Свадьбы никакой не было.
Выйдя из сельсовета — кирпичного здания с широкими окнами, закрапанными бисером дождинок, Прохор Силантьич на миг зажмурился. Студеный ветер приятно щекотал пунцовеющее лицо.
Все еще держа Наташу за руку, словно опасаясь, как бы невеста не сбежала, Прохор Силантьич обернулся к дородной старухе, вслед за ними спускавшейся с крыльца. Сказал:
— Прощевай, Дорофеевна! До места поторапливаться след. Ну, а по лету заглядывай. У меня на Крутели в благодатное время повеселее рая. И лес под боком, и речка, и к тому же сад с пасекой.
Старуха так и всплеснула оторопело руками:
— Да ты чего мелешь, Силантьич? Дома будете, а в сейчасную минуту к себе милости прошу. У меня в печи курник нежится.
Щуря живые, плутовато-насмешливые глаза, бакенщик благодушно, с ленцой улыбнулся в жесткие куцые усы, больше всего пугавшие невесту.
— Не гневайся, Дорофеевна, нам истинно пора. Мне еще Буланого на кордон… выпросил у лесника на полдня, а время уж того… на вечер потянуло.
Тут Прохор Силантьич распахнул модное блестящее полупальто цвета змеиной кожи, купленное зимой в райцентре, и достал из кармана сиреневую похрустывающую ассигнацию. Чуть помешкав, выудил из кармана и вторую такую же новенькую двадцатипятирублевку.
— Держи. Сгодятся в хозяйстве.
Снова всплеснув руками, старуха замотала головой, но Прохор Силантьич и слушать ее не стал.
— Бери, бери… не чванься!
И решительно зашагал к смирному мухрастому мерину, степенно жевавшему у коновязи сено.
Чуть погодя, помогая Наташе поудобнее усесться в телеге на изъеденном молью ямщицком тулупе, Прохор Силантьич как бы нечаянно, не без опаски, заглянул ей в глаза — цвета желудя с прозеленью, такие, казалось, кроткие.
Подумал жалостливо: «Не сладко, похоже, жилось у тетки. Даже не всплакнула при расставании».
Пока ехали по раскисшей весенней дороге, вконец развороченной тракторами, мимо мелкого мутного озера, протянувшегося по самой середине большого скучного села, не перекинулись и словцом. Что-то не говорилось. Да и погода не располагала к разговору.
День выдался на редкость несносным: то налетал обжигающе-ледяной, не апрельский, ветер, то начинал накрапывать дождь, то на миг-другой сквозь разрывы белесого дыма несмело проглядывало солнце.
И уже не верилось, что на пороге желанный май и этой слякотной, промозглой сырости скоро придет конец.
Но вот Утиные Дворики остались позади. А когда свернули за бугор с тремя кряжистыми соснами-вековухами, Прохор Силантьич ободряюще промолвил:
— Не тужи, Наталья. Со мной горя не хлебнешь. Дом у меня полная чаша, без похвальбы заявляю. И ты в нем хозяйка законная.
Наташа промолчала. Ей почему-то стало еще холоднее от этих слов сидевшего рядом с ней чужого человека, может быть, по-своему даже доброго. И как-то все не верилось в то, что уже произошло, не верилось, да и только.
Поводя зябко плечами, Наташа вздохнула.
— Леший его дери, опять накрапывает! — досадлив во проворчал Прохор Силантьич.
Суетясь, он достал из задка телеги плащ и старательно укрыл Наташу.
И верно — сызнова колюче заморосило. Тянувшийся слева, по увалу, березняк, насквозь голый, терпеливо, безропотно ждущий тепла, сразу затянуло седым туманцем. Замаслилась и черная, вздыбленная земля по другую сторону дороги, показавшаяся Наташе в подкрадывающихся сумерках — весной таких долгих! — пугающе дикой, первобытно властной.
Ничто не радовало душу в этих медленно опускавшихся на мир глухих сумерках. А от нахально-сварливого карканья ворон, стаей увивавшихся возле прелого придорожного стожка, хотелось всплакнуть.
И вдруг, стоило мерину одолеть взлобок, как все вокруг заметно посветлело, ровно сплошная промозглая наволочь, чуть ли не цеплявшаяся за голые вершины деревьев грязными своими клочьями, приподнялась выше.
— Ну, вот мы и дома! — как можно веселее сказал Прохор Силантьич. И почмокал губами, понукая Буланого.
Тут Наташа и увидела Суровку — не слишком-то широкую в межень, но всегда глубокую речку, по которой до самой осени ходили пассажирские пароходы местной линии. Сейчас же Суровка затопила чуть ли не всю низину, грозясь докатиться до стоявшего вдали на горе рабочего поселка.
Дорога, вильнув влево, расторопно побежала между обрывистым берегом и кустами краснотала и рябинника, буйно разросшимися на порубках, а впереди уже показалась Крутель — голый глинистый мыс, клином врезавшийся в Суровку. Над обрывом маячил перевальный столб — речной путевой знак.
Под этим мысом с весны до осени кипели, кружили суводи. Говаривали в народе, будто у Крутели глубь бездонная. И не было еще такой отчаянной головушки, которая б достигла дна под обрывом.
Отсюда, с Крутели, и в ту и в другую сторону далеко-далеко просматривалась беспокойная, полноводная в эту пору года Суровка.
Добротный двускатный дом бакенщика из комлевых восьмериков стоял чуть поодаль от мыса. Глухие высокие ворота с тяжелой, без щелей, калиткой глядели на подъезжавших хмуро, неприветливо. Во дворе скулил одурело-обрадованно волкодав.
— Перестань, Нокс! Ну, хватит беситься, кому говорю? — несердито ворчал Прохор Силантьич, отпирая калитку. — Встречай, парень, хозяйку.
Огромный взъерошенный пес — помесь овчарки с волком, рванулся было в приотворенную калитку, но хозяин вовремя схватил его за ошейник. Прохор Силантьич с трудом отволок упирающегося Нокса к ладной конуре с дверкой и посадил его на цепь.
Наташа все еще сидела в телеге. Хотя дождик уже перестал, но она так и не сбросила с себя плаща с наехавшим на белесо-ячменные брови капюшоном, словно в глубине души у нее теплилась какая-то надежда: а что, если остановка эта мимолетная и вскоре Буланый сызнова тронется в путь? Длинный, нескончаемый, может, даже утомительный, опасный, но такой сейчас желанный!
Прохор Силантьич хотел было помочь Наташе спуститься с телеги, но она, очнувшись от дум, сказала тихо: «Я сама!» и легко спрыгнула на землю, прижимая к груди необременительный узелок с немудрящим своим «приданым».
Нокс бешено зарычал, едва Наташа, подталкиваемая бакенщиком, вошла в калитку но хозяин строго на него цыкнул, и тот обиженно юркнул в конуру.
Они уже поравнялись с поблескивающим свежей краской крыльцом, когда замычала корова.
Встрепенувшись, Наташа вопросительно глянула на Прохора Силантьича. Тот с притворной беспечностью махнул левой двупалой рукой:
— Милка. С утра не кормлена… Пусть потерпит, отгоню вот на кордон Буланого…
Положив на ступеньку свой узелок, Наташа решительным шагом направилась к приземистому коровнику, припадая на правую ногу. Когда она торопилась, хромота ее становилась приметнее.
Не находя слов, пораженный Прохор Силантьич последовал тенью за Наташей. Вот она, повернув вертушок, отворила дверь, и тотчас в грудь ей доверчиво ткнулся влажной мордой белобокий телок с круто завитым махорком на лбу — в огнистых подпалинах.
— Ой! — испуганно и весело в одно и то же время воскликнула Наташа. — Какой же ласкуля!
Немного погодя, не чуя под собой ног от радости и надежды, что все, все, дай бог, обойдется по-хорошему, Прохор Силантьич заспешил со двора. А бросившись в телегу, погнал Буланого галопом на кордон.
Домой вернулся через час или чуть позже, когда зыбучие сумерки — все такие еще прозрачные — умиротворенно убаюкивали землю, истерзанную и шалым ветром и злым дождем.
Наташа продолжала возиться в коровнике, засучив по самые локти рукава пушистой голубенькой кофточки собственной вязки. Ее плюшевая кацавейка висела на косяке двери.
Склонившись над яслями, притихшая Милка похрумкивала сеном, сдобренным отрубями, а теленок, взбрыкивая, резво бегал по двору. На верстаке же, при входе в коровник, стояла дойница с пенившимся розовато молоком.
Разгоряченный быстрой ходьбой, Прохор Силантьич постоял минуту-другую в дверях, отирая ладонью со лба липкий пот, и вдруг, крупно шагнув в кисловатую теплынь коровника, поймал Наташу, как бы не замечавшую его, за пухлую руку и властно привлек к себе.
— Мараморочка ты моя, ягодка спелая, — дрожащим от волнения голосом прошептал Прохор Силантьич, ища жадными губами губы Наташи.
У Крутели было запутанное прошлое.
В незапамятные времена всеми землями и вверх и вниз по Суровке владел помещик Шуриков, дальний родственник всесильного графа Орлова-Давыдова, имевшего во сто крат больше лесов и пахотных угодий на соседней Волге.
Тогда-то на месте теперешнего ничем особо не приметного дома Прохора Силантьича кичливо высились двухэтажные хоромы с причудливыми остроконечными башенками по углам, окруженные обширным садом. На мысу же, где были разбиты клумбы, у самого обрыва, стояла ажурная беседка.
Но после отмены крепостного права род Шуриковых захирел. Из года в год проматывались леса, земли, пойменные луга.
Незадолго до смерти разгульного родителя Мефодия Илларионовича — последнего отпрыска когда-то богатых помещиков, в одно засушливое лето барские хоромы однажды неспокойной, ветреной ночью занялись пожаром.
Слухи ходили разные: одни шептали, будто господам кто-то по злому умыслу пустил «красного петуха», другие винили в случившейся беде старого барина, спившегося с кругу. Будто это он перед сном обронил на ковер горящую папироску. Если б не преданный слуга, бесстрашно бросившийся в охваченное пламенем окно спальни, барину не видать бы белого света.
В тот же год под осень на этом месте возвели деревянный особняк из шести комнат. А зимой восьмидесятилетний барин отдал богу душу.
Мефодий Илларионович, став полновластным хозяином оскудевшего вконец имения, еще до смерти батюшки увлекавшийся учением графа Толстого, весной — шагал по земле уже девятисотый год — большую часть оставшейся земли роздал многодетным семьям мужиков из Утиных Двориков. С тех пор его и прозвали в народе «недоумком».
Когда же вскорости от Мефодия Илларионовича сбежала жена с заезжим красавцем прапорщиком, он уж совсем опростился: сошелся с молодой разбитной горничной Алевтиной, ходил за плугом, махал косой, управлял молотилкой — ни в чем не отставая от работников. С ними же, работниками, и ел-пил за одним столом. Теперь уж мужики из Утиных Двориков и окрестных деревень при встрече с помещиком не снимали даже шапок.
И хотя непрактичный в делах Мефодий Илларионович и жил со своей Алевтиной экономно, хозяйство его изо дня в день приходило в упадок, и перед самой революцией «недоумок» окончательно обнищал. Были проданы последние двадцать гектаров земли богатею Уваркину из тех же Двориков. Работники еще до этого разбежались кто куда.
Октябрьскую революцию постаревший Шуриков встретил восторженно. До самой смерти работал он в волостном управлении делопроизводителем. Едва же бренные останки последнего в этих местах помещика были преданы земле — произошло это в двадцать третьем году, как его Алевтина вышла замуж за мельника, вдовца из соседней деревушки Клопики. Рачительный мельник, прибрав к рукам заброшенный сад, навел в нем порядок и в годы нэпа от продажи яблок, вишни и груш имел немалый доход.
Во время раскулачивания и богатея Уваркина из Утиных Двориков, и других, ему подобных, сослали в студеные края. Не забыли и клопиковского мельника с его подурневшей и обрюзгшей Алевтиной Сидоровной, вольготно, по-барски поживавшими у себя на Крутели. Так в ненастный февральский денек в гулком, просторном особняке на берегу Суровки не осталось ни одной живой души.
В Совете многим бедняцким семьям предлагали занять бывшую барскую усадьбу, но никому не хотелось покидать Утиные Дворики, заживо хоронить себя у лешего на куличках — на обдуваемом всеми ветрами одичалом мысу.
Лишь один Силантий Сычков — многодетный мужик, не бедняк, но и не середняк, сам попросился на Крутель. У этого Силантия было два сына и семеро девок.
Правда, старший сын Андриян еще в конце восемнадцатого, подростком, пропал безвестно во время наступления беляков на Междуреченск — крупный железнодорожный узел в низовье Суровки при слиянии ее с Волгой.
Сказывали потом клопиковские мужики, где Андриян в ту пору находился в обучении плотницкому делу у деда Макара, что как-то в октябре под вечер остановился у деревушки буксир с баржой. К берегу пристала лодка, и белогвардейский офицер, сопровождаемый двумя солдатами, спросил первую встречную бабу, есть ли в деревне плотники? Якобы на барже у них течь образовалась и нужен незамедлительный ремонт. Ну, и болтливая та молодка указала на избу искусного в своем ремесле Макара. Деду и его подручному Андрияну было приказано собраться, не мешкая, прихватив с собой топоры. Увезли старого и малого на баржу. Домой они не вернулись.
И остался у Силантия Сычкова лишь младшенький Прошка. В конце двадцать девятого пострелу едва минуло тринадцать, и помощи от него в хозяйстве не было никакой. К тому же в семье все его баловали. Хозяйство держалось на Силантий и девках. Трем из них уже перевалило за двадцать. Самые же последние из девчонок Силантия — двойняшки — тоже заневестились: на рождество исполнилось семнадцать. Хоровод невест, да и нате вам! Но женихи обходили подслеповатую мазанку Сычковых.
Когда Силантий, не робея, высказал в Совете свое желание поселиться на Крутели, председатель, раскатисто хохоча, пробасил:
— Ты чего, моржовый хрен, женский монастырь собираешься открывать? Туда, за пять верст, ни один женишишко — даже самый квелый — не забредет. А у тебя того… иных девок вскорости в перестарки придется зачислять!
— Не сумлевайся! — в свою очередь ухмыльнулся тщедушный с виду Силантий. — Упрочусь в барских хоромах, глядь, и женихи-соколики объявятся!
Ну и отдали Силантию Сычкову Крутель. А в придачу к дому с садом прибавили жеребую матку и корову с телушкой. В ту пору после кулаков в селе осталось преизрядное количество всякой живности. Не дохнуть же ей с голоду без хозяйского присмотра!
И вот зажил Силантий на Крутели со своим выводком. Девки у него были приземистые, рукастые, они все углы и закоулки в доме выскребли и вымыли. Навели порядок и на скотном дворе.
В амбаре под двойным полом обнаружили яму с пшеницей, припрятанной рачительным мельником. За садом же стояла пара нетронутых стожков сена. Чего еще большего можно пожелать многодетной мужицкой семье?
К весне отощавший Силантьев Воронок набрался силы, кулацкая матка принесла кобылку, обгулялись и корова с телушкой.
— По данной поре, девки, дери домового за хвост, заживем мы не хуже господ! — вольготно вздохнул после сева Силантий. — Земля тут добрая, скотинушка у нас справная. К саду самая пора приложить руки. Глядишь, и яблочками в кой-то век побалуемся!
Порозовевшие дочери согласно кивали головами.
Лишь жена — все такая же иссохшая и поблекшая — оставалась безучастной к перемене в жизни семьи.
— Чего нахохлилась? — допытывался у нее раздобревший на пшеничных калачах хозяин.
Та, вздыхая, крестилась в передний угол на прочерневших святителей, мнилось, гневно, осуждающе взиравших на незваных пришельцев.
— Страховито мне, Силантьюшка, страховито. Кабы чужое-то добро поперек горла не застряло.
— Дура, невитое сено! Была век дурой и осталась такой! — вскипал Силантий. И, не говоря больше ни слова, громыхал дверью, шел на конюшню.
Через полгода Сычков выдал замуж сразу трех старших девок. В приданое одна получила лошадку, другая — корову, а третья — часть дома. Куда ему, Силантию, шесть комнатищ? Одних дров в зимнюю пору не напасешься, хотя лес и под боком. Молодые после свадьбы выделенную им половину особняка перевезли в Утиные Дворики к жениху на загон, а Силантий перестроил по-своему бывшие парадные комнаты.
Когда через какое-то время повсеместно началась коллективизация, Сычков один из первых привел на общий двор своего мерина и полугодовалого бычка.
— Берите, — сказал он великодушно. — Сгодятся в таборном котле.
— А где твое заявление о вступлении в колхоз? — спросил Сычкова председатель Совета.
