Алла Боссарт
Рассказы

БАБЬЯ БЛАГОДАТЬ

1

Простой – и в театре, и в личной жизни не совсем молодой уже девушки Светы Б. – носил глобальный характер. Вот, допустим, она кому-то срочно нужна, в любое время – так пожалуйста, она всегда может. С больной Веруней сидела по целым неделям. Когда Гаврилов в Питере попал по пьяни в ментуру, совсем пустой, без копейки, – она, не совсем молодая Света Б., прикатила его забирать типа на поруки плюс, конечно, бабки. Черновы свалились с гриппом – и некому, конечно, кроме этой идиотки Светы, гулять с их собакой

Пеструхой.

И вот теперь. Светка селится у Гаврилова пасти Ромашу. Может, она какая-нибудь опытная мать или там воспитатель со стажем работы в дошкольных учреждениях и лагерях? Нет. Света Б. – немолодая уже халда, спасибо макароны в холодную воду не сует.

Детей от взрослых отличает в основном по размерам и любит, что они мягкие на ощупь, как щенки. А сварить там или что – это

Светка вообще без понятия, дубина. Но ведь больше-то некому.

Короче, надоела она Гаврилову по самое не могу. Страшно шурует на кухне по микояновской книге о вкусной и здоровой пище, стирает, моет полы, пичкает, чем-то мажет и укладывает спать его сынка, по ночам пьет с Гавриловым чай, угощает его друзей и страшно Гаврилову благодарна за это.

Ну, с другой-то стороны, не от хорошей жизни Света Б., согласитесь, пришла к Гаврилову. Дома-то своего считай у нее практически нет. Гаврилов понимает. Но и его понять надо. Вот поселится у вас на площади чужая баба и давай бухтеть: загадили квартиру, опять холодильник выпотрошили, ребенка перед сном раздухарили. Кому приятно? Тяжелый у Светки характер. Но всего досадней, что толпа считает: у Гаврилова со Светкой – все типа о’кей. Типа это самое. Боря прямо весь трясется, если кто-нибудь трактует их сожительство как секс и роман. Он, Гаврилов, и она,

Светка! Буквально вопиющее извращение ситуации.

– Чу-чувак, с-сволочь ты, – говорил ему Чернов, волнуясь. – Ты же без нее за-за-загнешься.

– Сама пришла, я ее не звал. Не будет ее – будет кто-нибудь другой. Народу много.

– Примерно кто, скотина? Другого не будет, и с-с-скотство в том, что ты это прекрасно знаешь! Будучи неглупым… – В скобках улыбался Чернов.

– Она зануда. И ты не лучше. На фиг мне все это надо?! – тонким голосом кричит Гаврилов и таращит маленькие умные глаза.

Под “всем” он, разумеется, имеет в виду Светкин бестактный характер, сплетни, проповеди Чернова и разные бытовые неудобства, чинимые Светкой и, в силу бестактности характера, не догадывающейся о том.

Но она била посуду, эта халда Светка, спала до одиннадцати, ломала режим Ромаше, она шаркала за стеной, – и под натиском ее ругани, ворчания, под стоны предметов, которые она крушила вокруг себя, отступала ночная паника, отпускала на свободу

Гаврилова, специалиста по аэродинамике и отца-одиночку.

Светка, конечно, мало что смыслит в аэродинамике. Она слышала это слово от одного из мужей, который боролся с турбулентными процессами где-то в недрах советской оборонки. Слова

“турбулентный” она совсем, бедная, не понимала. Однако смутно чувствовала его спиральность и скрытый тревожный напор. А вот

“аэродинамика” волнует немолодую Светку своей легкостью, разреженностью, открытой текучестью гласных и вызывает вполне конкретные зрительные образы. Она же все же художник. Как художнику и человеку Светке тоже хотелось бы оторваться от своего предместья и горизонтально парить над заборами, крышами и башенными кранами с лицом ясным и очищенным, будто бы луковица, от мелочных забот.

Теперь Ромаша, террорист с внешностью обреченных царевичей: прозрачное личико, русые кольца волос, голубые жилки под молочной кожей, нежные сиреневые тени под глазами. Но эти узкие шоколадные глаза его и выдавали. Он родился с ухмылкой.

По утрам Ромаша использует выразительный прием: сиротливо стоит под дверью босиком, дергает за ручку и всхлипывает: “Папочка, воетись, папочка, воетись!” Воротись, значит, папочка, спаси типа дорогого крошку от злой его судьбины.

Без Гаврилова, впрочем, спокойнее. Без Гаврилова к Ромаше возвращается обаятельная легкость нрава, и он легко включается в бытовой процесс. В описываемое утро хлопчик не только сразу успокоился, но и позволил уложить себя. Вообще-то ему пора было вставать, но Светка до трех часов стирала и теперь хотела бы вздремнуть, а не варить, наоборот, кашу без комков. Ей пришлось согласиться на Ромкины условия и лечь с ним на продавленный

Гавриловский диван. Крошка попрыгал немного в сбитых простынях и уснул, закинув ноги Светке на лицо.

Не совсем молодая девушка лежала в заношенном холостяцком логове; рядом, открыв маленький ротик, дышало и хмурилось, сонно бормоча, дитя, а из-за стеклянной дверцы книжного шкафа улыбалась, не отводя глаз, Веруня. Одна по ту сторону.

Стоял ослепительный день, на вид – вроде дворцовой мебели: золотое шитье по выпуклому белому атласу. За окном снегирь, обманутый ранним снегопадом, важно качался на ветке рябины и, тщательно прицеливаясь, склевывал, роняя иной раз красные зерна на белый снег. Там они вдруг загорались, как маленькие габаритные огни. Света Б., как-никак художник, глупо отрицать.

Засохшая рябиновая ветка с пыльной кистью висела на стене. Ей уже четыре месяца. Веруня сама прицепила ее сюда в день своего рождения, за две недели до другого дня.

Ромаша теплый и маленький. И, выходит, Светка за него отвечает?

В принципе, она могла бы подняться над своим, так сказать,

“Витебском”. Налегке, с рубиновыми (рябиновыми) габаритными огоньками на пятках души. Но не отпускали упорные глаза с той стороны. Притягивали легкую Светкину душу ко всему, что было у нее на земле.


