РАССКАЗЫ

АПРЕЛЬ

Моросило. Потом дождь перестал. Воздух наполнился птичьими голосами. Пел дрозд. Щелкал соловей. — Ст-ст-ст-ст. — Кто это? Кажется, зяблик. Время от времени доносилось пение петухов. Птицы все свистели, чирикали, щебетали.

Во дворе на молодой зеленой травке пятнами инея белели головки клевера. Одуванчики подняли свои желтые шляпки. Садовая калитка распахнута настежь. Листва цветущих деревьев усыпана прозрачными, словно бусы, каплями недавнего дождя. Всюду, куда ни глянь, деревья сомкнулись воедино, до чего все зелено и спокойно. А ведь вчера лило, как из ведра.

Выглянуло солнце. Если бы Бахве стало получше, он вытащил бы на веранду низенькую табуретку, уселся бы на солнышко, погрелся, глядел бы на сад и отдыхал душой. Дождь шел всю ночь, и земля, вероятно, напилась. Да, бедный Бахва! И без того он задыхается, а тут еще такая погода. Хоть бы прояснилось! Э, что толку? Болезнь настолько скрутила Бахву, что ему и солнечная погода не поможет. Ничего удивительного! Возраст свое берет. Когда это было, чтобы солнце вылечивало человека? Хотя болезнь болезни рознь.

А это чья еще собака? Пробежала чужим двором, поджав хвост, и протиснулась сквозь плетень так, что он затрещал. Совсем уже развалился плетень. Встать бы да снести его на дрова и погреться. Но лучше все же сидеть на балконе. Дров и без того достаточно. Не вечно же будет лить? Хорошо все же сидеть на веранде, не думать о делах и смотреть куда-то вдаль, да разве посидишь спокойно?

— Тебро, Теб-ро! — кричит Бахва из своей комнаты.

— Погоди, несчастный, яйца крашу! — откликается Тебронэ из кухни.

Завтра пасха! Встанет он на рассвете. Понесет на кладбище крашеные яйца, положит их у могил родных. В полдень освятят еду. Затеплят свечи, воскурят ладан. Комната пропахнет милым, мирным запахом ладана. Потом выпьют водки или вина, душевно поминая усопших. Покойникам-то это поможет так же, как пожелание добра врагам. Хотя кто знает? Бедный Бахва, ни на минуту его не оставишь без присмотра.

Встать и подойти к нему? Но что сказать, чем утешить, чем помочь? В страданиях и хвори каждый одинок. Соседи вчера советовали привезти доктора, да Тебронэ махнула рукой: «К чему? Чем он поможет? На днях приходил, а какой толк? Пустые расходы!» Может, и вправду Бахве пришла пора умереть?

— Умираю, чтоб вам провалиться, умираю, помогите чем-нибудь! — кричал Бахва.


Бахва лежал в задней комнате. Кровать его была вплотную придвинута к стене. Стены оклеены старыми, местами содранными обоями и побуревшими от времени газетами. На камине — коптилка, смрадно чадящая по вечерам. Бахву одолевает удушье. Присев на кровати, он откинулся на подушки, веки покраснели, мутной пленкой подернулись глаза, лицо стало восковым, ежом ощетинилась седая колючая борода. Он настолько исхудал, что кажется, будто на скелет натянули мятую кожу. Бессмыслен, беспомощен, безнадежен его взгляд.

Тебронэ покрасила яйца, испекла кулич. Сгорбленная, с повязанной головой, вышла она из кухни и поднялась по лестнице на балкон.

— Теб-роо!

— Что тебе, безбожник? Отвяжись, тысяча дел у меня.

— Нашла время, умираю я! — лихорадочно скрипя зубами, злится Бахва, стонет, охает, заходится в кашле.

— Что мне с тобой делать, и шагу ступить не даешь?!

— Сядь рядом, помоги хоть чем-нибудь!

Тебронэ отвечает сурово, все уже надоело ей, но скрытые ласка и беспокойство все равно проскальзывают в голосе. Сколько лет прожили они вместе? Много, очень много. Пять десятков. С балкона видно, как в углу сада резвится теленок. Такой милый, пухленький, пушистый, что хочется прижать его к груди и поцеловать в самую мордочку. По переулку кто-то проехал на велосипеде. А Мамии до сих пор нет. Знает же, что с отцом, куда он запропастился?

Пятьдесят лет. Немалый срок — пятьдесят лет, полвека. Пятьдесят лет назад жили они в Артвини. Там же отдали земле своего первенца. Давно заросла травой его могила. Воспаление легких унесло младенца на тот свет. Вовремя не распознали болезнь, лечили от золотухи, а когда хватились, было уже поздно. Война шла тогда, первая мировая война. Бахва служил телеграфистом. Потом турки захватили Артвини. Там жило много армян. В первый же день перебили всех армян, не успевших скрыться. Погнали на берег Чорохи и, как рассказывали, побросали со скалы в реку. Во всяком случае, такие слухи дошли до Батуми. «Мы так бежали из Артвини, что все до последней рубашки растеряли и остались в чем мать родила», — вспоминала иногда Тебронэ. Мамия родился позже, когда они уже нашли пристанище в Батуми. Потом турки подступили к самому городу. В нищете и голоде жили все, чай с изюмом пили, сахара и в глаза не видели. Ни керосину, ни одежды — ничего нельзя было достать. В лаптях ходил народ. Из Батуми подались в эту деревню, да тут и осели. В тот год и умер отец Бахвы.

Вспыльчив был Бахва, себялюбив, но Тебронэ все сносила, все терпела. Уж очень он красив был в молодости. До сих пор стоит на комоде их фотография тех лет. Бахва там в мундире чиновника почтового ведомства. По снимку и то видно, что он был высоким, представительным. Черные усы закручены кверху по тогдашней моде. Красивые губы слегка раздвинуты в улыбке. Тонкий овал лица, светлая кожа, брови, как нарисованные, густые волосы с пробором волнообразно зачесаны. Рядом стоит Тебронэ в длинном платье, с кружевным зонтиком в руках. И на снимке она щуплая и невзрачная. Такая-то и должна была переносить все. Что говорить, вспыльчив был Бахва и нетерпелив, зато красив — глаз не отведешь.

— Чичико, помоги! Дайте хоть эту неделю продержаться, а там видно будет, — жалко умоляет Бахва.

— Не отчаивайся, возьми себя в руки, все исправится…

— Умираю я, чтоб вам провалиться, умираю!

Качается открытая на веранду дверь, душераздирающе скрипят ржавые петли.

Снова выглянуло солнце. Подсыхает. Ах, как зелено вокруг! Но пахоте надо бы еще дождя. А-а, вот и Мамия явился, спрыгнул с велосипеда у калитки. Шатается. Опять пьяный? Да, конечно, снова под градусом, нашел время напиваться. Мамия распахнул железную калитку. У калитки стоял огромный платан.

Чичико спустился вниз, подошел к Мамин и взял велосипед.

— Как он? — спросил Мамия.

— Так себе. — Чичико сплюнул. — Деньги получил?

— Нет, — еле ворочает языком.

— Что теперь?

— Теленка зарежу и продам. Надо избавиться от этого долга…

Месячный бычок, осторожно переступая копытцами, вытягивал шею и обнюхивал Мамию.


Эх, бедный Бахва! Может быть, для кого-то он и был плох, но Чичико никогда не обижал, жалел сироту, заменил ему отца. Чичико вырос в семье Бахвы, который приходился дядей его отцу, а когда отец погиб, приютил ребенка и стал заботиться о нем. Да и Тебронэ не меньше Бахвы любила его. Потому-то и считал Чичико эту семью родной. Если умрет Бахва, разве он будет чувствовать себя так свободно здесь? Мамия ведь пропойца… А Бахва всегда ласково относился к Чичико. Как славно он рассказывал: начнет вспоминать старину — заслушаешься.

Бедный Бахва!

Однако Чичико не столько думал о смерти Бахвы, сколько вспоминал ту последнюю неделю перед отъездом в армию. Лето стояло в разгаре. Необычайно урожайным был тот год для ткемали, и Мамия вместе с родителями Жужуны повезли продавать его в Россию. А Жужуну оставили на попечение Тебронэ. Вот было времечко! До чего хороша выдалась та последняя неделя перед самым его отъездом. Когда недавно он подъезжал на поезде к родным местам, ему наивно верилось, что та неделя, прерванная уходом в армию на целых три года, продлится снова, и все, что он оставил три года назад, ожидает его в своей неизменности. Но в доме переменилось все. На следующий же день по приезде Чичико Бахва слег и с каждым днем все больше и больше ослабевал…

Жужуну Чичико не встречал. А спросить, где она и что с ней, не решался, и все вокруг, словно сговорившись, даже случайно не произносили ее имени.

Фигурка у нее была, как выточенная, длинные белокурые волосы, зеленые глаза, и кожа цвета созревшей пшеницы. Впервые обняв Жужуну, он почувствовал, как от нее пахнет мукой и мятой, и от этого аромата свежесмолотой теплой муки, сена и парного молока голова у него вдруг закружилась, и он, привыкший к парам мазута и машинного масла, вздрогнул, и ноги у него подкосились. Пылкая была она, горячая. Настолько горячая, что страстность ее замечалась сразу же, по походке — она ходила, немного выгнувшись в талии, выставив крутую и плотную грудь и покачивая бедрами. Чичико в то время работал в депо и жил вблизи от работы в белом, оштукатуренном трехэтажном общежитии, и поэтому редко наведывался домой, хотя до деревни было не более десяти километров. Ему не хватало времени, тем более что он тогда ухаживал за одной русской женщиной, уже в летах. Однако именно в ту зиму она навсегда переселилась в Россию. Семья же Жужуны недавно появилась в его деревне. Чичико почти не знал Жужуны, хотя слышал, что как-то вечером деревенские мальчишки застукали ее вместе с Бучунией на берегу Цхенисцкали. Кто такой Бучуния, было известно каждому. Сейчас он в тюрьме. Бог знает, правдой ли было то, что о нем и о Жужуне болтали люди? Хотя что тут невероятного?

Стояла жара. На Жужуне было тонкое ситцевое платьице. В тот первый день она помогала Тебронэ по хозяйству, напевая, прохаживалась по двору босиком, вызывающе косилась на Чичико, соблазнительно поблескивая глазами, и беспрестанно смеялась.

А что было потом?..

Чичико спал тогда на переднем балконе второго этажа, Тебронэ и Бахва — в той комнате, позади, где теперь умирал Бахва, а Жужуне постелили в «зале». Тебронэ почему-то заперла все окна на задвижки, оставив открытым только одно, выходящее в сад, откуда всегда тянуло свежестью. Все уже легли, а Чичико сидел на тахте, прислушиваясь к стону горлицы и далекому кваканью лягушек. В этот час Жужуна и пробралась наверх, на балкон, на цыпочках подошла к тахте и села рядом с Чичико. «Что-то не спится мне». Они долго беседовали — шепотом, чтобы не разбудить стариков. Ночь была темной и безлунной, где-то очень далеко заливалась лаем собака. Они шептались, и Чичико никак не мог отважиться, хотя был уверен, что девушка пришла к нему не только поболтать. Но едва Жужуна шепнула, что ей пора уходить, хочется спать, как Чичико, набравшись духу, неожиданно, безо всяких околичностей, сгреб ее, вдохнул теплый запах муки, сена, парного молока, и словно притронулся руками к тому ожиданию, которым была наполнена девушка. Он уложил ее на постель, стянул ситцевое платье, обнажив ее, вернее, если уж говорить по правде, она сама скинула платье, сама оголилась, Чичико только и оставалось, что помогать ей; он прильнул к открывшемуся телу, к плотным грудям, но… девушка напрягла ноги, переплела их, словно балерина в танце, сжала, и когда Чичико украдкой потянулся к ее бедрам, перехватила его руку и страстно выдохнула:

— Не смей!

— Почему?

— Потому!

— Не бойся…

— Не смей, говорят!

Так они препирались до утра. Не уговорил он ее! И все же остался доволен. Доволен и опустошен. Он никак не мог взять в толк, чего боялась Жужуна и что она, в таком случае, делала с Бучунией на берегу Цхенисцкали? Так и не понял, девушка ли Жужуна или уже знакома с мужской лаской?

Перед самым уходом в армию он словно прозрел; да, сплоховал в ту ночь, не хватило ему упрямства, настойчивости, настырности. Довольствовался крохами. А кто довольствуется крохами, тот никогда ничего не достигнет. Сам не вырвешь, никто не поднесет. Некоторые, по слабости, и крупицу удачи считают полной победой, подберут тысячи оправданий, успокоят себя, обманут, иногда даже сами поверят, что достигли желаемого, нашли все, что искали. Так во всем. Такова участь слабых. И Чичико проявил слабость, оплошал, за что и корил себя в течение всех трех лет…

…На другой день он подстерег ее в поле. Высокая кукуруза уже выбросила метелки. Он повалил Жужуну на траву, на краю поля, под тополями, и там, на траве, среди ольховых кустов, ограждающих поле, валялись они, целуя друг друга в губы. Ослепительно сияло солнце, с пастбища доносилось мычание коровы, запах влажной травы и сырой земли щекотал ноздри. Он видел, как со стебля, пробивавшегося сквозь рассыпанные, словно солома, волосы Жужуны, переползла к ней на мочку уха божья коровка… но и в тот день удовольствовался немногим.

Ночью девушка уже не поднялась к нему на балкон. Он долго ждал ее, потом переполз через перила, спустился вниз по столбу, прокрался за дом и встал у окна, выходящего в сад. Но прикрытое окно оказалось еще и запертым. Он постучал. Никто не отозвался. Чичико разозлился, горло словно обожгло прихлынувшей кровью, и он постучал сильнее, уже не думая об осторожности, не помня о Бахве и Тебронэ, был готов выбить, высадить окно, зверем ворваться в комнату и разорвать эту дуру, запирающую окна.

Захотелось как-то унизить девушку, но это было невозможно, и тогда та давешняя встреча в поле, которая отдаленной сладостной песнью грела ему сердце, представилась иной. Теперь он вспоминал не божью коровку, похожую на рубин, которая переползла со стебля на мочку девичьего уха, не рассыпанные, как солома, волосы, а задранное чуть не до горла платье, легкий пушок на животе, скрещенные колени, шероховатые волосатые голени и огрубевшие ступни, беспощадно освещенные солнцем, и все то, что убивало и стирало недавние блаженство и нежность. Он еще припомнил запах чеснока, которым разило изо рта девушки, и она теперь представлялась ему отвратительной. Стоило Жужуне подойти к окну и вызывающим шепотом бросить ему, что она все равно не откроет, как у него от злобы запрыгала нижняя челюсть и он выругался.

