишься с солнцем.
— Ну, что молчишь, Мишка? — негромко спросил я пораженного не меньше меня черноголового мальчишку. — Пойдем в гости к солнышку? Дорога-то совсем прямая!
Засмеялся Мишка. Весело так засмеялся. А потом со всех ног помчался догонять солнце.
Дня четыре назад прошумел сердитый, холодный дождище. И погода после что-то все не налаживалась.
Только-только проглянет между рыхлыми тучами — беспокойными, несущимися куда-то на запад — желанное солнце да сразу и скроется. Из леса подует прохватывающий ветер, над поселком желтыми бабочками взметнутся сорванные с берез листики.
И защемит сердце, и так тут грустно и жалостливо станет на душе… Да ничего не поделаешь — ведь уже сентябрь. Неслышной поступью крадется осень.
Но нынче вот к обеду день разгулялся на славу. Ветер стих, графитно-алебастровые тучки, с утра еще тут и там пятнавшие приголубевшую высь, безвозвратно испарились. Чистое-чистое небо налилось сочной летней синевой.
И так всем стало хорошо и радостно: и людям, и птицам, и деревьям. Соседский петух победно горланил каждую минуту. Резво посвистывали юркие пичуги, перепархивая с дерева на дерево. Стоявшие под окном светелки прямоствольные липы, истерзанные ветром, спокойно грелись в лучах доброго солнца. А живший через дорогу печник-пенсионер Мокей Мокеич, человек вздорный и желчный, с увлечением копаясь в саду, даже что-то мурлыкал себе под нос.
Ближе к вечеру вышел я в сад поразмять ноги. Шагал по тропке, а где-то совсем рядом, над головой: «Циви-ви! Циви-ви! Циви-ви!»
Легко и задорно распевала свою незатейливую песенку веселая птаха. Огляделся вокруг, а на коньке дома резвится трясогузка — хрупкая, изящная, с черным строгим воротничком на снежно-белой грудке.
То вспорхнет трясогузка и тотчас опустится на конек, острый клюв свой почистит о доску. А то к солнышку, клонившемуся к палевому небосклону, головкой повернется и хвалу ему воздаст: «Циви-ви! Циви-ви! Циви-ви!»
А потом снова вспорхнет, трепеща острыми крылышками. Полетает, полетает над крышей, да и опять на прежнее место сядет.
Похоже, недавно отменно пообедала верткая трясогузочка, а теперь вот резвится в свое удовольствие, радуется не нарадуется на редкость расчудесному денечку. Нечасто в Подмосковье во второй половине сентября выдаются эдакие деньки.
И у меня на душе тоже становится радостно и весело. Это трясогузка-резвушка — милая, безобидная птаха — развеселила.
С октября начались заморозки. Выйдешь поутру в парк, а поседевшие от инея палые листья шуршат под ногами, как железные.
Нынче тоже холодно и ветрено в голом опустевшем парке. Бродил полчаса по извилистым аллеям, и хоть бы одна живая душа повстречалась.
Вдруг откуда ни возьмись мальчишка. Розовощекий, в распахнутой вельветовой тужурке. В одной руке новый скрипучий портфель, в другой — булка. Несется мне навстречу что есть духу и жует. Торопится, пострел, в школу боится опоздать на первый урок.
На кусте сирени с буро-зелеными обмякшими листьями сидели нахохлившиеся воробьи. Пробегая мимо, мальчишка бросил воробьям недоеденную горбушку.
Обрадовались воробушки. Зачирикали, залопотали и всей крикливой стайкой слетели с дерева, облепили лакомый кусок. Но не удалось беднягам попировать.
В конце аллеи показался лопоухий щенок. Спустил хозяин щенка со сворки, и он, глупый, голову потерял от радости. Летел, отрывисто лая, прямо на драчливую воробьиную стайку.
И стайки как не было: разлетелись воробушки — кто куда. Лишь один из них — невзрачный, общипанный — не струсил.
Вонзил клюв в большую горбушку и чуть ли не перед самым носом ошалело повизгивающего щенка тяжело взлетел, отчаянно махая крылышками.
Страшно было перепуганному до крайности взъерошенному воробью, тяжела была ноша, но он поднимался все выше и выше, пока не достиг толстого сука стоявшего неподалеку вяза.
А когда опустился на сук, победно чирикнул и принялся остервенело расправляться с добычей.
Собрался поутру на прогулку. Дня четыре не был в лесу. Признаюсь, соскучился: и по звонкой осенней тишине, и по рябинкам с тяжелыми рдеющими гроздями, и по разлапистым елочкам, осыпанным опавшими листьями.
Шагаю к опушке, обходя лужи и лужицы с засмотревшимися в них мучнистыми облаками в синюшных подтеках, а навстречу мне — ребячья стайка.
— Доброе утро, дядя Витя! — первым загорланил Валентин, сын сторожа дачного поселка, не по летам резвый, смышленый мальчишка.
— Здравствуйте, молодчики! — отвечаю на приветствие. — С полными лукошками возвращаетесь?
Валентин трясет своей круглой татарской головой. Вздыхает:
— Не-е… зря мы нынче взбулгачились. Вчера в выходной столько народищу из города понахлынуло!.. Где тут успеть новым, грибам подрасти?
— Завтра, Валек, завтра уж будут! — говорит другой мальчишка. — Эту неделю у нас занятия в школе во вторую смену… Каждое утро можно по грибы бегать.
Валентин пожимает худенькими плечами, обтянутыми плотно стареньким трикотажным свитером. Над левым сосцом на черном свитере дырочка, возможно от какого-то значка. В эту дырочку видно тело — загорелое, ну, ей-ей, кофейного цвета.
Вдруг парнишка оживляется, обдавая меня светом весело заблестевших глаз.
— Зато, дядя Витя, чего мы в лесу видели!
— Ну-ну? — говорю поощрительно.
Подойдя ко мне вплотную и задирая вверх голову, Валентин шепчет с видом заправского заговорщика:
— Ночью, видать, марсиане на лесной поляне приземлялись. Следов, правда, нет, но вот монеты… марсианскими монетами весь осинник закидали! Честно!
Уже второй год знаю этого парнишку. Выдумщик из выдумщиков! Говорю тоже серьезно и тоже шепотом:
— А где? Может, покажешь?
Валентин передает свою легкую корзиночку одному из ребят. И командует:
— Дуйте, я скоро!
Самый низкорослый, лет шести мальчонка обиженно засопел, собираясь захныкать: «И я с вами пойду!» Стоило же Валентину метнуть в его сторону строгий взгляд, и тот сразу затихает, прикусив нижнюю губу.
До полянки, «где приземлились ночью марсиане», рукой подать, но мы с Валентином добирались чуть ли не целый час.
То мальчишка внезапно остановится и дернет меня за рукав, глазами показывая на стоящих в стороне от нашей тропы двух сестричек-березок, взявшихся за руки.
Замираю и я как вкопанный. И долго смотрим мы оба на глупого пока еще зайчонка-листопадника, с аппетитом уплетающего зеленый стебелек, пока его не спугивают подозрительные шорохи. Сверкнув забелевшим пушистым бочком, зайчонок пропадает в старой ломкой траве.