2

Гаврилов призадумался и перестал стучать мелом по доске. И его насторожила тишина. Он обернулся: раскрытые рты и закрытые тетради. Двадцать первокурсников смотрели на доску в смятении, как дикари на парашютиста. Боря еще раз перечитал кривые бледные строчки цифр и символов.

– Ну что, – сказал брезгливо, – не видели, как белые люди пишут дифференциальные уравнения?

– Мы это не проходили! – пискнуло одно из стертых юных лиц.

Жизнь Гаврилова походит на аэродинамическую трубу. Свистит, не утихая, черный сквозняк. Гаврилов не успевает сосредотачиваться и осмысливать события, которые гонит мимо пыльный ветер. С утра

Борю знобило. Озноб зарождался в макушке и окатывал до самых пяток. В носу набухло, ломило за ушами и над бровями. Его жизнь пуста и мусорна, как загородная свалка, включает множество необязательных и странных предметов, и Гаврилов путается в ней и спотыкается. Мыслит он парадоксально и смело, широко – но неряшливо. Как и ест. А сейчас в голове зудит гриппозная тяжелая пустота, и напрасно наш бедный Боря силится вспомнить простую тему семинара и какой вообще сидит перед ним курс. Вместо этого в его отяжелевший ум проникает странный анекдот. Идет профессор по университетскому коридору, а толпа студентов гудит, пишет чего-то, возбужденная, с горящими глазами. “Славная у нас молодежь!” – думает довольный профессор. Подходит и спрашивает:

“Какой курс?” – “Пять восемьсот, пошел на хер!” Никакого смысла

Гаврилов тут не находит, что неудивительно: анекдот залетел, как компьютерный глюк, в горячечный мозг Бори из девяностых годов, до которых Боре Гаврилову еще как до Америки, в которой он, кстати, и будет в то время жить – конкретно в городе Бостоне.

Сейчас Гаврилов не помышляет об этом даже с похмелья, а компьютер видел только на красочной картинке в фирменном каталоге у своего начальника, завкафедрой аэродинамики подполковника Хромова в прошлом, 1980 году.

Гаврилову захотелось попить горячего, лечь на твердые скользкие простыни и уснуть.

А то еще ему хотелось написать детективный роман. Однажды, выпивая с Веруниным товарищем по работе Володей Цэйтлиным, который пришел ее навестить, Гаврилов предложил ему писать роман вдвоем. Совместно. Цэйтлин был очень хороший парень. Именно так: через “э” оборотное. (Это не имеет отношения к рассказу). Новые идеи вызывали в нем двоякую реакцию. Либо у него леденели и проваливались глаза, бледнели губы, и он кричал, напрягая горло:

“Ужас! Между нами – пропасть!” Либо в его траурных еврейских глазах загорался безумный огонь энтузиазма, и он начинал служить идее, как его кумир, тезка и соплеменник Жаботинский. Не тяжелоатлет Леонид, а выдающийся сионист и герой государства

Израиль Владимир (Зеев). (Зеев – так в государстве Израиль звучит русское имя Владимир. Казалось бы, ничего общего, правда?) Идея Гаврилова насчет детектива расцвела в Цэйтлине белокипенной кроной. Будучи психиатром, он писал докторскую и не брал с пациентов за частные визиты. Кроме того, Владимир (Зеев)

Цэйтлин являлся сенсеем: одним из известных московских каратистов, черный пояс, шестой дан. За два года выучил японский. В результате всех этих упражнений от него ушла жена.

Цэйтлин – человек цели. Уходу жены не придает большого значения и считает, что в любой день она может вернуться, что и правильно. Они жили врозь уже полгода, но когда у Володи (Зеева и сенсея) праздно спросили, как у него с личной жизнью, он закричал, напрягая горло: “Что значит с личной жизнью! У меня жена!” Он имел русые рязанские волосы, широкий тупой нос и язвительный рот.

Очень серьезный человек Володя (Зеев) Цэйтлин. Начал писать детективный роман. Каждую главу показывал Гаврилову и страстно внушал: “Ну Боб, ну давай прикинем дальше!” Его траурные глаза светлели и плавились, как лед. “Интрига где?! Нет же интриги!” – всякий раз кричал в ответ Гаврилов, а Веруня в соседней комнате смеялась, морщась от боли.

Детектив Цэйтлин написал. Не высокая литература, но вот как сядешь, так и не встанешь, пока не прочтешь. Метростроевец один нашел портфель, а в нем – схема подземных ходов, и там своя жизнь с выходами в подвалы Лубянки… Ну, круто. Гаврилов бил

Цэйтлина по плечам, наливал водки и искренне восклицал: “Вовка – величайший мужик! Что мы перед ним? Что ты перед ним?!” – орал он Чернову, сотруднику издательства, автору двух десятков тонких книг для детей типа: “Веселые похождения Ластика и Кляксы”, допустим.

Без тени досады или зависти Гаврилов восхищался Вовкой Цэйтлиным и квасил с ним ночь напролет в душевном ненастье, когда всякая надежда на публикацию романа бесповоротно отпала.

“Наш роман”, – великодушно говорил симпатяга Цэйтлин.

“Наш роман”, – великодушно соглашался симпатяга Гаврилов.

Температура била изнутри, как язык в стены колокола. При каждом ударе с макушки до пят осыпал озноб. Напрягаясь, Гаврилов сквозь пелену всмотрелся в ряды смазанных лиц. Фокус искать не стал. Да и не к чему.

– Меня учили здесь пять лет, плюс аспиранутра, – объявил

Гаврилов. – Я знаю аэродинамику, как дорогу до ближайшего ларька. Пятнадцать лет я за каким-то хреном углы скольженья, рысканья и крена рассчитываю здесь…

В аудитории одиноко заржали. Поэтический фрагмент выскочил опять же случайно, обескуражив Гаврилова. Смущенно он продолжал:

– А между тем, старики, мне охота писать детективы, хотя я для этого, видать, не гожусь. Двадцать лет назад я думал, что гожусь для авиации. Мы, подростки пятидесятых, практически все были романтиками. Но романтика достается не нам, не нам… Одно дело сказать: “При появлении крена летательный аппарат начинает скользить в сторону опущенного крыла, но возникающий при этом момент, зависящий от угла скольжения, стремится восстановить горизонтальное положение поперечной оси летательного аппарата”.

И совсем другое дело, старики, это ош-чу-тить. Ни разу, ни-ра-зу не пилотировал я самолет. Я и дельтаплана-то в глаза не видел.