— Открывай, шлюха, а то ворвусь, башку оторву!

Он и вправду готов был вломиться к ней, но, к счастью, тут его словно окатили ледяной водой. Проснулась Тебронэ и крикнула из комнаты:

— Ты спишь, Жужуна?

— Сплю, тетя.

Стремглав он сбежал с лестницы, завернул за угол, поднялся на балкон и затаился на тахте, разбитый, потерпевший провал. Все три года мучила его эта неудача.

На следующее утро его вместе с другими новобранцами отправили служить в Россию.

Теперь вот он вернулся. И все равно до сих пор с огорчением вспоминает о том, выпущенном из рук случае, мечтает довести до конца то, что начал и не завершил. Скоро неделя, как Чичико демобилизовался. Стоит он сейчас во дворе, облокотился о красноватый колодезный сруб и смотрит на дом, в котором умирает Бахва. Потом вытягивает из колодца, выложенного замшелыми камнями, ведро с водой и жадно пьет. Снова щелкают дрозды, бесконечно свистят коростели, щебетуньи-ласточки описывают в воздухе круги, и когда кажется, что вот-вот разобьются о землю, круто взмывают ввысь. Скоро заявится удод и пройдется по плетню, дятел долбит дерево, а с зарей взлетит с поля жаворонок и зальется, трепеща в выси неба, словно подвешенный на ниточке. Вечером на ветку липы сядет малиновка и отрывисто засвистит. Весна, медвяный аромат разлит в воздухе!


Едва стемнело, как соседи пришли навестить больного, недолго молча постояли у постели Бахвы, потом пустились в разговоры. Мужчины закурили, женщины расселись на низеньких скамеечках, одергивая на коленях платье. Некоторые устраивали рядом детей. Говорили о полевых работах и погоде, о базаре, иногда вспоминали и о болезни Бахвы. Бахва стонал, метался в постели, ему не хватало воздуха. Окно было закрыто, и от табачного дыма и чада в комнате нечем было дышать. Сорокалетняя Веричка принялась описывать свою торговую поездку в Россию, в тот город, где ее сын проходил действительную службу.

Говоря в нос, Веричка с удовольствием рассказывала, как навестила сыночка.

— Ему там неплохо. Возмужал. И «наколки» себе сделал, вот ведь как! На правой руке — женщина голяком, а на левой по-русски написано: «Не забуду мать родную», — лицо ее сияло воодушевлением и радостью.

Понемногу все разошлись. Остался один Шалико. Больной все метался. Шалико сидел на скамеечке, с глупым упорством уставясь в одну точку где-то над изголовьем больного. Шалико был женат около семи лет, но успел обзавестись пятью детьми. Длинноносый и длинношеий верзила, он разительно напоминал лицом сову. Короткие, квадратные усики, словно почтовая марка, были прилеплены над верхней губой. Над ним постоянно насмехалось все село за то, что его нареченная сбежала за день до свадьбы. Спуталась с каким-то бродячим чонгуристом и только через месяц заявилась домой. Где она таскалась, так никто и не узнал. Однако Шалико все равно женился на ней, полностью простив. Возможно, из-за того, что и полушки не имел за душой, а нареченная была единственной дочерью зажиточных родителей, но не удалась ни лицом, ни статью. А может быть, не это заставило его жениться, а иное — то, что он не знал женщин и, кроме этой, другой не нашел. Теперь у него уже пятеро детей.

Наконец, поднялся и Шалико. Чичико проводил его до ворот. Ночь была темной. Чичико повернул обратно. Квадраты окон оранжево светились. Во тьме приземистый дом напоминал покинутый всеми и обреченный корабль.


Удивительно, как любил он спать в «зале». Сколько помнится, эти покоящиеся на балках доски всегда пахли сыростью. В углах висела паутина. В ларе скреблась мышь. За стеной не умолкал таинственный и неясный шорох ночи, привычный с детства, и Чичико, так долго мечтавший о родном уюте, уже давно бы заснул мирно и беспечно, если бы спокойствие не нарушалось тревогой больного, оставленного наедине с болезнью. Чичико слышал, как метался Бахва, как он задыхался в кашле, потом доносилось дыхание, похожее на свист или стон, потом всхлипы, и сон Чичико окончательно развеялся. Бахва всхлипывал, Тебронэ успокаивала его, а Мамия преспокойно храпел в своей комнате.

— Не хочу умереть, поддержите чем-нибудь, разве вы не люди? Бабка, где Мамия? Сдох, что ли, этот проклятый? Успеет еще наваляться в земле, знает ведь, что умираю я… Антихристы, помогите еще хоть день протянуть, а там… — всхлипывая, в отчаянье кричал Бахва, но слова его безнадежно тонули в равнодушном течении непроглядной ночи, которая не только не принесла облегчения больному, но и наполнила его паническим ужасом перед близким уже величайшим испытанием, его, задыхающегося, заключенного в закопченной, прокуренной и смрадной, беспросветной, как могила, комнате.

Чичико понимал, что Бахва отходит, однако подняться было лень. Что ни говори, малодушный человек Бахва. Малодушный, нетерпеливый, выдержки — ни на грош. Стоило, бывало, ему рассердиться, никого не пощадит, зверем глядел. Нижняя челюсть затрясется, зубы оскалятся, и осыплет он, как из пулемета, первыми пришедшими на ум словами. Иной раз сам жалел о выпаленных под горячую руку словах, хотя бил и швырял все, что попадало под руку, тарелку ли, топор ли. Когда врачи стали настаивать, чтобы Бахва бросил курить, стал прятаться: то в уборной затаится, то в саду и украдкой смолит табак, словно наносит вред не себе, а Тебронэ и Мамии, которые даже трубку прятали от него, только бы не дать ему закурить. А Бахва все старался делать им наперекор. Нет, чтобы перетерпеть. И сейчас ни с кем не считается, уж заполночь, а он все никак не хочет угомониться и другим покоя не дает, будто кто-то в состоянии принять на себя его болезнь.

— Успокойся, несчастный, потерпи немного, скоро рассветет, — слышится голос Тебронэ. Вот она ни на минуту не теряет терпения и бодрости. И за больным присматривает, и о семье заботится, а Бахва — неблагородный, неблагодарный и малодушный. Хотя, кто знает, возможно и сам Чичико малодушен, коли ему, настроившемуся спать, не дают уснуть мучения больного. Так и дергают по нервам. Самое настоящее малодушие! Сна как не бывало, но все равно трудно заставить себя покинуть теплую постель. Да, конечно, в нем и в Бахве одна кровь, и от него он унаследовал и малодушие. Тут Чичико вдруг подумал, что и ему не хватает именно тех качеств, за отсутствие которых он корит Бахву. Кто знает, встретит ли он тяжелое испытание более достойно, чем Бахва? Выдержкой их род никогда не отличался. Поэтому он и удивляется терпению и постоянной бодрости Тебронэ. Тебронэ — других кровей женщина. Вот теперь он совсем расстроился, услыша, как мечется Бахва. Видимо, вместе с малодушием досталось ему от предков и мягкосердечность.

Чичико поднялся, натянул остывшую одежду и вышел из комнаты на балкон. Расшатанные половицы заскрипели под ногами, он остановился, опустил руки на перила и долго стоял так, уставясь в безмолвное ночное пространство. Где-то сверкнула молния, на мгновение осветив деревья. Моросило. Влажный воздух был тяжел. И вдруг Чичико вспомнил Жужуну, которую ожидал, затаив дыхание, вот на этом самом балконе три года назад. В ту ночь каждый шорох, принесенный легким ветерком из сада, заставлял напряженно застывать и казался шагами девушки, и так продолжалось до тех пор, пока он не вышел из себя, не потерял голову, не спрыгнул вниз и не побежал к закрытому окну, выходящему в сад. А теперь было только одно — слабо потрескивал дождь, словно кто-то лущил кукурузный початок. Что-то волшебное было в шелесте капель, падающих на молодую листву, дранку и шифер, нахлынувшие воспоминания таяли бесцветным ночным туманом, будто бы испытание, подкрадывающееся к семье, лишало прошлое всякого значения. Он приоткрыл дверь другой комнаты — здесь Мамия отсыпался после пьянки, вошел, отыскал по храпу в темной холодной комнате с застарелым запахом айвы и табака тахту, на которой скрючился Мамия, накрытый с головой одеялом, постоял над ним и пошел дальше. Потянул на себя тонкую, оклеенную обоями скрипучую дверь, — сразу обдало керосиновым чадом, — переступил порог и увидел освещенную коптилкой кровать, задвинутую в угол, и откинувшегося на подушки Бахву, бесчувственного и неподвижного. Тот уже не метался, обессилевший от боли и отчаяния, и впал в забытье. Чичико опешил. «Сегодня ночью умрет», — промелькнуло у него в голове, и он удивился, что вот так, сразу подошло время кончины человека.

— Встал, Чичико? — ласково спросила Тебронэ.

Она сидела у изголовья больного. Бахва дремал. Острый кадык поднимался и опадал с дыханием. Услышав голоса, Бахва раскрыл запавшие глаза и стал жадно вглядываться в стоящего у кровати Чичико.

— Кто ты? Не узнаю, — прохрипел он.

— Это я, дядя, Чичико.

— Эх, за врача тебя принял! — И он снова смежил веки, тяжело и хрипло задышал. «Кхм, кхм», — все откашливался он, силясь отдышаться. Потом снова открыл глаза и бессмысленно уставился в стену.

— Надо было врача привезти, — шепнул Чичико Тебронэ и сел на скамеечку у ног больного. Жаль Бахву! Он жалел его, но смердящая постель и гниющее тело старика вызывали в нем отвращение.

— К чему? Сам видишь — все уже кончено.

— Может, отойдет?

— Куда там! Ему теперь ничто не поможет.

Тебронэ встала, поправила подушку. Забота ее была излишней, Бахва и так лежал удобно. Но Тебронэ приподняла его, усадила, а затем уложила по-новому. На Бахву напал сильный кашель, но он отдышался все же.

— Лучше тебе? — крикнула Тебронэ ему в ухо.

— А?

— Лучше тебе, спрашиваю?

— Да, — безразлично ответил Бахва и снова уставился в стену. Старуха присела на краю постели и погладила его по лицу.

— Погляди на меня. Куда ты смотришь?

Безучастный взгляд старика стал более осмысленным, и в оцепеневшем теле появились признаки жизни. Бахва повернул к Тебронэ голову, это была уже не голова, а череп, и принялся разглядывать ее, будто возвращаясь издалека, с трудом пробираясь сквозь мглу, и словно все здесь представлялось ему непонятным. Понемногу сознание его прояснилось, и он проговорил прерывисто, но отчетливо:

— Только вот какой-то конник проехал…

— Что?

— Взнуздал меня уздечкой, но я не пошел за ним…

Он шарил рукой по одеялу, словно отыскивая что-то. Иногда закусывал губы, дыша по-прежнему учащенно и хрипло. Нос заострился и побелел. Он то и дело приглаживал пальцами ноздри и усы, со стороны можно было подумать, что прихорашивается. Пламя ночника покрывало копотью побеленный камин, и веерообразные тени скользили по стенам, оклеенным ветхими обоями. Теперь между этих стен витала тень смерти. У кровати стояла банка, полная мокроты. В пространстве, между окон — маленький столик. На противоположной стене — старинный, привезенный еще из Артвини гобелен. На гобелене светловолосая девушка в длинном кисейном платье, стоящая у колодца, протягивала ведро воды спешившемуся гусару, а за ними — одинокая избушка. Сколько раз эта картина настраивала Чичико на мечты. Особенно пленяло его непривычное одеяние гусара. Необычный мир захватывал его. Столь же необычной была и история, рассказанная Бахвой, история о единоборстве прославленных борцов Нестора Эсебуа и Кула Глданели, которая в детском воображении Чичико странно сливалась с изображенным на гобелене, словно те два богатыря схватились на опушке леса, вытканного на гобелене, в присутствии всадника и светлой барышни у колодца. Теперь все это потеряло былую таинственность. Иная тайна, тупая и грубая, лишенная мечты, одним махом вытеснила давний призрачный мир. Чичико даже самому себе не хотелось признаваться, что ему противно хилое тело Бахвы, но у него не было сил побороть свое отвращение, хотя он ясно помнил время, далекое, светлое время, когда он любил обладателя этого тела, когда Чичико часто представлял себя непобедимым Нестором Эсебуа, а Бахву, стоящего на коленях на зеленой траве перед домом, — Кулой Глданели: он упорно наскакивал на Бахву, а тот со всей серьезностью возился с ним до тех пор, пока не валился на землю от приступа смеха, и Чичико, оседлав грудь Бахвы, торжествовал свою победу. Добрым был Бахва! Старался баловать Чичико. И силой не обидел его бог, и трудолюбием… И сейчас, когда Чичико видел немощное, одряхлевшее тело Бахвы в старой привычной обстановке, в нем оживали сладкие детские воспоминания, которые тут же заслонялись тенью смерти. Очень не хотелось принимать близко к сердцу мучения Бахвы: он старался, глядя на корчившееся тело, не вспоминать ничего, что было так дорого несколько лет назад. Это ему удавалось, он жалел Бахву, но жалость была скорее обязанностью, чем искренним чувством. Чичико терпеливо ждал неизбежной развязки, все представлялось естественным, и выдержка не покидала его. Сидя на скамеечке, он спокойно смотрел на Бахву и ждал его кончины. Бахва, который долго смотрел на какую-то точку на стене, повернул к Тебронэ свою голову-череп, долго не узнавал жену, потом слабо потянулся к ее руке.

— Не убивайся… Все обойдется! — пробормотал он, еле шевеля губами.

— Тебе не лучше…

— Со всеми встречусь там. Мать — там, отец — там, сестренки… А что мне еще?..

— Куда это ты собрался? На тот свет? — ласково улыбнулась Тебронэ. — Эх ты, дурачок. Что ты несешь?