Молча переглянувшись друг с другом, идем дальше. А пройдя сколько-то там шагов, вдруг я кладу на плечо Валентина руку, и мы опять останавливаемся и опять долго глядим на полыхающий печным жаром кленовый аист, один-разъединственный на стройном деревце. А листик — это при полном-то безветрии! — крутится и крутится без устали. Можно подумать: уж не запрятан ли в ветке микроскопических размеров моторчик, незаметный для человеческого глаза? Он-то, возможно, и крутит бешено полыхающий печным жаром кленовый лист?
Но вот наконец-то мы добираемся до поляны — грустновато-задумчивой, с тяжелой от обильной росы травой.
— Ну? — спрашиваю я нетерпеливо Валентина.
Парнишка хитровато подмигивает и осторожно, чуть ли не на цыпочках, направляется к голым осинам, стоявшим по ту сторону поляны, оставляя после себя на траве жемчужно-седой след. Осины в эту осень раньше берез расстались со своей листвой.
— Глядите, — негромко говорит Валентин, когда мы пересекаем поляну. — Вот они… марсианские монеты!
Вся земля между засиневшими, в мурашках, стволами осин усыпана крупными тяжелыми кругляшами — блестяще черными, с проступившими кое-где по ним пятнами цвета старой бронзы.
Зачарованно смотрю на дары «щедрых марсиан». А потом, нагнувшись, поднимаю одну из «монет». Осиновый лист. Отчего он так прочернел?
— Наверно, дядя Витя, от мороза это, — почесав переносицу, задумчиво тянет Валентин, ровно предугадав моя мысли. — Помните, в ночь на пятницу какие заморозки были? Все лужи ледком тогда покрылись. Ну а это самое… Морозом этим, что кипятком, ошпарило осиновые листья.
— Может, и так, а может, и не так, Валентин, — отвечаю. Теперь уж я хитровато гляжу на умного паренька. — Что тут ни гадай, а нам с тобой все же не мешает взять на память несколько «марсианских монет»… Не часто ведь марсиане заглядывают к нам на Землю!
Валентин улыбается.
— Берите! Я вот за пазуху… целый десяток спрятал!
Шагаю пустыми полями, такими грустными, безропотно ожидавшими скорого ненастья. Почти совсем не слышно птиц. Настороженно-чуткая тишина лишь изредка нарушается тарахтеньем трактора на дальнем пригорке.
Пустынна и дорога из Замятина, поредевшей за последнее время деревеньки, откуда я иду от знакомого учителя-пенсионера, решившего не покидать полюбившихся, ему мест, которым он отдал без малого сорок лет жизни.
Подхожу к лесу, тоже грустно-задумчивому, когда из него с гиканьем вылетают, один за другим, трое мальчишек на велосипедах.
У одного из них сбоку болтается затрепанная полевая сумка, возможно доставшаяся ему от деда-воина, у двоих других за спинами топорщатся ранцы, поблескивающие зеркально в косых лучах жаркого нынче солнца. Пострелы возвращаются из Покровской школы.
— Здр-расте! — отрывисто бросает первый мальчишка — сивоголовый, круглощекий, обдавая меня пылью и молодым горячим своим дыханием.
За ним так же во весь дух проносятся мимо двое, других шустряков. Последний, в фуражке, заломленной набекрень, кричит товарищам, с отчаянной лихостью взлетая на горбатый бревенчатый мостик через заросший камышом ручей:
— А я его зна-аю! Он к нашему Никифор Иванычу ходил!
Ребят как не было. Они уже пылили по взгорку, поднимаясь к первой, с провалившейся крышей, бесприютной избе тихого Замятина.
Снова я один. Скоро опушка. В лесу сейчас тоже пусто. Редко пропорхнет какая-либо пичуга, ныряя между ветвями желтеющих берез, встречающих тебя знобкой прохладой. Лишь в полдень на лесных полянах, если светит солнце, бывает приятно, по-летнему тепло.
Но чу!.. Слышу вдруг какие-то неясные трубные звуки. Замираю на месте. И вот из-за сосен — могучих, прямоствольных — появляется волнистый, точка за точкой косяк журавлей. Девятнадцатое сентября сегодня, а журавли уже отправляются на юг. Неужто ранняя будет зима?
Пристально, не мигая, смотрю на высокое, по-осеннему блеклое небо. А косяк все тянется и тянется из-за сосен. Курлычат тоскливо журавушки, прощаясь с матерью-родиной до будущей весны.
Вот одна лента угольника обрывается почему-то. Замешкались журавли, закурлыкали громче, тревожнее… Что с вами, родные?
Через миг-другой снова выравнивается ряд, и снова стройно тянется в недосягаемой выси волнующе-величавый журавлиный косяк.
Все дальше и дальше удаляются от меня журавли, все глуше доносится их прощальное курлыканье.
Машу рукой:
— Счастливого вам пути, журавушки!
И ничего уж не вижу — слезы обильно катятся из глаз. Щемит сердце невыносимо, будто с братьями родными прощаюсь.
В двадцатых числах сентября совсем испортилась погода. Косматые, рваные облака, налитые устрашающей синевой, уже с утра наползали на небо, закрывая солнце.
Думалось: за дрожащим на ветру осиновым колком на бугре, таким беззаботно веселым в июне, не начиналась ли бездонная прорва, из которой и лезли и лезли на небо эти нескончаемые легионы хмурых, чернеющих прямо-таки на глазах туч?
А к середине дня весь небосвод заволакивало сплошной непроглядной кошмой, и на землю опускался дождь — монотонно-нудный, привязчивый.
Случалось, дождь и к ночи не смолкал. Тогда слышно было, как за окнами в глухих, рано наступивших сумерках хлюпала раскисшая земля, а в палисаднике жалобно переговаривались между собой липы и клены.
Однажды вечером — дождя в этот день не было, хотя небо и не прояснилось, — я пошел прогуляться в соседний с поселком лес.
Тихо и сыро было вокруг. В колеях проселочной дороги пузырилась загустевшая жижа, в низинках и справа и слева образовались калужины.
Печальные осины нехотя роняли поблекшие листья. Даже папоротник и тот покрылся ржавчиной. Видно, как-то под утро прихватил его заморозок. Из зарослей бересклета невидимая пичуга с дотошной настойчивостью вопрошала: «И что же? И что же?»
За редким орешником вдруг прорезалась, трепетно пламенея, узенькая полоска заката. Косой, недолговечный луч выхватывал то чугунно-литой ствол коренастой ели, и он на миг-другой отливал старинной бронзой, то легким румянцем окрашивал тонюсенькую, вздрогнувшую от радости березку, то пробегал по траве — эдакой еще сочно-зеленой, осыпанной крупными жемчужинами. И на душе стало так хорошо, так покойно: есть еще на земле лес, есть еще тишина, есть еще птицы, есть еще радующие взгляд золотые закаты?
Всего лишь на минуту остановилась электричка у безлюдно-скучной платформы. И тут вдруг глянуло исподлобья солнце, и сырые щелявые доски с приклеившимися к ним листьями показались мне осыпанными щедро жемчугами и рубинами.