— Я в бакенщики собираюсь податься. На Крутели наблюдательный пост речники учреждают. А в людях у них нехватка. Я и решил послужить государству.
Багровея гневно, председатель не смог даже слова вымолвить. Лишь указал Силантию на дверь: «Скройся сей же момент с моих глаз, оборотень двоедушный!»
Подрастающий Прохор так втянулся в новую отцову работу, что после седьмого класса и школу забросил.
В своем хозяйстве тоже требовались заботливые руки: тут тебе и сад, и огород, надо и сенца вовремя накосить корове, и рыбки наловить, заготовить к зиме впрок и сушеной, и вяленой.
Большая когда-то семья постепенно редела: выходили одна за другой дочери — они у Силантия все были до работы жадные. Лишь одна Любаша, четвертая, осталась безмужней. Погулял-погулял с ней один сельский ухарь, обесчестил девицу и бросил. И хотя ребеночек у Любаши вскорости после родов умер, но замуж ее так-таки никто и не взял.
После же смерти матери в тридцать седьмом Любаша стала хозяйкой в доме, и тут уж Силантий в душе побаиваться начал: а вдруг кто посватается к дочери, тогда им с Прошкой туго одним придется. Жениться же он в другой раз не помышлял — годы не те.
В том же тридцать седьмом случилось и еще одно несчастье в семье Сычковых: Прохору — ладному, гладкому парню, собиравшемуся по осени в армию, на лесопилке в Двориках, где он зимой подрабатывал девчонкам на пряники и карамельки, циркульной пилой отхватило на левой руке сразу три пальца. Но говорят же в народе: нет худа без добра! Не взяли Прохора на действительную службу, остался он дома и во время войны с фашистами.
В начале сорок первого тихо скончался отец, похворав всего-то неделю, и Прохора, до того работавшего в навигацию помощником бакенщика, начальство технического участка пути зачислило на Силантьево место.
Любаша, души не чаявшая в своем статном брате с цыгански смуглым лицом в летнюю пору и по-юношески румяно-белым зимой, все уговаривала его жениться. Как-то раз под осень, умильно улыбаясь, она запела:
— Хватит, Прошенька, колобродить, пора и гнездо вить. Была вчерась в Двориках, топаю по улице, а навстречу мне павой-королевой плывет… чья бы, ты думаешь, девица? И сама поразилась: Мыркиных Ксюшка! Заневестилась краля, самая пора замуж девку выдавать!
— Каких Мыркиных? — лениво потягиваясь, спросил Прохор, вставая из-за стола после сытного — не по военному времени — завтрака. — Евсея, что ли, цыпонька? — И облизал языком пунцовые губы, опушенные вьющимися колечками усов.
— Не-е, — замотала головой Любаша.
— Ну, тех Мыркиных, что на песках, за озером, живут?
— И вдругорядь нет! — сказала сестра, снова наливая себе в чашку душистого чаю. На заварку шли сушеные ягоды черной смородины.
— А-а, — заулыбался добродушно Прохор, опять, теперь уж тыльной стороной левой, двупалой, руки, отирая пухлые, точно у девицы, губы. — Значит, Фрола Мыркина эта Ксюша. Видел летом ее голышом на речке: грудешки по кулачку, белые, что тебе сахар-рафинад.
— Как Фрола? — Любаша удивленно подняла на брата глаза — тихие, синие, как загрустившая вода в Суровке в начале сентября. — Разве он не Авдей?
— С какой это стати? — упорствовал брат. — У Авдея как раз на песках за озером халупа, а Ксюшка Фрола Мыркина… они напротив сельпо живут.
— Ну, и пес с ними, где они живут! — раздосадованно махнула рукой Любаша. — А вот девка эта Ксюша как ни есть тебе пара, Прошенька! Давай сватов посылать.
— К чему торопиться? — отнекивался Прохор, поправляя волнистый чуб перед зеркалом с портретом Сталина в нижнем углу. — В теперешнее-то время… солдаток молодых… да и девки сговорчивее стали. Только сейчас и потешиться! А хомут на шею никогда не поздно напялить.
Однажды в январе сорок третьего года один фронтовик, вернувшись в сумерках в Утиные Дворики с попутной подводой из райцентра, застал у себя дома бражничавшего с его смазливой женой развеселого Прохора. И он так отходил упитанного бакенщика увесистым своим костылем, что тот едва унес ноги. В одном исподнем белье огородами крался Прохор до избенки одинокого деда-горемыки, заядлого рыбака. Тот и снабдил парня до утра шубенкой с треухом да латаными-перелатанными валенками.
Суток трое отлеживался Прохор дома, а вокруг него, точно клушка, хлопотала сердобольная Любаша, надоедая разными примочками и припарками, отпаивая братца препротивно-едучими настойками, приготовленными на самогоне-перваче.
Любаша надеялась: уж теперь-то ее гулливый братец одумается, возьмется за разум и женится. Но нет, не тут-то было. Еще с год куролесил беспутный Прохор. И лишь поздней осенью сорок пятого, заявившись раз из Утиных Двориков к самому обеду, Прохор сказал сестре, уставясь в миску с рассольником:
— Можешь сватов рядить… к Алене Глухаревой.
Любаша даже поперхнулась.
— Уж не ослышалась ли я, братец?
— Нет, не ослышалась, — твердо произнес Прохор.
— Да… да, милостивая владычица, он что, стоеросовый кобелина, с ума спятил? — взмолилась набожная Любаша, глядя в передний угол. — Девок ему мало? Она же, эта Аленка, замужняя! Заявится муж…
— Не заявится. Похоронная еще в апреле пришла. В Германии убит ее Жорка.
Тихая, обычно покорная во всем Любаша вышла сейчас из себя:
— Чем же она тебя приворожила, змея эта ночная? У нее ни рожи, ни… прости меня, господи! Или на сундуки позарился? Ведь ее Жорка, когда в сельпо торговал…
— Хватит сорокой трещать! Прекрати всякие свои прения оскорбительного толка! — Прохор побледнел, выпрямился. — Люблю Алену, и все тут!
— Я… я… я не стерплю такого надругательства над нашей семьей! — заревела в три ручья Любаша. — Я… я уйду из этого дома! Немедля же! Уйду или к Лушке, или к Нюрке. А под одной крышей с распутной кривогубой Аленкой жить не стану! Не один ты ночевал у нее в военные годы. Всякий, кто в штанах, не проходил мимо…
Прохор, озлобясь до крайности, грохнул по столу мосластым кулачищем.
— Выматывайся! Хоть сию же минуту! Только допрежь оглянись на себя, какая ты есть непорочная!
Безутешно рыдая, несчастная Любаша ушла за печку, где у нее стояла железная кроватенка. Всю длинную глухую ту ночь она не сомкнула заплаканных глаз. Надеялась, что поутру любимый братец попросит прощения, станет уговаривать не покидать родного угла.
Ночью первый в эту осень снег покрыл землю — так бывало радовавший Любашу. Но рассвет — скудный, тоскливо-свинцовый — наступил поздно, не принеся Любаше ни малейшего облегчения. Она еще лежала, с тревогой глядя на серевшую перед ней печку, когда Прохор, выйдя на кухню, оделся, сопя сердито, и ушел во двор. Слышно было, как он колол в сарае дрова: бух, бух, бух!
Сложив в крапивный мешчишко свои пожитки и уже не плача, Любаша помолилась перед молчаливыми святителями, такими бесчувственными к ее горю. А надев старую свою шубейку — Прохор не догадался справить сестре новое пальтецо, вышла из дома, чтобы никогда больше сюда не возвращаться.
Пока она спускалась с крыльца, пока брела двором к калитке, из сарая доносилось все то же упрямое, тупое, остервенелое буханье.
Через неделю Прохор сыграл свадьбу, созвав на пир знакомых бакенщиков, друга лесника Васю. И хотя вода в Суровке засалилась и по ее снулой поверхности уже блинцами лениво плыли льдышки, на Крутель притарахтел катер с начальством из путейской конторы. Приезд инспектора и обстановочного старшины заметно развеселил Прохора Сычкова. Не были на свадьбе лишь сестры.
Двадцать шесть лет прожил Прохор Силантьич душа в душу со своей Аленой — раздобревшей до крайности в последние годы, но все такой же расторопной и юркой, как и в начале их совместной жизни. Одно их сокрушало: не обзавелись детьми. Со временем же притерпелись, свыклись с этим горем, еще крепче привязавшись друг к другу.
За все годы ни одна из сестер Прохора Силантьича не навестила Крутели. Не наведывались и мужья их, и дети. Будто у сестриц никогда-то не было любимого брата Проши!
В пятьдесят пятом, а может, и в пятьдесят шестом, на исходе томительно-жаркого августа — точно снег на голову — заявился раз поутру в одинокую обитель на мысу диковинный гость.
Худущий этот мужчина, неприметный обличьем, был в поношенном порыжелом пиджаке, перешитом из офицерского кителя, мятых галифе. Даже бурое, безбровое лицо его и сапоги с короткими голенищами тоже казались изрядно помятыми, морщинистыми.
— Сычков? — спросил незваный гость, когда Прохор Силантьич слегка высунулся в калитку. — Прохор, по батюшке Силантьич?
— Он самый, — на всякий случай улыбнулся хозяин, никогда раньше не видевший странного этого человека. — Вы к нам не насчет страховки? А то днями наведывался товарищ из Госстраха. Я расплатился сполна.
— Нет, не из Госстраха, — щуря насмешливо глаза, так и сверлящие насквозь, медленно произнес пришелец. — Скажите, у вас не было брата, коего Андрияном звали?
Бледнея, Прохор Силантьич растерянно попятился от калитки.
— Был… говорил отец — был. Слышь, в восемнадцатом, вьюношем малым… как в воду канул. С тех пор…
Ходячий этот скелет, словно выходец с того света, перебил Прохора Силантьича, кривя в жутковатой улыбке тонкие землисто-пепельные губы:
— Точно, он вначале в воду канул… в одну штормовую октябрьскую ночь, а потом… а потом воскрес. И прожил долгую… трудную… жизнь. А в данный момент стоит перед тобой, Проша, гладкий ты боров! Принимай-ка на постой!
Веря и не веря словам пугающе-странного — совсем будто чужого — человека, ни одной черточкой не похожего ни на отца, ни на мать, Прохор Силантьич посторонился, пропуская его в калитку. И зычно крикнул:
— Алена… где ты там? Ставь-ка давай самовар!
Всего около недели прожил на Крутели брат Андриян, а Прохору Силантьичу показалось: прошел год, а то и два. Такими во всем разными были братья, так несхоже сложилась у каждого жизнь, а вот поговорить… поговорить-то им словно и не о чем было.
— Ты спрашиваешь: как существовал я эти годы? И почему не писал? Ведь без малого на сорок лет судьба разлучила меня с семьей, — не спеша, то и дело смолкая, говорил за чаем Андриян, сразу же отказавшись и от водки, и от яичницы с салом, и даже от балыка осетрового домашнего приготовления, сославшись на язву желудка. — Ты бы, Проша, лучше спросил: а чего в моей жизни развеселой не было? — Помешал ложечкой в стакане. — А в ней всякого не оберешься. — Улыбнулся стесненно, глянув мельком в глаза настороженно-вежливой Алены. — Гражданская… Семнадцатилетним, после того как отходили меня — чуть ли не утопленника — парни из красногвардейского отряда, так с ними вместе до победного конца сражался за Советы. Потом вкалывал на разных стройках, а вечерами, урывками, учился. Между прочим, Сталинградский тракторный тоже строил. Вам я не раз и не два писал, хотелось о семье все знать, да, видно, письма мои несчастливые были, не доходили до Двориков. А в тридцать седьмом — вскорости после рождения четвертого сына — угодил на Колыму. До самой Отечественной лопатой орудовал. Началась война, попросился на фронт — повезло, отправили в самое пекло. В сорок третьем — уж до младшего лейтенанта дослужился — попал в плен. У немцев сидел в лагерях. Во Франции дело было. — Старший брат отпил из стакана глоток, пожевал землисто-пепельными губами. — Бежал. Снова повезло — добрые люди связали с отрядом Сопротивления. Вместе с французскими ребятами бил гадов-захватчиков до самого прихода союзнических войск… Рыдал, рыдал, точно мальчишка, когда своих увидел. Думал, ну, скоро вернусь домой! Начну жену с детьми разыскивать. Живы ли? Ведь у меня четверо их. И все парни! А жена — не хвалясь зря — золото была. Да не тут-то было. В Башкирии завод нефтеперегонный строил… до пятидесятого года. — Андриян покашлял в кулак. — Бросим, пожалуй, об этом. К чему вам настроение омрачать?
— А дальше… что дальше-то было? — спросил взволнованно Прохор Силантьич. Пока говорил старший брат, он ни к чему на столе не притронулся.
Поглядел Андриян в распахнутое в сад окно. Отягченная крупными, наливными плодами, склонилась к подоконнику яблоневая ветка.
— Белый налив? — спросил он, устремляя взгляд на запунцовевшую Алену.
— Ой, извиняйте за недогадливость мою, — спохватясь, поспешно проговорила жена Прохора Силантьича. — Про яблочки-то и забыла. Я сейчас… У нас их — ешь не хочу! И на зиму впрок заготовляем, и малость продаем. Да еще цельную телегу в дом инвалидов отправляем — открыли такой после войны в Клопиках… Обождите, я моментом слетаю. Блюдо с верхом…
— Сидите, — улыбнулся гость. — Это я так… — И обратился к младшему брату: — Спрашиваешь, а дальше что?.. В Сталинград вернулся. На свой завод. Ведь до тридцать седьмого я институт без отрыва от производства закончил. Так что меня сразу в мастера определили. Сейчас начальником цеха работаю. Ездил вот в Междуреченск в командировку… Неделю отпуска взял за свой счет: надо ж, думаю, на родину завернуть! — Долго молчал, потирая ребром руки острый кадык. — Работал на заводе и все справки наводил. Ничего утешительного. Первые мои ребята — они погодки были — на фронте сложили головы. А жена с другими двоими… они при эвакуации под бомбежку попали. Ну, а в пятьдесят третьем сошелся… На заводе же, в конструкторском, чертежницей работала. Сызнова повезло: не было семьи, а тут сразу целый детсад: три девчоночки! Муж этой моей жены, Маруси, летчиком был. Войну пережил, а в мирное время… при посадке самолета разбился… Через год Маруся мне сына — Дениса — подарила. Ну… ну, вот и все. Как у попа на духу…
Андриян попытался рассмеяться, но закашлялся. На бесцветных ресницах выступили крупные слезины.
— Теперь уж ты, Проша, ты отчитывайся… Как вы тут… сестры все живы? В Утиных Двориках живут?
Прохор Силантьич, уставясь в пол, протянул натужно:
— Две сестры — Пелагея и Дарья, померли. Остальные после войны кто куда уехали. Одних мужья в Сызрань соблазнили, других дети — в Казань да Горький. Белоручки пошли людишки: всех в город на легкую жизнь тянет. В Двориках ни одной сестры не осталось. Ну, а я… а я что же?
Все по-прежнему глядя в пол и смахивая то и дело левой двупалой рукой бусинки пота со лба — день выдался на диво знойным, ну, прямо июль, да и только, Прохор Силантьич коротенько поведал о своей жизни. Потом он сам поражался: а ведь рассказать-то Андрияну о себе совсем нечего было!
В дни пребывания старшего брата на Крутели Прохор Силантьич возил его раз на недавно приобретенной моторке рыбачить, побывали они и в Утиных Двориках, где не нашлось ни одной души, знавшей Андрияна. Еще на кордон, к дружку Прохора, шатались за щенком. У Прохора Силантьича незадолго до приезда брата околела собака, а у лесника Васи месяца полтора назад ощенилась овчарка, и тот обещал бакенщику кобелька.
Лобастый, здоровущий крепыш, когда его принесли домой, невзлюбил почему-то Андрияна Силантьича. Гладил он щенка по вздыбившейся спине, а тот, изловчившись внезапно, и цапнул гостя за палец.
— И презлющий будет у тебя, брат, кобель! — сказал Андриян, мотая рукой. — Надежный вырастет страж твоей крепости. Назови-ка его Ноксом.
— Как, как? — переспросил Прохор Силантьич.
— Ноксом, говорю, назови. Был в Америке когда-то такой государственный деятель… до чрезмерности преданный империализму лютый пес.
— Что ж, можно. Пусть будет Ноксом. В память о твоем приезде, — согласно закивал младший брат.
За день до своего отъезда Андриян Силантьич вдруг попросил Прохора свозить его на моторке к Бешеному оврагу, впадавшему в Суровку километрах в девяти-десяти ниже Клопиков.
— Чего ты там забыл? — удивился Прохор, спускаясь с братом под берег.
— Да так… так просто, — уклончиво обронил Андриян Силантьич.
