21. НА «СТАНЦИИ 3»

Меня отправили на «станцию 3». Я прошёл по коридору, отыскал нужное отделение и доложил польскому капо о своём приходе. Тот принял меня с недоброй усмешкой и сказал:

— Ты умрёшь через несколько дней; здесь все умирают, и ты тоже умрёшь.

Я отнёсся к этому заявлению довольно безразлично. После операции и тех ужасов, которые я пережил, смерть как-то перестала пугать меня. После многих других «приятных» пожеланий, которыми меня встретили на «станции 3», я лёг на нижнюю койку, которая страшно воняла кровью и гноем. Силы оставили меня и я тут же заснул.


«Станция 3» была самым большим отделением ревира. Сюда принимали только больных с опухолями и флегмонами, послеоперационных больных, а также заключённых, присланных гестапо в таком состоянии, что им требовалась немедленная госпитализация.

Нетрудно представить себе, какое жуткое зловоние царило на «станции 3». Когда я прибыл туда, в палате находилось от 160 до 180 больных. Почти на всех койках лежало по два человека.

Пролежав около двух суток в полуобморочном состоянии, я совершенно обессилел от страшных болей. Бумажные бинты насквозь пропитались кровью и гноем, засохли и образовали жёсткий, колючий панцирь. Марля, которую запихали в мои раны, тоже засохла; при малейшем движении она царапала воспалённые рапы и причиняла невыносимую боль.

Я сказал об этом капо и попросил его сменить бинты. Он ухмыльнулся и сказал, что у них едва ли будет возможность делать мне перевязку каждый день. Так что придётся подождать. А через неделю мне, может быть, и сменят бинты.

Я крепко стиснул зубы и запасся терпением. Но вскоре от моих ран пошёл ужасный запах. Рядом лежало несколько «полупроминентных» поляков, и они стали жаловаться, что от меня страшно воняет. В результате мне сделали перевязку.

Я никогда не забуду, как на мне впервые сменили бинты. Нас погнали купаться. Голые и забинтованные, мы притащились в баню, где командовал сам капо «станции 3». Он приказал нам сорвать бинты; Ни один поэт на земле не сумеет описать того, что мы пережили за эти минуты. Скелеты срывали грязные бумажные лохмотья с воспалённых, гноящихся ран. Когда я вытащил из своих ран жёсткие марлевые пробки, гной хлынул на пол по моему серому, измождённому телу.

У одного заключённого была разрезана и гнила нога от лодыжки до колена, у другого распухла вся спина и ягодица: его привезли из гестапо. У третьего зияла такая дырка в плече, что туда можно было засунуть кулак. Лишь после того, как мы собрали все эти вонючие бинты и босыми ногами затолкали их в ведро, нам разрешили постоять немного под душем.

Для нас, познавших все ужасы Штутгофа, это омовение вдруг стало каким-то чистым, радостпым праздником. И хотя оно продолжалось не более двух минут, я почувствовал себя словно заново родившимся. А потом в «амбулатории» меня перевязали чистыми бумажными бинтами. Забравшись на койку, я стал раздумывать о том, что ведь я мог и не выдержать всех этих Мучений…

Вместе со мной в отделении лежали ещё двое датчан. Одному несколько раз оперировали голень, изъеденную флегмонами, и он уже выздоравливал. Другому тоже оперировали голень: у него были флегмоны и заражение крови, и хотя бедняга выздоровел, он навсегда остался хромым. Эти датчане пользовались расположением капо, с которым всегда можно было найти общий язык, и к тому же он не брал взяток. Оба товарища всячески поддерживали меня, особенно первое время, когда я не мог обойтись без посторонней помощи. По утрам они приводили в порядок мою постель, кормили меня и вообще делали всё, чтобы как-то облегчить мои страдания. Я до сих пор вспоминаю с благодарностью ещё одного человека, которому в значительной мере обязан своим выздоровлением. Он работал в столярной мастерской, и Штутгоф стоил ему жизни. Под угрозой плетей и ещё более сурового наказания он почти ежедневно носил мне «столовую воду». Это была довольно скверная минеральная вода, которую нам иногда удавалось купить в лагерной лавке и которую всегда пили эсэсовцы, потому что вода из водопровода отвратительно пахла и была заражена тифозными бациллами. Кроме того, он передавал мне приветы от моих товарищей из 13-го блока и приносил газеты, которые крал в садоводстве. Потом он сидел несколько минут возле моей койки и: рассказывал о положении на фронтах, а также последние лагерные новости.