Не говоря уж об изобрести…

Саднило в глазах. Полета, между прочим, хотелось по-прежнему.

Свободного парения на двойном парусе дельтаплана, опираясь на ветер. Бородатые мужики, как мальчики с зонтиками, прыгают со скал, перекрестив себя сложной сбруей, и за их спинами гудит тугое крыло в форме латинской буквы, гудит, как колокол, в который бьет язык воздушного потока. Вероятно, человеческая природа ош-чуш-чает это типа как счастье.


3

Ромаша настроен миролюбиво. От природы он замысливался веселым и общительным человеком, но обстоятельства судьбы развили в нем гордость и сдержанность чувств. Нет, он любил поорать и побесноваться среди гостей. Но другой раз такой накатит строгий сумрак, – что у Светки аж западало жалостное ее сердце. Вон ведь

– радость так прямо и блестела в каждой снежинке, когда она бежала, таща санки, и ликующе кричала что-то нечленораздельное.

Пока не оглянулась. Ромаша неподвижно сидел, закованный в шубу, и лицо его выражало скорбь. Светка испугалась:

– Ты чего?

Ласково и серьезно трехлетний Роман предложил:

– Пойдем вообще-то домой. Ты не пьотив? Или хочешь еще погулять?

В такие минуты Светке рисовался главный ужас: вот Гаврилов женится. Сам Гаврилов в футляре своих сорокалетних привычек думал о браке с содроганием. Но именно в такие минуты, когда жалость особенно давила на диафрагму, он панически убеждал себя:

Роме нужна мама!

Со Светой Романа связывала равноправная сдержанная дружба. Без тени, разумеется, той болезненной страсти, с которой он рвался к отцу. В отношениях со Светкой был покой, потому что Ромаша не боялся ее потерять.

– Ты чем меня вообще-то накоймила? – ругался он, пришлепав на кухню в пижаме. – Ты ж меня чуть не отъявила и на тот свет отпъявила!

Был грех. Света-халда угостила мальчика люля-кебабом из кулинарии. Дар Кавказа имел резкий экзотический вкус, и Ромка слупил изделие с жадностью беспризорника. Весь день его рвало, лицо стало вроде сырой известки, глаза запали и смотрели с тихой укоризной.

Гаврилов полночи печатал шаг по квартире, прижав сына к груди; завидя же Светку эту жалкую, цедил в строгой очередности: “Сука.

Блядь. Дубина.” И опять: “Сука…” А она, искупая страшное свое падение, стирала его рубашки, носки и кучу Ромашиных тряпочек.

“Роман Гаврилов” – было вышито на воротничках Веруниной рукой.

Чтоб не терялись в детском саду. Вот и Гаврилов боялся потерять

Ромку. А Ромка – Гаврилова. Каждый за кого-то боится. И только немолодую дубину Светку никто не боится потерять и не вышивает у нее за шиворотом: “Светлана Белкина, девушка без адреса”.


4

Свету выгнали из Дома моделей, с завидной работы. Главный художник там ходил в золотистых пиджаках, шелковых рубашках и шейных платках кислотных, как будут впоследствии говорить, цветов. От всего этого в сумме и так тошнило, а плюс еще пучился, как карась, и зализывал свои мерзкие волосы какой-то дрянью. Поддерживая репутацию кутюрье, главный художник осторожно покачивал бедрами – так, как бы невзначай, и с годами усвоил привычку, разговаривая с мужчинами, интимно класть руку им на грудь. Однако дальше этого не пошло, а вот вешалок своих, в толпе которых смотрелся как баскетбольный тренер, – передрал, сволочь, всех и не по одному разу. Долговязой модельерше, которую, впрочем, даже неопытный глаз безошибочно отбраковывал из толпы манекенщиц (до того нескладна), главный художник едва доставал до подбородка. Он держал руки в карманах и пальцем к ней не притронулся. Просто качался с носка на пятку и смотрел на верхнюю расстегнутую пуговку Светкиной кофты. И что же эта идиотка? Берет свой стакан (гуляли Восьмое мар та) – и на золотистую шелковую грудку этому Версаче весь свой яркий напиток “Каберне” – хлобысть! Они еще не были женаты с одним там Леней, но когда она впоследствии призналась ему в этом поступке, Леня справедливо отметил: “Дура”. Версаче постарался.

Который уж год эта халда Света мается без нормальной работы.

Однажды ей сосватали костюмы для спектакля “Иркутская история” в небольшом русском театре в Средней Азии. И она буквально в отчаянии оглянулась на свои двадцать шесть лет вне этой дикой жизни, без чокнутых артистов, без пыли костюмерной, жирного запаха грима и острого (аэродинамического) чувства полета, когда перед пустым залом проходишь через сцену.

Плоский, выбеленный солнцем город грозил скрюченными пальцами карагачей и воздетыми перстами минаретов с длинным изогнутым когтем на макушке. Вдоль раскаленных улиц бежали мутные арыки.

По обочинам сидели на корточках ласковые люди с глазами, словно щели в другую эпоху. Там тлели пепелища древних тюркских обсерваторий. На крыше филиала института мелиорации полыхала неоновая заповедь: “ВОДА – ЭТО ЖИЗНЬ”.

В театр здесь никто, конечно, не ходил, но труппа во главе с безумным сиротой Николаем Каликой жила неутомимо и самозабвенно.

У всех были очень маленькие ставки, и Николай Калика учредил коммуну. Коля с его беспризорной правдой был Светке понятней и ближе брата. Сухой и жилистый, словно корешок, собрав компанию таких же буратин, он без труда построил модель жизни неправдоподобно честной, раскрытой, единодушной, обреченной на вымирание. В его нравственном генотипе был заложен жертвенный пламень утопизма.

Между тем постановочная часть театра тихо издыхала. Светка и главный (опять-таки) художник Жора Кручинин работали вдвоем, без портных, столяров и бутафоров. Николаю Калике понравилась ее идея лоскутного вязания. Два месяца Света сидела среди громадных, как небольшие планеты, клубков из обрывков тряпья и вязала ватники, шапки, валенки, платья, штаны и плащ-палатки.

Никто, в том числе и она сама, не мог объяснить, почему надо одеться именно так. “Пульсирует!” – сказал Калика на первой репетиции в костюмах.