И весь путь до Бешеного оврага и обратно молчал.
«На кой ему леший сдался этот овраг?» — подумал Прохор, когда старший брат, пытливо оглядев пустынно-снулую в этот знойный час Суровку, необычно широкую у заросшего тальником оврага, такого сейчас смирного и такого злобно бешеного в половодье, кивком попросил поворачивать назад.
Уезжая наутро, Андриян Силантьич оставил свой адрес. Обещал прислать письмо сразу же по возвращении домой. Но так и не прислал. Не собрался написать и Прохор Силантьич.
Постепенно и Прохор Силантьич, и Алена стали забывать о неожиданном приезде Андрияна, как забывают со временем тяжелый, дурной сон. И спокойное течение их жизни снова ничто не омрачало.
Порой Прохору Силантьичу казалось: так они и будут жить с Аленой долго-долго.
Но вот однажды под Новый год, возвратясь из Утиных Двориков с праздничными покупками (ездил в село вместе с лесником Васей на его Буланом), Прохор Силантьич был поражен, не увидев на крыльце жены. Обычно, едва заслышав заливисто-радостное тявканье вымахавшего с телка Нокса, бежала Алена в сени, широко распахивая во двор дверь.
— Аленушка! — негромко окликнул жену Прохор Силантьич, войдя на кухню и ставя на лавку тяжелые сумки.
Ему никто не ответил. Внезапно содрогаясь от предчувствия жуткой, неисходной беды, он бросился к двери в горницу, рванул ее на себя и замер у порога.
Посреди горенки лежала навзничь его Алена. В окаменевшей руке на отлете она сжимала любимый Прохором кашемировый полушалок с алыми розами по черному полю.
И тут впервые за всю свою жизнь заревел, по-бабьи причитая, Прохор Силантьич, упав на колени у изголовья бездыханной жены.
…Через несколько месяцев одинокой жизни он и посватался к телятнице совхоза хроменькой Наташе — молчаливой, замкнутой девушке-сироте, жившей у тетки Глафиры Дорофеевны, вдовы церковного старосты.
Меня встретили на Крутели что надо. И дядя, и Наташа (сперва я думал: она сестра моя двоюродная).
Вначале дядя — если говорить правду — показался мне чуть-чуть бирюковатым, но это только в самом начале. А когда Наташа снарядила нас в баню да когда дядя как одержимый вдоволь нахлестался веником, он стал совсем другим человеком.
Эх, и парился же он! Молотил себя веником и спереди, и сзади и при этом еще стонал, охал, точно находился при смерти.
Я не в силах был выдержать адского зноя и бросился наутек в предбанник, прикрывая руками голову и уши.
Исхлестав весь веник, он тоже выкатился в предбанник перевести дух. Прошлым летом на озере за Волгой мы с Венькой — моим приятелем, натаскали ведерко раков, потом варили их. Дядя точь-в-точь был такого же кумачового цвета, как те наши раки.
Отдышавшись, сказал:
— Ты чего дезертировал?
— У меня уши… ну, совсем спеклись от жары, — сказал я.
— Привыкай, — сказал он. — Баня всякую хворь из тебя выживает. Пойдем, я тебя попарю. Там у меня второй веник наготове.
Я было попятился, но дядя чуть не силой втолкнул меня в парную.
— Полезай на полок. Да не робь, ты не девка! Всего один черпачок плесну на каменку.
Пришлось лезть. А уж с полка спускался по-собачьи — на четвереньках, головой вниз. Когда же он вылил на меня, пластом растянувшегося на полу, ковша два холодной воды, сразу полегчало.
После обеда мы обошли дом, постройки во дворе, сад, ульи. Живут же люди. Прямо-таки дворянское гнездо в миниатюре! Между прочим, дядя спросил, где я желаю спать: на веранде или на сеновале? Я сказал: на сеновале.
Чай пили с медом. Дядя резал его ножом.
— Прошлогодний, — сказал. — Липовый. А бывает еще гречишный. А также цветочный. Каждый мед свой вкус имеет.
Мед Наташа подала на стол не в какой-то там вазочке, а в берестяном туеске. Было же в том туеске, наверно, не меньше пяти кило.
За чаем стало клонить меня ко сну, и я отправился на сеновал. Оказывается, хлопотливая Наташа уже приготовила мне постель. На сене была разброшена войлочная кошма, прикрытая белой простыней с синими полосками. В головах горой возвышалась преогромная пуховая подушка. А сбоку лежало толстое ватное одеяло.
От сухого колкого сена пахло лугами, а от крыши — смолким теплом нагретых за день досок. Блаженная, глухая летняя духота.
Чтобы не донимали комары, закрылся с головой одеялом. И крепко-накрепко уснул.
Поутру мне приснился преинтересный сон. Вроде кто-то ласково гладит меня теплой ладошкой по щеке. Открыл будто глаза, а надо мной склонившееся лицо незнакомой девушки. И светилось лицо робкой и нежной добротой. Девушка еле слышно шептала: «Денис, а Денис? Очнись, попей молочка парного». — «Я спать хочу», — сказал я. Она же не оставила меня в покое. Подсунув мне под голову горячую руку, приподняла ее легонько: «Ну, испей, испей молочка, зяблик заморенный, оно утрешнее, пользительное». Тут я и в самом деле очнулся.
«Откуда ты взялась?» — подумал, принимая из рук незнакомой девушки глиняную кружку. Молоко было густое, теплое. Или… или оно показалось мне необыкновенно вкусным потому, что принесла его тихая, ласковая девушка?
— Ну, и добро, ну, я разумник ты у меня, — сказали, улыбаясь, девушка, беря из моих рук пустую кружку.
Я же снова уронил на подушку голову и снова крепко заснул.
Очнулся поздно, часов в одиннадцать утра. Рядом жужжал мохнатый полосатый шмель.
Не сразу догадался, где я. Не сразу вспомнил к приснившуюся девушку, напоившую меня парным молоком.
«А ведь это не во сне, а наяву было, — подумал вдруг я, оглядывая сеновал. — И поила тебя молоком, эфиоп ты несуразный, не какая-то неизвестная девушка, а… Наташа».
«Эфиопом несуразным» ругала меня бабушка, мамина мать, когда я, бывало, выводил ее из терпения. У бабушки Вали в заволжском сельце Заброды я вольничал каждое лето, забывая обо всем на свете! В позапрошлом году по весне бабушка умерла, и мне уже некуда стало ездить.
Наверно, до обеда не спустился бы вниз, если б не заботливая Наташа. Словно угадав, что я уже проснулся, она поднялась по лесенке и негромко постучала в дверцу. Сказала:
— Денис, вы не спите?
— Нет, — не сразу отозвался я.
— Ну, спускайтесь завтракать. Самовар бушует, вас ждет.
— Спасибо. Сейчас спущусь, — сказал я.
Умывшись, вошел на кухню. На столе и в самом деле гудел, исходя парком, начищенный до блеска самовар.
Завтракал один. Наташа лишь выпила чашку чая. Дядя же, оказывается, давным-давно отправился в лес приглядывать поляны для косьбы травы.
Почему-то и я, и Наташа чувствовали себя скованно. И не знали, о чем говорить.
Под вечер дядя сказал:
— Поедешь со мной бакены зажигать?
— Ага, — согласился я охотно. — Сейчас?
Дядя сказал:
— Сначала керосинчиком лампы заправим.
Помолчав, прибавил шутливо-колюче:
— Приглядывайся, авось на мое место сядешь.
— Не-е, — сказал я. — Я на завод… я технику люблю.
— А техника и к нам шагает. На больших реках буи электрические поставлены, — сказал дядя. — Обещают и нам в скором времени подбросить. А то с нашими прадедовскими фонарями морока одна.
Когда заправили лампы керосином, почистили ежиком стекла, поставили в лодку фонари, дядя долго не мог завести мотор. А лодку все относило и относило от берега.
— Зажигание подводит, — сказал я.
— А ты откуда знаешь? — спросил дядя, поворачивая ко мне лицо — одутловатое, в кроваво-пунцовых пятнах.
— Разрешите, — сказал я.
— Ну-ну, попробуй, — с явным недоверием протянул он, пропуская меня на корму.
Взяв ключ, я отвернул свечу. Так и есть: замаслилась свеча, отсырели электроды. Протерев сухой ветошью свечу, я ввернул ее на место и сильно дернул за ручку стартера. Мотор завелся сразу, даже не чихнул.
— Инжене-не-эр! — ухмыльнулся дядя, садясь на свое место. — Вроде днями протирал свечи, а они — нате вам — опять…
Утомленное за день солнце уже касалось раскаленным краем обуглившегося до черноты леска на той стороне. Было тихо вокруг, непривычно тихо после шумного, грохочущего Волгограда.
Тихая вода зарделась до самого горизонта. У острого носа лодки она мягко, по-кошачьи урчала. То справа, то слева ухались рыбины.
— Играет на вечерней зорьке! — прокричал с кормы весело дядя.
Подкатили к бакену, выкрашенному в красный цвет.
Я держался веслом за крестовину, к которой была прибита решетчатая пирамида бакена, а дядя в это время колдовал над фонарем. Водрузив фонарь на штырь, возвышавшийся над макушкой бакена, дядя сказал:
— Самое кляузное место на моем участке.
— А почему? — спросил я.
— Как есть от берега и чуть ли не до фарватера — судового хода — тянется под водой гряда камней. Если фонарь ночью погаснет — непременно авария приключится: на камни судно сядет. А в полночь тут пассажирский проходит.
Потом мы зажгли фонари еще на трех бакенах — на двух белых и на одном красном. Оказывается, красные ставятся вдоль правого — по течению — берега, а белые — у левого.
Когда подплывали к последнему бакену, его крестовина была облеплена серыми пушистыми комочками.
— Чайки, — бросил равнодушно дядя, глуша мотор.
Всполошенно горланя, чайки кружились над нами до тех пор, пока лодка не отчалила от бакена. И тотчас снова стали устраиваться на ночлег.
И вот потекла день за днем моя привольная жизнь на Крутели.
То и дело плескался в Суровке. С каждым новым разом уплывал все дальше, дальше и дальше от берега.
Наташа, подойдя как-то к обрыву, даже перепугалась. Ей показалось, я барахтаюсь на стрежне и сильное течение вот-вот утянет меня на быстряк. Она стала кричать, отчаянно махая рукой:
— Денис! Вертайся немедля!.. Де-энис!
Чтобы успокоить ее, я повернул назад. А выйдя на берег, сказал, ломаясь перед Наташей как последний бахвал:
— Не паникуйте зря, Наташа. Я второй разряд имею по плаванию.
На другое утро, позагорав изрядно на солнышке, прыгнул с отвесной крутизны. Прыгнул, хотя самого и оторопь брала (вздумалось показать Наташе свою храбрость).
Но все обошлось. Свечой ушел в дымчатую глубь… уж не знаю, на сколько метров. А дна так и не достал. Властная, неведомая сила будто за волосы тянула меня вверх. И я пробкой вылетел из воды.
Наташа, полоскавшая белье на мостках, чуть в обморок не упала.
— Удалая головушка! — всплеснула она руками, когда я, счастливый, подплыл к прозеленевшим от тины мосткам. — Да разве мыслимо эдакое выкомаривать? В омуте под обрывом знаешь сколько неразумных потонуло?
Я пообещал бледной, расстроенной Наташе не прыгать больше с кручи.
Часто я помогал Наташе по хозяйству: отгонял Милку пастись на поляну, таскал для плиты дрова из сарая, а из-под берега воду, кормил кур.
Стесняясь, Наташа говорила:
— Оставь, Денис, я сама. Я непривыкшая к помощникам.
Тоже смущаясь, я говорил:
— Ну, еще! Мне ж раз плюнуть!
Почему-то дома я терпеть не мог, когда меня заставляли что-то делать на кухне. «Не мужское дело», — бурчал я, отнекиваясь. А вот на Крутели испытывал прямо-таки удовольствие, помогая расторопной Наташе в ее хлопотах. Необыкновенно хорошо было возле тихой, улыбчиво-молодой женщины. Приятно и боязно как-то. Отчего? И сам не знаю.
Нынче утром, после возвращения дяди с рыбалки (на ночной лов он меня почему-то не берет), мы с Наташей чистили и потрошили под берегом разных там окуньков, язишек, щурят.
Как-то Наташина легкая, горячая рука коснулась на миг моей, и у меня замерло сердце.
А немного погодя, когда Наташа передала мне не чищенного еще пузана окуня, я нечаянно уколол палец о его красноперый плавник.
Наташа приглушенно ойкнула.
— Я тебя поранила?
— Не… это я сам, — сказал, поднося ко рту палец.
Она взяла мою руку — скользкую от слизи и чешуек, и подула на палец с алой бусинкой на самом кончике.
Весь зардевшись, я тихо сказал, нет — еле слышно взмолился:
— Не надо, ну, не надо же…
Долго, томительно долго молчали. Чтобы как-то преодолеть гнетущую неловкость, я принялся рассказывать, вначале то и дело спотыкаясь, о диковинной меч-рыбе.
— Огромной этой рыбище… Ну, может, больше лодки, — говорил я, постепенно все больше и больше воодушевляясь, — ничего не стоит проткнуть носом-пикой не только рыбацкую посудину, но даже борт катера или шхуны.
Слушала Наташа с видимым интересом.
— А где… такая рыба водится? — спросила она, едва я кончил упражняться в красноречии.
— В морях и океанах, — небрежно сказал я, будто сам исколесил вдоль и поперек эти моря и океаны. — Особенно вовсю резвится меч-рыба у берегов Южной Америки. — И без перехода принялся разглагольствовать… о китах.
Видимо, мы слишком долго чистили рыбу, потому что на круче вдруг появился дядя. Прокричал неодобрительно:
— Эй, вы там!.. Не заснули?
Ни Наташа, ни я не знали, что и ответить.
Пять дней пропадали с дядей на сенокосе. Отправлялись в лес сразу же после тушения бакенов, когда большое белое солнце медленно выплывало из-за стоявшей за Крутелью березовой рощи. И до восхода луны махали и махали косами на изнывающих от зноя полянах. Густущая, хрусткая трава доходила мне до пояса.
Несказанно рад сенокосу. Ведь я целыми днями не видел Наташу. А то в последнее время мне было как-то не по себе. Смущался то и дело, смущался от каждого, даже мимолетного, взгляда ее, застенчивой улыбки, ничего не значащего слова.
Правда, на сенокосе я по-страшному уставал. Особенно в первый день. Ведь до этого мне в жизни не приходилось брать в руки косу.
Дядя с отменным терпением учил меня, казалось бы, немудреному делу.
— Спытай на, — сказал он, подавая косу. — Э, подожди. Ручку надо чуток поднять… Ну, а теперь: ловчее будет?
После третьего взмаха острие моей косы вонзилось в землю.
— Торопишься, — пробурчал дядя. — Тверже держи косу. Плавно и руки, и корпус отводи вправо. Делай вдох и опять же всем корпусом — единым духом — веди косу влево. — Помолчал, щурясь на солнышке. — За мной пойдешь. Примечай, как надо. Главное — бери шире, не части.
Дядя уверенно шагнул вперед, наваливаясь на упругую стену клевера с крупными розовато-малиновыми головками. Взмахнет косой — и к ногам его покорно ластится зеленая волна. Свистит коса: шарк, шарк, шарк! Точно огромная щука мечется по траве.
«У меня так разве когда получится? — думал я безнадежно. — Даром что левая двупалая, а он, чертяка, машет и машет, вроде заводной. Но была не была: попробую!»
И тронулся вслед за дядей. Тотчас всего меня обдало крепким, медвяным духом, от которого голова стала кружиться…
На второй день, когда пришли на новое место — на перекресток двух ложков, работа пошла у меня веселее, я уж не выдирал пяткой косы траву с корнем.
Между прочим, эти ложки прозывались Портами. Будто в незапамятное крепостное время косил в этом месте один рачительный мужик. Чтобы зря штаны не изнашивались, мужик снял их и повесил на куст. И как на грех, отправилась в этот день на прогулку в лес барыня с Крутели. Увидев бесштанного мужика, страшно разгневалась и приказала его выпороть. С тех пор будто бы перекресток двух логов и прозвали в народе Портами.
Бирючившийся все утро, дядя похвалил меня в обед. Мне же не до похвалы было. Ломило плечи, поясницу. Даже ощутимее вчерашнего.
Брякнулся на траву под молодой ветлой и головы поднять не могу.
— Ты не помнишь, куда кувшин с молоком девали? — спросил дядя, раскладывая на чистом рушнике буханку хлеба, лук, ставя миску с жареной рыбой.
— Да вы же сами… во-он в овражек тот… еще говорили: «Холодище там, как в погребе», — еле размыкая спекшиеся губы, сказал я.
— Уж смотрел, — сказал дядя. — Нет кувшина.