Поезд скрылся за стеной чапыжника, а я все стоял и стоял на пустынной платформе, боясь сделать шаг, чтобы не наступить на драгоценные каменья. Но они исчезли так же внезапно, как и появились.
Оглянулся, а низкое неприветливое солнце уже снова скрылось за тяжелыми облаками. И снова помрачнел мир, хотя часы над платформой и показывали полдень. В октябре всегда так — рассвет с сумерками посреди дня встречаются.
«Пойду-ка в поселок напрямик через лес, — подумал я, спускаясь по приступочку на землю. — А то как бы опять не задождило».
Стыдливо-грустными стояли раздетые осенними ветрами деревья, зато наряднее выглядел подлесок.
Слева вон кто-то украсил леденцами приземистый куст. Не поленился подойти: так и есть — барбарис. Тонюсенькие веточки были усыпаны пунцовыми бусинами.
Немного же погодя повстречалась в низинке колония кирпично-рыжих папоротников. Отсюда дружно вспорхнула, устремляясь к осине, стайка поползней. А еще через какое-то время увидел волчьи ягоды. Багровые капельки призывно манили к себе: «Разве мы не пригожи? Подойди, отведай!»
Поднимался по изволоку к вырубкам, когда настиг меня дождь — мелкий, частый, подгоняемый шалым ветром. Прямо-таки на глазах наполнились водой глубокие следы, оставленные лосем, бродившим здесь, возможно, этой ночью.
Вначале упружистый этот зануда сек и сек мне спину, потом переменился ветер, и колючая пыль принялась кропить лицо. Летели навстречу и последние листья, безжалостно срываемые с деревьев злым северяком. Два золотых березовых кругляша приклеились накрепко к телогрейке, словно бы медалями наградила меня осень.
Под ногами хлюпало. Зябли намокшие колени. Сырость пробиралась и за ворот, леденя спину. И уж тяжелой стала казаться перекинутая через плечо сумка с книгами для больного друга.
Думалось о мурлыкающем уютно самоваре, о стакане крепкого горячего чая, о подтопке с потрескивающими сучьями.
Внезапно разбежались в стороны сизые от дождинок ели, и в образовавшемся прогале заполыхал кучно костер.
Прибавил шаг. И вот стою у калины. Румяно засочнели тяжелые аппетитные гроздья. Что ни кисть — то пригоршня горящих, мнилось, угольков. Так и хотелось протянуть руки к ярко пламенеющему, неугасимому костру.
«Надо шагать, до поселка еще километра три, а уж смеркается», — поторопил я себя.
Дождь частил и частил с прежним усердием, под ногами не переставало хлюпать, а перед глазами все пламенела радостно щедрая калина.
Заметно прибодрился. Точно и в самом деле согрелся немного у жаркого костра.
Глянул утром в окно и ахнул: зима! Все вокруг белым-бело: и крыша стоящего напротив дома, и уютный наш дворик. Даже на подоконник заботливая зима насыпала не знай там сколько пригоршней горящего синими искринками снежка.
Не стал я ждать завтрака, оделся на скорую руку и — на волю. Остановился на крыльце и никак не мог надышаться свежим воздухом, прохваченным ядрено морозцем. А потом нагнулся, зачерпнул в ладони из-под ног невесомых пушинок и умылся.
Он всегда меня радует — этот первый, необыкновенно белый, точно подсиненный снежок, так слепящий глаза. У него и запах необыкновенный. Иногда мне кажется, первый снег пахнет тестом — да, да, тестом, дружно взошедшим в квашне на хмельной опаре. А в другой раз — прихваченными морозцем анисовыми яблоками.
В сквере, куда я пошел погулять, тоже все старательно было запорошено первым снежком: я аллеи, и пеньки, и скамейки. Глаза даже заслезились с непривычки от этого белого, без единого пятнышка, нерукотворного покрова.
На развилке трех аллей стояла березка. Еще вчера она была увешана горящими жаром монетами. А этой ночью все свое золото разбросала по снегу красавица.
Уж не хотела ли молодая березка такой дорогой ценой отсрочить приближение суровой в долгой зимы?
Первый — октябрьский — снежок давным-давно растаял. И хотя ночами подмораживало, но дни стояли на редкость сухие, звонкие.
Вот-вот должен был пришагать ноябрь, а тихим солнечным денькам, думалось, не будет конца.
Я часто в эти дни бродил по нашему светлому, просматриваемому из края в край леску, кроткому, немного задумчивому. От земли тянуло горчащим запахом тлеющих листьев и на диво вкусным, щекочущим ноздри грибным духом. Канавы и овражки пахли по-своему: банной прелью. От застоявшихся лужиц с ртутно-свинцовой водой обдавало знобящей пещерной стужей.
Люблю, несказанно люблю я наши русские леса в пору поздней осени! Бредешь не спеша, бывало, по Ставропольскому бору, просторному, подпирающему вершинами высоченное небо, и сердце стесненно и трепетно замирает в груди, точно ты идешь на свидание с милой.
Где-то в стороне дробно постукивает невидимый работяга дятел, как бы посылая в тьму неведомых веков таинственные позывные. А вот впереди опустилась на елочку-малютку с розовыми свечками взбалмошная сорока и ну давай стрекотать неуемно! И будто по сигналу лесной сплетницы, над леском взметнулось черной тучей воронье и закружилось, закружилось, пронзительно каркая.
Не знаю почему, но только иной раз, шагая безлюдной лесной тропой, я мыслями уношусь к былинному прошлому наших пращуров-богатырей.
Однажды как-то остановился я у небольшого изумрудно-зеленого бугорка с приземистым дубом. Уж больно соблазнительна была молодая игольчатая травка. Молодая травка в октябре.
«Почему бы тебе не посидеть на этом роскошном ковре?» — спросил я себя.
Подошел ближе к старому дубу, а в лицо как пахнет погребной сыростью. Еще шагнул и вот что увидел: за деревом, с северной стороны, темнел глубокий овражек. А на самом дне овражка притаился ком сырого, дышащего на ладан, снега.
Вот тебе и на! В эмалевой блеклой вышине светило тихое солнце, пригревающее спину, рядом в кустарнике резво цвинькала какая-то пичуга, а я стоял над овражком, смотрел на жалкий ноздреватый комок снега и думал о близких уже теперь метельных снегопадах и трескучих морозах.
Октябрь. Минула всего лишь неделя нового месяца, а деревья в парке оголились чуть ли не все. Изо дня в день дуют северные прохватывающие ветры да секут косые, недобрые дожди.
Неуютно в парке, а нынче — особенно. И хотя вокруг тихо, не шелохнет багряный, в лиловых прожилках листик на клене и с неба не моросит, а вот не радуется сердце, да и только.
Над притихшим — немотно-глухим — парком плывут тяжелые, аспидно-вороненые облака. Вот-вот, кажется, посыплется на неуютную землю сухой колючий снег. А облака все плывут и плывут, одно мрачнее другого.
Начинают зябнуть ноги, и я уж подумываю: не пора ли отправляться домой?