Через несколько дней в наше отделение положили Арне Соде. Когда-то он воевал в Испании. Его арестовали во время большой облавы, которую датская полиция устроила в ноябре 1942 года. Арне не был членом коммунистической партии, но его всё равно интернировали в соответствии с законом, запрещающим коммунистическую партию, и бросили в Хорсерэд. Он был одним из тех, кому не удалось бежать в ночь на 29 августа.

Это был очень спокойный человек, всегда готовый прийти на помощь товарищу. У Арне долго болела нога, но его, как и многих других, несколько раз выгоняли из ревира: у него не было температуры. Поэтому зимой 1943/44 года ему пришлось работать под открытым небом в самые жестокие морозы. Наконец Арне свалился. Он дополз с колонной больных до ревира, и на этот раз его приняли. Ему немедленно разрезали правую ногу от щиколотки до самого бедра, но было уже поздно. Когда Арне принесли в палату, капо сказал, что спасти его невозможно. Как это ни странно, операцию ему делали под наркозом. Кто знает, может быть, врачи, которые несколько раз отказывали ему в помощи, почувствовали угрызения совести.

Его положили на соседнюю койку, он был без сознания. За трое суток Арне ни разу не пришёл в себя. Он непрерывно бредил, днём и ночью, и за всё это время я ни на минуту не сомкнул глаз. Иногда я давал ему немного «кофе», который капо ставил у моей постели, хотя это было запрещено.

Арне бредил. То он был в Испании, сражался с Франко и его марокканской пехотой, то он оказывался в вагоне на вокзале в Орхусе. Он звал меня и просил передать машинистам, что нужно скорее ехать, ему некогда ждать, он торопится домой… Он называл имена, которые я слышал впервые и которых теперь уже не помню. А иногда он смеялся». И что-то выкрикивал… Да, он что-то выкрикивал.

Каждую ночь, когда капо ложился спать, его заменял ночной дежурный. Последнее время дежурил один молодой, крепкий и довольно упитанный поляк. У него было заражение крови, и ему оперировали руку. После операции у него начались такие невыносимые боли, что однажды ночью он даже хотел повеситься на коечной стойке. Капо поймал его на месте преступления и как следует поколотил. Поскольку поляк утверждал, что не может ночью уснуть, его сделали ночным дежурным.

Рука у него была в шине. Как и многим другим, ему, естественно, не нравилось, что Соде кричит по ночам. Я не раз пытался успокоить больного, просил его не кричать, но тот не переставая бредил. На третью ночь я, очевидно, немного задремал, а когда очнулся, услышал отчаянный крик Арне Соде. Я открыл глаза и увидел, что ночной дежурный спокойно и методично колотит Арне шиной по лицу; при этом он на польском и немецком языке убеждал больного не шуметь и лежать спокойно.

Невзирая на боль, я повернулся па бок, взял Арне за руку и попросил не кричать. Дежурный ушёл. Арне был в сознании. Он прошептал мне:

— Мартин, он бил меня по лицу, понимаешь, бил по лицу… Дай мне немного воды…

На следующее утро капо сделал Арне перевязку. Тот опять был без сознания, вся нога была залита кровью и гноем и ужасно пахла.

— Нет, это просто невыносимо, — сказал капо, срезая ножницами верхний слой бинта; запах гноя усилился.

— А что собираются делать врачи? — спросил я.

— Ничего, — ответил капо. — Они отказались от него, сказали, что он всё равно скоро умрёт. Я перевязываю ему ногу, просто чтобы не так воняло в комнате. — И капо, не снимая старой повязки, обмотал ногу Арно ещё несколькими слоями бумаги.

Вечером того же дня Арне Соде перенесли в подвал «станции 3». Туда относили всех умирающих, когда наступал их последний час. С этого момента они уже были мёртвыми. Их еду распределяли между другими заключёнными или санитарами. Умирающие не получали ничего — ни «кофе», ни воды.