За несколько часов больной неузнаваемо изменился, было ясно, что он уже не жилец на этом свете. От сидения на низкой скамеечке у Чичико разболелась спина, дремота одолевала его. Он встал и вышел в дощатую пристройку. И снова поймал себя на малодушии: бросил Тебронэ, не вынес бдения около больного. Твердости недостает ему, самой обычной твердости, которой недоставало и три года назад, когда он уламывал Жужуну, — он понимал это, и ему плохо, грустно и тоскливо от того, он и это понимал, — что в нем не хватает чего-то, было ясно, что нет в характере какой-то нужной жилки, и он был недоволен собой. Окна завешены темнотой. Похолодало. Одно из разбитых стекол заклеено бумагой, сквозь нее просачивалась прохлада. Узкая комнатка навсегда пропиталась запахами лука, солений. Остывшая в железной печке зола словно всосала остатки тепла и еще больше выхолодила комнату. Когда-то здесь был балкон, потом его обшили досками, и получилась комната. Из щелей между досками тянуло холодом. Чичико прилег на скамью и накрылся старым пальто Бахвы, пахнущим горьковатым потом. Бахва лежал за стеной, и Чичико слышал, как он дышит. Хотелось спать, дрожь пробегала по телу, и временами дремота наваливалась на Чичико. Он пытался думать о чем-нибудь приятном, хотя бы о Жужуне, но это никак не удавалось. За стеной хрипел Бахва. Кашлял, иногда разговаривал сам с собой.

— Что тебе надо? Уйди, оставь меня… Хочешь забрать сейчас же? Зачем ты пришел?! Повремени чуток, нехристь! — обращался он к кому-то.

— С кем ты разговариваешь? — спрашивала Тебронэ.

Голос жены вторгался в видения Бахвы.

— А?

— С кем, спрашиваю, разговариваешь?

— Отец приходил. Сидел вон в том углу.

— Что твоему отцу здесь могло понадобиться, несчастный? Отец твой давно на том свете. Ты что, ума лишился?

— Не знаю. Приходил ведь…

У Бахвы, находившегося на перевале из одного мира в другой, сознание расслоилось, и какая-то часть души беспрепятственно блуждала в безграничных просторах. В ларе снова заскреблась мышь. Где-то далеко-далеко глухо выла одинокая собака. В изъеденных досках тикали жучки. Наполненная звуками, тянулась ночь, и не было ей конца. Чичико не мог преодолеть тяжести сна. Отдалялись и глохли голоса из-за стены, из комнаты умирающего. Бахве являлись усопшие. Покойники собирались в этот дом, окутанный тьмой, и Бахва, пока еще находившийся здесь, уже пребывал среди них. Он так же естественно беседовал с невидимыми призраками, как и со своей женой, которая, как сиделка, коротала с ним ночь. Он разговаривал с матерью, умершей, когда Бахва был еще ребенком, с отцом, ушедшим в мир иной, когда сам он уже был семейным человеком, с сестрами и близкими, с друзьями и соседями, в разные годы переселившимися на тот свет, и в то же самое время внимал Тебронэ, голосу земли, на которой он пробыл таким недолгим гостем и которую оставлял теперь после бесчисленных мытарств и страданий, пройдя сквозь безграничное горе и радости, познав трудности и тяготы, покидал все, что раньше имело для него значение, а сейчас полностью теряло его, рассыпалось на крупицы, исчезало, словно кучка песка под ветром, растворялось среди земли и воздуха.


Утро с шумом врывалось в сознание. Вслед за пеньем петухов закудахтали куры, запищали цыплята, загоготали гуси, залаяли собаки, замычала скотина. Хаотичная разноголосица помогала солнечным лучам прогонять ночные тени, и утро наполнило светом сознание Чичико так же ясно, как и всю деревню. Он ощутил, что уже рассвело, и хотя ему хотелось поспать еще и, казалось, не хватит сил разомкнуть слипшиеся веки, он все-таки пересилил себя, стряхнул сонливость, и изо всех щелей ударили в его открытые глаза тонкие снопы солнца, в которых мелькали золотистые пылинки. Вместе с шумом утренняя прохлада заполняла комнату, но поразительно, необычайно тихо было в доме. Уж не умер ли Бахва? Звуки проснувшейся деревни и тишина, охватившая дом, отличались друг от друга, как жизнь и смерть. Чичико встал и пошел к Бахве. Бахва спал. Конечно, он не умер! Если бы он умер, Чичико тут же разбудили бы или он сам проснулся бы от причитаний Тебронэ. Нет, жив еще! Голова запрокинулась, щеки ввалились, испарина покрыла лоб, лицо измучено и отрешено, он с хрипом втягивает тяжелый, Застоявшийся воздух закупоренной комнаты. Спит или уже отходит?

Чичико вышел на балкон. Может быть, в самом деле отходит? Лучше не принимать этого близко к сердцу. Надо крепиться! В конце концов, все мы дети смерти, всем нам уготован такой конец. Какой толк распускать нюни? Холодная вода приятно бодрила. Чичико стоял у умывальника, подвешенного к балконному столбу, и брызгал на лицо водой. Трава, покрывавшая двор, резала глаза своим блеском. Полнеба затянули белые, похожие на сугробы облака, а ниже их плыли другие, грязноватые, как расчесанная кудель. Чистый воздух тек по гортани, словно холодный нектар. Подобно пробудившемуся младенцу, было прекрасно и невинно апрельское утро, но перед кухней, крытой осокой, валялась окровавленная голова месячного бычка. Мамия, сидящий перед кухней на низенькой табуретке, ловко орудуя длинным, отточенным ножом, свежевал теленка. Мамия — ветеринар. Он умело сдирал шкуру — в этом ветеринары не уступают мясникам. Окровавленными руками он жадно копался во внутренностях, швыряя негодные куски урчащим кошкам. Бурая корова, привязанная к дереву, беспокойно мычала и дергалась, вытягивая шею. Внутри у Чичико что-то оборвалось, и он медленно, невесело спустился по лестнице, подошел к Мамии и прислонился плечом к стене кухни. Увлеченный делом Мамия с довольной улыбкой глянул на него и подмигнул.

— Хе-хе. Ну как, выспался?

Зычный голос, похожий на голос Сандро, заставил Чичико обернуться в сторону переулка. Так и есть, это ржал Сандро, никто другой в деревне так не ржал. Расхлебенил ворота и попер прямо к дому. Вышедшая с огорода с квашней в руках Тебронэ встретила его посреди двора.

— Как Бахва, не поднимается? — раскатисто пробасил Сандро.

— Уснул, наконец! — ответила Тебронэ.

— Его теперь, кроме восемнадцатилетней, никто не поднимет.

Сандро расхохотался, довольный собственной шуткой. Во всей деревне не сыщешь человека веселее и беспечнее Сандро. И выпить он не дурак, и пошутить. На работе особенно не надрывается, но и лодырем его не назовешь. Под шестьдесят, поди, ему. Лет двадцать пять назад Сандро взбрело в голову отправиться на заработки в Осетию. Он бросил семью и поехал, да дорогой его застала война, так и пересел он в солдатскую теплушку, не простившись с домашними. Вернулся в полном здравии, даже царапины не получил за четыре года. А дома его встретили двое сирот. Жены уже не было. За мальчиками присматривали родственники. Росли дети в нужде и нехватках — голодное было время. Но Сандро недолго горевал и спустя год привел в дом молодую красотку. Соседи и близкие осуждали его за поспешность, за то, что жена слишком молода, — не для семьи, мол, такая, где ей детей на ноги поставить! Некоторые были склонны обвинять во всем покойницу, она, мол, хвостом вертела, пока муж кровь проливал, а он, узнав все, теперь вот женился сразу. Может быть, в самом деле все так и было? Что тут удивительного? И точно, не заменила мачеха родной матери, да и у Сандро до детей руки не доходили. Так и росли они сами по себе, без заботы и ласки. Сандро этого не замечал. Не верится, что Сандро не любил их, дети по нему с ума сходили, особенно младший, но недаром, видимо, говорили, что папаша, кроме как о самом себе, ни о ком не беспокоился. Видимо, человек жил только сегодняшним днем. Возможно, что он начисто лишен способности помнить прошлое, как животное, которое вырастит детеныша, а потом даже не узнает его. Может, так и надо, кто его знает. Человек — самое неестественное животное изо всех. Это уж точно. Скорее всего Сандро любил детей, но заботу о них предоставлял только судьбе. Лет пятнадцать прошло, как младшего, черноглазого, шустрого мальчика, который особенно был привязан к Сандро, унесла река. Выловили его неделю спустя. Но горная река настолько изуродовала его, что только Сандро смог опознать сына по ногтям и родинке на лопатке. Заплакал тогда Сандро, завыл жалобно. И на похоронах, заходя в комнату, где лежал покойник, прислонялся к стене и ревел. А выйдя, подсаживался к людям и пил вино. Как раз в те дни спилили высокие тополя за домом, ободрали кору и сложили у забора с обеих сторон двора. Пришедшие на поминки устраивались на молочных, не успевших обветриться бревнах. Поминки удались на славу, вина и лобио было вдоволь. Народ остался доволен. Отпустит кто-нибудь шутку, а Сандро тут как тут, заливается смехом. Добрый был он, мухи не обидит, только не способен на переживания. После этого старшему опостылела семья, и он пропал куда-то. Только через несколько лет узнал Сандро, что сына его видели матросом на пароходе, но он и это пропустил мимо ушей. Будь другой на месте Сандро, не оправился бы, а этот все так же весел и беззаботен. Сейчас пришел одолжить топор у Мамии. Мамия показал, где он лежит. Сандро забрался на кухню и вышел оттуда с топором. Синяя выцветшая косоворотка подчеркивала его худобу, седые усы были коротко подбриты. Широкий нос. Голубые глаза.

— Вчера вечером здорово поддали, — похвастался он.

Мамия насторожился.

— Едва ты успел уйти, как я заглянул в контору. Ну, Бучуния и привязался ко мне, затащил на мельницу, и трахнули мы по четверти.

— Бучунию уже выпустили? — спросил Чичико.

— Выпустили.

— Чье вино было? — заинтересовался Мамия.

— Меки.

— У Меки отличное винцо.

— Немного кисловато.

— И мы неплохо нализались. Бригадир пригласил.

— Бучуния тоже не скупился, едва до дому добрался, — засмеялся Сандро.

— Образумился все-таки парень? — спросил Мамия.

— После женитьбы, кажется, в норму вошел.

— Женщина всем впрок. — Мамия осклабился.

— Вот и я твержу, притащите к Бахве восемнадцатилетнюю, через пару дней вскочит как миленький, — захохотал Сандро.

— Пусть ваши враги так же вскочат, как он, — тихо вставила Тебронэ и вздохнула.

— Как он, не полегчало?

— Всю ночь глаз не сомкнул. К утру успокоился. Уснул, кажется.

— Не беспокойтесь, все обойдется.

— Пасха сегодня, Сандро. Загляни к обеду. — Мамия подмигнул Сандро.

— Мне тутовник надо подрезать. Кончу и забегу.

— Ты ведь не откажешься от телячьих шашлыков?

— Иф! Куда там! Теленок отличный.

Сандро посмотрел на тушу.

— Набрал жирку… Белый, чисто снег, — с восторгом похлопал по туше Мамия и ухмыльнулся, безмерно довольный похвалой.

— Хорош, ничего не скажешь.

— Да, неплох. Значит, жду тебя, Сандро!

— Приду.

— Чичико, сынок, ты собираешься на кладбище?

— Да, тетя. Уложи снедь в авоську.


Вот показалось и кладбище, обнесенное каменной стеной. Издали оно похоже на густой остров леса. Когда-то его покой страшил Чичико. Этот куцый клочок земли, сумрачный от теней древних лип, представлялся ему чем-то непостижимым и таящим опасность, словно неведомая страна, находящаяся где-то за тридевять земель и населенная чужими людьми. Ведь тогда Чичико не знал ни одного из тех, что покоились под тяжестью, могильной земли. Правда, некоторых он раньше видел, о других кое-что слышал, но все это как-то проходило мимо его сознания. Кроме мелких случайных воспоминаний или незначительных случаев, в голове не хранилось ничего. Как-то Тебронэ взяла с собой Чичико на похороны соседа, умершего молодым. Гроб почему-то стоял не в комнате, а посреди двора перед домом. Лето выдалось жаркое. Сидевшие у гроба женщины громко причитали и отгоняли ольховыми прутьями мух. Мухи садились на лицо покойника, ползли по нему, забирались в нос и уши. На нем были новые импортные туфли. Все внимание маленького Чичико приковалось к этим мухам, ползающим по восковому лицу, к красивым туфлям, которые особенно запомнились ему. Может быть, он тогда жалел, что их, ни разу не надеванных, закопают в землю?

Или вот еще один случай. У другого соседа умер сын. Чичико помнил, как однажды этот парень мыл в речке коня. Вот и все. Только и запомнилось: конь по грудь в воде, и мускулистый юноша, поливающий мутной водой круп коня. Разумеется, Чичико слышал разговоры о том, что кто-то избил этого парня, он стал харкать кровью да так и не поправился. Но сколько бы Чичико ни вспоминал о нем, перед глазами вставало лишь одно: мутная речушка, конь с набухшими, очевидно, от старости ноздрями и голый веселый юноша с густыми волосами.

Или взять Гиви, сверстника Чичико, отданного родителями в «ремеслуху». Помимо Гиви, в семье было еще четверо ртов, а война только кончилась, все жили впроголодь, где тут было прокормить такую ораву? Через год Гиви вернулся домой. Тринадцатилетний подросток подхватил плеврит, перешедший в чахотку. В месяц осунулся, пожелтел как свеча этот неуклюжий, застенчивый, похожий на медвежонка, толстяк. С самых детских лет отличался он необычайной стеснительностью, вечно ходил с опущенной головой и страшно робел, когда с ним заговаривали взрослые. На первый взгляд он казался крепким, да организм не смог справиться с болезнью. Уход ему был необходим, усиленное питание, а родителям приходилось считать каждый кусок. Целыми днями лежал Гиви на балконе, а когда ребята собирались играть в мяч, он, бывало, спускался и просился в команду — никак не мог смириться со своей болезнью. Чичико легко отбирал у него мяч, отталкивал. Жалел ли он Гиви? Нет, не жалел. Хотя знал от старших, что тот обречен, но все равно не испытывал ни капли жалости и даже всячески сторонился его. Избегал потому, что тот носил в себе что-то непонятное, страшное, опасное, а вовсе не из-за боязни заразиться, хотя Бахва и предостерегал его. Нет! Ужас той обреченности, которая стала судьбой Гиви, был непостижимым для детского ума, но именно эта непостижимость — невидимая и неизвестная — заставляла Чичико сторониться товарища.