Вдруг на тропинку, припорошенную палым жухлым листом, опустилась синица. Веселая, резвая… вся какая-то чистая, опрятная, будто она только что в бане помылась. Повела синица хвостиком и бойко поскакала к лужице, тускло серебрившейся неподалеку от клена, словно собиралась полюбоваться на себя в зеркальце. Но на полдороге передумала: «Я и так знаю, что хороша!» Радостно цвинькнув, вспорхнула на ветку дерева. И снова звонко цвинькнула.
— Чему ты радуешься, птаха? — спросил я синицу.
Спрыгнула веселая птаха на самую нижнюю ветку, повертела жуковой головкой с белыми щечками, глядя на меня то одной черной бусинкой, то другой.
И я сразу все понял. Наступающей зиме радуется храбрая синица. Это к встрече зимушки-зимы так она расфуфырилась.
Ранним утром шагал по тихому, призадумавшемуся бору. Наверно, перед дождем не пели птицы, не тукал непоседа дятел.
Глухо в бору. Лишь потемневшие, будто в туманце, макушки поразительно стройных в этой чащобе сосен раскачивались еле-еле, раскачивались бесшумно.
И все же было упоительно отрадно шагать по безмолвному, как бы окаменевшему, лесу. В век атомной энергии все реже и реже встречаются на земле нетронутые, первобытно-тишайшие уголки. А побыть иной раз в тиши, наедине со своими мыслями, мне кажется, совсем не грешно даже тем, которые оснащают нашу и без того шумную жизнь грохочущей техникой.
Притомившись, я решил посидеть на грифельно-черном от дождей и времени пне, все еще крепком, не трухлявом.
Рядом с пеньком стоял папоротник — стройный, точно крошечная пальма. От прямого стебля на высоте приперто полметра расходились в стороны три широких упругих листа с длинными, в стрелочку, узорчатыми усиками. Кому хоть раз в жизни довелось видеть необычный по своей красоте куст папоротника, никогда уж потом его не забудет.
Я не сразу заметил в развилке, между расходившимися в стороны листьями папоротника еловую шишку. Наверно, во время ветра, падая с дерева, угодила шишка в эту развилку. Тут она и осталась, зажатая точно в клещи.
Но не папоротник, не шишка поразили меня. Поразило меня другое. Большую ощерившуюся шишку предприимчивые муравьи превратили в свое жилье.
Они без передышки сновали вверх и вниз по жесткому порыжелому стеблю папоротника. Вниз спускались без поклажи, а вверх тащили букашек, сухие, хвойные иглы и всякую другую добычу. Шишка уже обросла всевозможными пристройками, ходами и переходами.
— Неужели вы надеетесь на прочность своего жилища? — спросил я трудолюбивых муравьев. — Стоит пробежать мимо зверю, наступить на папоротник человеку, и конец вашим стараниям! Несдобровать вам здесь и осенью, когда польют холодные дожди.
Но муравьи все с тем же рвением продолжали свою работу.
Не правда ли, случается такое и с нами?
Когда буря с корнем вырывает дубы, робкие травы кланяются, может, потому и выживают. Но дубы, падая сраженными насмерть, роняют на землю желуди, и неистребимое племя могучих продолжает жить…
Этот дубок я впервые увидел года три назад. Он как бы только что выбежал впопыхах из мрачноватого, нелюдимого бора. Выбежал на сырую от хлюпающего под ногами снега голую пустошь и, растерявшись, замер на месте.
Чуть ли не целую неделю перед этим ералашила природа. То крутила-вертела шальная огнистая метелица, безжалостно обрывая с деревьев листву, то частил косой злющий дождь, мутными потоками сбегая по стеклам окон, то преждевременно лепили напропалую сырые хлопья, без разбору крася в белый цвет все подряд…
Наконец как-то поутру все стихло, и когда наступил неохотно унылый слепой рассвет, я отправился в лес.
Вот тогда-то, подходя к опушке, я и заметил впервые этот тонюсенький дубок, весело и дерзко махавший мне своими узорчатыми ладошками. Он как бы манил случайного путника, призывая полюбоваться нм, смельчаком, не забоявшимся выйти из леса на открытую всем ветрам и буранам пустошь.
Угрюмо смотрели старые ели на дубок-малышку, словно бы осуждая его. Мне стало жалко крошечный этот дубок. Подумать только — один-одинешенек стоял он на краю опушки, намереваясь первым обосноваться на неуютной и голой земле. Хватит ли у дубка сил выдюжить? Побороть метели и морозы, выстоять под палящим солнцем в изнуряющую жару?
В начале ноября перед отъездом на зиму в город отправился я на опушку попрощаться до весны с молоденьким дубком.
Признаюсь честно — не сразу отыскал его среди полегшей бурой травы, осыпанной крупчатой морозной солькой. Узорчатые листики-ладошки опали, и дубок, недавно еще такой веселый и задорный, стоял поникший.
— До свиданья! — сказал я дубку как можно бодрее, хотя на душе у меня и было грустно. — Весной сноса встретимся, слышишь, малыш?
Зима в том году выдалась суровая. Что ни день — то мороз, что ни день — то метель. И в эти куда как длиннущие зимние месяцы я не раз вспоминал и железнодорожный поселок вблизи старого бора, где живал летом, и голую пустошь…
«Как ты там? — обращался я мысленно к тонюсенькому дубку. — Не вырвали тебя с корнем метельные ветры? Не сломали тебя тяжелые сугробы?»
В марте мне нездоровилось, а в начале апреля, едва оправившись от болезни, я засобирался в знакомые места.
Встреча с дубком произошла в солнечный тишайший полдень, на редкость тишайший для этой шальной, будоражащей все живое поры года — самой молодой и самой радостной.
Земля, начавшая оттаивать, курилась, пропитывая воздух теплой, духовитой сыростью, так некстати затуманившей влекущие к себе райской синевы дали.
Дубок выдюжил. Прямой и гибкий, он смело тянулся к благодатному ясному солнышку, расправив свои веточки-прутики. С одной такой ветки только что вспорхнула, пронзительно пискнув, пестренькая пичужка.
Казалось, дуб все-то все радовало: и пробивавшиеся сквозь полуистлевшую листву упругие усики-шильца, и сверкающая опаляющими искрами лужа талой воды, и умытые первым дождем сосенки и ели. Думалось, дубок не серчал даже на одряхлевшую березу с засохшими корявыми сучьями, неодобрительно взиравшую на него, молодца, одолевшего и зимнюю стужу, и затяжные бураны.
В конце октября этого вот года, заявившись на пустошь попрощаться с другом до будущей весны, я был поражен. Дубок мой, недавно такой одинокий, был окружен целым хороводом. Тут стояли и елочки, и березки, и дубки. Две елки и дубок посадил весной здесь я, выкопав их со дна болотистого овражка в бору, где они совсем было зачахли, но, скажите на милость, откуда взялся еще десяток ершистых карапузов?
Стоял, потирая руки, и уже зримо видел молодой дубок стройным, сильным деревом, отбрасывающим на землю живительно-прохладную тень. Рядом же с дубом тянулись к нему его молодые братья и сестры.
