Впервые же дни нового, 1944 года я заболел.
У меня больше не было сил. Из ста сорока трёх датчан сорок уже лежали в ревире. Мы все были невероятно измучены и изнурены. Сам я мог стоять, только опираясь о стол ил и стену. А стоять приходилось по крайней мере шестнадцать часов в сутки. У меня болело горло, судорогой сводило лицо. Мне казалось, что я умираю.
— Спрячься за эти пальто, — сказал мне младший капо. — А если Рамзес найдёт тебя, я скажу, что ты заболел. И всё обойдётся.
Я уселся на ящик за вонючими рваными пальто, которые заключённые повесили на гвозди. Вскоре возле меня появилась плутоватая физиономия Божко. В руках он держал чашку «чаю», который вскипятил в консервной банке на плите в мастерской. Потом он ещё несколько раз поил меня чаем. Вечером я с трудом дотащился до барака, отстоял вечернюю поверку и свалился на койку, даже не пытаясь поужинать.
— Сходи завтра к врачу, — сказали мне товарищи, но я, как и большинство заключённых, панически боялся ревира.
И я снова потащился на работу. Горло было сильно воспалено. Судороги стали ещё сильнее и болезненнее, чем вчера. Работать я не мог.
— Так дело но пойдёт, — сказал мне старший капо. — Либо ты работай, либо болей.
Старший капо оружейной команды мог позволить себе больше, чем любой другой капо. И поэтому он отправил меня в ревир просто в сопровождении одного из заключённых, хотя колонна больных уже ушла.
Врачи ещё не успели управиться со своими пациентами, и появление «внепланового» больного вызвало у них немалое раздражение. Мне сунули под мышку градусник и тут же вытащили его обратно: 38,9°.
— У тебя нет жара, симулянт паршивый. Пошёл вон отсюда!
Старший капо рассердился. Ему пришлось докладывать Рамзесу, что он послал заключённого в ревир, а заключённого прогнали оттуда и, оказывается, он совсем не болен. Так дело не пойдёт. За меня взялся сам Рамзес. Он презрительно посмотрел и вывалил на меня весь свой запас самой отвратительной ругани. Однако мне было так плохо, что я ничего не соображал. Температура, очевидно, поднялась ещё выше, и я больше не мог работать. Божко и Иван поили меня чаем, но это мало помогало.
Два дня уже я ничего не ел. Напрягая последние силы, я притащился после работы в барак и еле-еле отстоял поверку.
Я снова лёг спать без ужина, а наутро товарищи увидели, что один глаз у меня совсем заплыл. Боли стали немного поменьше, чем накануне, но я чувствовал, что всё лицо у меня страшно распухло.
— Это рожа, — сказали мне товарищи. — Иди в ревир.
Первый раз мне пришлось идти к врачу. После утренней поверки я стал в колонну, которая направлялась в ревир для врачебного осмотра. Сегодня в колонне было примерно 150–200 заключённых. У одних была высокая температура. У других — всевозможные воспаления или водянка ног и внутренних органов. Они не только еле двигались, но с трудом держались на ногах. Колонну построили между двумя бараками; командовал какой-то блоковый писарь. Однако мы знали, что не тронемся с места, пока колонну не осмотрит староста лагеря. Лишь тем, кого он признает больным, удастся показаться врачу.
Отослав на объекты рабочие команды, староста лагеря занялся больными. Я до сих пор отчётливо вижу, как он приближается к нам со своей собакой. В руке у него хлыст. Староста явно недоволен. Нас слишком много сегодня.
Вперёд выходит первая шеренга. Он лишь пробегает, по ней взглядом. Это старожилы Штутгофа, «проминенты» и «полупроминенты». Они не больны, но, присоединившись к колонне больных, они попадут в старый лагерь, где «организуют» какие-то вещи, переговорят с другими заключёнными, побеседуют с женщинами и вообще обеспечат себе полвыходного дня. Из этого никто— не делает секрета. Староста лагеря бросает им несколько шутливых замечаний — и всё в порядке.