Я промолчал. Подумал: «Неужели ему охота лопать в эдакий зной? Мне вот молока даже не хочется. Разве что водицы ключевой… Водицы ключевой ведро бы выпил!»
Глянул безучастно, тараща глаза на стройный, словно винтовочный шомпол с ершиком, стебель тимофеевки. И уж больше ничего не видел. Веки слепились сами собой…
Дядя меня еле растолкал.
— Спишь, однако, — сказал он. — Вставай. И так два часа прохладничали. — Помолчав, прибавил, почесывая кирпично-бурую шею: — Кувшин-то с молоком я так и не нашел. Вроде в землю, каналья, провалился!
Где-то в кустах над головой невидимая хлопотунья-птаха поторапливала нас: «Быстрей! Быстрей! Быстрей!»
И я стремительно, не раздумывая, вскочил на ноги.
Косили до восхода луны. Она выкатилась из-за приземистого векового дуба не спеша, с ленцой, жутко огромная и жутко огненная.
В это время на поляну и вышел низкорослый человечек с ружьишком за спиной.
— Мир и процветание частной инициативе! — выкрикнул человечек лающе-пронзительным голосом, размахивая над головой кепкой. Споткнувшись о кочку, замысловато матюкнулся. — Ты чего, Силантьич, дорожку ковровую мне не расстелил?
— Не смерди, Вася, — урезонил дядя пришельца, отирая пучком росной травы косу. — Леший тебя носит в неурочное время. И нечего выражаться. У меня гость городской, к мату не привыкший.
Вася направился сначала ко мне. Шел как-то странно — точно воробей прыгал.
— С космическим приветом, — хихикнул он, хватая меня за руку.
— Здравствуйте, — сказал сдержанно. Я уже догадался: лесник Вася, дружок дяди.
От Васи несло сивушным перегаром.
— Прикладывался? — спросил его дядя, не подавая руки. — Нет чтобы помочь людям в горячую пору…
— А почему мне не гулять? — захорохорился Вася. — Один как перст в небе. Много ли одному надо?
Дядя усмехнулся:
— Не притворяйся христосиком! А чьи сироты растут во всех окрестных деревнях?
— У меня паспорт чистый, что тебе девица непорочная! Ко мне сам прокурор не прицепится! — Вася выудил из кармана телогреи сигарету, закурил. — Вы вот целый день потели, а я, ничего не делая, полсотню… а то и более отхватил!
— Ну? — опять усмехнулся дядя, направляясь к ветле, где были сложены наши вещишки.
— Вот тебе и «ну»! — сказал Вася. — Лисица запросто в руки попалась.
— Лисица? Двуногая? — не унимался подтрунивать над приятелем дядя.
— А ты слухай и не перебивай, — огрызнулся Вася. — Шастаю давеча просекой, а в чапыжнике треск подозрительный. Взвел курок, крадусь на цыпочках. И что, думаете, вижу? Лису с кувшином на голове! В сказочках для деток не всегда такое случается!
— Постой, постой, — обернулся дядя. — Лиса, говоришь? И с кувшином на голове?
— Самый раз! И снять с головы кувшин не может, хотя башкой мотает туда и сюда.
— Так это она, шельма, наш кувшин с молоком уволокла! — От восторга дядя даже всплеснул руками. Ну и цирк! А я-то в обед искал, искал кувшин. Причитается с тебя, Вася!
— Па-ажалуйста! — Посмеиваясь, Вася вытянул из кармана широченных штанов бутылку, на миг блеснувшую малиново, словно в ней бултыхалась горящая жижа.
Тот и другой присели на корточки. Дядя пододвинул к Васе объемистые алюминиевые кружки.
— А третьей нет? — спросил Вася.
— Я не пью, — сказал я.
— Это как так? — Вася повернул ко мне голову. Лицо его, освещенное лунным светом, показалось мне на диво полосатым, будто по нему провели вымазанной в мазуте растопыренной пятерней. — Ты разве не парень? Чай, поди, уж девок щупаешь… вон какой вымахал!
— Не расходись, — урезонил его дядя. — Зачем неволить человека?
Вася пообещал:
— Ниче-эго, освоится еще!
И они дружно взяли в руки кружки. Выпили залпом. И секунду-другую сидели с раскрытыми ртами, блаженно щурясь.
Всю дорогу до Крутели, — Вася вызвался проводить нас, — они с дядей о чем-то шептались.
Я плелся позади, стараясь не прислушиваться к их разговору.
Попрощавшись с нами у ворот, Вася направился к себе на кордон, нескладно горланя:
Милка сивая моя,
Я тебя потешу:
Куплю связку кренделей,
На шею повешу!
— Блажной и есть блажной! — запирая калитку, покачал головой дядя.
Из конуры выполз на брюхе Нокс, визгливо скуля от радости. Кобель любил лишь одного хозяина.
Все эти дни Наташу я видел мельком: утром во время завтрака на скорую руку да поздно вечером за ужином, когда у меня слипались веки, а голова безвольно клонилась на грудь.
И все же я приметил: Наташа стала вроде бы другой — настороженно-молчаливой и даже грустноватой. И на молочной белизны щеках ее заметнее проступили веснушки. Почему-то не мог смотреть без волнения на эти стыдливо-беззащитные веснушки. Собираясь к себе на сеновал, мне порой хотелось не только поблагодарить Наташу за ужин. Хотелось еще взять на миг-другой в свою огрубелую пятерню ее руку — ласковую, горячую. Но я стеснялся дяди — он до тех пор крутился на кухне, пока я не отправлялся к себе на верхотуру.
Но вот кончилась сенокосная пора. И я завалился на несколько суток. Кажется, никогда еще в жизни не спал так крепко.
Никто меня не тревожил — ни дядя, ни Наташа. Когда открывал глаза, в дверном проеме непременно стояла приземистая крынка с молоком. А в полотенце был завернут ломоть духовитого, своей выпечки, хлеба. Перекусив, я снова валился на постель.
Отоспавшись наконец-то, я как-то поутру спустился с сеновала. Первые минуты меня даже покачивало. Будто мать-земля зыбко колебалась под ногами, подобно корабельной палубе в шторм.
Тут вот и вышла из сеней Наташа. В руках у нее было обвязанное марлей ведерко. Увидела меня и вспыхнула.
— Воскрес, отшельник? — сказала улыбчиво.
— Ага, выспался, — сказал и я, тоже краснея.
Наташе сегодня так все шло: и белая простенькая косынка, и белое платьице с голубыми лепестками, и босоножки — тоже белые.
— Обедать будешь? — спросила Наташа, все так же светло улыбаясь.
— А… а разве уж обеденное время? — удивился я.
Уголки губ у Наташи дрогнули, в щелочках глаз запрыгали озорные искорки.
— Праведное солнышко, он еще спрашивает!
И верно: ядреное солнце плыло над головой, то на долю секунды окунаясь в молочно-перламутровые облачка, то сызнова победно сияя в безбрежно-синем просторе, наполнявшем радостью весь этот благодатно звонкий летний мир.
— Собирать на стол? — снова спросила Наташа. Я кивнул, признаваясь:
— Я, пожалуй, быка бы съел… вот как проголодался!
— Пока умывайся, я мигом, — сказала Наташа, ставя ведерко на крыльцо.
— Лучше по-быстрому искупаюсь, — сказал я и бросился к калитке бегом.
— Полотенце, полотенце, шальной, прихвати! — весело прокричала мне вслед Наташа, но я отмахнулся.
На ходу стягивая майку и техасы, несся во всю прыть к обрыву. И, подпрыгнув, ласточкой полетел навстречу мрачно-темному — даже в солнечный полдень — омуту, тревожно холодея душой.
Возвращался в бодром, приподнятом настроении. Жизнь на Крутели явно шла мне на пользу. Я даже чувствовал, как изо дня в день у меня прибывали силы, каменели мускулы рук.
На кухню притопал в самый раз: Наташа ставила на стол миску с дымящейся молочной лапшой.
— А себе? — спросил я.
— Чай пила недавненько, — направляясь к печке, сказала Наташа. — Сковородку с яичницей сам достанешь, — добавила она, прикрывая заслонкой печное чело. — Сычков к ужину вернется. С бакенщиком с соседнего поста на перекате коряги вылавливают.
Поднимая от миски голову, я сказал:
— А ты куда торопишься?
— Милку доить.
— Подожди, и я… и я с тобой пойду.
— Со мной? — глаза у Наташи округлились и потеплели. — А я-то думала…
И осеклась.
— Что же ты думала? — Я даже есть перестал.
— Думала… уж не наскучило ли тебе у нас?
Я выпрямился.
— Из чего ты заключила?
Наташа растерянно развела руками:
— Да так… померещилось, видно.
Милка паслась в укромной прогалине, вблизи дороги, петлявшей в сторону Утиных Двориков, совсем позаросшей татарником и конским щавелем.
Завидев Наташу, корова не спеша подняла от травы влажную морду. Посмотрела раздумчиво на хозяйку и протяжно, сыто замычала, раздувая ноздри.
— Соскучилась? — пропела Наташа, гремя дойницей.
Подошла к Милке, провела рукой по ее гладкому, в белых блюдцах, лоснившемуся боку.
— Мм-у-у-у, — снова подала голос корова, поворачивая голову.
— Ишь, лакомка! — Наташа достала из кармана передника ломтик хлеба. (Я даже не заметил, когда она надела этот упруго топорщившийся передник, обшитый радужной тесемкой.)
Обнюхав шумно хлеб, Милка слизнула его с Наташиной ладони. Наташа вынула из ведерка небольшой бидончик с водой и чистую тряпочку. И старательно вымыла корове раздувшееся непомерно вымя в синих паутинках прожилок.
Я был поражен ловкостью и проворством Наташиных рук. И готов был стоять за спиной Наташи, любуясь ее работой, но она, не оборачиваясь, попросила стесненно:
— А ты поброди по поляне… может, земляника встретится.
С неохотой побрел я по сухой в этот полдневный час траве в сторону ветвистых могучих осокорей, вольно и горделиво устремившихся в вышину.
Дышалось легко не только на зачарованной солнцем прогалине, но и в чаще берез и осин. Сухой знойный дух ржаного поля, начинавшегося за дорогой, волнами докатывался и сюда, на опушку беззаботно веселого колка. Над зарослями медуницы и белой кашки гудели тяжелые взъерошенные шмели.
Я не стал искать землянику, а растянулся на траве, подложив под голову руки. И долго-долго, до прихода Наташи, смотрел в бездонную небесную синь, без единого уже облачка, с застывшими в зените ястребками. Смотрел, ни о чем вроде бы не думал, в то же время думая о многом.
Думал и о маме, такой еще молодой и такой несчастной (ждет от меня, эфиопа, письма, а я все не соберусь написать). Думал и об отце — никогда он теперь не увидит ни этого вот празднично ликующего неба, ни этих березок-сестричек, стоявших слева от меня, ни солнышка жаркого. Думал и о Наташе. Что заставило ее, совсем девчонку, пойти замуж за дядю — хмурого, нелюдимого человека? Ведь он, должно быть, в скором времени на пенсию пойдет! Неужели самые лучшие, молодые свои годы Наташе суждено прозябать на этом забытом миром мысу, вдали от людей, вдали от несущейся на головокружительных скоростях жизни?
Чего бы, мнилось, не хватало еще тут: и река под боком, и лес, и поле просторное, а мне вот начинает наскучивать однообразное это существование.
Думал и о себе. Буду ли я таким, как мой отец? И как сложится моя доля — более ли счастливо, чем у отца, так много страдавшего? Или…
Наташа всегда ходила легко, не приминая травы, — давно это приметил, и я не слышал, как она очутилась рядом со мной, как присела, шаловливо пощекотав по моей щеке сухой былинкой.
Вздрогнув, выдернул из-под головы руку и шлепнул себя по щеке, да так хлестко, что Наташа от души расхохоталась:
— Ну, ну, стрекоза! — вскричал я преувеличенно весело. И, схватив Наташу за локоть, потянул к себе.
От неожиданности Наташа упала. Упала мне на грудь.
— Ой, что ты делаешь? — испуганно ахнула она, тотчас поднимаясь на колени.
— Извини, — смутился и я. — Я… нечаянно.
Поправив чуть растрепавшиеся волосы — густые, соломенно-рыжие, Наташа села рядом со мной. А немного погодя, робко поводя ладошкой по моим жестким вихрам, со вздохом сказала:
— Глупой девчонкой мне хотелось… хотелось братика иметь. Которого я бы любила больше, чем себя. Смешно, наверно?
— Почему же? — спросил я в замешательстве, не смея пошевелиться. Какое, оказывается, несказанное блаженство ощущать на своей голове нежное касание маленькой женской руки!
Еще немного погодя Наташа сказала:
— Все давно собираюсь спросить тебя, Денис… Да все стесняюсь как-то.
— Ну, отчего же? Спрашивай, — поощрительно улыбнулся я, еле сдерживаясь от желания поймать Наташину руку и прижать ее, прижать крепко-крепко к своим губам.
Наташа вздохнула.
— Ну, ладно, спрошу. Сердиться не будешь?
— Нет, — пообещал я.
— Отчего ты щербатый? Я еще в тот — первый день приметила… когда ты приехал.
Отвернувшись от Наташи, я глухо протянул:
— Так… случайно вышло.
— А ты не хмурься. Если не хочешь — не говори. — И Наташа убрала с моей головы руку.
В траве рядом со мной что-то сухо зашуршало. Проворно приподнявшись, я накрыл ладонью юркую ящерицу. Взял ее осторожно пальцами за туловище, сказал:
— Посмотри, Наташ, какого зверя поймал.
И положил ящерку на ладонь. Наверно, с минуту, а то и дольше малюсенькая песочно-коричневая ящерка лежала у меня на ладони не шевелясь. Лишь бока ее ходили ходуном.
— Ты не ворожец? — спросила Наташа, поднимая на меня глаза.
Я помотал головой.
Улыбаясь, Наташа продолжала, склонившись над моей рукой:
— Но она тебя слушается. Скажи ей: «Ящерка, ящерка, беги к себе домой, тебя родители ждут».
Я спросил ящерку:
— Ты слышала?.. Иди и не попадайся на глаза злым.
И опустил на землю руку. В тот же миг ящерка скрылась в траве. А Наташа по-детски восторженно захлопала в ладоши:
— А сам говорил, что не ворожец! Хи-итрущий!
Мы оба засмеялись.
Тут я и брякнул, сам не знаю к чему:
— Передних зубов, Наташа, я лишился зимой. Ходил с удочками на Волгу. День ненастный выдался, чуть метелило. А вскоре и совсем запуржило. Пришлось домой сматываться несолоно хлебавши. Кроме меня, еще двух пацанят нелегкая дернула пойти на рыбалку. Ребятишки эти и ухнулись в полынью. На их счастье, я как раз мимо проходил. Когда вытаскивал второго, поскользнулся. Кроме того что подбородком ударился о ледяной припай, еще и сам в полынью нырнул.
Сорвав травинку, надкусил ее.
— Ну, да ладно… пес с ними, с зубами, главное — и ребят выволок и сам вылез из полыньи. Одно досадно: слег потом. И десятый класс не закончил. А теперь уж решил твердо — в вечерней кончу. Надо работать идти, нахлебником на шее у женщин стыдно сидеть.
И без всякого перехода еще брякнул:
— Поедем, Наташа, со мной? Волгоград не город, а сказка.
Она испуганно отшатнулась:
— Да ты что?
— А ничего. На завод вместе пойдем поступать. Первое время у нас поживешь… у нас народ добрый. А потом в общежитие…
— Перестань! — все так же испуганно проговорила Наташа и встала. — Пойдем. Как бы молоко у нас не скисло.
Вечером мы сидели с Наташей на краю обрыва, поджидая к ужину дядю.
А за Суровкой — тихой, уже впадающей в дрему, садилось солнце. Обжигающе-алое, оно все испепелило вокруг: и зубчатый лес на горе, за которую заваливалось, и домики рабочего поселка, похожие отсюда на разбросанные по холмам детские кубики.
До самого стрежня багрово рдела Суровка. У нашего же берега вода с каждой минутой густела и густела, наливаясь мазутной чернотой. Посередине реки дымил, бухая плицами колес, трудяга буксир. За его кормой тащились покорно баржи. Буксир, вероятно, направлялся в Междуреченск.
Наташа подняла руку и помахала стоявшим на капитанском мостике буксира молодым ребятам, может, практикантам речного училища. Мальчишки весело загоготали, срывая с голов форменные фуражки.
— Счастливые, — сказала Наташа. И, не сдержавшись, вздохнула. — Сесть бы вот на пароход и, все плыть и плыть… есть же такие люди — разъезжают запросто по разным странам. А тут… я дальше райцентра нигде не была. Даже в нашем областном городе.