Теперь многое изменилось. На кладбище покоились люди, которых Чичико хорошо знал, которых любил, и именно факт их кончины избавил смерть от тумана таинственности, она стала такой же будничной и близкой, как завтрашний день. Чичико больше не пугали темная тишина вековых лип, обвитые плющом кресты, вросшие в землю могильные плиты — они лишились покрова странности и инородности. Могилы уже не вызывали жгучего любопытства, Чичико знал, что смерти никто не минует, и этой мыслью заслонялся от боязни умереть. Коль суждено умереть, так лучше быть погребенным в родной земле, над которой опрокинулось родное небо, знакомое всем и движением облаков, и расположением звезд, и это небо не пугает оставшегося наедине с вечностью, а успокаивает и вселяет неведомую надежду.

Да, теперь многое изменилось.

Солнце скрылось за облака. Сразу посвежело, но теплый пар продолжал подниматься от земли, и несмолкаемые трели полевых птиц наполняли все окрест. Вьющиеся розы, горящие тысячами бутонов, оплели на домах столбы балконов. В палисадниках распустилась сирень. Пепельные осины с серебристыми листьями качали макушками, выстроившись вдоль дороги. Влажные опавшие листья пружинили под ногами, порой заборы скрывались за буйными зарослями бузины и волчьей ягоды. Вдоль канав курчавился подорожник. В переулке от недавнего дождя дорогу развезло, запах навоза смешивался с густым ароматом садов, огородов, с острым запахом мяты, блоховника, шафрана и петрушки.

Но стоило закончиться переулку, как дорога вырывалась в безграничное пространство, сплошь подернутое зеленями. В безмолвной неподвижности простирался воздух, пахнущий вспаханной землей и молодой травкой. Вдали, за пашней поднимался частокол тополей. Сквозь их изумрудную листву просвечивали красные черепицы крыш. Там, вдоль реки, тянулись села. Еще дальше виднелась мельница с черными обнаженными стропилами. Скот пасся на берегу ручья, и когда Чичико миновал мостик, — мутный ручеек, журча, пробирался в зарослях ольхи и пропадал почти сразу, — до кладбища было уже рукой подать, на сером небе четко поднялась старая обезглавленная церковь. Людьми, пришедшими на кладбище, овладело непонятное праздничное настроение, хотя причиной, собравшей их здесь, была смерть — ужасная участь близкого, когда-то ввергавшая их в безмерное горе и слезы. Но сегодня все муки и горе были забыты. Дети с шумом бегали между могилами, споря, разбивали крашеные яйца. Мужчины пили за ушедших. Вино есть вино, за что бы его ни пили, за здравие или за упокой. Люди кружком сидели у еды, разложенной возле могил, хмельно и весело беседуя о повседневном бытии. Пили и за будущее. Поистине надо совсем лишиться разума, чтобы, находясь на кладбище, ожидать грядущий день с надеждой и верой. Но вино брало верх, смерть изгонялась с погоста. Говорят, что только желающий себе зла доверяется этому миру, но какой прок сидеть сложа руки? Разве не правы люди? Что им остается делать? Только старухи в траурных платьях и платках выделялись своей печалью. Подперев лицо руками, они не сводили глаз с безграничных просторов земли. Некоторые из них сидели у могил своих детей, и кто знает, может быть, в глубине души неясно осознавали то невольное и тяжелое преступление, в котором виновны перед своими детьми, к чьим могилам пришли в этот день, которым дали жизнь, а вместе с ней обрекли на тысячи мук и страданий, завершившихся наконец смертью. По пословице, с родителями не расквитаешься, даже если поджаришь для них яичницу на ладони. Но кто знает, а не иначе ли? Может быть, сам родитель во веки веков не искупит перед детьми своей вины? Может быть, это смутное ощущение вины и есть инстинкт, заставляющий человека до скончания дней безвозмездно служить ребенку? Ведь дети никогда не бывают столь преданны родителям, даже самый черствый и эгоистичный человек чувствует иногда тягостную вину за все беды, выпавшие на долю его детей, и пытается забыть об этом или откупиться. Так думал теперь Чичико, который никогда не чувствовал благодарности к родителям. Он остановился у могилы матери, вытащил из сетки две бутылки вина, расстелил тут же бумагу и выложил на нее красные яйца и кулич. Свернув сетку, сунул ее в карман. Ему было двенадцать, когда умерла мать, а отец погиб еще раньше, он даже его лица вспомнить не мог, как ни старался. Узнав о гибели мужа, мать слегла и больше не вставала. Все заботы перешли к Чичико. Ему приходилось подниматься с петухами и отправляться в поле вместе с Бахвой, погонять волов или разбивать мотыгой тяжелые комья земли. Когда он вечером возвращался домой, у него уже не было ни сил, ни желания поиграть. Мать умерла, и Бахва устроил его в ремесленное училище. Сколько нужды и унижений пришлось хлебнуть Чичико за годы учебы. Однажды во время игры в футбол Бучуния так заехал ему в нос, что кровь хлынула струей, а он даже не решился дать сдачи, молча повернулся и побрел к общежитию, изо всех сил сдерживая слезы. Кто знает, может быть, он злился не столько на Бучунию, сколько на самого себя, на свою собственную трусость? Но с того дня Чичико жестоко возненавидел Бучунию. Он и завидовал смелости своего врага, и скрежетал зубами от ненависти. А Бучуния даже думать забыл о том пустяковом случае. Они выросли. Бучуния относился к Чичико дружелюбно, но проходили годы, а Чичико все не мог избавиться от своей неприязни. Воспоминания, убеждавшие его в собственной никчемности, камнем лежали на сердце. Слишком стеснительным и робким был он, вот и помыкали им. И когда Чичико задумывался о себе и своей жизни, то недовольство собой выливалось в недовольство родителями. Чем они одарили его, что завидного получил он от жизни? Пропади она пропадом, такая жизнь! Правда, и на его долю выпадали счастливые минуты, вроде тех, когда Бахва рассказывал о единоборстве Нестора Эсебуа и Кула Глданели или на траве перед домом боролся с Чичико. Но это было давным-давно, и счастливые минуты так редки… Вся жизнь — сплошные заботы, суета, нужда. Просвета нет. Поэтому-то две-три отличные от других минуты представляются счастьем и навсегда западают в душу. Обманываешь себя, потому что иного пути нет, и стараешься забыть, что ничто не вечно. Напрасно говорят, будто человек создан для счастья. Какое там счастье, будь доволен, что тебе не выпал еще худший жребий…

— Подохнуть мне, если это не Чичико! — Хриплый голос вывел Чичико из размышлений, он поднял голову и увидел Бучунию — хмельного, расплывшегося в улыбке, шагающего прямо к нему. Не очень приятно было встретиться с ним здесь, но, отвечая на приветствие, Чичико успел подумать: какие только мысли не придут в голову на кладбище!


Потом они пили вино. Двух литров, как это всегда бывает, оказалось мало, тем более что Бучуния был не один, а с рыжим Како и Наполеоном Амбросиевичем. Чичико, Бучуния и Како — одногодки, а Наполеону Амбросиевичу уже перевалило за шестьдесят. Высокий, чуть сутулый, с бронзовым морщинистым лицом и поредевшими волосами на голове, Наполеон Амбросиевич разговаривал басом, размахивая руками, словно провинциальный трагический актер. Может быть, в молодости он увлекался театром, кто знает? Или врожденный артистизм придавал его лицу такое трагикомическое выражение? Во время войны Наполеон Амбросиевич попал в плен, бежал, командовал партизанским отрядом в горах далекой Италии. Документы, подтверждающие его заслуги, он всегда носил с собой в нагрудном кармане и, когда считал нужным, давал их почитать собеседнику. Но бывало и так, что на все расспросы о его прошлом он только махал рукой: кому, мол, это сейчас интересно?

— Прошлое — ерунда! Я за будущее! — провозглашал он и хихикал. Трудно было понять, шутит он или в самом деле думает так, потому что он частенько прикидывался дурачком. Вернувшись с войны, он запил. И раньше не отказывался от стаканчика, но после плена и лагеря отдавал предпочтение водке, хотя и вином тоже не гнушался. Пил он беспробудно. Чичико не довелось видеть его трезвым. Но в питье Наполеон Амбросиевич был крепок. Он любил ходить в гости. Выпьет как следует, пошутит, вернется домой и заляжет спать. Чтобы скандалить, такого за ним не водилось. У него были уже взрослые дети, но даже это не удерживало его дома. Семье, вероятно, не по нраву было пьянство отца. А посторонние любили общество Наполеона Амбросиевича. Что они теряли? Собеседник он был хоть куда, остроумный и остроязычный. Ведь развлекаясь и болтая с чужими, человек отдыхает, не открывая себя. А домашним воспоминания Наполеона Амбросиевича уже оскомину набили.

Двух литров вина явно не хватало. Бучуния вытащил новенькую десятку и послал за вином какого-то мальчика. Тот мигом притащил большую бутыль. Пока мальчишка бегал, Бучуния завел беседу с Чичико. Давно они не виделись. На первый взгляд Бучуния заметно изменился — в нем появилась степенность, но во всем остальном он оставался прежним, и Чичико это сразу подметил, едва они разговорились. Неловкость и скованность не оставляли Чичико, хотя он понимал, что его сверстник не блещет умом. Понимать-то он понимал, но скованность все не проходила, и он почему-то не мог смотреть в глаза Бучунии. Как ни принуждал себя открыто взглянуть на него, ничего не мог с собой поделать. Взгляд Бучунии словно давил, пронизывал, подчинял себе и заставлял отводить глаза. С детства сохранил Бучуния этот взгляд уверенного в себе человека, и Чичико вновь ощутил его. Сколько воды утекло с тех времен, но ничто не изменилось. Несмотря на теплоту и явную расположенность, с какой Бучуния встретился с Чичико, тот стеснялся своего сверстника так, словно в глубине души не считал себя достойным уважения. Чем он хуже Бучунии?! Наверное, чем-то хуже! Чичико было не по себе от давящего чувства своей подчиненности. Может быть, ему казалось так оттого, что они нахально пристроились у могилы его матери и пили вино, купленное на деньги Бучунии? А, да купи Чичико вино на свои, все равно в нем не утихло бы ощущение зависимости! Как ни обернись дело, Бучуния будет вертеть им, как захочет! И Чичико потянуло уйти домой. Хотелось плюнуть на все и уйти, но ему было совестно бросить компанию. В этом-то и выражалась его покорность. Надумай уйти Бучуния, кто бы его удержал? Никто! Но Чичико не осмеливался даже заикнуться о своем желании и продолжал выпивать, несмотря на то, что ему было не до выпивки, хотя бы потому, что дома умирал Бахва. Бучуния был тертый калач и держался, как человек, видавший виды. Рассуждал он смело и, как к равному, обращался к Наполеону Амбросиевичу. Чичико тоскливо подумал, что он бы не осмелился так разговаривать со стариком, постеснялся бы разницы в возрасте. Чего-то не хватало в его характере. Того, чем Бучуния был наделен с избытком.

Они пили, разговаривали. Настроение Чичико не улучшалось, он словно исполнял тягчайший обряд. Он слушал других и молчал. Наполеон Амбросиевич сидел выпрямившись, как и подобало старому воину, и почему-то оправдывался.

— Что делать, господа, я — человек маленький, и не обременяет ли кого-нибудь мое присутствие? — декламируя, спрашивал он с непринужденной серьезностью.

— Что вы, что вы, Амбросиевич! — успокаивали его.

— Вы — молодые, ныне ваш черед заботиться о мире, — пронзительным басом взревел вдруг Наполеон Амбросиевич, выкатив глаза. Обведя всех орлиным взором, он тут же снова размяк и захихикал (шутил он или говорил всерьез?), — хе-хе-хе, еще стаканчик пропущу и… все! Не стану вас больше беспокоить!

— Какое там беспокойство! — прервал его Бучуния, подливая ему вина. Они выпили за родителей Чичико, затем за безвременно и в свое время ушедших родственников и соседей. Тосты провозглашал Бучуния.

— Помянем их, ребята, в чем провинились эти люди? — с беззаботным вызовом спросил он, словно кто-то осмелился обвинить усопших, и пристально оглядел всех. И тут Чичико понял, в чем он уступал Бучунии. Тот ни о чем не думал, ни к чему не присматривался, заботился лишь о развлечениях, и ничто, кроме собственного удовольствия, не интересовало его.

— Хороший тост, царство им небесное!

— Вечная память!

— Примечательнейший тост! — вставил Наполеон Амбросиевич. — Вы дельные ребята, по всему видно. И меня не обойдете воспоминанием, когда я покину эту юдоль… Ладно, отбросим сие. — Он взмахнул рукой, словно муху, отгоняя от себя некстати пришедшие мысли о смерти. — Memento mori[47], — выкрикнул он слова, слышанные, вероятно, еще в Италии, и залпом осушил стакан. — Прекрасное вино, в жизни не доводилось пить подобного!

Бучуния заржал.

— Небось в Италии вам не давали вина, Амбросиевич?!

— Куда годится итальянское вино? Нашей «изабелле» оно в подметки не станет.

— О, душа ты человек, Амбросиевич! — вздохнул Бучуния. Ответ старика почему-то растрогал его. Он обнял Амбросиевича. — Не будь я Бучуния Джгамадзе, если не устрою тебе пира с шарманкой, вот увидишь!

— Ой-ей-ей, ты — Джгамадзе? — удивился Наполеон, хотя ничего удивительного в фамилии Бучунии не было.

— А ты как думал! — приосанился Бучуния.

— Тогда откуда у тебя столько денег? — хихикнул старик.

— Трудовые, дядя! Разве переводятся деньги у каменщика в наше время? Видишь, весь мир строится? Каждый норовит двухэтажный дом отгрохать.

— Ну-ну, — согласился Амбросиевич, — а ты чего ждешь, почему себе не выстроишь?