Остальным проскочить в ревир было гораздо сложнее. Правда, на данном этапе мне повезло. Прежде всего потому, что я датчанин; кроме того, староста сразу смекнул, что у меня рожа, а он, как и все уголовники, панически боялся инфекции. Он лишь дружески ткнул меня в грудь толстым концом своего хлыста и тем самым признал больным.
Но потом староста словно взбесился. По обыкновению, колонну замыкали русские. Ведь в Штутгофе неукоснительно соблюдался табель о рангах. И вот, увидев множество русских заключённых, направлявшихся к врачу, староста лагеря взревел, как разъярённый бык.
Почти у всех русских были различные опухоли и флегмоны на ногах и теле, и они еле двигались. Но никому не было пощады. Староста набросился на оставшуюся половину колонны. Он орал, что все они симулянты и притворщики, размахивал хлыстом и настолько вошёл в раж, что пена выступила у него на губах. Схватив хлыст левой рукой, он что есть силы бил русских заключённых. Спотыкаясь и падая друг на друга, они ковыляли прочь на своих изувеченных ногах, и в мгновение ока между бараками не осталось ни души.
В этот день староста лагеря не допустил к врачу 80 «злостных симулянтов и притворщиков».
Теперь можно было идти в ревир. Нам приказали прихватить с собой два трупа и отнести в крематорий. Из строя были вызваны восемь самых сильных заключённых. Один голый труп они взвалили на дверь от барака, другой уложили в ящик, в котором разносили хлеб. И вот с двумя трупами во главе шествия мы зашагали строем к врачу. Шли мы медленно, ибо каждый шаг причинял нестерпимую боль, однако нас непрерывно подгоняли окриками: «Быстрей! Быстрей!» Наконец колонна мертвецов добралась до ревира.
Здесь-то и начались всерьёз наши испытания. В больнице эсэсовцы встретили нас обычной бранью. Они сказали, что с таким же успехом мы могли бы обратиться сразу в крематорий, которого нам всё равно не миновать, И вообще мы собаки, бандиты и скоты.
Пока мы стояли перед больницей, больных в колонне оставалось всё меньше и меньше. «Проминенты» незаметно разбежались по старому лагерю, чтобы провернуть поскорее все свои делишки. Остальных вызывали в ревир по группам: у кого понос, у кого горло, кого на перевязку и так далее. Остались лишь те, кто не знал, что с ним. У меня болело горло, начиналась рожа, была высокая температура, и, кроме того, я умирал от голода. Но по своему горькому опыту я знал, что, присоединившись добровольно к какой-либо из этих групп, я поступлю опрометчиво.
Всем, кто остался стоять, санитар сунул под мышку градусник. Сегодня мне повезло.
Термометр показал 39,9°. Всех, у кого было меньше 39°, обругали и пинками прогнали прочь. Оставшимся приказали построиться и идти в баню.
Штутгофская баня всегда наводила ужас на заключённых. Это был один из «легальных» методов убийства. До самой весны 1944 года раз в три недели датчан отправляли после вечерней поверки в баню, которая находилась в старом лагере. Мы становились под душ, потом надевали сырые, грязные лохмотья и стояли в снегу на морозе иногда по нескольку часов подряд. Самые слабые и больные, естественно, заболевали после этой процедуры воспалением лёгких.
Не менее страшной была больничная баня. В этот день дежурным по бане был поляк по кличке «Мясник»; здесь он начинал свою лагерную карьеру. Мясник был одним из тех, кто использовал штутгофский ревир в качестве трамплина для дальнейшего продвижения по службе.
Обычно они попадали сюда с какой-нибудь болезнью пли за взятку, которую удавалось всучить одному из здешних «проминентов». В больнице они старались, как могли, услужить лагерному начальству: убивали больных, которые не торопились умирать, или обкрадывали их в пользу капо. Они оставались в ревире но нескольку месяцев в качестве «запасных санитаров». А когда возвращались в лагерь, им уже была приготовлена должность капо или в крайнем случае младшего капо. Таким образом они поднимались на первую ступеньку штутгофской социальной иерархии.