Два месяца она истребляла плоть. Почти не спала, не ела и жизни за своими тряпками не видела. И вот они глядят друг на друга, эти два психа, похожие как близнецы: крупные кости лица, облепленные незагорелой кожей, красные веки, острые носы – и

Света, дурочка такая, ревет буквально белугой, а Коля Калика, беспощадный утопист, водит кулаком по ее тощей спине, словно бы утюжит…

На сдаче председательница комиссии, завотделом культуры горкома партии, хохлушка с козьим лицом, тематику в целом одобрила:

“Тильки лохмуты – убрать. Дуже погано. Но – то наш грэх. У том сезоне пошукаем вам портного”.

После сдачи Николай Калика выделил из общего котла сумму на пропой души и лег спать. Он спал, словно богатырь, два дня и две ночи, и все это время труппа грабила город. Светку сдувало пыльным секущим ветром, ее непомерно удлинившийся нос чуял томные запахи лагмана, бараньих потрохов, лепешек с сыром, зеленого чая… Жора Кручинин водил ее по базару, среди арбузных гор, они шутили с беззубыми сладкоречивыми стариками в полотенцах на коричневых головах, сперва ели, а после иногда покупали у них дыни, виноград, абрикосы, изюм, ссыпая мелочь из липких ладоней… Наевшись и напившись сладкого вина с главным архитектором, они вдруг мчались куда-то в пропахшем бензином газике. За рулем что-то азартно вскрикивал брат пьяного архитектора, секретарь по идеологии, тоже хорошо под газом.

“Козел” летел по пустыне. Незаметно пала ночь. В прыгающем свете фар брызгали из-под колес костлявенькие тушканы. Над линией горизонта, в желтом зареве низкой луны, плыл верблюд. Он знать не хотел о родстве с облезлой скотиной из зоопарка. Кочевал вдоль горизонта, шатаясь, как блаженный московский алкаш в июне вечером.

Потом они гуляли под звездами, плыли сквозь черный пух ночи и осторожный плеск арыков.

И когда Светка опомнилась, Жора уже крепко держал ее, подведя руки ей под острые лопатки, и между ними не было ничего, кроме горячей влажности и жестких, царапающих Жориных усов. Глаза у

Жоры были нестерпимые, синие. Волосы рассыпались под пальцами черным песком, и ресницы – как у женщины: длинные, черные и слипшиеся. Они, эти уникальные ресницы, и сыграли свою решающую роль.

Света вспомнила, что дома ждет ее Леня, близкий человек с высокими залысинами, будничными глазами в крапинку, без усов и без особых ресниц, молчаливый, обидчивый и всегда усталый. Она крепко поцеловала Жору, благодарно погладила Николая Калику по худой щеке, взяла положенный расчет и улетела небольшим предрассветным самолетом с небольшого аэродрома, на котором пасся головастый ослик.

В Москве художники по костюмам как-то не требовались. Светка стала вечным транзитным пассажиром на дорогах нашей необъятной периферии. Она, можно сказать, освободилась от пут исторически закономерной оседлости. Бытие перелицевало ее психологию, как земледелие стреножило кочевников. Только, как видите, наоборот.


5

А прописана Света была у бабушки, в шикарной трехкомнатной квартире, среди высокой лепнины, грузного фарфора и очень тяжелого столового серебра. У бабушки имелось семьдесят две кастрюли, которым та вела строгий учет, храня при этом неистребимую память о лихачах и красильной мастерской своей свекрови-нэпманши в Настасьинском переулке. Светка случайно сожгла одну незначительную кастрюльку – ну и выбросила ее.

Бабушка не поленилась пойти на помойку. Целый день она отскребала черную окалину, тихо плача и тряся бигудями. Потом легла, закусила губу, взялась за левый бок и вызвала себе

“Скорую”. После укола язык у нее заплетался:

– Не умеешь беречь… ничего не жила… не на-жи-ла… шпана… перекати по…поле… Мужа нет, нет… все шах… шарахаются…

Где было бабке понять ее заизвесткованным мозгом, утлым ее умишком, похожим на разрушенную постройку (лабаз, поросший крапивой и лопухом), ее скупой, отгулявшей, подернутой склерозом душой, съежившейся в коконе старческого одиночества, как эмбрион, – на кольце, конечной остановке жизни, в тусклом депо – где было ей понять (а тем более, вспомнить), как плещет и стрижет ветер, как дожди прибивают пыль на дорогах и дороги разбегаются, словно трещины по стеклу, пробитому пулей (как случалось в двадцатых и часто будет случаться в 90-х шизофренических годах).

Пулей. Пулей-дурой – вот кем была Светка, себе не хозяйкой.

Влетала в чужие дела, чужие семьи, чужие пространства и чужие страсти, не прорастая. Тоже, конечно, жизнь. Стартовые позиции были у нее неважные, вот что. Она родилась в сорок девятом году в тюрьме. Мать взяли за связь с иностранцем – была артисткой филармонии (пестрый крепдешин, подкладные плечики, влажный перманент; играла на гармошке-концертино и била степ). И – английский военный моряк в белом кителе. Белоснежном! Порт, гастроли, набережная, веранда, вино “Лидия”. Ласковый ветерок доносит аромат роз, что ты! Позже мать рассказывала Светке, что отец был краснолицый, с жесткими, как зубная щетка, усами и крупными заячьими зубами. Он подарил матери тяжелый платиновый перстень, который почему-то не изъяли вместе с остальным чечеточным барахлишком Маты Хари, включая Светку. В русле идеологической борьбы грудничка у зэчки забрали и сказали, что ребенок умер. Светка выросла в детдоме. С матерью встретилась в шестнадцать лет. Та работала массовичкой в доме отдыха

Минлегпищепрома. Ей было еще только тридцать восемь, она обладала труднопереносимым голосом истерического ребенка, скаковыми ногами и осенним подвядшим лицом с глазами, как рваное лагерное небо. Мать осторожно потрогала Светку и сказала обиженно: “Вот. А я хотела назвать тебя Абигайль”. И в заключение встречи подарила дочке платиновый перстень, не надела на палец, а сунула в карман школьного фартука. Вскоре помели все руководство какой-то базы, в том числе сожителя матери. Ну, и она ушла билетером в Дом офицеров. Там, как говорится, подженилась с довольно молодым капитаном госбезопасности из

Челябинска и мотанула с ним за Урал. А Светку прописала у себя бабка, страдая от излишков жилплощади и одновременно посылая проклятия в сторону азиатской границы. Бабка ходила за Светой по пятам, следила, широко раскрыв дверь, как та раз в неделю моется в ванной, и то и дело понуждала к благодарности. Светка же, воспитанная в мощных тисках коллектива, не умела ее проявить.