Ночью я несколько раз слышал стоны Соде, доносившиеся из подвала, потом он затих. На следующее утро двое санитаров вынесли его обнажённый изуродованный труп. К большому пальцу ноги была привязана бирка, па которой синим мелом был выведен его помер. «Ordnung muss sein».


В углу возле кровати капо, которая стояла у окна, лежал парень. Ему было лет шестнадцать-семнадцать. Он был калека, горбун с огромной головой и несоразмерно длинными ногами, толстыми, как у слона. Он пролежал в ревире месяцев шесть-семь и во всех отношениях чувствовал себя здесь как дома. Он быстро шёл в гору. Его отец, который тоже был в лагере и работал в пошивочной мастерской, принадлежал к «полупроминентам» и почти каждый день носил сыну всякую снедь. Иногда он даже приносил молоко, которого вообще невозможно было достать ни в лагере, ни за его пределами.

Этому парню ежедневно смазывали ноги от пальцев до колена какой-то ярко-красной мазью. После процедуры он расхаживал между койками, высоко закатав брюки. Он мог делать что угодно, потому что был любимцем капо.

Все знали, что на «станции 3» его слово — закон. По вечерам, когда капо отлучался на часок, это чудище отдавало приказания своим мальчишеским визгливым голосом, стоя в проходе между койками. Её подзывал к себе то одного, то другого заключённого, приподнимался на своих голых красных ногах и начинал осыпать жертву затрещинами. Никто не решался протестовать, никто не решался что-нибудь предпринять, никто не решался даже пожаловаться на него, ибо он был любимцем капо.


Однажды ночью к нам на «станцию 3» привезли восьмерых заключённых из гестапо. Пятеро из них умерли до рассвета. А двое, по слухам, испустили дух ещё в машине, когда их везли в лагерь.

Одного из уцелевших положили рядом со мной, на ту самую койку, где раньше лежал Арне Соде. Это был ещё совсем молодой человек лет двадцати двух. К нам его доставили из «амбулатории». Там ему сделали перевязку. Врачи обстригли ему ножницами почти всё мясо с ягодиц, потому что после плетей оно висело клочьями на костях. Всю его изуродованную спину обмотали бинтами, оставив лишь небольшое отверстие у заднего прохода.

Он лежал на животе. Температура у него была почти 41 градус. Когда рассвело, он повернул ко мне голову.

Я никогда этого не забуду. Ему было не больше двадцати двух, но передо мной вдруг возникло лицо старика. В гестапо его обрабатывали в течение недели.

— Ему не выкарабкаться, — сказал мне по-немецки капо, который стоял возле моей койки. Впервые я уловил в его голосе нечто похожее на человеческое сочувствие. — Ведь у тебя есть сигареты, — продолжал он вполне дружелюбно. — Ты тут каждый день дымишь под одеялом, хотя знаешь, что за это я могу тебе всыпать двадцать пять ударов по спине. Дай-ка этому парню сигарету, а до обхода врача я проветрю комнату.

Я дал несчастному сигарету. Капо зажёг её. Мой новый сосед выкурил сигарету с невероятной жадностью и наслаждением.

Бинты ему меняли прямо в постели, и я получил возможность собственными глазами увидеть, в каком виде людей привозят из гестапо. Ягодицы и бёдра были сплошь покрыты глубокими дырами, а вся спина превратилась в кровавый, вздувшийся кусок мяса.

Он ужасно мучился. Ему приходилось всё время лежать на животе. И всё-таки он выкарабкался. Молодость победила варварство, но в 22 года он стал стариком. Удалось ли ему избежать гибели в последние дни Штутгофа — этого я не знаю.

Долгое время в одной постели со мной лежал высокопоставленный таможенный чиновник из Гдыни. Ему было около шестидесяти. Три дня гестаповцы избивали его в Данциге. Под конец они надели на его коротко остриженную голову стальной шлем и пропустили через него электрический ток. Несчастный потерял сознание. Когда я его увидел, он мог передвигаться только при помощи самодельных костылей.