В тот день сквозь больничный контроль удалось проскочить 15–20 заключённым с высокой температурой; теперь нас должны были положить в ревир. Кроме меня здесь был ещё один датчанин, а также два или три русских; остальные были поляки.
Итак, мы двинулись в баню.
Это была маленькая, невероятно грязная и вонючая комната с замызганной ванной. Из четырёх душевых кранов действовали только три.
— Los, los, schnell, schnell! — заорал Мясник, как только мы вошли в баню. — Снимайте тряпьё, быстро!
Мы побросали одежду на пол в углу и посмотрели друг на друга. Мы были похожи на обглоданные скелеты с птичьими шеями и детскими плечиками. Грудная клетка напоминала стиральную доску, а живот отсутствовал совсем. Почти у всех были флегмоны, глубокие гнойные язвы на ногах, на груди и спине. У некоторых язвы были такие глубокие, что в них можно было засунуть кулак.
И вот полилась горячая вода. Мы разделили на всех маленький кусочек немецкого «мыла» и, даже не ополоснувшись холодной водой, снова предстали перед Мясником. Мой. земляк чем-то не угодил этому негодяю, и из-за стены пара я услышал его неистовый рёв:
— Я покажу тебе, грязная свинья!
Огромный кулак Мясника вонзился Мортену в живот — и бедняга без сознания рухнул на мокрый пол. Он лежал совершенно неподвижно, скелет, обтянутый кожей и покрытый нарывами, сочащимися гноем и кровью. Мясник ногой подтолкнул Мортена под душ и открыл кран с горячей водой. Несчастный с воплем вскочил на ноги: он был весь ошпарен кипятком.
— Я научу тебя опрятности, грязная свинья, — сказал Мясник, когда Мортен наконец пришёл в себя.
После бани многим больным стало совсем плохо. Они дрожали от холода в своих коротких грязных рубашках, которые едва доходили до пояса. Но здесь не знали, что такое жалость. Шагом марш! И по длинному холодному коридору, стены которого были покрыты инеем, мы отправились в «амбулаторию». В «амбулатории» врачи решали, чем ты болен и в какое отделение тебя положить.
Мы стояли в «амбулатории». На нарах лежал больной, и врач готовился разрезать ему ногу от ступни до самого бедра. Его нога, распухшая и совершенно бесформенная, была вся поражена флегмоной. Больной, русский по национальности, был крепко привязан к нарам, а голову и руки ему держали два санитара. Врач сделал Т-образный разрез от ступни до колена, после чего санитары изо всех сил стали выдавливать из раны гной. Больной всё время был в полном сознании; лишь изредка он стонал, но не кричал.
Наконец, врач посмотрел на меня. На моём талончике было написано 39,9°. Я пробормотал, что у меня болит горло.
Он заглянул мне в горло и изрёк:
— Ангина, четвёртая палата. Марш!
Я вошёл в четвёртую палату, палату для младших «проминентов»; здесь же иногда развлекались «проминенты», которые хотели немного отдохнуть. Однако «проминенты» — немцы лежали в особом отделении.
Мне отвели койку в третьем ярусе. Матрац был ещё тёплый после моего предшественника. И матрац и одеяло были перепачканы кровью и экскрементами. Но я сразу же лёг и впал в забытьё. Очнувшись, я почувствовал, что кто-то трясёт меня за плечо. У меня кружилась голова, и я ничего не видел. Один глаз полностью заплыл, а другим я не мог смотреть из-за опухоли и судорог.
Сосед-художник сварил мне на плите «хлебную похлёбку» — мне надо было что-нибудь поесть. Он лежал в этой палате уже несколько дней и был в хороших отношениях с капо.
Но есть я не мог. Я желал лишь одного: покоя. Температура продолжала подниматься, и когда я пытался нащупать край койки, мои руки хватали только воздух. Я знал, что меня перебросили на другую верхнюю койку, а художник несколько раз пытался заставить меня поесть. Горло у меня почти совсем закрылось. Вечером следующего дня меня посмотрел врач, нашёл воспаление носоглотки и инфекционную рожу лица. Он дал мне несколько таблеток и сказал, что утром меня переведут в инфекционное отделение.