— Я человек компанейский, что зарабатываю — все пропиваю, — гордо заявил Бучуния. Како засмеялся, засмеялся так, словно подтверждал: прав Бучуния, он парень что надо.

— Клянусь богом, Бучуния ни копейки домой не уносит. Что ни заработает, все на друзей тратит, — похвалил друга Како.

— Молодец, сынок! — одобрил Наполеон Амбросиевич, поднял голову и покосился на Бучунию. — Тебе что, заботиться не о ком, что ты так деньгами швыряешься?

— Хе-хе, — гордо ухмыльнулся Бучуния, — моя жена знает, каков я. Иначе бы она за меня не пошла. — Нотки горделивости прозвучали в его голосе.

— Жена, сынок, простит безденежье на первых порах, но потом… — хитро засмеялся Наполеон Амбросиевич и подмигнул всем. — Если же в чем другом недодашь…

— Не беспокойся, все додам, — оскалился Бучуния, но улыбка выдала его сомнения. Интересно, почему он засомневался?

Следующий тост подняли за Наполеона Амбросиевича, хвалили его, превозносили до небес. Вокруг слонялись люди. Наполеон Амбросиевич хихикал и наклонял голову, выражая признательность.

— Недостоин я, недостоин…

Но охмелевшие парни не скупились на слова. И Чичико захотелось сказать что-то теплое и значительное, но он никак не мог собрать разбегающиеся мысли. Зато он с такой силой чокнулся с Наполеоном Амбросиевичем, что того шатнуло и вино выплеснулось, но стакан тотчас же наполнили. Бучуния спросил:

— Сможешь выпить еще, Амбросиевич?

— Разумеется, почту за честь. Ради чего же я здесь?!

— Не знаю, что-то…

— Не извольте волноваться. Как говорится, все пропьем, но флот не опозорим! Наливай!

Пьянка продолжалась. И когда настал черед выпить за Чичико, пожеланиям не было конца. Все уже изрядно набрались, и Чичико, поддавшись хмелю, слушал сладкие пожелания, принимая за чистую монету каждое слово. Бучуния напомнил об их детской дружбе, и Чичико почувствовал, что Бучуния совсем не противен ему, он уже не помнил о своем разбитом носе, и если вначале заставлял себя пить, то сейчас был доволен и ни о чем не жалел.

Прекрасный выдался день, прохладный. Не умолкая, пели птицы.

— Теперь пойдем в столовую и там продолжим! — заявил Бучуния. Он обнял Чичико и Наполеона Амбросиевича и повел к выходу. Хорошее настроение не покидало Чичико, сила и надежды переполняли его, хотелось совершить что-то особенное. Радость распирала его, когда он, окруженный пьяными собутыльниками, шагал под ручку с Бучунией. Потом это радужное настроение и приятные мысли привели к думам о женщине. Чичико потянуло увидеть Жужуну. Потянуло с той силой, с какой тянет человека, запертого в темной душной комнате, на волю, на свежий воздух. И стало совершенно ясно, что все эти три года, проведенные вдали от родных мест, его поддерживала одна мечта — снова увидеть Жужуну. Он не подозревал, что эта мечта с такой силой овладела его душой. Теперь ни болезнь Бахвы, ни то, что давно, еще до ареста Бучунии, его застукали с Жужуной на берегу Цхенисцкали, не имели никакого значения. Захотелось припасть к телу Жужуны, ощутить запах теплой муки и мяты. Все — будущее, пьяные, весенний облачный день, все радовало его, все виделось прекрасным, и внутреннее спокойствие, надежда и умиротворение не покинули его даже тогда, когда они ввалились в столовую, хотя у него не было никакого желания снова пить. Прислонившись в узкой комнатушке к деревянной стене, он смотрел в окно на деревню, утопающую в зелени, на пыльную дорогу, на прохожих, на далекие дома, на клячу, пасущуюся у канавы, не слышал ни слова из того, о чем галдели вокруг, он был где-то далеко, в мире своей сладкой мечты, грустный и счастливый одновременно. Пьяный Бучуния дико вращал глазами и требовал вина. Наполеон Амбросиевич дремал стоя, как лошадь. А Чичико был бесконечно далек от них, странная и приятная надежда что-то нашептывала ему, и он всем существом внимал этому шепоту, верил, что трехлетнее терпение его будет вознаграждено, что все исполнится тотчас, как он покинет эту столовую и выйдет на улицу, на свежий воздух. Но в это время:

— Бучуния, на минуточку, тебя спрашивают. — Молодой буфетчик просунул голову в дверь.

— Кто? — спросил Бучуния, даже не повернувшись.

— Жена.

Бучуния нахмурился, словно рассердясь, но не мог сдержать довольной ухмылки.

— Пусть войдет.

Буфетчик исчез, и в комнату вошла Жужуна. Да, эта женщина в синем платье, вошедшая к ним, и впрямь была Жужуной. Чичико не верил своим глазам. Да, Жужуна! Самоуверенная, улыбающаяся и недовольная. Но откуда, когда? То есть…

— Здравствуйте!

— Чего ты тут потеряла, чего пришла? — спросил Бучуния.

— Шла домой, вот и зашла по пути, что здесь такого?

По-прежнему напористая, ничуть не стесняется, как и тогда, когда пробралась к нему на веранду, сославшись на бессонницу. Она всегда знала, чего хочет, и, по-видимому, не умела терпеть и ждать. Жужуна одарила Чичико такой улыбкой, словно родного брата встретила.

— Как жизнь, Чичико? Давно приехал?

Ни капли волнения. Полное спокойствие, сдержанность. А Чичико и слова не может выдавить. Все напряглось в нем, и сердце забилось. Даже улыбнуться по-человечески не сумел.

— Ничего, скоро неделя…

— Я домой не собираюсь, — сказал Бучуния, — Амбросиевич, познакомься, моя вторая половина.

Наполеон Амбросиевич словно протрезвел от голоса Бучунии, поднял голову и стал разглядывать Жужуну.

— Ты что, лучшей найти не смог, что ли? — совсем по-лошадиному заржал Наполеон Амбросиевич и протянул Жужуне руку. Жужуна растерялась, порозовела, но Амбросиевич бросился оправдываться. — Не обижайся, милая, я люблю пошутить… Я ведь человек маленький… из партизан… Кто бы этому недотепе преподнес женщину лучше тебя? — Амбросиевич кивнул на Бучунию и снова повернулся к Жужуне. — Ты что, безродная, дочка? Зачем ты связала свою жизнь с этим сумасбродом и пьянчужкой?

Бучуния так и таял от шуток Наполеона Амбросиевича, особенно когда его назвали пьяницей, просиял весь и залихватски заорал буфетчику:

— Вина!

— Бучуния, хватит с тебя, — строго сказала Жужуна, — весь день пропадаешь, не стыдно тебе? Мыслимо ли столько пить?

Жужуна изменилась, налилась, отяжелела. В лета вошла…

— Не твое дело!

…Но все такая же зеленоглазая, пылкая. До чего знаком ее строгий голос. Когда-то и ему, припавшему к окну, она так же отрезала: «Все равно не открою. Не пущу». И сейчас, обращаясь к Бучунии, словно повторяла те же самые слова, которыми когда-то осадила Чичико. Не забытые им слова. Бесящие. Распущенные волосы сейчас собраны в узел на затылке, грудь выглядывает в вырезе платья. «У нее же была родинка у соска», — вспомнил Чичико и вспыхнул. Он стоял молча, словно язык проглотил, и чувствовал себя чужим, незваным гостем, бесцельным и никчемным созерцателем жизни. Происходящее не зависело от него. Запертой оказалась та комната, в которую ему хотелось проникнуть. И никогда, никогда не откроют ему двери. Он стоял у стены, словно в ловушке, опустошенный и всем чужой.


Он не помнил, как вышел из столовой. Одноэтажный дом с широкими окнами — это и была столовая. Чичико не помнил, когда он вышел оттуда, наверное, сразу после ухода Жужуны. Наверно, поэтому он так долго смотрел на дорогу. На дороге не было ни души, только шуршали листвой пепельные осины да у переулка грызлись набежавшие на дорогу собаки. Все происходило словно во сне. Выпитое вино и неудовлетворенность затмили рассудок Чичико, действовал и двигался он, как лунатик. Шатаясь, он повернул назад, зашел во дворик при столовой, заваленный всевозможным барахлом, порожними бочками и ящиками, уткнулся лбом в забор и помочился. Пожилая уборщица вышла из двери столовой, волоча за собой ящик, и швырнула его в общую кучу. Но Чичико даже не попытался спрятаться, хотя слышал ее голос и стыдился. «Ничего, ничего», — пробормотал он и посмотрел на серое небо. Большой и светлый день охватил всю землю, далекие леса и поймы, а Чичико было душно, дышалось тяжело, и он, застегнув брюки, расстегнул ворот рубахи. Бучуния, Наполеон Амбросиевич и рыжий Како продолжали выпивать. Чичико слышал, как они галдят.

— Чичико! — звали они. Но Чичико больше не пошел к ним. Покачиваясь, опустив голову, побрел он по дороге. Все сегодняшнее потеряло всякое значение, да и будущее не сулило ничего утешительного. Мечта о счастье — самообман. Пусть дураки верят в него и воображают себя счастливыми. Чичико уже не проведешь. Что из того, что он безбожно пьян? Ни в коем разе он больше не даст обмишулить себя. Пусть другие прикидываются счастливыми, пусть обманываются. Нет, его на мякине не проведешь. «Верно, Чичико?» — громко спросил он себя и довольно рассмеялся.

Дорога среди рощ, прямая как стрела, шла в бесконечность и там терялась. Чичико никак не мог припомнить, куда она ведет? С обеих сторон шевелятся зеленя. Обкромсанные тутовые деревья словно нарочно натыканы среди полей. Выглянуло солнце. Омытая дождем, чуть пожелтевшая под солнцем молодая травка местами прикрыта тенью. Солнце снова скрылось. Снова все посерело. Чичико нравилось, что день пасмурный. Он свернул в переулок. Ноги не слушались, воздуху не хватало. Вдали над чьей-то усадьбой поднимался дымок. Чичико не понимал, куда он идет, что это за переулок, такой узкий от разросшихся ольховых кустов, заменяющих изгороди. На дальнем пастбище замычала корова. Мычание напомнило о парном молоке, о сладостном запахе теплой муки и мяты. И Жужуны захотелось так, как хотелось ее утром и в полдень, когда, после кладбища, он стоял, прислонившись в столовой к стене, и думал об этой женщине, которая, — теперь уже и сомневаться не приходилось, — привела в полное смятение его душу три года назад. Чичико не мог не думать о ней, не мог одолеть своего непоборимого желания. Каким же колдовством привлекала его эта женщина? Он не мог справиться с желанием, родившимся из воспоминаний о былых усладах, и вдруг почувствовал, как легко рассудок его уступает крику разбушевавшейся плоти.

Он решил пойти к Жужуне. Часом раньше такой шаг показался бы ему подлым, но теперь, когда он решился, все представлялось другим, казалось естественным. Таким же естественным, как его неодолимое желание. И, решившись, он осознал, что доволен собой так, словно с лихвой рассчитался с Бучунией, словно именно Бучуния был виновен в том, что Чичико всю жизнь мучился от своей робости, стеснительности и малодушия и поэтому всегда опаздывал, ни разу не достигнув желаемого. «Смелей надо, смелости мне не хватало», — взбадривал себя Чичико. Он припомнил, что домик Бучунии расположен в конце переулка в самом тупике, на отшибе, и если там закричат, даже ближайшие соседи ничего не услышат, что было очень ему по душе. Сам рок, облачившийся в страсть, вел туда Чичико. Может быть, не стоит? Нет! Нет! Еще не все потеряно! Ни за что не хотелось уступать Жужуну кому бы то ни было, хотя другой на его месте давно бы на все махнул рукой. Но Чичико не из таких. Даром, что ли, промечтал он о ней целых три года?! Он же не умалишенный, чтобы целых три года видеть перед собой одну и ту же женщину. И, помимо этого, Жужуна сама улыбнулась ему: «Как жизнь, Чичико? Давно приехал?» А что она должна была еще сделать? Не на шею же ему броситься при всех? И сомневаться нечего, ей приятно было встретиться с Чичико. Раз уж ему не удалось забыть Жужуну, ничего удивительного в том, что и она думала о нем и, возможно, жалела кое о чем. Может быть, она зашла в столовую именно потому, что узнала: Чичико выпивает с ее мужем. Сейчас она обрадуется, увидев его, тем более что Бучуния захлебывается в вине и ничего не соображает. Самое время явиться к ней.

Пожалуй, подло все же так вот, по-воровски, когда Бучуния там веселится… А стоит ли терзаться? Если это «подло — не подло» остановит его, он вообще ничего не получит. Для других все средства хороши, лишь бы достигнуть желаемого, чего же ему быть исключением? Сколько раз самолюбие, гордость, совесть, честь и всякая такая чепуха останавливали его на полдороге и оставляли на бобах. Иногда чрезмерная гордость — прикрытие робости и трусости. Сейчас — самое время: и смел, и пьян! Чтобы чувствовать себя человеком, ему всегда нужно было хоть немного выпить. Теперь уж он даст волю своим страстям и желаниям. Какое блаженство переступить порог, перед которым вечно отступал! Какая безграничная свобода! К чертям совесть и честь! Что может быть слаще такой свободы, когда замолкает совесть, когда существует только твое желание и ты поддаешься ему, не удерживая себя?!

Вот и усадьба Бучунии. Устав, Чичико немного передохнул, прислонившись к стволу дерева, растущего у тропинки. На таком дереве, — он слыхал от Бахвы, — повесился Иуда. Чичико почему-то стало нехорошо, когда он это припомнил, но прозелень вокруг переливалась неземным светом и нежные фиалки усеивали чистую лужайку. Интересно, дома ли Жужуна? Как она его примет? Время ли думать о когда-то свершившихся глупостях! Главное тот миг, которым ты живешь сейчас, а все остальное дребедень! Может, именно теперь необходимо, нужно прийти к Жужуне, хотя такой поступок все еще не кажется ему достойным. Однако сколько раз бывало, что кто-то делает человеку добро, а оно оборачивается злом. Бедняга Лука, дядя Бучунии, веселый, острый на язык человек, он так любил вино, выпивал ежедневно. И вот однажды жена, желавшая Луке добра, подсыпала ему какого-то зелья, от которого, по словам знахарки, он должен был отвратиться от вина. Несчастный отравился и умер. Так доброе намерение жены было обращено во зло: не лучше, чтобы Лука остался жить и по-старому выпивал? Ладно, бог с ним, с Лукой!