Я понимал — не скоро этому быть, но ведь и те вон могучие ели и березы тоже не сразу стали большими.
Пройдут годы. И на голой, кочкастой пустоши вблизи ничем не приметного железнодорожного поселка под Клином беззаботно и радостно залопочет молодой курчавый лесок.
Однажды утром — уныло-пасмурным — я долго ждал на глухом подмосковном разъезде электричку.
Начиналась вторая половина августа, но беспризорные пристанционные осины шумели уже по-стариковски ворчливо, предчувствуя близкие холода. А из гиблого ельника, начинавшегося за кочкастым болотцем с плешинами заплесневелого мха, нет-нет да и задувал промозглый стылый ветер.
Немногочисленные пассажиры, ожидавшие электричку, кутались кто во что: в шуршащие негреющие плащики, ватные телогрейки, демисезонные пальто. Один же старец, которому, должно быть, перевалило за девяносто, бодро восседал на скамейке в новом, черной ду́бки, шубняке.
Приплелась из леса нестарая женщина с бледным, печальным лицом, просвечивающимся какой-то незабудковой синевой, всем своим видом напоминая хрупкую, поблекшую травинку.
В ее небольшой корзинке, еле прикрывая дно, виднелось несколько озябших сыроежек и пара крепеньких подосиновиков.
Видно, не мало поколесила женщина по холодно-промозглому ельнику: резиновые боты ее были в глине по самые голенища, а коричневые потемневшие брюки прилипли к ногам. И все же, как показалось мне, не грибы заставили одинокую женщину совершить раннюю прогулку по неприветливому ельничку в эту неприветливую пасмурную рань, а что-то другое.
Купив в кассе билет, она остановилась с ненужной ей корзинкой у края платформы и от нечего делать со скучающим видом смотрела на рельсы, тоже тусклые, как это серенькое, не предвещающее ничего хорошего утро.
И тут на моих глазах женщина внезапно вся преобразилась, забыв и о своих гнетущих заботах, и о смертельной усталости. Взгляд карих глаз заметно оживился, а впалые щеки слегка посмуглели, точно налились внутренним жаром.
— Ба-а… да откуда же ты взялась, такая забавница? — тихим бархатисто-грудным голосом с оттенком радостного изумления сказала женщина, ни к кому особо не обращаясь.
Между шпалами царственно разгуливала небольшая, изящно-легкая птаха пронзительной, неземной синевы. Диковинная эта птица, ни на кого не обращая внимания, что-то сосредоточенно клевала, изредка перепархивая со шпалы на шпалу. На почтительном расстоянии от синей птицы, как бы зачарованные ее красотой, прыгали серыми шариками притихшие воробьи.
Скучающие пассажиры, забыв про опаздывающий поезд, тоже заинтересовались редкостной в наших местах птицей. Теперь на краю платформы стояло около десятка любопытных. Даже дед в новом шубняке приковылял, опираясь на кривой свой посошок. Все молчали, боясь спугнуть величаво-царственную птаху.
Заговорил первым плотный белобрысый парнишка в школьной форме. Презрительно ухмыляясь, он процедил сквозь зубы:
— Невидаль какую нашли. Обычный попугайчик, и все тут! Яснее ясного: из клетки у разини сбежал.
И, помолчав для солидности, добавил:
— Вроде генерала со своей свитой разгуливает. Вот умора!
Вскоре показалась вдали наша электричка, и птичья стайка шумно разлетелась. Я даже не заметил, в какую сторону упорхнул попугайчик — синий-синий, как пронзительно глубокое африканское небо.
Но зато вплоть до Москвы я наблюдал за тонкой, точно былинка, женщиной-грибницей, сидевшей смирно на лавке напротив меня. Она сейчас уж не казалась чересчур грустно-задумчивой, усталой и поблекшей…
Последние дни сентября. Что ни рассвет — то зазимок. Вышел поутру во двор и не узнал сада. Яблони, вишенник, колючие кусты крыжовника расточительно посеребрил инеем ранний морозец. По хрусткой, присыпанной солькой траве ноги скользили будто по льду.
Глухо. От начинавшегося через дорогу перелеска воровато крался туман. Прямо-таки на глазах смыло серой волной придорожные осинки, а щеголевато-кокетливая дачка, стоявшая напротив, уже вырисовывалась расплывчатым силуэтом.
Поеживаясь, я прошел в конец сада к такому крошечному озерку-пятачку. Над водоемом клубился пар. Уж не грел ли воду темной ночью домовой, чтобы всласть помыться? Да вот замешкался, старый, проклюнулся грустный рассвет, и ему пришлось удирать восвояси.
Присев на корточки, опустил в озерко зябнущие руки, да тотчас обратно их отдернул. Обожгла вода, обожгла ломотным холодом. По тусклой стылой поверхности озерка кружились медленно ржавые листья.
Где-то высоко над головой проплыл невидимый самолет. Ноюще-басовитый, натужный гул его мощных моторов еще долго слышался в одичало-глухой тишине наступающего дня, точно позывные с неведомой планеты.
И снова ни звука. Но чу… Откуда-то донесся до меня неуверенный, какой-то робкий свист. Оглянулся — никого. А через миг снова: «Тьюить, тьюить… Тью-ю-юить!»
«Неужто скворушка?» — спросил я себя, задирая вверх голову. Вершина стоящей у озерка березы с голубоватым скворечником тоже растаяла в тумане.
Когда родители научили скворчат летать и кормиться, шумливое птичье семейство покинуло свой домик на березе, отправившись в начинавшееся за колком поле. И с тех пор скворцы ни разу не навестили отчий дом.
И вот опять: «Тью-и… Тьюить…»
Свист не звонкий и задорный, какой обычно раздавался по весне, а задумчивый, с грустинкой.
«Ну конечно, молодой скворушка прилетел, — подумал я, осторожно разминая пересиженные ноги. — А иначе и быть не могло. Перед отлетом на чужбину птицы всегда прилетают к своему гнездовью попрощаться до будущей весны».
Не скоро ушел я от озерка. Все слушал и слушал грустную, не слаженную еще песенку молодого скворца, в душе досадуя на туман, липкими космами опутавший вершинку березы.
На другое утро моросил дождь, Но, едва проснувшись, я тотчас принялся потеплее одеваться. А выйдя на крыльцо, сразу же услышал скворчиный посвист.
Гибкие ветви березы облепила стайка скворцов. Похоже, всем выводком прилетели. Трепеща крылышками, скворцы свистели, перебивая друг друга, будто спешили куда-то. На коньке скворечника сидел, нахохлившись, отец семейства. Видно, невеселые мысли одолевали его.
Дождь усиливался, барабаня по крыше все хлестче и хлестче. Подгоняемый ветром, он уже нахально стучался в окно.
Внезапно скворцы сорвались с березы, как бы по команде, и полетели к гудевшему ворчливо мрачноватому лесу. Опаленные осенним жаром березки, стоявшие на опушке, впереди вымахавших ввысь елей, за одну ночь потеряли весь свой червонный наряд, и теперь уж ничто не веселило принахмурившийся бор.