Она снова вздохнула.
— Читать надо больше, — сказал я, с любопытством глядя на появившиеся вдали над горой облака, похожие на огненных всадников. — Читаешь иную захватывающую книгу и сам как бы путешествуешь по дальним странам.
— Ты говоришь: читать надо, — сказала Наташа. — В совхозе на ферме от зари до зари пропадала. Наломаешься за день, так еле до дому дотащишься, ног под собой не чуя. И все же для душевной книги всегда бы выкроила часок-другой… Я люблю книги, да их, списывающих жизнь человеческую — какая она доподлинно есть, где тут достанешь? На Крутели случайно наткнулась на сундучок с разной старинной рухлядью. Знаешь, как обрадовалась? Среди прочих прочла и одну книгу про царя Грозного… Несколько ночей подряд кошмары мучили. Наверно, Денис, лютее деспота на свете не было?
— Были. И сейчас встречаются, — сказал я, продолжая безотрывно глядеть на сражение крылатых небесных всадников. — В Ираке — есть такая арабская страна, протекает река Диала. Переправляясь раз через Диалу, персидский царь Кир лишился своего любимца — белого коня. Разгневался царь и приговорил реку к смертной казни.
— Как… к смертной казни? — поразилась Наташа.
— Кир приказал прорыть… не то триста, не то четыреста каналов, чтобы отвести воду из Диалы. И река перестала существовать целую тысячу лет.
Поводя зябко плечами, Наташа вопрошающе глянула мне в глаза:
— Ее, что же, и до сих пор нет, этой реки?
— Со временем знойные пески пустыни высушили каналы, сравняли их с землей, и мученица Диала вернулась в свое русло.
Легонько коснувшись Наташиной руки, лежавшей на колене, я шепнул ей на ушко:
— Глянь-ка на ту сторону. Эвон какая кровавая битва разыгралась на небе.
Наташа подняла голову и, содрогаясь, прижалась плечом к моему плечу.
— Страшно-то как!
Мы молчали до тех пор, пока огненные всадники не превратились в пепельно-сизые, жалкие лохмотья, а на середину реки не упала первая звездочка — острая и холодная.
На Суровку и Крутель опускались влажные сумерки. Вдали четче замигали огоньки бакенов. А немного погодя от переката послышался дробный перестук мотора.
— Едет, — сказала Наташа. — Пойду на стол собирать.
Вскоре к берегу пристала лодка. Грузно спрыгнув на мостки, дядя замотал тяжелую цепь за кол, вбитый в глинистый берег. Я пошел ему навстречу.
— Природой кормишься? — спросил дядя угрюмо. — А Наташа чем занимается?
Не дожидаясь ответа, направился к воротам, шаркая подошвами тяжелых резиновых сапог о закаменевшую землю.
Весь день небо было загромождено тяжелыми глыбами, грозившими дождем, но он так-таки и не обрушился на истомленную, задыхающуюся от зноя землю.
Вечером, по заведенному уже обычаю, мы с Наташей пришли на свой обрыв.
Солнце садилось за плотной, зловеще-черной кошмой без единого просвета.
Кругом было немотно-тихо, пустынно. Даже крикливые, суматошные чайки притихли, а скучно-серую гладь реки не бороздили лодочки.
Внезапно над еле видимой с этого берега горой на той стороне разверзлась тьма, и в образовавшуюся пропасть хлынула огненная лавина.
Мы переглянулись, улыбаясь. А тяжелая черная кошма в заречье все расползалась и расползалась. И весь притихший было мир, готовящийся ко сну, захлестнула горячая, полыхающая лава.
Откуда-то налетела мошкара. Точно в котле кипя, мошки лезли в глаза, в уши, в нос.
— Что за напасть? — пробурчал я, мотая из стороны в сторону головой.
Отмахиваясь от гнуса платочком, Наташа сказала:
— К дождю. Если мошкара лезет в лицо — непременно быть дождю.
А немного погодя позади нас взошла луна и тотчас упала в Суровку неподалеку от берега. Ленивые волны, всегда ворчливо бившиеся о глинистый осклизлый мыс, пытались унести луну на стрежень, но она, ускользая из их объятий, снова возвращалась на свое место.
Наутро мы с Наташей отправились на самую дальнюю поляну — Ржавые ложки. Я нес на плече легкие грабли, а Наташа корзиночку с едой.
Цвели липы. Пчелы уже гудели в озаренной солнечными лучами листве празднично-нарядных красавиц.
Шли через лес по еле видимой в траве тропке, то сбегавшей в росные ложбинки, затянутые седыми нитями паутины, то легко взбиравшейся на сухие уже пригорки, пропахшие земляникой. Несколько веточек с алыми крохулями я преподнес Наташе.
— Какой же ты! — сказала Наташа. И обожгла меня взглядом.
Смешанный этот лес был нечастый, просторный, уже весь пронизанный солнечными дымными пиками, наполненный звонким птичьим щебетаньем. А где-то далеко-далеко безотрадно-тоскливо куковала одинокая кукушка. Время от времени подавала голос иволга, и тогда мнилось: все живое в лесу замирало на какой-то миг, прислушиваясь к этому мелодичному, с грустинкой, голосу.
В Ржавые ложки пришли в самый разгар июньского дня — так рано начинавшегося и так поздно угасавшего.
Сгребать сухое, жаркое сено, как бы обрызганное жидким молодым мелком — удовольствие для меня. Работал я в одних трусах. Одолевали, правда, слепни — крупные, нахальные.
Наташа, приспустив до самых бровей белый платочек, что-то напевала негромко, ловко вскидывая грабли.
К обеду взгромоздили четыре стожка.
— Дядя не будет нас журить за самовольство? — спросил я Наташу.
Она сидела под кустом калины, развязывая узелок с пирожками. Они были с яблоками.
— За какое самовольство? — не поняла она.
— За эти самые стожки.
— А если дождь примется? В валках скорее сено промочит… Молока сейчас наливать или потом?
— Сейчас, — кивнул я.
Уминая за обе щеки сладкие сочные пирожки, я все приглядывался к прямоствольным соснам, гордо, особняком стоявшим на горушке, лиловой от иван-чая. Между сосновыми лапами, как мне казалось, что-то белело.
Сказал Наташе:
— Погляди в ту сторону. За соснами тебе ничего не видится?
— А это, наверно, часовенка белеет, — сказала Наташа. — Слышала от тетки: в давнюю пору старообрядцы сюда молиться приходили. Местный помещик тоже старой веры держался.
— Заглянем? — загорелся я.
— Допивай молоко, — сказала Наташа. — Я и сама никогда не была в этой глуши.
Сразу же за соснами, добродушно гудевшими своими маковками, я споткнулся о поросший полынью бугор. Рядом с ним высился другой.
— Могилы, — сказала Наташа. — Тут погост был. А вот и часовня.
Возле приземистой часовенки кое-где серели, кренясь в разные стороны, дубовые кресты. На одном из них, потемневшем от времени, я с трудом прочел такие слова: «Здесь покоится прах…» И чуть пониже — «Да простит ее бог». На другом кресте, под врезанной в дерево медной прозеленевшей иконкой, разобрал два слова: «отрока Гавриила».
Наташа, обходя могилы, бережно опускала на иные из них либо глазастую ромашку, либо сиреневый василек.
— Зачем ты это делаешь? — изумился я.
— А им, забытым всеми, надо же сделать что-то приятное, — сказала она, смущенно улыбаясь.
— Кому? — не понял я.
— Тем людям, которые здесь похоронены. Когда они жили — у каждого была своя душа, свои думы. И кому-то из них не хотелось еще расставаться с жизнью.
— Да ведь и кости их давно сгнили, а ты… — сказал я и осекся.
Вход в часовню зарос дремучим шиповником с крупными пунцовыми цветами.
Едва переступили, церковный придел, как повеяло на нас замогильным холодом, одичалостью. В узкие проемы окон над нашими головами скупо сочился дневной свет, сумрачно освещая голые, местами осыпавшиеся от штукатурки стены с проступавшими смутно суровыми бородатыми старцами в длинных, до пят, одеяниях, крупами безголовых коней, тонкими отроками с нежными девичьими лицами, воинами в кольчугах.
Лишь в одном месте, между оконными проемами, сохранилась целиком стенная роспись.
От гробовой тишины даже в ушах звенело. Сюда, за толстые заплесневелые стены, не доносились никакие звуки: ни таинственные шорохи листвы, ни резвые птичьи голоса. Мнилось, канет в прошлое еще одно столетие, а этот замогильный покой так-таки ничто и не нарушит.
Неожиданно под куполом раздался приглушенно шипящий свист, и тотчас вниз, распустив огромные крылья, ринулось ушастое чудище.
Низко над нами закружила сова, тупо сверкая желтыми очами.
— Бежим, Денис… Бежим отсюда! — испуганно вскрикнула Наташа.
Поднимая облака пыли, сова снова взлетела под купол, взгромоздилась на чугунную перекладину. А мы заспешили к выходу.
Когда вернулись к Ржавым ложкам — на беспечно веселую, щедро залитую солнцем полянку, ненадолго присели перед дальней дорогой.
Я растянулся на колкой траве, а Наташа села, привалившись спиной к молодой березке.
Немного погодя она сказала:
— Тебе неудобно так… положи мне на колени голову.
Я послушался. Лежал не шевелясь, закрыв глаза.
— Какой у тебя чистый ясный лоб, — прошептала Наташа, обдавая мое лицо обжигающим дыханием. И сию же минуту, будто устрашившись чего-то, приподнялась, насторожилась.
— Ты чего? — спросил я, опираясь локтем о землю.
— В кустах… вроде бы кто-то крадется. Пойдем домой, Денис, а вдруг там волк? — Наташа поднялась и заспешила к рыжеющему бруснично кусту бузины по ту сторону поляны, размахивая легкой теперь корзиночкой.
Я лежал до тех пор, пока за березой предостерегающе не затрещала валежина. Вскочив на ноги, чуть ли нос к носу не столкнулся с лесником Васей-блажным.
Подло так ухмыляясь, он прогоготал сипло:
— Помешал вам миловаться?
— Что, что? — опешил я.
— Не приду-уривайся, — процедил сквозь зубы Вася. — Лучше скажи: по вкусу пришлась дядина жинка?
От возмущения, охватившего меня, даже руки вспотели.
— Подлюга ты, — сказал я. Сказал негромко, мне не хотелось, чтобы Наташа слышала наш разговор.
Моргая красными, воспаленными веками без ресниц, Вася чуть ли не вплотную приблизился ко мне.
— Как ты сказал?
— Подлюга ты пакостный, — повторил я. И чуть не упал от удара в правую скулу.
— Кто же я теперь? — усмехнулся злорадно Вася.
Приходя в себя, я сказал, стремясь врасти ногами в землю:
— Вонючий гад! Вот кто ты!
Теперь он ударил меня по левой щеке. Я даже не покачнулся. Глядя сквозь нависшие на ресницы слезы в конопатую рожу с оловянными глазками, я накапливал всю свою ненависть, в то же время лихорадочно припоминая уроки бокса.
И когда Вася в третий раз прокаркал: «А теперь… я тоже гад и подлюга?», я бросился вперед и со страшной силой, на какую был способен, двинул лесника под самый подбородок, двинул налившимся пудовой тяжестью кулаком.
Вася рухнул навзничь.
— Если только еще вякнешь — убью! — пообещал я Васе, не подававшему признаков жизни. И, подхватив с земли грабли, бросился догонять Натащу.
А она уже аукала, остановившись на тропе, за Ржавыми ложками.
— Иду, иду, — прокричал я, стараясь придать голосу веселую беззаботность.
Едва завидев меня, вынырнувшего из-за куста бузины, Наташа встревоженно спросила:
— А что у тебя с лицом, Денис!
— Ничего особенного. Бежал к тебе, ну, и споткнулся о кочку… и растянулся. Думал, нос сверну на сторону.
Морщась дурашливо, я принялся тереть ладонью нос.
Утром внезапно пошел дождь.
Разненастилось на несколько дней. То дождь, то солнце, то снова ливень — буйный, лихой, разбойничий.
Дядя, не успевший до непогоды сметать в стога сено, сычом сидел на кухне у окна, то кряхтел по-стариковски, ерзая на табурете, то бубнил досадливо себе под нос:
— Надо ж!.. Нечистая сила, пра, нечистая сила! Льет и льет себе без зазрения совести!
После завтрака я бежал под дождем, разбрызгивая теплые лужи и, пугая петуха с опущенным до земли хвостом, к себе на сеновал и до самого обеда валялся. И все думал: не пора ли сматывать удочки? Не пора ли отправляться домой? В гостях, говорят, хорошо, а дома все же лучше. Уж соскучился я и о маме, и о сестрах. Как никогда хотелось затеять веселую возню с племяшами — круглоголовыми бутузами Сашенькой, и Ленечкой. Презабавные мальчишки растут. Любят меня.
Хитрил, старался думать не о том, что бередило душу. Перед глазами же то и дело возникала мерзкая конопатая рожа Васи-блажного, и руки мои сжимались в кулаки.
Сегодня перед обедом чуть было прояснило, а под вечер сызнова закрапало. Когда дядя, чертыхаясь, напяливал на себя брезентовый плащ, собираясь отправляться зажигать бакены, я сам напросился в поездку с ним. Наташа тотчас притащила мне старую телогрейку и клеенчатую накидку.
Суровка курилась банным парком.
Молчали. Молчали всю дорогу. Даже когда над лодкой низко пронеслись кряквы, свистя тяжело крыльями, дядя не обронил ни слова. И я тоже промолчал, провожая завистливым взглядом грузных, нагулявших жирок уток.
Лишь на обратном пути, перед тем как отчаливать от последнего бакена, дядя сказал:
— Садись за руль… если охота.
Я поспешно встал и направился к корме. Мы поменялись местами, я завел мотор, и наша лодочка понеслась к маячившей вдали Крутели.
И дом, и мыс были освещены нежарким солнцем, вдруг вырвавшимся из вязкого плена туч. Над нами же частил и частил озорной торопыга-косохлест.
Цветастая игривая радуга, родившись в облаках, опоясала полнеба и упала в Суровку, позади Крутели. Я чуть было не сказал: «Ну и радуга» Но, взглянув на дядю, сидевшего с опущенным чуть ли не на глаза капюшоном, промолчал. Подумал лишь: «Видит ли Наташа эту радостную радугу?»
Около километра оставалось до Крутели, когда дядя попросил высадить его на пологой травянистой косе.
— Куда это вы? — удивился я, поворачивая моторку к берегу. — Позади туча ползет. Вот-вот нас накроет ливень.
— Васю надо наведать, — сказал дядя. — Поставишь лодку на прикол, мотор брезентом накрой. А бак с бензином в будку снеси.
Спрыгнув на косу, он крупно зашагал в сторону полого поднимавшегося в гору берега.
«Неужели этот слизняк Вася-блажной… неужели он выложит дяде свой подлый домысел?» — с тревогой думал я, беспокоясь, конечно, не за себя, беспокоясь за Наташу. Сам же я ничего не боялся.
Ужинали мы с Наташей одни. Дядя объявился на Крутели лишь утром после дикой, с громом и молниями, грозы, бушевавшей над землей всю ночь.
А днем, когда я колол в сарае дрова, в калитку набатно застучали.
— Кого принесло? — скрипуче прокричал дядя, выйдя из коровника.
В калитку заботали еще настойчивее, еще требовательнее.
Зачем-то набросив на плечи дегтярно-черный, промокший насквозь плащ, промокший, видимо, ночью, дядя ни шатко, ни валко зашагал к воротам, обходя лужи.
Нокс рвался с цепи, то и дело поднимаясь на дыбы. Ошейник, врезаясь ему в горло, душил его, и кобель, злобно хрипя, пускал слюну.
— Цыц! Цыц, сучье вымя! — заорал дядя и, схватив с земли палку, огрел Нокса по спине.
Обиженно скуля, кобель скрылся в своей конуре. Дядя закрыл за ним дверку на вертушок и лишь после этого отпер калитку.
Во двор вошел широкоплечий детина с курчавой русой бородкой. Не здороваясь, строго сказал:
— Что же вы, Сычков, дружка своего бросили на верную гибель?
И посмотрел дяде в глаза. Посмотрел жестко, презрительно.
— Какого дружка? — не сразу проговорил дядя, оглядываясь на расхлестнувшуюся с визгом сенную дверь. На крыльце замерла настороженно Наташа.
— Василия Анчарова, — продолжал устало инспектор. — Вынимал поутру запретную снасть, зацепился за крючок. Ну, и вместе с пойманным осетром ушел на дно.
Заметно бледнея, дядя пробормотал:
— А я… при чем тут я?
— Вы вместе с Анчаровым занимались браконьерством. И снасть эту ставили вдвоем… одному с ней не управиться.