Передохнув, Чичико направился прямо к дому Бучунии. Он старался ни о чем не думать, чтобы сомнения снова не одолели его. Вокруг — ни души. Только слышатся бесконечные птичьи трели. Он развязно пнул ногой калитку — чего стесняться, все равно хозяина нет дома. Не знакомое ему раньше опьянение придавало силы, опьянение насильника, опьянение, делавшее его наглым и лихим, вызывающее свирепость, бог знает против кого направленную. Перед домом цвели тюльпаны. Дворик был ухожен и чист. Чичико прошел мимо балкона и заглянул в окно. Посреди комнаты стоит стол, накрытый скатертью. На стене висит увеличенная фотография родителей Бучунии. Птицы не переставали петь. Чичико обошел дом. На проволоке было развешано белье: женские трусики, мужские рубахи и подштанники. Чичико зачем-то подтянул сапоги, шагнул и нечаянно сбил табуретку.

— Кто там? — послышался из комнаты женский голос.

Чичико выпрямился. Из дому вышла Жужуна и удивленно уставилась на Чичико. Руки в мыльной пене. Потное лицо. Промокший передник. Запах стирки. Она вытерла руки передником.

— В чем дело, Чичико? — почему-то встревожилась она. И именно этот встревоженный возглас снова зажег в Чичико ту страсть, которая чуть было не погасла от запаха мыла и одного вида потного лица Жужуны.

— Хочу что-то сказать тебе, — бессмысленно засмеялся Чичико и схватил ее за руку.

— Пошел прочь! — нахмурившись, отбросила его руку Жужуна. — Ты что, спятил?

Чичико пошатнулся.

— Чего ты дурака валяешь! Что я, тебя не трогал, что ли?

— Кого трогал, того и трогай! Убирайся вон!

Чичико удивился. Он совсем не ожидал такого оборота. На мгновение в душе что-то шевельнулось, то ли совесть, то ли что-то другое, похожее на нее, и его потянуло уйти. Но он тут же представил, каково ему станет, ему, ушедшему ни с чем. Он вдруг кинулся к женщине, обхватил ее за талию, но получил быструю оплеуху. Уламывая женщину, Чичико совершенно забыл, чего он хотел, к чему стремился. Голова гудела от ее ударов, кровь текла из носу, он размахивал руками и безжалостно избивал рыдающую женщину. Зачем, для чего? Он не понимал. Что-то злило его, с чем-то сражался он, готовый убить, уничтожить, вырвать что-то из сердца, и неистово махал кулаками, пока не задохнулся. Опершись о столб, он вытер руками нос. Голова кружилась, в глазах темнело. Рыдающая Жужуна валялась у плетня и шипела, как змея:

— Бессовестный! Негодяй! Бучуния убьет тебя, тебе от него не скрыться…

Как необходимо было Чичико, чтобы кто-нибудь пожалел его сейчас, хотя он и понимал, что ничья жалость ему не поможет. Он был один, один на один со своим позором. Он понимал, что эта чужая женщина стала его врагом, он ненавидел ее, но еще больше ненавидел самого себя. Хотелось уткнуться лицом в землю, зарыться в нее, не видеть ничего, происходящего на ней. Руки дрожали, ноги подкашивались, его мутило. За что только наказал его бог? За что затмил его рассудок? Зачем привел сюда? И вдруг:

— Что здесь происходит?! — загремел голос Бучунии.

— Что здесь происходит, спрашиваю? — вопил Бучуния, неожиданно выросший в дверях дома.

Чичико увидел налитые кровью глаза Бучунии — как он прошел в дом? — пену на его губах, искаженное бешенством и хмелем лицо и обернулся к побледневшей, неузнаваемо изменившейся Жужуне. Жужуна кинулась в ноги Бучунии, обхватила их, не давая ему шагнуть, и Чичико понял: надо бежать. Он повернулся и засеменил. Вдогонку летел звериный вопль Бучунии: «Пусти!», истерический крик Жужуны: «Бучуния, не смей!», затем в комнатах что-то разбилось, что-то грохнулось на пол, и Чичико почувствовал опасность.

Выскочив со двора, он, спотыкаясь, побежал переулком. Его преследовал вопль, не предвещавший ничего хорошего. Крик женщины бил в спину. Чичико оглянулся на бегу и увидел за забором Бучунию, который держал в одной руке ружье, а другой отрывал от пояса руки Жужуны, в конце концов он отшвырнул ее, бросился к калитке, споткнулся, упал, вскочил и побежал снова. И вдруг Чичико расхотелось убегать. Сердце готово было выпрыгнуть из груди, стыд жег его, колени подкашивались, и жизнь показалась мерзкой. Он обреченно повернулся лицом к Бучунии и где-то за ним увидел далекие горы. Они вздыбились там, далеко, куда едва достигал взгляд, словно синяя гигантская волна, поднявшаяся над равниной, готовая вот-вот рухнуть и смести все. Потом грохнул выстрел, горы исчезли, показались таинственные врата, суровые стражи которых посторонились, пропуская идущую к ним тень — кто это был? — и проломленная грудная клетка придавила что-то там, внутри тела, и изгнала дух наружу, в бесконечное, бескрайнее пространство. Опустошенное, обессмысленное тело снопом повалилось на усеянную апрельскими фиалками траву.


1971


Перевод В. Федорова-Циклаури.

РАСПЛАТА

Всякий, кому попадались на глаза эти ребята, а они ходили всегда вместе — впереди рослый, с каштановой челкой до бровей, следом маленький крепыш, белолицый, рыжий и веснушчатый, — всякий невольно подмечал, что они братья. Мальчики были совершенно не похожи: ни лицом — старший был смугл, ни походкой — младший торопился за братом, косолапя и переваливаясь, как медвежонок, а брат шагал спокойно и ровно; и все же они были отмечены неуловимой общностью черт, какой наделены все родные по крови; и всякий, видевший их на базаре в тот день, сразу догадывался, что эти двое — братья. Некоторые даже знали их. Знали, что ребята круглые сироты и живут с бабушкой. Старуха слишком плоха от старости и забот, и дети целыми днями слоняются по улицам.

Худой, костлявый мужчина, сидевший на ящике перед столовой и наблюдавший рыночную толчею, сразу узнал старшего. Когда-то, давным-давно, когда отец этого парня был еще жив, они были знакомы. И однажды, встретив их на прогулке, он купил ребенку мороженое. Вот и все.

Перед столовой, между пустыми ящиками и бочками, шныряли голодные собаки, принюхиваясь к земле и доскам в надежде поживиться. Мальчики остановились возле двуколки, груженной полосатыми арбузами; выпряженные кони были привязаны уздечками к ее колесам, и торбы с овсом висели у них на мордах. Оглобли двуколки задраны к небу; поклажа перевесила, и арбузы грудой сползли на землю. Белая кляча в серых подпалинах смачно хрустела овсом. Под двуколкой валялись прелые арбузные корки, темнело колеблющееся облачко мух. Мальчики стояли, не сводя глаз с однорукого продавца в длинном зеленом фартуке, со сверкающим ножом в руке. Сноровисто работал инвалид: подхватывая арбуз, крепко прижимал к боку культяпкой и одним поворотом ножа вырывал сочную малиновую пирамидку. Ребята с интересом следили за продавцом. А человек перед столовой сидел и прикидывал, не купить ли ребятам арбуз — эти были первые, только что появились, и, конечно, влетит в копеечку… Тем временем старший обернулся и заметил мужчину, сидящего перед столовой. Мальчик вгляделся в него, тот встал, преисполненный решительной щедрости, но через несколько шагов передумал. «Эти пострелы все равно не помнят меня, где уж им догадаться, что я был другом их отца», — размышляя так, он завернул в столовую, попросил буфетчика налить стакан водки и выпил. Недовольный собой, повертел стакан, поставил на стойку и вздохнул:

— Эх!

Вот и все.

Ребята вышли с базара и остановились у палатки шапочника. Палатка стояла у самых ворот, на прилавке сияло круглое зеркало, в которое гляделись покупатели. По стенам на гвоздиках развешаны только что сшитые кепки, и от них — свежевыутюженных — резко пахло паленым. На краю тротуара сидела цыганка и, оголив вялую, нечистую грудь, кормила ребенка. Головы женщины и ребенка были покрыты одинаковыми желтыми платками. На шее цыганки перезванивали тускло мерцающие медяки, в ушах — большие золотистые кольца. Когда цыганка вертела головой, заманивая прохожих: «Погадаю, погадаю», — кольца раскачивались. Женщина кормила ребенка и курила дешевую папиросу. Люди проходили мимо гадалки по тротуару, одни, нагруженные провизией, спешили домой, другие шли на базар. С базара неслись гвалт и шум. Длинноусый цыган, наверное, муж цыганки, в папахе, с массивным перстнем на пальце, раскладывал на земле длинные цепи, привезенные на продажу, мешал людям ходить. Хотя и без него тут и шагу нельзя было ступить, чтобы не налететь на кого-нибудь.

Старший мальчик подошел к прилавку и повертелся перед зеркалом. Младший до зеркала не доставал, он ухватился за прилавок, подтянулся, заглянул в зеркало и спрыгнул. Тем временем старший купил папиросы, и они пошли от базара по длинной асфальтированной улице. Лужи, оставшиеся от недавнего дождя, еще не успели высохнуть, хотя вода испарялась на глазах. День был облачный, но иногда проглядывало солнце и жгло немилосердно. По краям улицы тянулись кюветы, а за ними плотные ряды туи, ограждающие дворы, в глубине дворов стояли дома. Впереди мальчиков семенили, хрюкая, свиньи с треугольными рогатками на шее. Не доходя до белого каменного дома в конце улицы, мальчики свернули вправо и молча продолжали путь. Они ни разу не заговорили между собой, им не о чем было говорить. Шли друг за другом, словно связанные невидимой нитью: впереди старший — в коротких трусах и выцветшей майке, младший плелся за ним — в широких, вероятно чужих, трусах; они шли вместе, но как будто не замечали друг друга, каждый думал о чем-то своем. Так часто ходят братья, особенно в детстве.

Они шли. Шли, и вдруг с балкона двухэтажного дома, фасадом выходящего на улицу, донеслись шум и детские крики. Братья подняли головы и увидели на балконе мальчишек, почти ровесников старшего, которые обливали друг друга водой. Девочка чуть постарше громко кричала, умоляя не брызгать на нее. Но ее никто не слушал. Старшего почему-то раздражал крик девчонки. У железных ворот этого дома стояла толстая женщина в долгополом халате с пустым ведром в руке, и, когда братья поравнялись с ней, она слащавым голосом попросила старшего:

— Мальчик, ради бога, сходи за водой!

Тот, не останавливаясь, снисходительно процедил:

— Если бы бог был…

В спину ему понеслись проклятия:

— Чтоб ты провалился, окаянный! Откуда только такой выискался!

Потом он услышал, как она пересекла тротуар, шаркая шлепанцами, подошла к колонке, остановилась и тем же слащавым голосом обратилась к младшему:

— Сыночек, помоги мне…

Старший обернулся. Он увидел, как толстуха сунула мальчику ведро и тот покорно, хотя сам был ненамного больше ведра, обхватил его и потащил к крану. Старший подскочил к брату, вырвал ведро, швырнул в канаву, хлопнул брата по затылку и погнал вперед.

— Идешь и иди! — заорал он.

— Ах ты бандит, хулиган! — заголосила старуха.

— Своих деточек заставь таскать! — не остался в долгу старший. — Хочешь, чтоб пацан надорвался!

И пошел не оглядываясь. Крики женщины становились все тише. Он смотрел на грязные пятки брата и в глубине души смутно чувствовал удовлетворение от того, что разгадал эту дармоедку. «Ее от жратвы так разнесло, а не от болезни», — заключил он.

Кончился асфальт, дома и дворы. Пыльная дорога тянулась между полями. Старший снова шел первым, а младший плелся за ним. Справа от дороги стаяла заброшенная кузница — осевшая хижина, с которой сползла камышовая крыша. Вокруг валялось старое бесполезное железо. Чуть дальше вдоль дороги выстроились пепельные осины, шелестящие на ветру. Мальчики миновали кузницу, высокие осины остались позади. Потом они вышли к реке. Старший остановился на мосту и стал разглядывать воду. Река была мутная и желтая. Младший остановился неподалеку. Он смотрел на брата, который задумчиво уставился на волны, и с нетерпением ждал, когда они пойдут дальше. Он знал, что сейчас нужно свернуть вправо и пойти по тропинке, которая выведет прямо к пляжу. На пляже с утра до вечера полно детворы. Те, что приходили сюда спозаранку, оставались до полудня. В полдень они последний раз окунались, вылезали на берег и, прыгая на одной ноге, старались избавиться от воды, попавшей в уши. Потом одевались и уходили. Пока они собирались, на песке уже лежали двое-трое мальчишек, пришедших позднее. После их ухода приходили еще несколько парней. Так было всегда. Теперь эти купались и валялись на солнце. Потом уходили. Не успевали они уйти, как возвращались те, что были здесь с утра. В это время солнце склонялось к западу, вода меняла цвет, удлинялись тени деревьев. К вечеру эти ребята одевались и уходили совсем. Вместо них приходили другие и купались долго-долго, пока совсем не темнело и вода не становилась холодной. Тогда поднимались и эти, лениво одевались и шли по домам, чтобы завтра снова прийти сюда. Так было каждый день: своеобразная очередность, за которой никто не следил, которую никто не устанавливал, все осуществлялось само по себе. Пляж никогда не пустовал. В полдень здесь было полно тринадцати-четырнадцатилетних подростков. Ребята постарше купались ниже, где река была шире и глубже, а здесь был некий подготовительный класс, где учатся плавать, чтобы потом перейти купаться к старшим. И вот так изо дня в день, от воскресенья до воскресенья, из месяца в месяц, в течение всего лета, пока не наступали холода, мальчики собирались здесь и развлекались. Они болтали о тысяче разных разностей, о том, у кого сколько деревьев в саду, кто сколько поймал рыб или настрелял из рогатки птичек. Болтали о драках, о кино, о старших парнях, о девочках; этот разговор был самым интересным, особенно тогда, когда они голые лежали на песке, а солнце припекало спины. И вот один, лежащий вместе со всеми, начинал рассказывать, как накануне он спрятался в кустах у развалин мельницы и подглядел, как купались девочки. Остальные, затаив дыхание, с напряженной улыбкой жадно слушали его, стараясь не пропустить ни слова, но и ничем не выдать своего любопытства. Рассказчик подробно выкладывал все увиденное, слушатели боялись шелохнуться, чтобы не помешать ему, но в конце концов кто-нибудь не выдерживал и дрожащим, срывающимся голосом спрашивал:

— Они были совсем-совсем без ничего?