«До свиданья, скворушки! — помахал я рукой дружному семейству. — Прилетайте завтра!»
Но скворцы не появились ни на другой день, ни на следующий. Наверно, в то дождливое ветреное утро они прощались с отчим домом перед долгой разлукой. Наступали холода, и птицы устремились на юг. В теплых краях они переждут морозы и вьюги, а по весне вернутся на родину. Непременно вернутся. Ведь без родины ни человеку, ни птице не прожить.
С утра моросил мелкий нудный дождишко. Ветер трепал березы на просеке. Ему, непутевому, хотелось оборвать с красавиц все золото. Но шуршащие листья пока еще крепко держались на ветках, не поддавались буяну.
Под окнами у меня стояли три яблони. Они тоже, казалось, не собирались расставаться с летним своим нарядом, будто не стучался в двери октябрь.
День был серый, как сумерки. И совсем не тянуло на улицу. Но под вечер, когда зануда дождь перестал, я пошел к ручью за ключевой водой. Пестрая от листвы тропинка петляла между кленами вперемежку с осинками. Заденешь плечом за низко опустившуюся ветку, отягощенную крупными жемчужинами, и тебя всего окатит холодным душем.
Возвращался от говорливого ручья с двумя полными ведрами воды. В одном из них плавал большой кленовый лист — весь-то огненный-огненный. Лишь набухшие прожилки отливали вороненой сталью.
Вышел на опушку и чуть не ахнул от изумления. Поселок был залит мягким оранжевым светом. Сверкали деревья, скворечники, коньки крыш, лужи. А в голубеющую промоину заглядывало низкое нежаркое солнце.
Стрелочник Отекин — сутулый, неопределенных лет человек, направляющийся на станцию, — поздоровался и сказал:
— К ночи как есть вызвездит.
Немного погодя Отекин оглянулся и прибавил веско:
— Ждите под утро заморозка.
Посмотрев на курчавый дымок над крышей дома врача-пенсионера, я подумал: «А Отекин, пожалуй, не врет. Вполне может ночью морозец тяпнуть».
Вскоре солнце заслонила дегтярно-черная тучка, но серая ветошь, нависшая над поселком, расползлась уже в разных местах, и в рваные промоины полились новые потоки света.
Взяв в руки ведра, я бодро зашагал домой. В этот вечер я допоздна засиделся и лишь часов эдак в двенадцать, перед сном, вышел во двор. Когда взялся за перила, ладонь обожгло холодом. Пригляделся, а перила, ступени, деревья перед домом были покрыты густым слоем инея.
«Ну и Отекин, ну и провидец!» — усмехнулся я про себя.
Дышалось легко. Ядреный, звонкий воздух, имевший привкус антоновских яблок, бодрил и волновал.
Над головой, в непроглядной черноте ночи перемигивались загадочно звезды. Но… откуда эти вороватые звуки? Прислушался чутко. А они — осторожные шорохи — раздавались и справа и слева.
Щелк, щелк… О, да это листья с деревьев падали. Не могли выдержать осенние листья тяжести обильного инея и, надламываясь в черешке, падали и падали на землю. На моих глазах яблонька, стоявшая у крыльца, за какие-то считанные минуты сбросила с себя дорогое серебряное убранство.
Щелк, шелк… Мнилось, каждый листик огорченно вздыхал, навсегда прощаясь с деревом.
Набрав целую пригоршню тяжелых искрящихся листьев, я поспешил в дом. И осторожно высыпал их, дышащих стужей, на стол.
Еще вчера клены и липы под окнами были по-летнему зелеными. Погода баловала; солнце светило с утра до вечера, и приятному теплу, не столь частому в Подмосковье в конце сентября, казалось, и конца не будет.
Вчера же бродил я по тихому, празднично пестрому Покровскому лесу. Чуть ли не на каждой полянке бросал на траву куртку и, вытянувшись во весь рост, смотрел подолгу вверх. Небо было просторное, голубизны прозрачной. И дышало оно, мнилось, свежестью непорочной.
Хотя все-то все радовало: и теплынь благодатная, и форсисто нарядные березки, и лесные пичуги, с писком порхавшие с куста на куст, а душу нет-нет да и схватывала клещами щемящая грусть.
«Наверно, это потому… потому, наверно, душа омрачается, что не за горами уж и дожди секучие, и ветры буйные, — подумал я, собираясь домой. — Она, осень, от своего не отступится. Приглядись-ка повнимательнее: вон и осока в ложке полиняла, а от лужи придорожной стылой сыростью тянет».
Когда же подходил к дому, то снова залюбовался своими кленами и липами — такими завидно молодыми, такими беззаботно веселыми.
— Похоже, продержится еще вёдро, — сказал я жене, садясь обедать. — Деревья под окнами, как в июне, — листика желтого не сыщешь.
В сумерках пала на землю обильная, тяжелая роса, а из леса воровато пополз сырой туман. Ночью в нетопленых комнатах стало прохладно.
Поутру, едва встав с постели, я подошел к окну, выходившему на тихую улочку. Окно за ночь все запотело.
Вытер ладонью студеные капли со стекла, глянул на липы и клены и не узнал их.
Увешаны были липы высветленными, с ладонь, медалями, словно бы только-только отчеканенными. Такие же жаркие медали нароняли липы и на поседевшую траву. А клены… клены багряно пламенели.
Вот что наделала одна лишь ночка в последних числах сентября. Ночка студеная, окропившая землю обжигающе едучей, точно соляная кислота, росой.
Были ранние заморозки. И чуть ли не в пятнадцатых числах сентября стали опадать с деревьев листья.
Едва подует ветерок, и над парком поднимается косматая рыжая вьюга. Летят багровеющие, лапчатые листья, иные чуть ли не с тарелку, летят вперемешку с ними круглые, лимонные, все, как один, похожие друг на друга. Кружатся листики стрельчатые, узорчатые, легкие и тяжелые…
Бредешь по аллее, а листья так и стелются, так и стелются тебе под ноги, как бы прося защиты от неумолимо жестокой судьбы. И меня каждый раз охватывают неловкость и смущение, когда я ступаю на только что распластавшийся на земле лист — такой беспомощный и такой все еще поразительно прекрасный. Всего лишь минуту назад он, этот лист, еще жил, трепетал на вершине дерева, а сейчас вот… Не правда ли, грустный конец?
В октябре опустевший парк стоял весь-то весь голый. Думалось, он даже стыдится этой своей беззащитной наготы. И только на одной осине, тоже голой, сквозившей до самой вершины спутанными ветвями, трепетали мелкой дрожью на сыром, промозглом ветру два зеленых листика, два сочных, клейких листика… Такими они обычно бывают в июне.
Я долго не мог оторвать взгляда от трепещущих листочков. Казалось, это само щедрое лето улыбается мне.
Осенью меня всегда тянет в деревню. Здесь прощаешься с летом, здесь встречаешь предзимье.
Выйдешь поздним студеным вечером за околицу, а над тобой в недосягаемой кромешно-черной бездне перемигиваются с таинственной насмешливостью пучеглазые звезды, равнодушные и глухие к земным нашим радостям и потрясениям.