Заступиться было некому, и биография, измочаленная в истоках, расправляла жалкие перышки с трудом и тяжкой ломотой. Бедной родственницей, окольцованной благородным металлом, всеобщей бедной родственницей с нелепой горделивой печаткой на мозолистом

(рабочем) среднем пальце – вот кем была Света, холостая безродная московская девочка за тридцать.

– Это я, я подарила твоей поблядушке-матери, я ей подарила, еще деду моему, генерал-аншефу пожалован, – заходилась бабка, ухватив внучку за палец, и дергала, как за рубильник, – она, дрянь, от тебя откупилась, с кобелем сбежала!

Не помня себя, ничего не соображая, вся как бы ошпаренная исступленным бешенством, Светка завизжала вдруг материным голосом: “Гадина-а! Гадина старая, стерва, ненавижу!” – и зачем-то судорожно схватила бабку за запястья.

– Знаю, для чего ты держишь мне руки, – неожиданно спокойно, с безумной искрой в улыбке тихо сказала бабушка. И шепнула: – Ты хочешь перекрыть мне пульс…

Тогда и бежала Светка в первый раз, без вещей, и была подобрана

Веруней на платформе Кунцево, где металась перед электричкой, спрашивая, в какой стороне Москва.

Было им по двадцать лет.


6

– Баба! – Гаврилов провозгласил в дверях. – Я смертельно болен.

Чаю давай!

И повалился на сундучок с обувью.

Хорошо, в сущности, когда есть, кому подать тебе стакан воды в старости, подумал Гаврилов, но Светке этого не сказал, чтоб не баловать.

Его облепили горчичниками, воздух дрожал, щипало глаза, Гаврилов оплывал жаром… Он обхватил ладонью Светкин затылок, пригнул, прижал ее лицо к своему. Глазам было жарко, чьи-то слезы сочились меж двух смятых лиц. Сидеть так было неудобно и пришлось вытянуться возле Гаврилова. “Ты – Верка, – бормотал он,

– мое искупление…”

Назавтра он позвонил с работы и сухо сказал, что, скорей всего, не придет, потому что необходимо пойти к Зурабу вешать ковер.

… Маленькая девушка, очень хорошо, как-то необычайно ладно одетая, шла по платформе изумительно независимой походкой. Зонт плыл над ней, искря и потрескивая сиреневым ацетиленом. Светка так и встала столбом, завороженная. Она вся вымокла и не помнила, как очутилась на этой платформе в шлепанцах. А замечательная девушка улыбалась и даже слегка посмеивалась, наблюдая, как паническая толпа штурмует электричку, словно эшелон с хлебом. И ничуть не торопилась, уверенная, что без нее не уедут. Без сигнала ее ацетиленового зонта – который потом

(потом) отдали Светке.

Веруня никогда не торопилась и не спрашивала дорогу. В чужом городе она всегда покупала охапку карт и независимо ориентировалась.

Последней вошла она в вагон, как в лодку, приподняв край длинного чернильно-синего плаща. Уже подрагивали, отсекали створки, – и Светка закричала, припав к мокрому стеклу:

– Это в Москву?! В Москву? – будто чеховская, затянутая в корсет, в камеи…

Веруня обернулась и хлопнула кулачком по литой резине. Дверь лязгнула, – и Светка ввалилась в тамбур.

Веруня сроду не звала Светку в церковь, не навязывала ей своего

Бога, общалась с ним скромно. Только после, когда уже стало невмоготу, когда острое лицо пожелтело, и волосы все выпали от ядовитых вливаний, и суставы выпирали на стеариновых ногах и руках, и колоть уже было некуда, Веруня сказала без выражения:

– На Кировской служит отец Геннадий. Скажи, пусть придет ко мне.

Батюшка оказался молод, с короткой бородой, глаза скучные.

Говорил со Светой в небольшом кабинете, на стене – пара икон с лампадой, на столе – телефон. Светка боялась, что придется уговаривать. В 90-х еще не старый, но больной и раздражительный

Геннадий станет очень популярен, и “выйти на него” будет не так легко. Свою болезнь он будет переносить малодушнее, чем его духовное чадо Вера, и пятидесятидвухлетним покинет свою паству, смердя и богохульствуя.

Пока же о. Геннадий выслушал, склонив голову к плечу, и моргнул.

Да, Вера, сказал он. Да, тяжкий недуг. Буду завтра к пяти, приготовьте все.

Светка не знала, что готовить, но набежали какие-то темные, бледные в платках, тихо переговаривались, Светку отстраняли, как вещь, что-то кипятили, жгли свечки. Отец Геннадий приехал в ондатровой шапке, в дубленке, облачался на кухне. Светку в комнату, где соборовали, не пустили: некрещеная. Из-за двери сочился монотонный голос, изредка падая басовой нотой, а то истончаясь. Потом опять забегали в платках, батюшка переоделся и, мягко ступая, ушел. Смутный, основательный парень в ондатре.

Ушел и унес их молодость, их веселую жизнь. Спалил на своих сладких свечках.

А в ту весну Светка буквально голодала. Обе они учились на вечернем, и Веруня устроила Светку нянечкой в свой интернат, где сама называлась организатором внешкольной работы и где всегда требовался персонал.

Как дремучие корешки с темной мучительной речью и немыми гримасами, маленькие существа ковыляли по коридорам, сидели за партами, пили всякую витаминную дрянь, работали в мастерских и бегали, волоча убогие ноги, и шалили, и смеялись, разевая мокрые рты.

Такой это был интернат.

У многих было недержание мочи. Светку во сне и наяву, на улице, в метро, дома преследовал аммиачный запах. Вечером, перед ночным дежурством она собирала их в спальне и рисовала цветными карандашами. Краски они опрокидывали, воду разливали, размазывали по полу. Она рисовала им цветы, поляны, зверей, всадников. Дети дышали ей в шею, висли на плечах и тихо мычали, подавленные любовью и мечтой.

Потом Веруня кончила институт и осталась в интернате дефектологом. Это такая профессия: любить неудачных детей, вместо того, чтобы сбрасывать их в море со скалы.