Чтобы умыться или отправить естественную надобность, мы слезали с коек и ковыляли босиком, в одних рубашках по холодному коридору в уборную. Пол в уборной был всегда залит водой и заляпан испражнениями. Эту грязь мы месили босыми ногами, и нам негде было даже вымыть их потом. Первое время в уборную и обратно я буквально полз на четвереньках. Я много раз видел, как умирающие больные, эти живые скелеты, сталкиваются в коридоре и падают, так как у них не было сил обойти встречного. А потом они пытались подняться, отчаянно цепляясь друг за друга.

Каждое утро врачи совершали обход больных. Задолго до обхода капо и его помощники проветривали комнату и опрыскивали её какой-то жидкостью; особенно они усердствовали над теми койками, от которых исходил самый тяжёлый запах. Заключённым приказано было лежать тихо: руки держать поверх одеяла и глазами не моргать.

Врачебный обход был весьма своеобразным представлением.

Впереди шёл эсэсовский врач в чине гауптштурмфюрера. У него был облик профессионального убийцы. За ним шествовал «Геринг» — толстый шарфюрер, который выполнял обязанности больничного администратора. Далее следовал польский главный врач, а за ним — все остальные польские врачи. Вся процессия состояла из десяти-двенадцати человек.

Как только эсэсовский врач появлялся в дверях, капо кидался ему навстречу, становился по стойке «смирно» и объявлял громким голосом:

— «Станция 3», сто шестьдесят три заключённых, все на месте.

И процессия проходила в следующее отделение.

Два раза в неделю происходило так называемое «освобождение», хотя на самом деле в эти дни больных просто выписывали из ревира. Капо и польские врачи заблаговременно решали, кого пора выписывать. «Счастливчиков» выстраивали, и нередко они несколько часов подряд ждали с медицинской картой в руках, когда начнётся обход.

Иногда врач-эсэсовец спрашивал больного, где он работал до болезни, и если перед ним стоял совершенно измождённый скелет, то его посылали на так называемые «облегчённые работы». Это означало, что бедняге придётся работать на «Обувном предприятии» или на «Предприятии по изготовлению ремней». Этих предприятий заключённые боялись как огня.

Однажды, когда мне ещё было очень плохо, выписывали заключённого, который попал в ревир прямо из гестапо. На вопрос, где он работал раньше, заключённый ответил, что раньше он вообще не работал в Штутгофе.

— Что? — толстый Геринг даже отступил назад от изумления и возмущения. — Что такое? Ты не работал в лагере?

— Нет, — ответил заключённый и объяснил, почему он не работал.

— Сколько времени ты пролежал в больнице? — спросил Геринг, закипая гневом.

В медицинской карте было написано, что этот заключённый находился в ревире целых шесть месяцев. Геринг пришёл в такое неистовство, что почти потерял голос; лишь с огромным трудом ему удалось выдавить из себя:

— Не работал в лагере? Совсем не работал в лагере? Так кто же, по-твоему, чёрт побери, будет оплачивать твоё пребывание здесь?

Он свирепо уставился на «освобождённого» и снова обрёл душевное равновесие лишь после того, как отвесил ему звонкую затрещину.

Наконец я стал выздоравливать. Лишь изредка у меня поднималась температура, хотя гной по-прежнему сочился из ран. Да, дело шло на поправку. Ещё до моей выписки из ревира почти одновременно пришли две посылки от Красного Креста. Ко мне снова вернулся аппетит, и я с удовольствием ел, хотя вокруг меня царили вонь, страдания и смерть. И я снова поверил в жизнь.

Меня переселили на верхнюю койку; я оказался под самым потолком, откуда непрерывно капала вода. Поэтому постель у меня всегда была мокрая. Отсюда открывался великолепный вид на крематорий, и я с любопытством следил за строительством нового здания. Его начали строить заключённые, как только прекратились морозы, сковавшие землю, и можно было снова браться за лопату. Мы знали, что это будет газовая камера, но никогда не говорили об этом вслух.

Мне до сих пор вспоминается этот день. Я только что сытно поел. Потом достал датскую сигарету и задымил под своим вонючим одеялом. Нам это запрещалось. Да и небезопасно курить в подобных условиях, ведь в наших легко воспламеняющихся деревянных бараках как-никак лежало до тысячи восьмисот беспомощных больных. Но мы курили. Все курили при первом же удобном случае. Для заключённых концлагеря табак был единственным утешением.