Опустошенные поля. На удивленье явственно проступающие в просветленной до синевы полоске горизонта перелески. И поля и перелески чутко, вполуха, дремлют, к чему-то прислушиваясь. Не к этой ли вот безысходно-тоскливой перекличке отлетающих в теплые страны журавлей? Косяка журавлей я не вижу, хотя и всматриваюсь в небесную высь с отчаянной надеждой. Но трубные прощальные крики благородных, нелюдимых птиц долго еще бередят мою душу.
— До свиданья! — шепчу я непослушными губами. — До будущей весны, журавушки!
Вернувшись в деревню — во временное мое жилище, долго стою у подтопка, прижавшись нахолодавшей спиной к горячим кирпичам.
В избе сейчас тихо, но тишина эта не удручающе-сонная, будто тяжелый дурман, а светлая и легкая, располагающая к размышлениям. Правда, очень и очень тихо: слышу даже, как за стеной, в сарайчике, вздыхает соседская Милка, уставшая пережевывать жвачку.
В окно нежданно-негаданно заглядывает любопытница звезда, и росинки, бисеринами покрывавшие стекла, вспыхивают вдруг неисчислимыми россыпями драгоценных камней. Я бреду, спотыкаясь, к скрипучему топчану, потирая рукой слипающиеся глаза.
А наутро, бодрый и свежий, досыта наплескавшись из рукомойника целебной ключевой водицей, отправляюсь в одичавший от дум лес, бесповоротно распростившийся с летом.
Ознобно-зыбкий ночной туман все еще держится не только в низинках, и без того сырых и топких, но и на полянах и на пригорках. И позднему, уж не греющему солнцу не легко будет растопить эти молочно-вязкие «реки». Теперь туман держится чуть ли не до полудня.
В лесу тихо, как в глухую полночь. Не дрожит даже блеклый осиновый листик, чудом уцелевший на самой макушке тоненького деревца. Изредка мне за ворот ватника падают тяжелые свинцовые капли, обжигая шею ледяным кипятком.
Пройдет еще сколько-то дней, думаю я, и зима подступит к самому порогу. Заявишься в лес и не узнаешь знакомых мест. Вся земля окажется щедро посыпанной искристо-морозной солью. Затянет прозрачным ледком лужи в низинках. Бросишь желудь, и он гулко подпрыгнет раз-другой, а потом волчком завертится на сверкающем льду, словно на вощеном паркете. И голый перелесок будет просматриваться из конца в конец, до того прозрачен в эдакие звонкие денечки ядреный — ну, ей-ей, горный — воздух!
А сегодня вот глухо и сыро в лесу. Ни хлопотливого птичьего щебета, ни сторожкого шороха пугливых зверьков. Неужели еще дремлют на деревьях пичуги, а четвероногие обитатели уже попрятались в свои норы и дупла?
Стараюсь идти бесшумно, но опавшие листья нет-нет да и подведут… Чу! Кажись, слышу еле уловимый скрежет. Замедляю шаг, а потом и совсем останавливаюсь, прижавшись плечом к крепкому дубку.
Перевожу дыхание и воровато выглядываю из-за ствола. Ба, да это же белочка копошится… вон у той березы в кустах. Подаюсь слегка вперед, но чуткий зверек замечает непрошеного гостя. Цокая громко, сердито, белка стремглав взлетает на дерево. И, махнув на прощанье распушившимся хвостом, скрывается где-то у самой вершины.
И тотчас над березой начинает виться стайка крикливых соек, таких же болтливых, как и сороки. Видимо, шустрая белка потревожила их.
А минутой позже совсем рядом — или так показалось? — жалобно и надрывно простонала незнакомая птица.
Нет, не вымер лес, и постоянные его обитатели усиленно готовятся к суровым, затяжным холодам.
В деревню я возвращаюсь под вечер, еле волоча ноги, но донельзя довольный своей прогулкой. Ведь сколько других лесных обитателей повидал я за этот короткий октябрьский день!
Встретил на вырубке стаю прожорливых дроздов, облепивших красавицу рябину, всю-то увешанную гроздьями спелых ягод. Слышал дробную стукотню неунывающего лесного лекаря дятла, веселое посвистывание порхающих тут и там подросших синичат. Издали, в бинокль, наблюдал за спокойным, нагуливающим жир лосем, щипавшим перестоявшуюся траву.
Возвращаюсь с лесными дарами: в руках охапка рябиновых веток, унизанных алыми, кровавыми горошинами, а карманы отягощены крепкими кофейно-коричневыми желудями. Эти дары природы я повезу в Москву, хозяину уютного домика-мастерской, прикованному к постели тяжелым недугом.
Но и тут — в небольшом дворике с голыми печальными березками — меня поджидал сюрприз.
Едва захлопываю за собой легкую калиточку, как сразу же останавливаюсь в недоумении.
По песчаной белесо-желтой дорожке неторопливо — один за другим — скользят препотешные шары. Словно шары эти скатал из опавших листьев какой-то забавник.
Сбив на затылок кепку, смотрю во все глаза на странно-загадочных путешественников. О, да ведь это… ежи! Сквозь побурелые листья торчат в разные стороны острые иголки.
Первой по дорожке катится мать-ежиха, а за ней малыши — совсем крошечные «колобки». Малышей четверо.
Стою и жду, что будет дальше. Интересно же знать, куда держит путь колючая семейка. Но вот — откуда ни возьмись — появляется Влас, соседский кот-разбойник. Лохматый, черный, будто дьявол, Влас бросается, не раздумывая, на ежиху. В ту же секунду он пружинисто отпрыгивает в сторону. И смешно машет лапами, точно обжег их о раскаленную сковородку.
«Так тебе и надо, злодей!» — думаю я мстительно, припоминая не один случай из набегов Власа на мою кладовку.
Свернулись клубочком ежи. Не шевелятся. А кот-разбойник, полизав наколотые лапы, теперь уж осторожненько, шаг за шагом, приближается к самому маленькому ежику, волоча по земле унизанный репьями хвостище.
Ежик, наверно, даже дышать перестал. Представьте-ка на миг себя в его шкуре! Все так же осторожно Влас начинает свой обход вокруг крошечного «колобка». Восемь раз «протанцевал» хитрюга Влас вокруг онемевшего от страха ежика. И лишь после этого решает легонько толкнуть его лапой. Ежик шариком катится к обочине дороги. Тогда Влас принимается катать беспомощного ежика туда-сюда, ровно надумал поиграть в футбол.
Старая ежиха, чуть приподняв голову, с тревогой глядит на проделки кота-разбойника. Улучив удобный момент, она бесшумно подкатывается к своему беззащитному малышу. Когда же Влас, на какой-то миг отвлеченный от ежика пролетавшей совсем низко пройдохистой сорокой, снова намеревается возобновить «игру», смелая ежиха, устрашающе фыркая, с отчаянной решимостью бросается на кота. И разбойник Влас, не ожидавший такого дерзкого отпора, в смятении прыгает на забор.
Выждав минуту-другую, колючая семейка возобновляет свой путь. Поравнявшись с крыльцом, ежи сворачивают в сторону и скрываются под верандой.