Гаврилов, хотя и не был алкоголиком, но пил много и радостно.

“Не боишься рожать?” – спрашивала искушенная Светка, у которой после краткого явления на свет бездыханной личинки совсем разладились системы, и лично для себя она вопрос закрыла.

Пуганая, с осторожностью и тревогой подслеповатого поводыря, она вела Веруню по ее запоздалой беременности. Писала ей маленькие, полные бликов натюрморты и водила гулять по Арбату. В одном переулке они наткнулись на узкий дом с глухим почерневшим брандмауэром. Высоко под крышей светилось окно. Ярко освещенная, из него смотрела большая голова в терновом венце. Веруня споткнулась, схватила Светку за руку. В окне задвигались тени, голова погасла. В эту ночь, на месяц раньше расписания, прибыл

Ромаша.

Когда пошли метастазы, Гаврилов позвал в ЗАГС. Веруня сковырнула с него очки и спросила: “Что, совсем хреново?”

…Светка вынула фотографию из шкафа. Погладила и положила в картонную папку. А папку – в сумку, с которой пришла к

Гаврилову. Набрала телефон Зураба, но не придумав, что сказать, испуганно положила трубку. Укрыла Ромку до подбородка и села читать письма Ван-Гога.


7

Живопись заменяет художнику родину. Гнать друзей и работать, чтоб не дрогнул ни один мускул. Сделаться сельским жителем, бежать от тоски цивилизации, утопать в снегу, в листьях и в траве…

Ну нет, спасибо. И потом – это же не объяснение. Кто не мечтал на природу, от цивилизаци… Кто не бежал! При чем тут… Проблема в том, чтобы и кисть, и Этот, с бородой, сидели в одной руке, прикипев к среднему (рабочему) пальцу. Сплетясь. Вот в чем проблема.

Вихрь солнца, сумасшедшая, до ломоты синяя воронка неба. Ишь, как просто: “Дерево написано разнообразными зелеными, с оттенками бронзы. Трава зеленая, очень зеленая, лимонный веронез; небо – ярко-голубое. Кусты на заднем плане – сплошь олеандры. Они усыпаны свежими цветами и в то же время целой массой уже увядших; листва их также непрерывно обновляется за счет бесчисленных молодых побегов…”

Буйнопомешанные деревья! Зараза… Светка заплакала.

Ковер вязкий, тяжелый; карандаш застревал в нем, маленькие фигурки детей перетекали в карликовые деревья типа “бонсай”; болела рука, корчующая стволы, нитки секлись и рвались, дребезжа.

Звонили, стучали и снова звонили в дверь. Ромка прыгал с подушки ей на руку. Держась за сердце, больно ударившее от ранней внезапности, поплелась открывать.

Баба стояла на пороге, темная, в каменном ватнике и сером платке до бровей, посеченная крупными, такими же каменными морщинами.

Из глубины морщин неожиданно обжигали раскаленные добела глазки.

Возле пыльной заляпанной кирзы бугрился мешок, тоже будто высеченный из гранита. Гранит, графит. Уголь Ван-Гога.

– Картошка, – сказала баба коротко и снова сжала губы.

Картошка, между прочим, что-то исчезла, и Светка бабе обрадовалась.

– Не родится, – опять коротко проронила та. – А у меня прет. Дай попить, хозяйка.

Ромка, приоткрыв рот, уставился, как вкопанный, на каменную гостью.

– Не твой, – объявила баба. – Матка, стало-ть, померла.

– Иди, Рома! – опомнилась Светка. – Вы что, обалдели?

– А гляжу, не похож. Чего, известное дело. У меня в войну девять сынов убило. А я живу. И все рожаю. Сколько их, дитев, счет потеряла. По всей земле засуха, а у меня прет. Рожать надо, милая. На что баба-то? Рожа-ать. Берешь картоху-то? Чистая, с-под Пскова. Где ни пройду – из земли живье лезет. Где гриб, где ягода, тимофеевка-трава, а то клевер. На рубль – шесть.

– А? – не поняла Светка.

Баба откинулась на стуле и вдруг задремала. Из-под ее сапога, из щели в полу проклюнулся зеленый коготок. Всхрапнула, дернулась.

– Хоссподи прости, силы небесные, упарилась. На рубль шесть кило, говорю. Прет, спасу нет, девать некуда. Всю республику кормлю.

Светка взяла мешок целиком, и баба двинулась восвояси, оставляя за собой примятую мокрую траву. Зеленую, очень зеленую. Лимонный веронез. Из дверей оглянулась.

– Рожай, девушка, не бойсь. Приезжай ко мне в Покровское, я те в баньке попарю, родишь кудрявого.

И сгинула.

Картошка из мешка раскатилась по полу, Ромка ползал, собирал в кучу. И деньги вспотели у Светки в кулаке.

Грянул телефон. Ты меня не жди, сказал Гаврилов, к Зурабу из

Тбилиси приехали, погудим.

Вечером, как всегда, заявились Чернов с Сорокой.

– Глаз с Романа не спускать, – приказала Светка. – А мне пора.

– Д-далеко?

Светка пожала плечами, всех перецеловала. Вышли на лестницу.

Плечистые, социально отчужденные подростки, которые через десять лет образуют самоубийственную и вместе с тем спасительную

(парадокс) генерацию банкиров, киллеров и компьютерных гуру, – гомонили и мяукали под гитару.

– Москва-Калуга, Лос-Анджелос… – защелкал пальцами, закачал бедрами Чернов и подмигнул ребятам. Они замолчали и сгрудились.

Сорока засмеялся.

– П-похоже, красный уголок их п-почему-то не п-привлекает, – заметил Чернов. – А, п-подростки? Уберем его цве-цве-цветами?

В ответ невнятно зароптали матом.

– По-моему, сейчас нас уберут цветами, – весело предположил Сорока.

– А чего, я давно не дрался, чу-чуваки! А ну, дай, дай сюда инструмент! – вдруг закричал Чернов блатным голосом. – Надо на прощанье спеть ненавязчивую песню.

А ведь скоро сорок, подумала Светка. Так и помрем шпаной. Едоки картофеля.

Глядя из беспощадных 90-х на эту и многие другие сцены, я понимаю, почему мы не вписались в поворот.