— Голые! — раздавалось в ответ, и рассказ обрывался.

И в тот же миг мальчишки вскакивали, словно папуасы, подстерегшие врага, оглушительно крича, прыгали в воду, ныряли, смеялись, делали в воде стойку, обдавали друг друга брызгами. А утомившись, затихали, выбирались на берег и ложились на песок. Теперь можно было спокойно греться на солнце. Лежали и курили.

Так было каждый день, и младший знал, что и сегодня будет так же. Ему хотелось на пляж. Разговоры о девочках его не интересовали. Сам он еще не научился плавать, но очень любил смотреть, как ныряют и плавают. Он ждал брата, а тот, опершись о перила, наблюдал, как течет вода, а потом неожиданно повернул назад и скрылся в прибрежных камышах. Малыш не ожидал такого, потому что к пляжу нужно было идти по тому берегу. Но он, не мешкая, вернулся назад и поспешил за братом. Он боялся ходить здесь и старался побыстрее нагнать его. Холодное месиво противно протискивалось между пальцами, ноги скользили. Каждый шаг сопровождался сочным чавканьем. Они шли, скользя по грязи, а когда выбрались на сухое, старший наступил на колючку, и, пока он выцарапывал занозу, младший ушел вперед. Он пролез между кустами, пробрался сквозь осоку, которая почти скрывала его, и остановился у самой воды. На противоположном берегу он увидел ребят, они только что искупались и теперь обсыхали. Река и здесь была мутная и желтая. Прямо над водой наклонились ивы. Длинные безвольные ветви плавали в грязной воде, ударяясь о камни, застревая в тростниках.

У самого берега ноги засасывал ил. Из-за него все и купались только на том берегу. Мальчики лежали на песке нагишом, облепленные песком, и смотрели сюда, на этот берег, где только что появился рыжеволосый парнишка.

— Скорее, скорей, Рыжик пришел, Рыжик! — закричали ребята и повскакали. Они вперегонки принялись лепить комья из мокрого песка и бросать в малыша. И пока он, пригнувшись, пытался скрыться за деревьями, один ком угодил ему в спину. Он смолчал и спрятался в осоке. В это время на тропинке появился его брат, бесшумно возник из высокой травы. Ком песка угодил ему в грудь, и в тот же миг ребята на том берегу застыли.

— Нодар, — закричал старший брат, — сейчас намылю тебе шею!

— Честное слово, не в тебя целил, — раздался с того берега писклявый голос Нодара, тощего и длинного подростка.

— Все равно.

— Да не в тебя метил… чего ты! — отчаянным голосом крикнул Нодар и сел на песок. Остальные напряженно молчали. Тут из укрытия вылез младший и запустил камнем на тот берег. Камень попал в кого-то, и пострадавший взвыл.

— Перестань швыряться, рыжая зараза, — загалдели мальчишки.

Малыш бросил еще раз, но промахнулся.

— Резико, скажи ему, чего он кидается, — заныли на том берегу.

— Перестань, — приказал старший.

— А чего они дразнятся?!

— Так ты и есть рыжий, как же тебя прикажешь звать?!

Старший пошел вперед. Остановился у самой воды.

На голой спине от частого купания и многократных солнечных ожогов кожа шелушилась. Малыш встал рядом. Он тоже был в одних трусах. Лет шести-семи, крепкий, голубоглазый и румяный. Все тело в царапинах, на груди грязные потеки, особенно заметные на белой, нежной коже, ноги до самых колен заляпаны грязью. Мутные илистые капли стекали длинными полосами по ногам.

— Резико, курево добыл? — закричали с той стороны.

Теперь Резико стоял прямо и мокрыми руками растирал грудь.

— Добыл, — коротко бросил он и вошел в воду.

Обрадованные мальчишки запрыгали, начали кувыркаться по песку. Им было лет по тринадцать-четырнадцать.

Когда Резико вошел в воду — левой рукой подняв над головой пачку папирос, чтоб не намокли, а правой отгребая, чтобы держать равновесие и не свалиться, — сидящий на берегу Нодар молча схватил одежду и, как был нагишом, бросился наутек.

— Не пускайте Нодара! Держите! — крикнул из воды Резико, но было уже поздно. Нодар мчался изо всех сил, и никто бы не догнал его. Несколько ребят припустились было вдогонку, но скорей для виду: они были убеждены, что не поймают. Очень скоро погоня вернулась обратно, а голый Нодар продолжал удирать во все лопатки.

Резико выбрался на берег, бросил на песок папиросы, спички и сказал в сердцах:

— Таким разиням и давать бы не стоило…

Снял мокрые трусы и разостлал на камнях.

Ребята потянулись к папиросам, распечатали пачку и закурили. Резико стоял над ними и следил, как на том берегу его маленький рыжий брат пробирается среди зарослей рогозы. Там была трясина, колдобины с вечно вонючей водой, ни на минуту не смолкая, квакали лягушки и среди травы и грязного кустарника водились разнокалиберные красные змеи. Малыш направлялся к протоке, где русло сужалось и было не так глубоко, рыжие волосы его мелькали над осокой. Вот он вышел на открытое место. Резико наблюдал, как осторожно, с опаской входит малыш в воду, потом возвращается, выходит на берег и бежит выше, туда, где помельче. Вот он снова боязливо входит в воду, доходит до середины реки — течение здесь быстрое, и вода хлещет его по плечам — проходит самое глубокое место, выскакивает на берег и мчится к ребятам. Резико садится и закуривает.

Никто не заметил прихода малыша, он подошел и устроился на камне неподалеку ото всех.

— Сними трусы и расстели на солнце, — приказал ему Резико.

Теперь и остальные обернулись и увидели мальчика.

Он сидел тихо. Старался быть совсем незаметным, но в то же время прямо сиял от радости, что находится здесь. Один из ребят вытащил папиросу и протянул ему:

— На, затянись, Рыжик. Что, не хочешь?

— Он не курит, — сказал Резико.

— Я не курю, — подтвердил Рыжик.

Вот и все.

Так проводили время ребята, купались, выходили на берег, обсыхали, снова бежали к воде и снова загорали. К полудню выкурили все папиросы и проголодались. Часть компании разбрелась по домам, а остальным было лень идти.

— Мировые арбузы были сегодня на базаре… — вспомнил Резико, сплевывая по привычке.

— Не врешь?

— Каждый пуда по два…

— До чего я люблю арбузы, — вздохнул толстый мальчик. — Наши еще не поспели…

— Мы тоже только облизнулись, — успокоил его Резико.

— У Нодара арбузы что надо, они каждое воскресенье загоняют на рынке по целой арбе…

— Ну? — встрепенулся Резико и поднял глаза на низкорослого, обритого наголо парнишку, который это сказал. Задумался. Ребята продолжали болтать. Рыжик купался поодаль в одиночестве, потому что плохо плавал, а где купались все, ему было с ручками. Когда ребята спускались к воде, он всегда уходил подальше и купался один. Когда все выходили на берег, он присоединялся к этой ораве и вместе со всеми катался по песку.

Резико сидел и думал. Ребята болтали. Рыжик вылез на берег и лег на солнце. Припекало. Делать было нечего. Резико уже надоело здесь, он натянул трусы и сказал:

— Кто любит арбузы и умеет бегать, за мной…

И даже не обернулся, пошел по тропинке. Рыжик, как был мокрый и перемазанный, поспешил за ним, натягивая на ходу трусы.

Ребята всполошились:

— Ты куда, Резико?

Резико не ответил, не замедлил шага, он шел, насвистывая и сбивая прутом гроздья бузины. Тогда двое ребят — тот, который говорил, что любит арбузы, и второй, наголо обритый, — оделись и поспешили за Резико.

Резико остановился у моста, подсекая прутом траву. Ребята подбежали, а он, не обращая на них внимания, продолжал насвистывать и махать прутом.

— Куда тебя понесло? — поинтересовался толстяк.

— Ты оставайся, — сказал Резико, — где тебе бегать?

— Мне-то? — оскорбился толстяк. — А ну, погляди…

И он помчался изо всех сил к реке и сразу же обратно.

— Видал, как я умею? — похвастался он, еле переводя дух.

— Ладно, айда, — смилостивился Резико. — Если словят, смотри, надают по всем правилам.

— Не бойся, не поймают.

— Тогда пошли на бахчу Нодара, у них арбузов навалом.

Толстый был добряк и, видимо, почувствовал угрызение совести.

— На бахчу Нодара? — заколебался он.

— Ага.

— Он же наш товарищ!

— Другой раз не будет швырять песком в друзей, — ответил Резико.

Толстый хоть и был добряк, но любил поесть, поэтому и не стал возражать.

— Ладно, пошли, — согласился он.

Они поднялись на дорогу и перешли мост. Позади них в пыли брел Рыжик. Резико остановился, оглядел брата.

— А ты шагай домой! — распорядился он.

— Я тоже хочу арбуза…

— Давай домой, я притащу тебе.

— Не хочу, я сам, — огрызнулся малыш.

— Иди, говорю! — Резико замахнулся прутом.

Малыш отступил.

— Вот увидишь, все бабушке скажу, что куришь, — пообещал он.

Резико словно взбесился. Он знал, что брат ни за что не скажет бабушке, он никогда не ябедничал, а если и проболтается, Резико все равно не боится, но эта угроза взбесила его. Он подскочил и прутом ударил малыша по ногам.

— Ой, мамочка! — вскрикнул ребенок, неловко подпрыгнул и упал.

— Значит, скажешь? — спросил Резико со злобной улыбкой.

Рыжик плакал. Он попробовал было убежать, но Резико догнал его, взмахнул прутом и снова стегнул по ногам.

— Скажешь? — мстительно повторил он.

— Ой, мамочка! — обреченно вскрикнул Рыжик и снова упал.

Резико вспомнил, что у них нет матери и вообще никого нет ни в каком краю земли. Он ощутил щемящую жалость к брату, единственному родному существу, и вдруг неожиданный гнев так перехватил гортань, что он не мог продохнуть. Он не знал, кто виноват в этой внезапно нахлынувшей ненависти и злобе — брат ли, он ли сам, или кто посторонний, — но он дико ненавидел кого-то, ненавидел невыносимую злобу, которую испытал сейчас, неистово махая прутом, старался отогнать эту тяжесть и горечь и… бил своего брата.

— Скажешь, скажешь, еще скажешь?! — хрипел он.

Мальчик пытался спрятать окровавленные ноги, кричал, корчился, старался уползти.

— Не скажу, не скажу, ой, мамочка!..

Растерянные, перепуганные товарищи с трудом остановили Резико и отобрали прут. Резико стоял бледный, его трясло. Словно из-под земли доносился до него отчаянный крик брата:

— Ой, мама, ой, мамочка!..

Но мамы не было, и крики напоминали эхо, доносящееся из страшного темного ущелья. Малыша некому было защитить, и не хватало силенок, чтобы защитить себя, он просто бежал по дороге и захлебывался в плаче.

Резико оттолкнул товарищей, догнал брата. Догнал, стиснул ладонями его голову, повернул к себе, уставился в это залитое слезами несчастное и единственно любимое лицо и почувствовал, что больше не может, не выдержит тяжести, что придавила душу. Плач ребенка ожесточал его, и он, задыхаясь, сдавленным шепотом прошипел:

— Заткнись, не реви, придушу!

Лицо Резико перекосилось, он со всей силы сдавил голову Рыжика, и тот внезапно затих. Дрожащий, подчинившийся, полный животного ужаса, смотрел малыш на бледное, страшное лицо брата и старался не плакать. Он не плакал уже, только судорожно всхлипывал. Соленые слезы сами собой бежали по грязным щекам. Малыш безнадежно смотрел куда-то вдаль, Резико разжал руки, отпустил его, пнул в последний раз и сквозь зубы процедил:

— Пошел домой!

Рыжик покорно повернулся и пошел. Он шел, не поднимая головы, спотыкаясь, нетвердо переступая грязными, окровавленными ногами по пыльной дороге.

А Резико с приятелями пошли дальше.


За ровными зелеными полями поднимался лес. На полях пасся скот. Откуда-то издалека доносились ясные звонкие трели птиц. Резико любил ходить здесь, но сейчас ничто не интересовало его, глухая, затаенная боль бередила душу. Он шел по тропе среди полей, но его не радовала ни сочная зелень, ни то, что он вдоволь наелся арбузов. Как только друзья оставили его, он свернул к полям и почувствовал, что ему очень плохо. Возбуждение, принятое им за радость, не оставлявшее его ни тогда, когда он ел арбузы, ни потом, когда вместе с приятелями возвращался с бахчи, теперь прошло. Он медленно брел среди открытых полей, которым не было конца, а темная зеленая линия деревьев скрывала далекую грань между небом и землей.

Солнце освещало землю. Резико свернул с полей и пошел берегом. Вышел к пляжу, где всегда можно было найти ребят, но сейчас там никого не оказалось. Резико огорчился, что не застал никого: ему не хотелось идти домой. Он вернулся, но пошел не тропинкой, а пересек поле напрямик, направляясь к старой кузнице, около которой всегда шелестели высокие пепельные осины, а еще дальше начиналась дорога. Он почти подошел к кузнице, когда заметил, что от реки бежит какой-то парень и машет рукой. Резико, решив, что нужно подождать его, сел на камень. Потом, узнав бегущего, он встал и вышел на дорогу, босой, с коричневыми пятнами от сладкого арбузного сока на груди. Знакомый нагнал его, спросил:

— Где ты был, Резико?

— А что?

— Не знаешь?

— Нет.

— Так вот, Омари чуть не утопил твоего брата.

Резико словно окаменел.