Приходя постепенно в себя, дядя вскинул голову, точно норовистый мерин, готовый вот-вот взвиться на дыбы. И вызывающе громко сказал:
— А ты поймал меня? У тебя есть доказательства?
Бородач пожал плечами.
— К сожалению, не удалось ни разу накрыть вас с Анчаровым.
— Анчаров, может, и баловался недозволенным ловом… с него и спрашивай. И в друзья мне его не суй.
— Д-да, жестокий вы человек, Сычков, — инспектор покачал головой. — Думал: хоть похороны возьмете на себя. — Кашлянув в кулак, прибавил: — Предупреждаю, попадетесь — милости не ждите!
И направился к воротам.
Заперев на засов калитку, дядя обернулся к нам с Наташей. Пробубнил ядовито:
— Носит всяких! Я ведь в суд могу подать. За оскорбление невинной личности!
Покрутил головой и с досадой добавил себе под нос:
— Чего жаль, так это сети… Сети-то мои были у губошлепа Васьки. Новые совсем!
На другой день, когда Прохор Силантьич зачем-то ушел в Дворики, я собрался уезжать домой. Да только Наташа, завидев рюкзак, вцепилась в него и с силой вырвала из моих рук.
— Не оставляй сейчас меня, братик! — взмолилась Наташа, нежно поводя рукой по моему плечу. — Как я тут без тебя?.. Я с ума сойду.
Наташа заплакала.
— Ну, поедем со мной, Наташа! — горячо заговорил я. — Поедем! Уверяю, не пропадешь! У нас дома тебе будет хорошо. А на работу… на работу пара пустяков…
Улыбаясь сквозь слезы, Наташа прикрыла ладошкой мои губы.
— Помолчи.
И поцеловала меня в щеку.
Нынче мне не давала покоя мышь. Она скребла и скребла где-то неподалеку от моей постели. Запустил в нее ботинком. Не помогло. Запустил вторым, а мышке хоть бы что! Знай себе шуршит сеном. Разыскивая ботинки, я случайно обнаружил под пластом сена маленькую книжечку в черном переплете.
Книженция оказалась весьма и весьма старой, выпущенной в свет в 1827 году. Это был сборник шарад. Собиратель шарад писал:
«Известно, что загадки всегда составляли приятное и вместе полезное препровождение времени, в особенности для детей; потому что оне, занимая умственныя способности, изощряют их разум, укрепляют память и в отгадывании приносят удовольствие. А как большая часть Шарад, Анаграмм, Логографов и Омонимов помещены у нас в разных периодических изданиях, большею частью уже истребившихся или забытых, то, желая по возможности доставить пользу и удовольствие Почтеннейшей Публике, я решился употребить свободное от должности время на собирание сих разбросанных загадок и издать оныя в совокупности. Если сей труд мой принят будет с благосклонностию, то я почту себя тем совершенно уже вознагражденным».
Прочитав это старомодно-витиеватое предисловие, я полистал шероховато-жесткие страницы. Прочел с десяток виршей и, к стыду своему, ничего не понял. Неужели я тупица? Причем еще в квадрате? Раздосадовав, хотел было сунуть книженцию на прежнее место, да вдруг, случайно раскрыв ее на самой середине, увидел карандашные записи, сделанные на вклеенных между страничками листиках.
«Почитаем, — сказал себе. — Авось что-то историческое таят в себе эти торопливые записи?»
Укрывшись до подбородка одеялом (по крыше нудно крапало) я пробежал вначале быстренько несколько строчек на первой страничке, потом на второй, потом на третьей и… ахнул. Оказывается, все эти вклеенные в книгу листики, исписанные косым неровным почерком, — не прадедовская летопись о седой старине, а Наташины записки. Ее сокровенные мысли…
«Сама не знаю, что меня заставило взяться за эту писанину. Читать я всегда любила, случалось, засиживалась даже над Житиями святых — пропахшей ладаном тяжелой книжищей, чтивом дяди, церковного старосты, когда не было под рукой ничего другого, а писать… писать складно не умела. И за сочинения в седьмом даже классе получала от Лины Марковны одни тройки.
Тут, на Крутели, мне не с кем переброситься словом. При Прохоре Силантьиче я робею, как первоклассница перед учителем. У меня язык присыхает к нёбу, и я слова не могу вымолвить. Да и пропадает он целые дни на берегу. Готовится к навигации: смолит лодку, ремонтирует тяжелые крестовины под бакены. Покрасил и бакены — одни в белый, другие в красный цвет. Приходит только обедать.
«Мне, — сказал, кажись, вчера, — негоже кое-как… Я-де на этом участке вроде морского волка — самый старый кадр. И к тому же в передовиках числюсь. Вон их сколько — наград!»
И кивнул лобастой головой в сторону переднего угла. Там, где раньше висели иконы, красовалось штук пять рамок с Почетными грамотами.
Под стеклом одной рамки — пятиминутка для паспорта. На ней Прохор Силантьич выглядит бравым чубатым парнем. Куда только девался этот молодцеватый чуб? Теперь же у Прохора Силантьича не только весь крутой лоб отливает медью, но и угловато-нескладный череп до темени поблескивает… что тебе вынутый из печи каравай!
А так он еще крепок, жилист, вынослив. Тяжелый бакен запросто поднимает на плечо, и хоть бы что! Отнесет под яр, опустит на проклюнувшуюся травку и — в гору за другим.
После ужина Прохор Силантьич сразу заваливается в постель. Я же как можно дольше не ложусь, нахожу себе всякую работу. Иногда он меня торопит: «Ну, ты чего, ягодка, возишься?» В другой раз сразу же крепко заснет, и я радуюсь: теперь прохрапит до утра. Чтобы не будить Прохора Силантьича, я пристраиваюсь на самом краешке кровати, под одеяло не лезу, а накрываюсь домотканой дерюжкой. На рассвете встаю осторожненько и так же осторожненько отправляюсь на кухню, наскоро одеваюсь, спешу во двор к Милке и ее подросшему Лобану.
Милка теперь ко мне уже попривыкла и встречает каждое утро протяжным, гулким мыком. Бычок беспрестанно тычется влажной мордой в руки: дескать, не получу ли хлебную корочку?
Степенная Милка, ласковый блудяга Лобан, вечно злобный Нокс да еще куры с белогрудым задиристым петухом… вот и все мое «окружение». И на том спасибо судьбе; все-таки живые существа!
Привязалась же я больше всего к резвому, потешному Лобану. До чего же у него мягкая, теплая шерстка. Вытянет шею, и я с радостью несказанной повожу ладонью по нежной, огнистой этой шерстке с пульсирующей под кожей жилкой.
Пришел обедать Прохор Силантьич. Я сидела на крыльце и одежной щеткой чистила бычку бока — шелковисто-курчавые, сытые.
Прохор Силантьич спросил: «Не лень тебе возиться? К субботе заколем… эвон как раскормила!»
У меня выпала из рук щетка. В глазах потемнело: «Колоть?.. Лобана?»
«Ну, кого же еще? — улыбнулся Прохор Силантьич. — Отменная будет телятина».
Схватила я ничего не понимающего глупыша за морду и крепко-крепко прижалась щекой к его лбу. «Не коли, не надо! — взмолилась я. — Мы и без мяса обойдемся».
Прохор Силантьич сощурил насмешливо и без того узкие, хитрущие глаза. А потом сказал, что-де начетисто держать зря теленка, когда без мяса так и так не обойтись. К тому же с Васей ему надо расплатиться: зимой тот строевого лесу отпустил. Раза в два больше, чем Прохор Силантьич выписывал в лесничестве. Сказал этак-то и затопал в сени.
Ощупью, как слепая, вошла я в дом, ощупью собирала на стол посуду.
Он долго отмывал горячей водой выпачканные в смоле руки. До красноты растер лицо полотенцем, причесался перед зеркальцем. Сел на свое место, положил на столешницу, возле моей миски, продолговатый блестящий ключ. «От сундука, Наташа. Все, что в нем приглянется, все твое».
Я покачала головой.
«А ты не отказывайся, — наставительно сказал Прохор Силантьич. — Говорю: все твое в сундуке, значит, твое. Мой родитель калякал: дают — бери, бьют — беги».
Засмеялся. Не очень, по-моему, весело.
После обеда он куда-то затарахтел на моторке.
Ледоход на Суровке уже кончился, и завтра Прохор Силантьич собирается ставить бакены. Обещался и меня взять с собой: может, какая подмога нужна будет.
Убирая со стола посуду, я не прикоснулась даже пальцем к внушительному ключу от сундука. У меня пока есть что надеть…
Нет уж веселого ласкового Лобана. Не могу понять: ну как, как одолел меня под утро беспробудно-каменный сон? Меня, всегда сторожко-чуткую? Прохор Силантьич проснулся, видно, на зорьке, крадучись (три слова написаны неразборчиво) и — во двор, чтобы приняться за свое кровавое дело.
Смотреть теперь не могу без содрогания на его жилистые ухватистые руки, особенно на уродливую двупалую левую.
А когда варила из телятины лапшу, на душе было тошно. Ела в обед и ужин лишь картошку в мундире.
Слава богу, полтуши отволок своему дружку Васе-блажному. Скорее бы кончилось это — не идущее мне в горло — мясо.
Все тягостнее становится моя жизнь в неуютно-мрачных хоромах на Крутели. Даже благодатно-теплые денечки только что наступившего мая, даже первая зелень не радуют.
Вокруг земли крутятся разные спутники, уж побывали на Луне люди, в городах, слышь, иные девчонки без зазрения совести вольничают напропалую с парнями, а меня, двадцатилетнюю тихоню, точь-в-точь как в старорежимные времена, выдали замуж чуть ли не за старика. Через пять лет этому Прохору Силантьичу стукнет шестьдесят, хотя сейчас он выглядит и молодцевато.
Правда, насильно меня никто не приневоливал выходить замуж за бакенщика с Крутели, но кому другому я нужна такая? Все парни в селе, даже самые плюгавые недомерки, обходили всегда стороной. А случалось, и насмешничали, награждая обидными прозвищами.
«Не мешкай, не моги и раздумывать! — целый месяц нашептывала по вечерам тетка, когда я, усталая, возвращалась домой со скотного двора. — А то вековухой останешься. До гробовой доски совхозных телят пестовать — отрада не велика. Девчонок-то гурты. Все подружки твои повыскакивали из родных гнезд. Другого эдакого случая не жди. За него, за Прохора Силантьича, сокола бравого, любая краля — не тебе чета — не побрезгует. Только посватайся он. А что вдовец да тебе не люб… со временем свыкнешься. Не все ведь по любви выходят замуж».
На погребице за истлевшими рогожами обнаружила обитый железом старинный сундучок.
Приподняла крышку, а там — книги, тоже старые, иные тронутые плесенью.
Обрадовалась несказанно находке. На Крутели, кроме «Практического руководства обстановочному старшине», ни одной книжки не видела. А тут, в этом сундучке, бесценный клад оказался! Несколько томов сочинений Лескова и Тургенева, книга без начала и конца о мореплавателе Головине, «Стихотворения» Роберта Бернса, «Странствие и путешествие во Иерусалим по святой земле с присовокуплением описания св. горы Афонския и некоторых ея подвижников», «Рассказы из Русской истории» о царствовании Иоанна Грозного и много других книг в тяжелых переплетах с кожаными корешками.
Между прочим, я не нашла в доме ни листика бумаги, ни капельки чернил (шариковую ручку и затрепанный блокнот, разбухший от разных квитанций, Сычков всегда носит с собой).
Разбирая сундучок, обратила внимание на одну книжицу карманного размера с какими-то непонятными стихами. Называлась она «Собрание шарад». В книжице оказалось, на мое счастье, много чистых листиков, видно, вклеенных между страницами специально для заметок. На этих пожелтевших листиках и решила скуки ради записывать свои мысли и чувства.
Часть книг из сундука я вынула и, когда Сычкова не было дома, втащила на сеновал, разложила их в углу. Пусть проветриваются.
Видела чудный сон. Будто вышла в поле и откуда ни возьмись — тучей налетели бабочки. Белые-белые. Ну прямо метель. С неба валят и валят хлопья пушистого снега. Белые бабочки затмили и небо, и знойную маревую даль, и все-то, все вокруг. И словно бы и я стала бабочкой и тоже запорхала, весело резвясь в этом неудержимом сонме белокрылых мотыльков.
Проснулась, а перед глазами еще мельтешили бабочки, что тебе невесомые снежные пушинки…
У меня нелегкое было детство, наверное, поэтому жестокость не терплю всем сердцем.
На моих глазах отец куражился над мамой, когда она попрекала его повседневными пьянками. Последние же годы он и ее, и меня избивал порой до полусмерти. Однажды он приказал маме и мне сидеть смирно на лавке, а сам, вытащив из кармана охотничий нож, замахнулся и бросил его. Не выдержав жестокой пытки, я заревела, вскочила босыми ногами на лавку. А отец, мой отец, окончательно потеряв рассудок, бросил нож снова, не целясь, и попал мне в ногу рядом со щиколоткой… С тех пор я стала калекой.
Несладко жилось мне и у тетки с дядей, когда умерли родители. Дядя не пил, но был до мизерности скуп и жаден на деньги. До последнего дня жизни трясся от лютого страха. Он боялся, как бы и его, и попа, вместе с ним воровавшего подаяния прихожан на храм божий, не упрятала в кутузку милиция.
Дядя отвозил куда-то пачки засаленных рублевок и трешниц, набивал сундуки всяческим добром, а мы с теткой ходили кое в чем, хуже теперешних нищенок. Да и сам дядя годами таскал засаленный — штопаный и перештопанный — пиджачишко и солдатские фронтовые галифе. (Он всю войну пробыл на фронте, был награжден двумя медалями.)
Изредка тетка ныла, жалуясь на худую нашу полуголодную жизнь. Дядя утешал ее шепотком: «Потерпи, Глафирушка, потерпи, голубушка. Господь терпел и нам велел. Через годок-другой оставлю я божий храм, подадимся куда-нибудь в незнамые края и заживем по-райски, что тебе ангелы небесные».
Не дождалась тетка обещанной райской жизни. Как-то раз по весне отправился дядя по каким-то церковным делам в райцентр. На улице его сшиб грузовик.
После похорон мужа вскрыла тетка тяжелые сундуки и ахнула. Какую бы вещь ни брала, а она или молью тронута, или сопрела, распадаясь на клочья. В прозрачном, из пленки, мешочке хранилось одиннадцать сберегательных книжек. Когда же тетка обратилась в сберкассу, то выяснилось: все деньги — двадцать три тысячи — были завешаны медицинской сестре, будто бы на фронте спасшей дяде жизнь. И осталась моя тетушка — по народной поговорке — «на эфесе, ножки свеся».
Мы с теткой бедовали. И я пошла работать в совхоз.
Зашла зачем-то в сарай, а на шесте — шкура. Это все, что осталось от моего любимца Лобана.
Заревела навзрыд. Слава богу, не было поблизости Сычкова, а то бы усомнился: не тронулась ли я умом? Прикрыла рот передником, поплелась в сад, села под уродливую, как и сама, яблоньку и долго-долго плакала, плакала, сама уж не зная о чем.
Вернулся с рыбалки Сычков. С дружком своим хрипатым Васей-блажным они ставили запретные сети, а на рассвете сплавили кому-то в рабочем поселке на той стороне улов. И на радостях, похоже, выпили.
У порога Сычков поставил ведерко. В нем — для видимости — десятка три подлещиков и язей, пойманных будто бы на удочки.
«Пожаришь к обеду, — сказал он и снял с себя ватник в крапинах — рыбьей чешуе. — Это за всю-то ночь надергал… не шибко богато!»
И зачем хитрит? Неужто не понимает, что я давным-давно догадываюсь о их плутнях?
Перед тем как сесть завтракать, Сычков бросил на стол помятый конверт: «Вася вчерась с почты привез. От жены братана из Волгограда. Сам-то он, братан, года два назад богу душу отдал». Обильно посыпал ломоть солью, пододвинул к себе миску с молочной кашей. Закончил, не глядя на меня: «После братана остался парень. Зимой едва не зачах от простуды: месяца три в больнице провалялся. Теперь матушка слезно просит: нельзя ли, мол, Денису приехать на Крутель для поправки здоровья? Муж сказывал, когда у вас гостил, здешние места будто завлекательнее курортов».
Сычков замолчал, топорщил порыжелые на жарком солнце усы. Никогда еще до этого не говорил он так долго.
За один присест опорожнил миску. Потом выпил стакана четыре чаю. Собрался вставать, когда я спросила: «Отписал, чтобы приезжал племянничек?»
Сычков удивился, выкатил глазищи. Наконец-то разглядела эти глаза, всегда затаенно, из-под прищуренных век взирающие на мир. В них было что-то рысье. Хмыкнул, пробормотал язвительно: «Я еще белены не объелся… отписывать-то!»