Немного погодя я тоже направляюсь к невысокому крылечку с причудливыми узорчатыми балясинами. Положив на ступеньку ветки рябины, сажусь на корточки. И заглядываю под веранду. Ежей и след простыл. Куда же они делись? Не сразу замечаю рядом с ворохом сухой листвы отверстие в завалинке. Терпеливо и чутко прислушиваюсь. Ни звука, ни шороха.
Думаю: «Должно быть, у ежей в завалинке нора. Зимняя нора. Они так спешили… Неужели зиму почуяли?»
В ночь ударил мороз. Подхожу утром к окну, а трава во дворике вся инеем покрыта. Хватаю ватник я выбегаю на крыльцо, тоже все в крупном зернистом инее.
На крыльце стоит ведро с водой. Вечером я забыл внести его на кухню. Вода в ведерке замерзла. Стучу кулаком по толстому кружку, а лед не ломается. Вот это морозец! Не зря спешили вчера в свою теплую нору ежи.
Дышу полной грудью. Воздух ядрен, заборист.
На стоящую у крыльца березу опускается снегирь. Киваю ему, улыбаясь:
— С наступающей зимой, красногрудый!
Вот почему меня всегда тянет осенью в деревню. Здесь прощаешься с летом, здесь раньше, чем в городе, встречаешь зиму.
Как-то в начале ноября вдруг повалил густущий снег. Целый день с неба падали и падали пушистые хлопья — словно белые бабочки.
В ночь ударил мороз. Снег не растаял. А потом в течение недели раза три еще перепадал снежок. И уж думалось: неужто затвердевший сахаристой корочкой снег этот так и не растает? Неужто так прочно, по-хозяйски, водворилась в наших краях зима?
Совсем незаметно подкрался декабрь. Как-то поздним вечером перевертываю листик календаря и слышу: в окно кто-то с яростью бросил горсть дробин. Заглянул за полушторку, а стекла в уличной раме все рябые от прозрачных слезинок. И в каждой слезинке крошечный золотой бусиной отражается уличный фонарь.
Все сильнее и сильнее барабанил в окно дождь. В желточного цвета кругу от уличного фонаря осевший снег уже плавился, словно воск.
Наутро пошел я погулять в стоявший за домом лесок. Под ногами чавкала жирная вязкая грязь. Глядел на раскисшуюся по-весеннему дорогу и недоумевал: а был ли снег в самом деле? Всюду вокруг порыжелые поляны, весело зеленеющие сочной травкой бугры и фиолетово-коричневые пласты чернозема.
И лишь в лесочке под деревьями таились рваные грязно-серые лоскутки еще не истаявшего снега. И уж как-то не хотелось смотреть на эти неопрятные лоскуты-ветошки.
Вдруг сквозь перепутанные голые ветки засквозило синее-синее — апрельское — небушко. А когда я вышел на полянку, проглянуло и улыбчивое, прямо-таки знойное, солнце.
В последнюю неделю марта солнце совсем не показывалось. Но теплые южные ветры чуть ли не весь снег растопили в городе. Проказливые мальчишки бегали в школу без пальто, с открытыми головами.
А когда пришагал апрель, нежданно-негаданно нагрянули крутые ночные заморозки.
С нетерпением ждал выходного, чтобы с первой электричкой отправиться за город. Тянуло побродить по весеннему лесу, навестить безымянную капризную речку, вилявшую по опушке березового колка.
Еще не было и восьми, когда сошел я на знакомой станции — совсем пустынной в это бодряще-морозное утро. Скрылся вдали за рыжим увалом громыхающий поезд. Опустилась на землю благодатная тишина. И услышал я радостно звонкую песенку зяблика. Крошечная пичуга с блекло-кирпичной грудкой сидела на телеграфном столбе и с упоением славила восходящее светило.
Березовая роща начиналась в нескольких метрах от железнодорожной линии.
Шагал по ноздреватому, скованному морозцем снегу с глазурованными ковригами, обходя затянутые слюдяным ледком лужи. Между молодыми березками — такими по-весеннему праздничными, как бы старательно умытыми, тянулись серебряные, точно в январе, лыжни.
Вскоре я вышел к вертлявой речке, пока еще не набравшей силы, больше похожей сейчас на ручей.
Глинистые берега были обрывисты. Тот — правый откос находился в тени, опоясанный у самой воды ледяным сверкающим припаем.
Не спеша пробирался над обрывом, то и дело глядя на омываемые бурным потоком валежины-удавы, лобастые валуны, неведомо откуда здесь появившиеся. Радовался первой травке, возможно, лишь накануне проклюнувшейся на пригорке у старой березы.
А спустя какое-то время увидел чудо: ледяную бородищу. Она свисала с обрывистого мыса над говорливым потоком. В этом месте еще вчера сбегали обильные ручьи. Когда же под утро окреп ночной морозец, эти хрустальные струи заледенели, превратясь в широкую — лопатой — бороду сказочного великана.
Пройдет час, другой, повернет на юг апрельское солнце, и в его прожигающих насквозь лучах истает сказочная борода.
Весь сад вкось пронизан золотыми копьями. Брел Костик по фиолетовой тропинке и все закрывался рукой от солнца, стремившегося заглянуть ему в глаза. Большое, ясное, оно все ниже и ниже склонялось к забору.
Вдруг Костик остановился. Дорогу ему преграждала низко свисавшая над тропой тяжелая вишневая ветка с крупными ягодами. Одну из вишенок, заглядевшуюся на Костика, насквозь пронзило острое солнечное копье. И ягодка вся огненно пылала. Посмотрел Костик на вишенку пристально, чуть щурясь, и рот разинул. «Что я вижу! — подумал Костик. — И почему я раньше… я никогда в жизни еще не видел такое!»
Ягодка прозрачно сверкала, как бесценная рубиновая горошина. Костик отчетливо видел внутри ее багряное зернышко, видел он и пунцовеющие пузырьки, словно плавающие в горячем сиропе. Нет, это не пузырьки, а тонюсенькие жилки, перепутанные между собой как нитки.
Долго еще всматривался Костик в затаенную жизнь зреющей вишенки. И вместо пунцовеющих пузырьков, вместо тонюсеньких жилок, перепутанных как нитки, он уже видел внутри ягодки танцующие живые существа. Но вот у него заслезились глаза. Побрел Костик дальше. Прошел несколько шагов, оглянулся на вишневую ветку. Но где же она — его рубиновая ягодка? А ее как не было. Все ягоды на ветке были похожи друг на друга, точно родные сестры. Тогда Костик бросился назад, встал на прежнее место.
Солнышко опустилось за высокий забор, и золотое копье не пронзало приглянувшуюся ему вишенку. И Костик ее не узнал. Которая из этих десяти горошин на миг открыла перед ним свою загадочную жизнь? Вот эта — с чуть вдавленным бочком? Или эта — круглая-круглая? Или, возможно, вот эта — с розоватой, еще не загустевшей маковкой? Нет, нет и нет! Ни та, ни другая, ни третья. Которая же из них была его ягодкой — Костик теперь никогда не узнает. И ему стало чуть-чуть грустно.