На соседней койке лежал один умирающий; он скончался через несколько часов. Прямо передо мной лежал другой больной, которому выпилили несколько рёбер, так как у него начался плеврит. Это заболевание не было редкостью в Штутгофе. Обычно в подобных случаях выпиливали по кусочку от двух рёбер, в образовавшееся отверстие вводили иглу для инъекции и при помощи сложной системы резиновых трубок и стеклянных колбочек пытались откачать жидкость из плевральной полости. Иногда больной выздоравливал, но чаще умирал. Того больного, который лежал передо мной, убил капо, ударив его несколько раз головой о край койки. Капо был недоволен тем, что по ночам несчастный испражнялся в постель.

Я вспомнил об Исландии, где побывал с группой датских журналистов в 1939 году, незадолго до начала второй мировой войны. Мы ездили в Миватн, расположенный в северной части острова. Впервые я увидел целые поля застывшей лавы. Я вспомнил, какое огромное впечатление произвёл на меня этот пустынный, выветренный ландшафт, который когда-то был сплошным морем пылающей лавы. Вспомнил озёра, обрамлённые травой и болотными растениями: трава покрывала небольшие островки и уже зеленела на застывших потоках лавы. На маленьком островке, цепляясь корнями за землю, стояла маленькая берёзка, словно вечный символ жизни, побеждающей смерть.

— Хорошо, если бы так! — пробормотал я, погасил окурок и постарался уснуть.


— Ну, хватит, — сказал мне капо однажды утром, — сегодня тебя выпишут.

Я пытался протестовать, говорил, что у меня ещё держится температура. Но всё было тщетно.

— Ты тут лежишь и дымишь днём и ночью, а вчера мне даже пришлось отобрать у тебя трубку. Хватит. Вставай, убери постель и готовься к обходу. Потом получишь своё тряпьё, и в двенадцать часов — шагом марш из ревира.

Я встал. Ничего не поделаешь, придётся уходить. Я застелил койку как можно аккуратнее рваным, вонючим одеялом. Увы, я никогда не славился умением заправлять койки, на что капо и старосты обращали такое сугубое внимание.

Итак, мне разрешили предстать перед врачами. За день до этого я весил около сорока килограммов. Теперь я стоял по стойке «смирно» в одной рубашке и с медицинской картой в руках перед врачом-эсэсовцем и его свитой.

— Где ты работал раньше? — спросил он.

— В оружейной команде.

— В ту же команду. Все.

Итак, меня выписали. Последние дни капо что-то сердился на меня. Поэтому он и конфисковал мою трубку. Утром он ходил злой, как чёрт. Несколько раз я просил его, чтобы он дал мне одежду, но всё без толку. Потом я спросил, нельзя ли мне немного полежать на койке, так как у меня снова поднялась температура. Но именно об этом и не следовало с ним говорить, так как он вспомнил об этой проклятой койке. Он посмотрел на неё и поднял страшный шум: сорвал одеяло и потребовал, чтобы я немедленно перестелил мою свинскую постель.

Я встал босыми ногами на край нижней койки и попытался постелить одеяло так, чтобы оно было ровным и плоским, как доска. На нижней койке лежал больной, только накануне прибывший сюда; он был при смерти. Капо забраковал мою работу и снова сорвал одеяло. Он даже угрожал мне побоями, если я не выполню как следует его приказание, Я промучился с этой чёртовой койкой часа два и, наверное, возился бы ещё дольше, если бы не одно счастливое обстоятельство. Катю, который должен был отвести «освобождённых» в новый лагерь, стал искать, куда девался выписанный со «станции 3». Только тогда моя постель была принята и мне выдали кое-какие лохмотья да пару деревянных колодок. Обеда я так и не получил, потому что провозился с койкой.

— Эй, постой-ка, — окликнул меня капо, когда я уже хотел уйти.

Он сорвал одеяло с нижней койки, на которой я стоял, пока застеливал свою. Её обитатель был уже мёртв. Он лежал с открытыми остекленевшими глазами.

— Ну, прощай, — сказал капо, подавая мне руку. — Тебе жилось здесь неплохо, даже слишком неплохо. До конца дней своих благодари господа бога, что твоим капо в ревире был я.

Загрузка...