8

В Питере Светка сразу пошла к старой тетке Николая Калики, блокаднице, у которой они раз были, встретившись на транзитном перепутье.

Прокуренная старушка долго забывчиво вглядывалась, не узнала, но на пароль “Коля” среагировала и повела сгорбленным Вергилием в недра коммуналки. И что? И ничего. Николай Калика, Коленька, умер в феврале от инфаркта почему-то в Казани. Сорока не исполнилось.

Сокрушенная Светка бродила по городу, пока не очутилась у тяжелых музейных дверей, выходящих на канал. Поплыли анфилады, вощенный паркет, мед багетов… Разоренная русская пасека. И вот, наконец-то, долгожданный! Лукавый взгляд через плечо. Синее и карее, стекло и батист, любимая, серебряная Зинаида.

Намыкались по парижам, аристократочки с руками судомоек, детей рожали, нежную свою, голодную плоть резали на холсты; синее стекло, салфетка в темном серебре, снопы, груди, жар.

Тщательно выговаривала английские фразы экскурсоводка. Дышали шумно, как кони, очкастые, в мехах и майках, с фотоаппаратами.

Умчались с топотом. А у Сомова наткнулась на осколок табуна: белая грива по плечам, окуляры, галифе-хаки, зубы в поллица.

Кобыла прыгнула к Светке и заорала: “Дарлинг, френд! Хелп ми, плиз!” Англичаночка отбилась от стада. Нарочно. Художница, она приехала с группой туристов и теперь хотела бы погулять по городу на Неве с русский френд, неформально. О’кей?

– Абигайль! – радостно скалилась леди. Схватила Светку за руку и тыкала сухопарой лапой себя в грудь: – Ай эм Абигайль! Зна-ком-ство!

– Светлана, – улыбнулась Светка.

Та заржала: “О, риали? Сладкая Лана?”

И тут Сладкая Лана заметила (вы уже поняли, не правда ли?) на мосластом (рабочем) пальце, которым Абигайль размахивала перед ее носом, массивный перстень с печаткой – морским символом надежды. Подняла руку и приблизила кисть к очкам англичанки. Два якоря, гремя цепью, полетели в нейтральные воды. С палуб спускали шлюпки.

…А теперь закрой глаза, сказала Sweet Lana, и откроешь, когда скажу. Она говорила по-русски, Абигайль – по-английски, но почему-то они до слова понимали друг друга. Две нескладные сутулые тетки шли анфиладой мрачных подворотен, вонючими проходными парадными, коридорами в недрах петербургских домов, где из-под ног с истерическим визгом кидались кошки и каменные полы были заплеваны многими поколениями случайных прохожих. Это тебе не буклетный Ленинград. Я покажу тебе Питер с изнанки, как показывал мне его однажды мой друг Коля Калика, неистовый человек, умерший в Казани от нестерпимой страсти к своему делу.

Казань – это город на реке Волге, где учился в университете

Владимир Ленин. Ленин? Йес! Я уже год увлечена рашен комьюнизм!

О, блокада, я слышала, война, мой отец воевал на флоте, йес!

Закрой глаза, тебе сказано. Осторожно, ступенька. Открывай.

Абигайль сделала журавлиный шаг и открыла глаза.

Сырые своды, гниль мусорных баков, низкие заколоченные дверные проемы – все рухнуло за спиной, и в лицо ударил простор черного неба и черной воды, прошитый огнями и звездами.

– У тебя есть дети? – спросила Светлана. Абигайль покачала головой. Один человек, сказала она, мой друг, он физик, копается в каких-то атомах… Рентген, йес? Много, много рентген. Отец очень стар, хочет, чтоб мы поженились, но бойфренд говорит, я свободна…

– А на хрен мне эта свобода? – по-русски закричала Абигайль и разревелась, сняв очки.

Они тряслись в автобусе и спали друг у друга на плече. Шибало бензиновым жаром. Через три часа шофер гаркнул: “Подъем, девы, село Покровское!” Глотая позднюю осеннюю изморось, девы ковыляли по глинистой дороге, и скорый северный вечер полыхал буйнопомешанными деревьями. Они держали курс туда, где бабья благодать давила на палитру особенно густо. И дошли. Баба Люба истопила баню, кисло и чисто запахло распаренным деревом, травами. Похожие, как близнецы, своими несытыми мощами, девки млели, шевеля пальцами ног, постанывали, похлестывали друг друга и наливались, распрямлялись, зажигались изнутри, как на маленькой, но знаменитой картине Зинаиды Серебряковой, и сила бежала, как огонь по фитилю, в их руки, плечи, затылки и утробы.


9

Гаврилов, Чернов и Сорока пили, по обыкновению, до рассвета. Под столом катались, громыхая, пустые пивные бутылки. Горячее утро заливало кухню. Сорока мыл посуду. У него был сломан и не сгибался мизинец, как у Дантеса, поэтому казалось, что всякое дело он выполняет с отвращением. Но было так грязно, что

Аркадий, конечно, имел все основания для брезгливости.

Чернов стоял на коленях перед своей собакой Пеструхой. У нее совсем заросла рожа, она плохо видела и спотыкалась при ходьбе.

У нее заплетались ноги, хвост был бесстыдно задран, одно ухо торчало, о прикусе же скромно умалчивалось. Но Пеструха была верная.

– Красивая собака, талантливая с-собака, бессмысленная со-собака, – объяснялся Чернов, и Пеструха благодарно лизнула его в губы.

– Животное, – сказал Сорока Гаврилову с любовью. – У тебя в раковине кто-то квакает.

– П-правда, чу-чувак. Женись, а? Женись, Б-борька! Б-боб, н-надо же-жениться, ей-богу, Гаврила, женился бы, ч-чего ты, п-п-правда! – Чернов был потрясен идеей.

– Безумцы, – сказал Гаврилов. – А поспать? Хоть в воскресенье выспаться!

– На ком же прикажешь ему жениться? – рассердился Сорока. – Вот обожаю эти разговоры! Жениться! Поди-ка женись в сорок лет! У человека привычки, образ жизни. А тут будет неизвестно кто мелькать перед мордой. Попробуй-ка в сорок лет женись-ка.

– Не будем преувеличивать, – откликнулся Гаврилов. – Не сорок, а тридцать девять.

– На Светке, на ком же еще! Чу-чувак, лучше Светофора не найдешь.