Днем ходила в Дворики проведать прихворнувшую тетку. Впервые после своей «свадьбы» отправилась в родное село.
Собираясь в дорогу, списала с конверта адрес жены брата Прохора Силантьича. Проходила мимо почты, зашла и отправила в Волгоград телеграмму: «Ждем Дениса Сычков».
А чуть ли не возле теткиной ссутулившейся избы повстречала Ольгу Лукиничну — старшую доярку с молочной фермы. Это она была моей «крестной матерью», когда я впервые в свои пятнадцать лет робко переступила порог коровника.
Обрадовалась она мне, как дочери! «Наташенька, — заворковала. — Как тебе живется на новом месте? Осунулась вроде бы… Не обижает?»
Я помотала головой.
Тетя Оля заглянула мне в глаза, вздохнула: «Печали-то в тебе, девонька, на троих хватит. — И наставительно прибавила: — В обиду себя не давай. А уж если… если невтерпеж станет… вертайся назад. На твое место поставили пустомельную Маришку. Так я с ней извелась».
Навертывались на глаза слезы, и я бегом понеслась к знакомой калитке. Признаюсь, не радовала предстоящая встреча с теткой. Ольга Лукинична была мне роднее.
Проснулась в немотную полночь. Сердце птицей билось в груди — радостно-радостно.
В спальне светло, как днем — сейчас ведь заря с зарей встречаются. Смотрела в потолок, а перед глазами — младенец: с розовеющими щечками и льняным хохолком на макушке. Сидел он на зеленой горушке, а позади не то полноводная Суровка, не то море без конца и края. Спокойная, девственно-голубая гладь. Она даже чуть пугала своей властной безмерностью и пронзительно неземной голубизной. Голенький же крохуля, улыбаясь просветленно, тянулся ручонками к желтому цветку, похожему на свечку с кротким язычком. И кто-то невидимый шепнул мне на ухо: «Твой сын. Возьми его на руки». Не помня себя от радостной одержимости, я кинулась к мальчику и… проснулась.
По щекам текли слезы. Я уже не могла ни спать, ни слушать звероватый храп Прохора Силантьича.
Оделась кое-как, вышла на цыпочках во двор, побежала к калитке. Выглянул из конуры Нокс, рыкнул на меня отрывисто и снова спрятался в своем логове.
У обрыва я опустилась на голый бугор, обняла руками колени. Внизу лениво, спросонья, бухались об осклизлый берег волны, даль тонула в легком, стелющемся по бесцветной воде, белесоватом, словно бы разбавленное молоко, туманце, а перед моим взором — горушка, поросшая ликующей зеленью, и младенец. Он тянулся ручонками не то к цветку, не то к свечке.
Мне было, вспоминаю, лет тринадцать, не больше, когда соседка Полюшка (я тогда жила уже у тетки), молодая мать, почти совсем девчонка, дала как-то подержать своего первенца. И тогда вот, прижимая бережно к груди маленький живой комочек с нахмуренными даже во сне безволосыми бровями, я вдруг остро, до колотья в сердце, почувствовала непоборимое желание самой стать матерью. С годами, несмотря на горькую, сиротскую жизнь с тычками и попреками, желание это не угасало, а все разрасталось и разрасталось в моей душе. Потому-то, наверно, я и согласилась выйти замуж за Прохора Силантьича.
«Будет у меня малыш — и мне ничего другого не надо: ни мужа, ни терема на Крутели, ни нарядов. Ради него, подснежника нежного, буду сносить все, лишь бы я могла любить, лелеять, прижимать к груди родное, самое близкое мне существо, мою кровинку», — так или почти так думала я, наконец-то уступая уговорам тетки.
А вот теперь… теперь я страшно боюсь… мне страшно признаться даже себе: а вдруг… вдруг стану матерью? Рожу от Сычкова — человека, которого если еще пока и не возненавидела, то скоро… Ой, ну что я, глупая, мелю? Ведь он мне ничего плохого — ни вот на столечко — ничего плохого не сделал. Прохор Силантьич, кажись, даже любит меня, да только я — не могу… не могу я его выносить!
Непонятное творится в моей душе. Почему день ото дня мне все тяжелее, все нестерпимее становится эта тюремная жизнь на Крутели?
Порой раем представляется прошлая работа в совхозе, сотни орущих, прожорливых телят, которых надо в зимнюю пору три раза в день кормить, убирать за ними навоз, таскать ведрами воду… Даже злоязыкую Маришку, распутную бабенку, я готова расцеловать сейчас как родную сестру.
В первое время жизни на Крутели я чуть ли не через день мыла в доме полы, до блеска чистила кухонную посуду. Уж не говорю ничего о начальной, большой уборке: без женских рук хозяйство Прохора Силантьича вконец заплошало. К маю мы выставили зимние рамы, и я до такой зеркальной светлости отмыла стекла в окнах, что даже он, мужик, поразился: «Экая ты у меня чистюля! Алена… Какая была аккуратница, а ты и ее превзошла!»
Теперь же я все делаю через силу, кое-как, неволя себя да подхлестывая.
Как только появляется час-другой свободного времени, тороплюсь в сад к своей приземистой уродливой яблоньке.
Еще позапрошлой зимой, сказывал как-то Сычков, старую низкорослую яблоньку погубили морозы, и он мыслил ее выкорчевать, да как-то не собрался. Лишь безжалостно отпилил две клонившиеся к земле засохшие ветки. Наступила весна, и «однорукая» яблонька набрала почки. Цвела наперегонки со здоровыми сестрицами, а осенью наградила хозяина наливными тяжелыми плодами.
В эту весну калека тоже обильно цвела. Под ней-то я и полюбила сиживать с книгой. Зачитываюсь Лесковым. По душе пришелся мне «Очарованный странник».
То-то будет отменный сюрприз нелюдимому Сычкову, когда заявится его племянник. Приезжай поскорее, Денис, не робь! На солнышке нашем щедром, на вольном речном просторе ты скоренько войдешь в силу…
Стирала в банешке белье. А у сарая, на куче навоза, голосил звонко, до одури, горлопан петух.
«Разошелся! И уему нет! — почему-то сердилась я, намыливая хлопчатобумажную куртку Сычкова, жесткую, под стать брезенту. — Ну, и заносил, миляга, без своей Алены».
Вдруг слышу: гармошка. Но откуда ей тут взяться, в этой тюремной крепости? Да и кто, кто будет на Крутели без видимой пользы время тратить?
Не вытирая мыльных, в пене, рук, вышла из предбанника, завернула за угол. На смолких, отливающих красниной бревнах развалился Сычков, пиликая на губняшке.
Глубоко запавшие глаза прикрыты утомленными веками. На щеках знойный румянец. А рука, рука с гармошкой легко летала то вправо, то влево, извлекая из незатейливой детской игрушки хватающую за душу мелодию.
На какой-то миг… не могу себе представить, что со мной случилось, но мне вдруг захотелось подкрасться к Прохору Силантьичу, обвить его шею руками и прижаться своей щекой к его щеке — прокаленной ветрами и солнцем. Ведь и он, и я — оба мы такие одинокие. И мне так не хватает доброго, ласкового слова, простого человеческого внимания!.. Но тотчас вспомнились ночи, когда Сычков силой овладевал мной, его жадные, слюнявые губы, и снова он стал мне противен.
«Ему бы сейчас седые космы да такую же бородищу. За лешего сошел бы!» — подумала я, ожесточая против Сычкова свое сердце. Давно когда-то видела в журнале картинку: сидит в лесу на пеньке кудлатый леший. В лапе у него губная гармошка, а за спиной нечистой силы томится в небе блеклый месяц.
С поникшей головой вернулась к себе в сумрачную баню. На душе — тоже сумрак.
До сих пор не пойму: что за человек Сычков? Ни разу не слышала от него ни сердечного, ни худого слова. Предлагает тебе ключ от сундука первой жены и устраивает скандал в продмаге в Двориках, когда его обсчитывают на три копейки. При содействии Васи-блажного ворует строевой лес, чуть ли не каждую ночь ловит хищническим способом красную рыбу в Суровке, а прочтет в газете о разоблачении где-то на стройке или в совхозе нечестных людей, как начинает бурно возмущаться: «Всю матушку-Расею скоро растащат! И куда только смотрит начальство?»
Правда, что за человек этот Сычков?
Во всем, во всем виноватая лишь я сама! Испортила жизнь себе, испортила ее и Прохору Силантьичу.
Не надо мне было выходить замуж. Лучше остаться вековухой, чем жить с нелюбимым… Порой мне его жалко до слез — Сычкова. Ведь он не пьяница, не мот. Чаял, верно, ладную, душа в душу, жизнь завести. А ее вот не получилось.
Ума не приложу, что мне теперь делать?
Поднялась из-под кручи с полными ведрами воды и что-то задохнулась. Видно, малость притомилась: в это утро раз пятнадцать бегала под берег за водой для бани.
Опустила ведра на землю, ополоснула в стоячей луже ноги (ночью изрядно лило). Вода в луже чистая, теплоты приятной.
Глянула ненароком в сторону леска, перед тем как браться за ведра, а по дороге из Клопиков человек шагает. Неужели к нам? Сюда, на Крутель, эх и редко кто заглядывает.
У калитки остановилась, решила подождать. Посмотрела повнимательнее из-под руки на тонкого, легкого парня с болтающимся туда-сюда рюкзаком за спиной, да так и ахнула от догадки: это же, наверное, Денис! Племянник Сычкова из Волгограда!
Знала, после болезни парень, но… Никогда в жизни не видела такой ходячей скелетины! А он, Денис, тем временем поравнялся с калиткой и, смущаясь до крайности, протянул с запинкой: «Здра… здрасте».
«Здравствуй. — Я тоже смутилась. — Здравствуйте, Денис. Вас ведь Денисом зовут?»
Он мотнул головой — до смешного маленькой, с такими же смешными — плотно прижатыми к вискам — ушами.
Сказала как можно приветливее, что ждем его давно, что вот уж дядя обрадуется племяннику.
На запавших Денисовых щеках — прозрачно-болезненных — проступил жидкий румянец.
«Проходите в калитку, — сказала я. — Не бойтесь Нокса, он на цепи. — Добавила, понижая голос: — Дядю не благодарите за телеграмму. Он не любит этого… такой уж от роду диковатый молчун».
Я подтолкнула в спину Дениса, хворостиной загнала кобеля в конуру.
Улыбнулась ободряюще: «Снимайте рюкзак, я сейчас позову дядю. Слышите? Косу отбивает. К сенокосу готовится».
Заглянув в сарай, я весело прокричала: «Прохор Силантьич, выйди-ка на минутку».
Он не сразу услышал мой голос, и я снова весело прокричала о том, что, дескать, гость пожаловал.
Сычков вытер о ветошку руки, вышел во двор, с недоумением уставился на узкоплечего подростка, в поясе тонкого, как оса, теребившего нервно лямку рюкзака.
Тут я с прежним радушием сказала: «Вот он какой, Денис! Племянник выше дяди вымахал!»
При виде угрюмо набычившегося Сычкова, точно громом пораженного, Денис побледнел пуще прежнего. Оба молчали. Наконец-то Сычков первый протянул племяшу руку.
Чтобы рассеять как-то неловкость, я опять затараторила. Сказала, через часок будем обедать, а сейчас им, мужикам, надо идти в баню. С утра истопила — самый раз помыться.
И побежала в дом за бельем для Сычкова. Решила и Денису прихватить — не только трусы там и майку, но и рубаху с брючишками. Хотя штаны и рубашка в заплатах, но тоже чистые, отутюженные. А его, Дениса, линялый лыжный костюмчик, из которого парень здорово вырос, потом простирну.
В баню дядя и племянник поплелись без видимой охоты. Ни тот ни слова не обронил, ни другой — полслова. Авось там разговорятся.
Мне некогда было об этом гадать, я поспешила на кухню собирать на стол. После бани не только Сычков раскраснелся, но даже и Денис порозовел. Но самым примечательным было поведение Прохора Силантьича. Будто отмякло в бане его черствое сердце, и он принялся расспрашивать племянника о семье.
Разговорился и Денис. Правда, вначале спотыкался чуть ли не на каждом слове.
Бегала от стола к печке и обратно и лишь краем уха слышала, о чем говорил гость. Семья у них большая, дружная: мать, он, Денис, три сестры, два малыша.
«Кто же у вас на хлеб зарабатывает? В вашем колхозе? — спросил Сычков, беря с тарелки сразу несколько перышек сизо-зеленого — только что с грядки — лука. — Едочков-то… невпроворот!»
Денис поперхнулся. Оправился от смущения, сказал, что в семье-де работают мать, старшая сестра Вера, у которой ребята, и Рита — по осени окончившая техникум связи. Средняя сестра Женя учится в мединституте. Стипендию получает. А когда он, Денис, вернется отсюда домой, пойдет на завод. Десятый класс будет кончать в вечерке.
Берясь за миску с ухой, Сычков искоса глянул на подростка, сидевшего на одной с ним лавке: «А э-э… у старшой сестрицы… муженька-то совсем не было?»
«Почему же? Был. — Денис вспыхнул, плечи его обвисли. Сник даже белесый крылатый чубик. — Да только он… нестоящим оказался человеком: оставил нашу Веру с двумя малышами, а сам…»
«А вы, мужики, ешьте, — сказала я. — После обеда наговоритесь. Денис, хлебай уху, пока она не остыла. И про лук не забывай. Зеленый лучок — самая добрая приправа к ухе».
Денис на миг поднял на меня глаза. Улыбнулся. Еле приметно, одними губами, не размыкая рта. Лишь за чаем догадалась, почему он так улыбается: у него не было двух передних зубов…
Вот и кончилась моя заветная книжечка. В ней уж нет больше ни одного чистого листка. Ну да ладно: отвела пока душу. Сейчас и писать-то некогда будет — надо за парнишечкой последить, откормить его, худущего, как следует. Не парень, а истинно девица красная! Право сло…»
Перелистал всю книжку, но других записей не обнаружил. Видимо, и в самом деле Наташа не пыталась дальше вести свои заметки. Она исписала все вклеенные в сборник шарад листки. В конце последней странички ей не хватило места закончить фразу: «Право сло…» На этом и обрывались записи.
Забросив за голову руки, долго думал. Что мне теперь делать? Тайком, нынче же ночью, смотаться с Крутели? Даже не попрощавшись с Наташей? А если останусь, то как я буду смотреть ей в глаза? Злополучные «Шарады» я сейчас положу на прежнее место, и Наташа не догадается, что я читал ее сокровенные мысли, но… Как я мог решиться на эдакую подлость? Ведь она мне доверяет, зовет братом, а я…
В этот вечер не пошел ужинать, сославшись на недомогание.
Дождь наконец-то перестал, небо все очистилось от туч, и за Суровкой пламенели, не затухая, тревожные сполохи. Скат крыши, обращенный на запад, мнилось, вот-вот займется трескучим пламенем: огненные языки уже просачивались в каждую щелку.
Спал плохо. А на рассвете увидел сон: будто Наташа поднялась ко мне на сеновал с лукошком яблок, а я схватил ее и стал жадно целовать. Целовал, не переводя дыхания. «Денис, ну, пусти… что ты делаешь?» — взмолилась Наташа, пытаясь вырваться из моих рук… Проснулся с головной болью, весь в поту.
Утро наступило неспокойное, ветреное. Слепое солнце то и дело опутывали ведьмины космы — грязные слоистые дымы, тянувшиеся рваными жгутами через все латунно-глухое небо.
По взбаламученной Суровке уже зарыскали — пока еще редкие — барашки.
Лодку все время захлестывали волны.
«Верховик, — думал устало Прохор Силантьич, глядя на приближавшийся мыс. — Дня на три теперь зарядит. А к ночи кабы штормище не разыгрался».
Пристав к мосткам, он небрежно, кое-как, замотал цепь за дубовый кол. Не вытащил даже на берег фонари, а сразу полез в гору, отирая рукой мокрое от брызг лицо.
На круче остановился, из-под руки оглядел Суровку.
«Как есть штормище надвигается», — уверенно подумал Прохор Силантьич.
Шел к дому мешковато, закинув за спину левую двупалую руку.
На кухне у порога бросил на пол телогрейку и, охая, опустился на табурет. Стягивая с ноги резиновый сапог, сказал, не глядя на жену, возившуюся у самовара:
— Занемог чтой-то я… Не чаял и до берега доплюхать.
Наташа не оглянулась.
— Вскипит самовар, налей в грелку кипятку. Поясницу погрею. — Вздохнув приглушенно, со стоном, Прохор Силантьич прибавил: — Лягу пойду. Мочи моей нет.
— А завтракать? — спросила Наташа.