— Он спихнул его в воду там, где мы всегда купаемся, а Рыжик, оказывается, и плавать-то не умеет, так мы с Нодаром еле вытащили его.

Резико вспомнил, что даже куска арбуза не захватил он брату.

— Потом Омари отобрал у него рогатку да ка-ак пнет. Разве можно так? Маленький ведь. Заревел Рыжик и пошел домой.

Резико глубоко вздохнул и шагнул вперед.

— А что мы могли, ты же знаешь, где нам до Омари?

— Какой это Омари? — спросил Резико тихим, полным ненависти голосом и только теперь поглядел в лицо тому, с кем разговаривал.

— А тот здоровый, что у школы живет.

— А-а, — сказал Резико.

Омари было лет семнадцать-восемнадцать, он был высокий, сильный и ловкий. На поляну за старой церковью, окруженную столетними дубами, вечерами приходили парни сыграть в футбол, но никто не играл так, как Омари. Лучше его никто не умел нырять. Омари взбирался на самую макушку ивы и оттуда бесстрашно и весело стрелой летел вниз, в реку, а едва успев вынырнуть, хохотал во все горло. Резико нравились веселый нрав и сила Омари, но сейчас он всем своим существом ненавидел его смех, его ловкость, его самого. Эту ненависть он ощущал почти осязаемо, так же как голой ступней землю.

— Конечно, разве вам сладить с Омари, — ответил Резико.

— Где уж нам, — согласился парень.

Они распрощались, и Резико отправился домой.

Он проходил по знакомым улицам, мимо знакомых домов, по знакомым мостикам, но ничего не замечал вокруг, ни на что не обращал внимания. Всю дорогу он видел только окровавленные ноги брата, его жалкое, сморщенное, несчастное лицо, и все сильнее растравляла сердце ненависть и боль. Он подошел к дому, думая только об одном: о, с каким удовольствием он избавился бы от этого, если бы это было в его силах, но Резико был бессилен перед тем, что уже свершилось. Ничего нельзя было изменить. Случившееся сегодня мучило, озлобляло его, во всем Резико винил Омари, хотелось вцепиться в него, бить, рвать. Только месть могла вернуть ему всегдашнюю бодрую, беззаботную легкость, когда жизнь не давит тебе на плечи, а, наоборот, легко носит по земле, по полям, по улицам, когда все вокруг прекрасно и любимо, когда будущее так же светло, как сегодняшний день, и когда ты принадлежишь не только самому себе, не только собственной грусти, а этим улицам, по которым ты ходишь, этому базару, на котором ты любишь толкаться, тем деревьям, что красиво и пышно цветут; ты принадлежишь веселому и вольному щебету птиц, потому что это радует тебя; ты принадлежишь поездам, что стучат по рельсам: ты любишь смотреть на них, подойдя к насыпи, провожаешь взглядом зеленые вагоны, которые тащит малиновоглазый паровоз, а вокруг разворачиваются спелые нивы и мощной, необъятной грудью мерно дышит земля. Все это самое большое счастье, и нет ничего горше, чем потерять его. А сейчас все это потеряно для Резико.

Он вошел во двор и увидел брата, одиноко играющего в песке. Резико, подбоченясь, встал над ним.

— Ты куда дел рогатку? — спросил он.

Рыжик перестал играть, поднял голову и со страхом посмотрел на брата. Встал, попятился, испуганный, растерянный, заранее виноватый, и от этого Резико стало еще горше.

— Что, Омари отнял?

Рыжик кивнул. Резико увидел его глаза, покрасневшие от слез, его распухшие, посиневшие, грязные ноги, опустился на корточки и заглянул в глаза брату.

— Он бил тебя?

Ребенок снова кивнул. Резико неловко улыбнулся, неуклюже провел ладонью по его волосам.

— Ничего, не бойся, вот увидишь, что я с ним сделаю…

И тут малыш заплакал. Он закрыл лицо ладонями, перепачканными песком, опустил голову и разревелся. Резико майкой вытер ему ноги, отвел руки от лица и, указав на синяк под глазом, спросил:

— Болит?

— Не-е-ет! — плакал малыш.

— Ладно, не плачь! Я тебе новую рогатку срежу! — пообещал Резико, но тому уже не хотелось новой рогатки.

Он в самом деле совсем не жалел о ней, не помнил побоев и плакал потому, что ничто так не трогает, как сочувствие. Резико встал и повторил:

— Будет тебе, не плачь! Вот увидишь, что я с ним сделаю!

Он вышел со двора с затаенным горем в душе, с одним-единственным желанием — найти Омари и отомстить ему. Он шел мстить.

Дом Омари стоял в глубине двора. Новенький дом. Новые железные ворота. Резико не переносил вида железных ворот, потому что железными воротами начиналось то кладбище, на котором похоронены его отец и мать. Железные ворота напоминали Резико о смерти.

Он стоял на улице, худой, в коротких трусах, в выцветшей майке, которую оттягивали набранные холодные камни, смотрел во двор, усаженный фруктовыми деревьями, смотрел на этот чистенький, ухоженный двор и чувствовал сытость и благополучие этой семьи.

— Омари! — громко позвал Резико.

Крепкие железные ворота, перед ними новый бетонный мостик через канаву, выбеленные подрезанные деревья во дворе и ровная асфальтированная дорожка через весь двор до самого дома. Резико еще сильнее начинал ненавидеть Омари, и эта ненависть отгоняла страх, хотя Омари сильнее и старше, и Резико это знал.

— Омари! — снова крикнул Резико.

— Его нет, сынок, — ответила мать Омари. Она вышла из дома и подошла к воротам. — Зачем он тебе, сыночек?

Эта седая красивая женщина ласково смотрела на Резико, и ему нравился теплый, заботливый голос, нравился фартук, от которого вкусно пахло кухней, и вообще нравилось все, хотя она и была его врагом. Он считал ее врагом, но тем не менее не испытывал к ней ненависти, как к Омари, ненависти, ощущаемой столь же явственно, как холод камней за пазухой. Резико удивился этому странному чувству к малознакомой женщине, но это продолжалось мгновение, а потом мать Омари стала чужой и далекой.

— А где он? — грубо спросил Резико.

— Я его к тетке послала, сынок, всего минут пять, как он ушел, — ласково проговорила мать Омари. — Если поспешишь, нагонишь его, вряд ли он успел перейти железную дорогу.

Резико улыбнулся про себя и повернул назад.

За железнодорожным полотном проходила ухабистая аробная дорога и начинались кукурузные поля. Резико часто бывал здесь, когда ходил к знакомым в соседнюю деревню или ставил силки на перепелов. Он каждую осень ловил здесь перепелов, но сейчас даже не вспомнил об этом. Резико перешел железную дорогу, миновал будку стрелочника и стал подниматься в гору. Отсюда он оглядел поля и увидел идущего человека. Кроме этого человека, на всем этом бескрайнем просторе полей не было ни души. Смеркалось, и на всем неоглядном пространстве до самого опускающегося неба нет ни одного человека, кроме Резико и идущего, и тот, что шел впереди, был его врагом. Резико сбежал с холма, припустил по дороге, достал из-за пазухи камень, издали бросил его и попал в спину Омари. Испуганный Омари обернулся и увидел Резико.

— Ты что, спятил? — закричал он.

Но в этот же миг другой камень ударил его в грудь. Тогда Омари кинулся на Резико и одним ударом сшиб с ног.

Сначала Резико ничего не видел, потом открылось небо и растерянное, удивленное лицо Омари смотрело с небес на Резико. Резико оперся на локти, привстал, выпрямился и заметил, что еле-еле достает Омари до плеча. Но теперь не время думать об этом, он размахнулся и справа ударил Омари в лицо, потом ударил слева и снова хотел правой, но тут Омари двинул его. Резико пошатнулся, однако устоял, и к злобе, которая весь день кипела в душе, прибавились новая сила и злоба, новая ненависть; ему удалось еще раз влепить Омари правой, но тот ответным сильным ударом свалил его на землю.

— Чокнутый ты, что ли, чего хочешь от меня? — закричал Омари, утирая льющуюся из носа кровь. — Хочешь, чтобы я придушил тебя здесь?

Он стоял над Резико и смотрел на него с удивлением и возмущением. Резико сидел на земле, волосы в беспорядке прилипли ко лбу. Сквозь потные пряди с отвращением смотрел Резико прямо в глаза Омари.

— Чего хочу? — процедил Резико, встал, размахнулся, но Омари был начеку и отпрянул. Потом, вцепившись в волосы противника, рванул его голову вниз и несколько раз ударил коленом в лицо.

Омари отпустил мальчика, отпрыгнул в сторону, чтобы не выпачкаться в крови, Резико рванулся за ним, весь окровавленный, готовый драться еще, но ударить не удалось — Омари снова сбил его с ног. На какое-то время Резико снова ослеп, а когда открыл глаза и увидел небо, еще более потемневшее, угрюмое, чужое и опасное, то испугался своего одиночества, испугался оттого, что не знал, долго ли пролежал без памяти, не знал, где Омари, скрылся или сторожит; он поднял голову и увидел Омари, который ушел довольно далеко, но постоянно оглядывался. Резико обрадовался. Сегодня во второй раз обрадовался, увидев врага. Он встал и потащился за Омари.

Они шли по пустой дороге, окруженные кукурузными полями. Дождя не было, солнце зашло, темнело, и грусть объяла траву и землю. Резико не думал о брате, не жалел его, не было жаль и себя, но чувствовал, что жгучая ненависть не заглушила захлестнувшую его душу боль, когда он избил брата. Кому он теперь мстил? Омари, самому себе? Жизнь часто поворачивает так, что, как бы ты ни бился, ничего не можешь изменить. Резико был не в силах это понять. Но все ополчало его против Омари, и он шел за ним, постепенно нагоняя, и старался собрать все свои силы для новой драки. Наконец Омари надоело спиной ощущать врага, и он остановился.

— Чего ты от меня хочешь, чего ты привязался? — завопил он.

Резико был доволен, что Омари остановился. Теперь появилась возможность догнать его, не расходуя даром силы. Он весь подобрался, медленно, напряженно надвигаясь на Омари.

— Скажи, что тебе от меня надо? — надломленным голосом спрашивал Омари пятясь. Резико подошел совсем близко, прыгнул, размахнулся, но ударить не смог, Омари успел увернуться. Потом они столкнулись, сплелись и долго били друг друга: Резико молча, с остервенением, Омари — истерически крича. Резико шатало от ударов, но он шел напролом и смотрел врагу в глаза, а того уже мутило от страха и отчаяния; и Резико, худой, избитый, в крови, со спутанными волосами, исцарапанными плечами, но уверовавший в победу, наступал и наступал, несмотря на боль и удары. Они долго били друг друга кулаками, ногами, локтями, головой и наконец оба выдохлись. Усталость приглушила злобу. Враги стояли в двух шагах один от другого, в синяках, тяжело дыша, и смотрели друг на друга исподлобья. Было совсем темно, и ночь в этом пустынном поле была страшна, как последние минуты жизни. Они стояли друг против друга, а вокруг расстилалась нестерпимая темнота.

— Слушай, объясни, что ты от меня хочешь? Что ты прицепился ко мне? — со слезами в голосе спросил наконец Омари.

— Почему ты топил в реке моего брата?

— Какого брата?

— Такого. Рыжика.

— Рыжика?

— Да, Рыжика.

— Я совсем не топил, я просто бросил его в воду.

— Зачем бросил?

— Я не знал, что он твой брат.

— Не знал! А чужого, значит, можно? Я тебя придушу сейчас!

— Кого это ты придушишь, собака?!

— Уверен, что не придушу?

Резико медленно наступал, Омари пятился.

— Я тебе говорю, не доводи меня! — просил Омари, и голос его звучал все отчаяннее. — Отстань, а то убью.

Резико, не слушая, ударил его головой в грудь. Омари пошатнулся, но все-таки успел пнуть Резико ногой и отскочил.

— Отвяжись! — закричал он.

Резико по-прежнему в упор смотрел на него, и ничего нового не выражало его лицо.

— Я не знал, что он твой брат! — вопил Омари.

Резико стоял перед ним чуть пригнувшись, готовый броситься снова.

— Если бы я знал, что он твой брат, я бы его пальцем не тронул! — слезы закипали на глазах у Омари. — Хватит, прости!

— Прощения просишь, — сказал Резико.

— Да! Прошу! Извини! — всхлипывал Омари. — А то убью, отвяжись!..

— На коленях попросишь, тогда отстану…

— Не встану на колени.

— Встанешь.

— Не встану! — заорал Омари.

— Встанешь, — повторил Резико.

— Не встану, не встану, не встану… Не встану на колени! — кричал Омари и вдруг заплакал. Он бил себя по лицу кулаками и ревел. — Не встану, отстань, отстань, а то убью!

Резико стоял и смотрел. Он понимал, что все кончилось. И удивлялся, что радость не приходила. Наоборот, душа ныла еще сильнее, и он не знал отчего. Так уж случилось, и он не мог понять, что еще делать. Он стоял растерянный и смотрел на ревущего Омари, который бил себя кулаками по лицу и кричал:

— Говорю тебе, отстань!.. Отстань, а то убью!.. Убью, говорю!..


Было темным-темно. Откуда-то издали донесся гудок паровоза, и снова тишина. Медленно шел Резико домой, дома его ждали бабушка и маленький брат, которого он утром избил беспричинно, а потом и чужие добавили. Снова гнетущая тяжесть на душе. Победа, одержанная ненавистью, не принесла облегчения. Месть не изменила ничего. Все осталось по-прежнему. От этого щемило душу, и Резико понуро брел в густой темноте. Не совсем ясные, мучительные думы не давали покоя, но пока еще не сознавал Резико, что существует беспричинная несправедливость, когда жизнь иной раз тащит тебя туда, куда тебе не хочется, заставляет делать то, чего бы ты никогда не стал делать по своей воле. И после всего совершенного насильно остается в твоей душе вечная боль, от которой никогда не избавишься. Она будет карать тебя вечно. Поэтому не вреди никому, кто такой же, как ты сам.

Резико был еще ребенком и, конечно, не думал именно так, это ему еще предстояло осмыслить. Не мог он постигнуть сущность того, что его угнетало. Он возвращался домой, а мир вокруг был бескрайний и черный, как безутешная тоска.


1963


Перевод В. Федорова-Циклаури.

Загрузка...