– На Светке нельзя, – сказал Сорока. – Она хорошая. На таких нам жениться нельзя. Во всяком случае, Гавриле.

– Это почему же? – обиделся Гаврилов. – Почему это мне нельзя на хороших?

– Потому что ты животное, – улыбнулся Сорока.

– Я не хочу жениться, – сказал Гаврилов. – Старики, ну подумайте, разве нам плохо вместе? Почему я должен жениться?

Будет тут, правда, мелькать какая-то…

– Не какая-то, а Светка. Светка не какая-то. Вот куда ты, гад, ее девал? Ко-кому бы она сейчас здесь помешала?

Вода из раковины перелилась на пол и растекалась ручейками.

Сорока, оттопырив мизинец, брезгливо гонял ее тряпкой.

– Выпьем за Светку! – провозгласил Гаврилов. – Потому что, на самом деле, лучше нее… никого на свете. Буквально.

Выпили. Гаврилов обнял Сороку за шею и положил голову ему на грудь. Очки у него запотели.

– Споем, Сорочка? Вот почему мне всегда хочется петь? Говорит это о широте души, а, старики? Почему русский человек должен выплеснуть себя, к примеру, в песне? О чем это говорит, а? Роме нужна мама, это правда. Но что же я могу поделать? Как ты со своей Ритулей живешь, Чернов, я не понимаю. Я бы ее просто порешил на третий день. Убил бы на фиг. Они созданы для того, чтобы приводить нас в бешенство. А, Чернов?

– Н-ну где-то она святая. Как можно любить святую? Мы когда ушли с Пеструхой гулять? Позавчера?

– Неет, старый, мы ушли в среду. Пеструха, когда мы ушли, безумная собака? В среду или во вторник?

– Нет, мы ушли в ночь на четверг, я помню точно. “Пахтакор” с

“Трактором” играл, – авторитетно подытожил Сорока.

С минуту товарищи обдумывали эту трансцендентальную информацию.

– Сорока, – засмеялся тут Гаврилов и уронил очки. – Сороковина моя старая. Сконструируй мне трактор, и я уеду на нем к чертовой матери.

– Ритка моя с-с-самая длинноногая чувиха во вселенной. Я ее вообще-то обожаю. Но она ни фига же не понимает, чуваки. Я прихожу, а она плачет. Ну как жить? Вот на ком бы ж-жениться, это на С-светке твоей.

– Собака ты старая. Ты не должен так говорить. Ты не должен говорить, что она моя. Понял? Так говорить ты не должен. Это неверно. Какая же она моя, подумай сам своими куриными мозгами.

Да ее и нет. Где ты? Светка! – Гаврилов заглянул под стол. -

Нету. Нету нигде. Это я ее истребил. Дайте мне по морде. Нет, ты дай, дай мне по морде! Ну! Это даже приятно, если привыкнуть.

Какой я, к черту, инженер. Я даже дельтаплана сроду не видал. Ты видел дельтаплан, Сорока?

Сорока разглядывал себя в зеркало и подпирал языком то одну, то другую щеку.

– Вот лицо, – сказал он, – которое внушает доверие. Светка так и сказала: “Твое лицо, Аркадий, внушает мне доверие!” Как можно было отпускать такую девочку? Я влюблен в нее, Боря, давно и безнадежно. А она любит тебя. Треугольник, в сущности. А между тем, если сравнить мое лицо и твое, то всякий скажет, что я – человек глубоко нравственный, а ты – животное. У тебя нет моральных критериев.

– Если уж говорить о нравственности… – сказал Гаврилов, зевнул и замолчал. Он положил голову на стол и всхлипнул. – Очень Верки не хватает, братцы…

Он лежал головой на столе и слушал, как Чернов объяснял Сороке:

– Надо уложить чувака. Хреново ему, по-моему.

– В сущности, жениться ему нельзя, – заметил тут Сорока. – У него раненое сердце. И у меня раненое сердце. У нас у всех раненые сердца, Чернуха. Нам никак нельзя жениться. Нам надо проектировать трактора.

– И дельтапланы, – всхлипнул опять Гаврилов. – Только не надо держать меня за пьяного. Я не пьян. Я устал.

– Н-ну, разумеется, чувак, ты дико устал. Дико устал. И мы дико устали с Сорокой. А меня Ритка ждет. Но я, пожалуй, не дойду.

Устал я, чуваки, и ты устал, Г-гаврила. Я уж сегодня ничего не напишу. А?

– А ты брось писать, Чернуха, старая ты собака. Что ты можешь написать? Ценно открытие – тогда это литература. Вот он спроектирует новый трактор, и это будет открытие. А мы с тобой ничего не откроем. Ничего мы с тобой не откроем, собака ты моя старая.

– Б-боб, ты дьявольски устал.

– Нет, я пьян. Давайте посмотрим друг другу в глаза. Все пьяны.

Даже Пеструха пьяна, старая, милая моя собака. Налей-ка пивка,

Чернов, и поехали к этой Светке безумной. Надо съездить, неудобно. Человек ведь ждет.

– Поспим и поедем. С-сороковина, ты устал? М-мне кажется, надо вз-вздремнуть.

– И Светка устала. Мы усталое поколение, – сказал Сорока и выволок Гаврилова из-за стола.

Гаврилов засмеялся и обмяк. Кухня завертелась перед ним. Его обхватили поперек туловища, и ноги Гаврилова в драных джинсах волочились за ним, как ненужный груз.


10

Пеструха обнюхала ей щиколотки и вспомнила. Хотела подать лапу, но не устояла и повалилась на бок. Светка почесала ей живот.

– Талантливая собака, красивая собака, бессмысленная собака… – шептала она. – Ах ты, Пестрядь, все про меня понимаешь, дрянцо…

Она домыла посуду, выскребла плиту, отдраила полы, вычистила ванну и унитаз-лицо-хозяйки. Из одной комнаты камнепадом обрушивался храп. В другой стоял в кроватке Ромаша и жмурился на солнце. Он покосился на Светку

– Явилась, – сказал он обиженно. – Я уж боялся, ты совсем затерёхнулась.

– Затерялась?

– Ну да. Я и говорю. Ждал-ждал. И куда это ты затерехнулась, суровая тетка?

Ромка воздел руки с растопыренными пальцами и гневно, по-гавриловски, потряс ими перед Светкиным лицом.

Он научился прокатывать букву “р” и делал это с удовольствием.

Загрузка...