Прохор Силантьич поднялся с табурета.
— Какой мне завтрак! До постели бы добраться.
Настороженным взглядом проводила Наташа Сычкова, медленно притворившего за собой дверь в горницу.
Подошла к окну.
Ветер трепал у завалинки рябинку с тяжелыми, слегка зарумянившимися гроздьями ягод.
Злая тоска, предчувствие неминуемой беды давили на сердце каменной глыбой. Хотелось зарыдать, броситься вон из опостылевших хором, бежать и бежать куда глаза глядят…
Когда Денис переступил порог кухни, Наташа все еще стояла у окна.
— Доброе утро, Наташа, — сказал Денис.
Вздрогнув, Наташа проворно обернулась. Миг-другой пристально смотрела на Дениса. Потом метнулась к нему, прижалась головой к его груди.
— Что с тобой? — прошептал Денис, не зная, можно ли ему коснуться рукой густых, вьющихся завитками Наташиных волос. — Тебе плохо? — снова с тревогой спросил он.
— Не знаю, — так же шепотом ответила Наташа. — Сердце сосет… ну, как есть змея подколодная.
Вскинула голову, прислушалась.
— Дома. Больным прикинулся, — одними губами сказала она. И на цыпочках отошла к окну.
Завтракали молча. Ни тот, ни другой почти не притронулись к ноздреватой, с молоком, яичнице.
Прохор Силантьич не вышел и к обеду. Через каждый час он скрипуче, по-стариковски, кричал:
— Смени мне в грелке воду… Наташа, воду смени!
А ветер наглел, становясь все упружистее и тверже. Низко, угодливо клонились чуть ли не до земли клены и березы за тыном, а несчастная рябинка перед кухонным окном моталась туда и сюда, не зная, перед кем преклонить голову. Одни степенные сосны не кланялись ветру. Они лишь покачивали макушками.
Боясь, как бы хлеставшие о мостки волны не разбили моторку, Денис вытащил ее до половины на берег.
На мысу небезопасно было стоять. Казалось, вот-вот подхватит тебя бешеный вихрь и, точно былинку, подкинет к небу. А натешившись, бросит что есть мочи в ревущие волны.
— Денис!.. Де-энис! — выйдя за калитку, прокричала Наташа упрямому парню, стоявшему чуть ли не на краю обрыва.
Но Денис не слышал, подставив грудь ветру. Крылатый его чуб задиристо дыбился.
В коровнике тревожно мычала Милка. Наташа сегодня не гоняла ее на выпас.
Куры раньше обычного взгромоздились на свой насест. Один щеголевато-белый петух разгуливал независимо по двору, подолгу топчась на одном и том же месте.
Под вечер Прохор Силантьич попросил Наташу позвать к нему Дениса.
Войдя в горницу, Денис встал в дверях спальни. Вопросительно глянул на Сычкова.
— Занедужилось мне, племянничек. Так схватило, так схватило. — Прохор Силантьич уставился в потолок. Обвисшие усы его топорщились сосульками. — Чаю, отпустит, может, к утру, а в данный момент… Уж не откажи — съезди, зажги огни. Ты ведь знаешь, что к чему. Премного буду…
— Ладно, — сказал Денис, перебивая Сычкова.
И направился к двери на кухню.
Наташа сцепила руки на груди, когда Денис рассказал ей о просьбе Прохора Силантьича.
— Я уж догадывалась… Неспроста притворился больным, — говорила Наташа возбужденно, часто оглядываясь на дверь в горницу. — Иди… Откажись немедля! Тебе что, жизнь не дорога, братик? Ведь он злоумышленно… на верную погибель тебя посылает. В такой ураганище опытному бакенщику и то небезопасно. А он — неопытного человека…
Взяв Наташины руки в свои, Денис ласково заглянул ей в глаза.
— Ну, что ты говоришь? К чему ему притворяться? А бакены я… ну, чего тут страшного? Подумаешь — ветер!
Тревожная мгла рано стала крыть землю, хотя залубенелое, словно в мороз, негреющее солнце еще висело над горизонтом, все таким же латунно-глухим, лишь самую малость над горой, как бы обрызганным брусничным настоем.
Путаясь в полах сычковского плаща, Денис втащил в лодку уже зажженные фонари, надеясь, что они не погаснут в пути. Соединив со штуцером карбюратора мотора гибкий шланг от бачка с горючим, он размотал с кола цепь.
Денис снял с уключины весло, встал на нос лодки, готовясь половчее оттолкнуться от мостков.
С кручи вдруг послышался Наташин голос:
— Обо-ожди!.. Де-эни-ис!
Ветер подхватывал ее слова и относил назад, в сторону мрачно насупленного дома.
Денис поднял голову. Наташа, прижимая к груди какой-то мешок, бесстрашно неслась вниз, по круто сбегавшей к воде тропке.
— Не торопись! — закричал Денис. — Куда ты?
Но Наташа, вся озаренная, сияющая, еле переводя дух, была уже у мостков.
— Я с тобой, — сказала она. — Держи-ка поклажу.
— Как… со мной? — поразился Денис. — Зачем?
— Вдвоем веселее. А пропадать ежели придется — так вместе! — засмеялась Наташа. — Держи, говорю, мешок… Экий неслух! И на корму шастай. Я сама оттолкну лодку.
Верховик гнал и гнал по Суровке крутую в кипенно-белых ошметках пены волну. Налетая на берег с разгону, волны разбивались вдребезги, злобно шипя.
Оттолкнувшись от мостков, Наташа повисла на носу лодки, болтая ногами, но посудину тотчас шарахнуло бортом об осклизлую сваю.
— Ой! — ахнула Наташа. Не теряясь, вскарабкалась в лодку, схватила весло, закричала: — Денис, заводи мотор!
По-мужски опершись веслом о сваю, налегла на него изо всей силы.
Тут-то как раз и появился на круче в исподнем белье Прохор Силантьич.
— На-аталья! — заголосил он протяжно. — Ве-эрнись! На-та-аша!
До лодки доносились лишь обрывки фраз:
— А-а-аш-ша!.. Э-э-ни-ись!
— Денисушка, милый, скорее! — взмолилась Наташа.
Вдруг сорвавшись с места, Прохор Силантьич бросился вниз, размахивая обломком старого весла. Едва же он пробежал с десяток шагов, как гневно взревел мотор. Чуть не ткнувшись носом в лобастый камень, торчащий из воды у самого берега, лодка круто развернулась и смело устремилась навстречу дыбившимся волнам, готовым, казалось, обрушить на нее всю свою накипевшую ярость.
— Режь носом… носом режь беляки! — посоветовала Наташа Денису, усаживаясь на мокрую, в шапках пены, лавочку. На Крутель она не бросила даже косого взгляда.
Беда ждала их у подводной гряды камней — «на самом кляузном месте», как любил говорить Прохор Силантьич.
Когда моторка притарахтела к месту стоянки последнего, четвертого бакена, из мутно-сизой воды торчала лишь вешка — жердь, за которую крепился бакен.
Прыгавшую вешку, словно рвущуюся к небу, заметила первой Наташа. И замахала Денису рукой:
— Глуши мотор!
— Ты чего? — недоумевал Денис, приподнимаясь с сиденья. — Мы еще не добрались до бакена.
— Говорю, глуши мотор! Я подгребу сейчас… а ты хватайся за вешку. Вон она из воды торчит!
Все еще недоумевая, зачем Наташа заставила раньше срока глушить мотор, Денис перевесился за борт и, изловчившись, схватился за конец осклизлого шеста с обрывком веревки.
Оставив весла, Наташа метнулась на нос и сбросила за борт якорь. К Денису она подошла, то приседая, то заваливаясь набок, с мотком просмоленной бечевы.
— Бакен сорвало, — сказала, наклоняясь над Денисом. — Бечеву одним концом к вешке привяжи, а другим за корму запутай… Лодку не так сильно будет мотать.
— Что же нам теперь делать? — спросил Денис, поднимая мокрое от брызг лицо.
К его удивлению, Наташа ответила спокойно, словно ей не в первый раз приходилось попадать в подобный переплет:
— Куковать придется. До рассвета. Пока пассажирский не появится из Междуреченска. Он в три ноль-ноль проходит.
Они сидели, закутавшись в плащи, сидели смирно, прижавшись тесно друг к другу. Впереди перед ними возвышался на невысоком шесте фонарь. Весело прыгающий то вверх, то вниз огонек фонаря далеко был виден в оба конца взбесившейся Суровки.
Лодку качало нещадно. Случалось, на нее обрушивалась гривастая волна, окропляя и Дениса, и Наташу студеной на ветру водой. Такой студеной вода в Суровке бывала обычно в октябре.
— Самое… самое наипервейшее дело — дождаться рассвета, — подбадривала Наташа Дениса. — Она, летняя ночь, быстрехонько промелькнет. А чтобы не продрогнуть до костей, пальчиками ног беспрерывно шевели. От них по всему телу пойдет тепло. Если ж руки застынут… прячь за пазуху: моментально согреются.
Надвинув низко на лоб картуз, Денис нелюдимо молчал, тупо уставясь на решетчатую стлань под ногами. Когда вода заливала стлань, Наташа ржавым ковшом старательно вычерпывала ее, выплескивая за борт. А потом снова садилась рядом с Денисом, заглядывая ему в лицо.
— Ой, случай один вспомнила, — толкнув Дениса локтем в бок, затараторила Наташа, когда ей показалось, будто на ресницах парня появились крупные слезины. — Смешной. Ей-ей! Было это, когда я в совхозе работала. Раз Ольга Лукинична, наша бригадирша, заявилась на ферму, сняла пальто да как руками всплеснет. «Ой, говорит, матушка родная! Так спешила, так спешила, что и фартук забыла снять!» А фартучек у бригадирши, к слову, новый, форсистый такой… с колечками и горошинами по зеленому муравому полю. Загляденье одно! «Откуда, спрашиваю, Ольга Лукинична, фартучек эдакий завлекательный у вас появился?» А бригадиршу даже в жар бросило. «Сынок, говорит, купил. Отрез на платье и фартук. Он теперь у меня после РУ токарем в ремонтной мастерской». Сняла тетя Оля новый свой фартук и на гвоздь повесила. Да, на гвоздь — я сама видела. А когда подкатил вечер, стала тетя Оля собираться домой, а фартука нет. Искали, искали мы с ней по всему телятнику, да так и не обнаружили. «Неужто, думаю, кто позарился? У нас такого позорного факта отродясь на ферме не было». И тут вдруг замычала Красавка — баловница телочка. Заглянула я к ней в стойло а она… а она жует себе преспокойно Ольги Лукиничны фартук. Без малости одна оборка алая осталась. Ну и посмеялись мы тогда. Ох уж и посмеялись!
К полуночи прояснило. Но верховик все не стихал, безжалостно мотая из стороны в сторону хрупкую лодчонку.
Наташе и Денису уже стало казаться, что все вокруг них кружится — и дальний берег с перемигивающимися ребячливо огоньками, и даже звезды в вышине. Будто кто-то перетряхивал звезды, и они метались, не находя себе места…
Наташе почудилось: Денис заснул.
«Только бы он, братик мой ласковый, не простыл, — думала она. — Я так рада… прямо-таки на глазах посмуглел, повеселел мальчишечка. Заявится домой — ни матушка, ни сестрицы не узнают».
И вдруг Денис заговорил — негромко, словно бы для себя:
— В такую же ночь… даже еще ералашнее — в октябре восемнадцатого дело было… В штормовую со снегом ночь гнали беляки по Суровке баржу с боеприпасами. На подмогу своим, стоявшим под Междуреченском. — Воодушевляясь, Денис продолжал: — А баржа в пути течь стала. Ну, и в Клопиках беляки арестовали плотника деда Макара и его подручного — семнадцатилетнего Андрияна… Привезли на баржу и загнали в трюм. Офицер сказал водоливу, конопатившему прогнившие швы: «Помощники тебе. Не прекратится к утру течь — всех троих расстреляю!» Поднялся офицер к себе наверх в теплушку, солдаты захлопнули люк, на стражу встали. А водолив тот оказался большевиком. Он нарочно забивал между швами клинья, чтобы больше воды текло в трюм. С дедом Макаром, у которого два сына служили у Чапаева, водолив быстрехонько нашел общий язык. «Ну, Андрияшка, благословимся богу, и за дело! — сказал дед Макар подручному. — Не допустим мы… не должны анафемы-погубители получить снаряды!» Поплевали на ладони и принялись все трое рубить в борту пробоины… И вскоре в трюм, где лежали ящики с боеприпасами, хлынула вода. «А теперь, други, — сказал водолив, — шагайте за мной. На корме есть еще люк, беляки о нем не знают». Но когда водолив, а за ним и дед Макар с Андрияном выбрались на палубу, их заметили солдаты. Первым же выстрелом был сражен дед. Раненый водолив, прикрывая собой Андрияна, шепнул ему: «Прыгай, не мешкая, за борт. А лодку отвяжешь, плыви к левому берегу». Тут и сам водолив рухнул на палубу. Андриян же, не растерявшись, спустился по рулю в лодку, отвязал ее и замахал отчаянно веслами. По нему тоже стреляли с тонувшей баржи, да не попали.
— Этот Андриян… отец твой был? — спросила Наташа.
— Отец мой, — не сразу сказал Денис. — Он совсем закоченел, когда лодку прибило к луговому берегу. Да снова повезло ему — красногвардейский патруль на него наткнулся. Отогрели парня, отпоили чаем, а потом… а потом отец вместе с красными на беляков пошел. Им, белякам, оставшимся без боеприпасов, отступать пришлось. Обо всем этом мне отец рассказал за день до смерти… А когда я сошел на пристань в Клопиках, то прежде чем идти на Крутель, подговорил моториста-сержанта — солдаты на горе у леска дом какой-то строили… Мы с этим сержантом на катере в момент смыкались к тому самому месту, где баржа беляков затонула в восемнадцатом. Сколько, по-твоему, Наташа, сейчас времени?
Ни у того, ни у другого часов не было. Наташа посмотрела на поблекшие уже звезды, потом глянула на восход, в сторону Крутели, где ширилась и ширилась янтарно-зеленая полоса. Сказала:
— Да уж, поди, на пятый потянуло. Пора бы давно показаться пассажирскому… Запаздывает, трудяга!
Вскоре из-за мыса и в самом деле вывернулся двухпалубный пароход. Он приближался не спеша, борясь с течением и ветром, сильно кренясь на правый борт.
Пароход прошел совсем близко от лодки, обдавая Наташу и Дениса удушливым паром и запахом пригорелого молока.
— «Неверов», — прочитал Денис над колесным кожухом. Он отчетливо видел толстые красные плицы огромного колеса, натужно подгребавшие под себя посветлевшую воду — так, самую малость посветлевшую. А я-то думал: большой-пребольшой. А он допотопный какой-то, пароходик этот самый, — разочарованно прибавил Денис.
— По Волге раньше ходил. А когда там гидростанции построили, к нам перебросили, — пояснила Наташа, провожая взглядом «Неверова», выпустившего внезапно из трубы косматый султан дыма. Ветер тотчас подхватил дым и рваными клочьями прибил его к воде.
— Я пойду якорь вынимать, а ты, Денис, над мотором поколдуй, — сдерживая озноб, проговорила чуть погодя Наташа. — И отомчи меня, братик, на ту сторону. В рабочий поселок. В поселке двоюродная сестра живет. У нее временно остановлюсь. Меня и в Дворики, на ферму зовут, да не могу я… Засмеют вконец: «От мужа сбежала!» Я уж лучше в поселке на фабрике попытаю счастья. А на Крутели… ноги моей больше не будет!
Денис твердо сказал:
— А я — до дому. Деньжата на обратный билет со мной.
Чему-то радуясь, Наташа оперлась о плечо Дениса. Встала.
— Я так и знала. Потому-то и захватила вместе со своим барахлишком и твое. А лодку… попросим рыбаков, они на буксире отгонят на Крутель.
Вдруг Денису вспомнился Прохор Силантьич, привидением белеющий на круче, униженно умолявший Наташу вернуться домой. Ему стало как-то не по себе.
«Если б не я… не приехал бы если я на Крутель, не смущал бы Наташу бросить дядю, может, она и свыклась бы со своей жизнью, привязалась к нему?» — подумал Денис.
И чтобы побороть тревожащие душу мысли, он ворчливо сказал:
— Пусти, я сам вытащу якорь.
Уже совсем посветлело, когда моторка резво устремилась к левобережью, навстречу медленно розовеющим на пригорке домикам — таким, казалось Наташе, уютным, гостеприимным.
Откуда ни возьмись, над лодкой закружила чайка, оглашая Суровку скрипуче-гортанным, назойливым криком.
Она, глупая, наверно, думала: возвращаются с ночного промысла рыбаки. Авось и кинут ей на разживу рыбешку.