ДЕВЯТЬ ДНЕЙ

Сырость медленно ввинчивалась в суставы и разрывала изнутри.

Жидкость, изменившая агрегатное состояние, меняется в объеме – лед разрывает бутылку так же, как и пар. Вот чего не понять.

Отлично помнилось, как в калужской гимназии полусумасшедший учитель физики с круглыми свергающими стеклами на месте глаз, в длинной шерстяной кофте, обшитой тесьмой, – как он, по-польски глотая “л”, не меняя виноватой и загадочной улыбки, как бы имея в виду нечто затаенное, барышням недоступное, задрав бородку, мечтательно декламировал: “При охваждении тево сжимается, – и стискивал сухопарый кулачок, – при нагревании, напротив, тево увеличивает свой объем!”

Но вот же вам, своими глазами: хоть замораживай, хоть нагревай, в результате – осколки. Собственноручно выметаешь из кабинета химии длинной метелкой, приносимой из дому (чтоб спину меньше ломило).

Маргарита не смотрела на будильник. Этот кромешный час маятник в их чудном, скрипучем, гулком доме (множество углов и уголков, до жути темных и сладостно, притягательно освещенных из-под шали, что ли, какой-то, из-под розовых и зеленых стеклянных абажуров)

– этот час механизм маятника отмечал пятью ударами. Время всеобщего сна. Только дедушка со стоном то спускался, то поднимался по лесенкам, коротая бессонницу в поисках воров.

Воры так и не появились. При дедушке. А потом, уже после его смерти, не таясь, не скрипя на цыпочках ступенькой, они вошли, твердо звякая подкованным каблуком. Заполночь, как на Рождество, зажгли весь свет и рылись, рылись, всех перебудили… И, громко переговариваясь, громко, весело и непонятно, – ушли. И папа вместе с ними. Часы били пять. Они ходили исправно до пятьдесят третьего года, пока Верочка, со своими нервами, не подвязала им маятник. К тому времени все уже жили в Москве, на Сретенке, мама умерла, а Маргарита с сестрами Ингрид (Ириной) и Астрой

(Александрой) переехали к Петеньке.

О Петеньке сейчас особенно тосковала. Аккуратно, как все, что делала, Маргарита посещала кирху на Маросейке и, хотя не слишком доверяла своему немецкому богу, настоятельно посылала ему запрос о встрече с братом.

Пастор, тезка отца, ростом, и голосом, и внимательными водянистыми глазами, и большой головой, стриженной стальным ежиком, напоминал Маргарите папу, хотя лет на пятнадцать был моложе ее самой. Они пили чай в маленьком пасторском кабинете и беседовали по-немецки. Только пастор да еще несколько приятельниц-прихожанок нормально произносили ее простое имя -

Маргарита Иоганновна.

Эта жесткая земля изо всех сил старалась переварить их чужую породу, разжевать, обработать своим желудочным соком и перемешать с бурым суглинком, чтоб не пекли изжогой в кишках – немец-перец-колбаса и не отсвечивали в общей куче. Старшая машинистка в НКВД (куда Маргариту устроили сильные друзья первого мужа, хирурга-уролога, после его ареста), вся ровно-тяжелая и грамотная, как плита словаря, убежденная пожилая стукачка, до первого обеда обращалась к новой барышне “Ритуля”.

В обед, без ущерба для трудовых показателей, та напечатала на сером казенном бланке “Маргарита Дулькейт-Журавская” и положила это сообщение на кипу белой бумаги слева от начальницына

“ремингтона”. Старая выдра тогда прищурилась, но Марго не дала ей рта открыть. Оперная грудь парусом, завела руку на затылок и вынула шпильки. Платиновая лава хлынула и затопила, почудилось, все машбюро. Громыхнуло Вагнером, рогатые шлемы… Других аргументов не потребовалось.

Она первая заметила, как в дверь заглянул да так и завяз, забыв, куда шел, гигант в портупее. Потом уж “барышни”, запищав, брызнули по местам. “Пал Палыч, палпалыч палыч…”

Павел долго не разрешал ей стричься, любил таскать по огромной квартире на руках, чтоб волосы волочились по полу.

Мир, где родилась и некоторое чудесное время жила Маргарита

Дулькейт, был строго отгорожен от мира страны, куда капризные ветры, так сказать, истории занесли семена ее семьи лет двести назад. В большом калужском доме, населенном, кроме бабки и деда, множеством подтянутых теток, усатых дядьев, кучей детей, кошками, канарейками, дальними родственниками и причудливыми гостями, жизнь подчинялась традициям и привычкам, которые разумно отливались в закон. “Gewohnheit ist Ordnung! – говорил дедушка и добавлял, высоко поднимая крупный чистый палец: – wenn

Ordnung Gewohnheit ist”. Привычка есть порядок, если порядок – привычка. Домочадцы уважали кутерьму чужих привычек, и эти многочисленные движения, слова, жесты и причуды не ломали порядка, вписываясь в него, как новые статьи закона.

Маргарита прожила жизнь, так и не примирившись с тем, что люди придумывали себе произвольные фамилии, называли детей именами революционных праздников и занимались не своим делом. Она согласилась на “Ивановну” только потому, что паспортистка, переспросив, все равно написала по-своему, а мама вдолбила в нее правило не спорить с прислугой.

Маргарита Ивановна вплотную подошла к окну, до половины заваленному грудой коробок и мешков с ненужными вещами. Она слышала, как Бобочка сказал зятю: посмотрите это барахло, может, что пригодится… Барахло! Они никто теперь не знали цены вещам.

Да, она любила покупать – туфли, белье, полотенца, перчатки… Все лежало у нее аккуратными стопками в шкафу, в комоде и на антресолях, а они свалили все в кучу, распихали по пластиковым мешкам и назвали барахлом.

Сверху лежала коробка с новыми кожаными сапогами на меху – подарок племянника из Кенигсберга. Бобочка ей никогда не делал подарков, только деньги давал, бедный мальчик. Совсем не умел ничего выбрать. А тот, другой племянник – тот обычно привозил из рейса всякие штучки и вот даже сапоги. Но у нее к тому времени пальцы совсем скрутило артритом, и нога не лезла дальше голенища, не говоря уж о застегнуть. Да, Бобочку она любила больше Глебки. Глебка все прованивал куревом, рассказывал казарменные анекдоты и вообще похабничал. А Бобочка так похож на

Петеньку! Глебка-то ведь, строго говоря, вовсе и не родня.

Маргарита Ивановна вгляделась в темное стекло. Стена вещей под окном не мешала, обступая со всех сторон больные мощи. Пусть барахло! Но что давало опору, что, как вот сейчас, удерживало в материальном мире? Барахло. И боль. Вечные ее болячки, которые все никак не хотели отпускать – а она-то надеялась. За окном черно, в давно не мытом стекле отражается комната, все вверх дном, плафон на люстре разбит, на кровати навалены пледы, подушки, подушки… Откуда в таком количестве?

Бобочка с Катей забыли погасить свет. Она пыталась дать знак, но они не услышали, не поняли. Так и ушли.

Конечно, Маргарита Ивановна любила теперь Бобочку больше всех.

Кате не до нее: муж, дочка, работа. Катя известный человек.

Маргарита Ивановна гордилась внучатой племянницей. Она даже ходила смотреть телевизор к соседке сверху: обсудить, как сегодня одета Катя, послушать, что Шура скажет. А эти-то все дураки решили: от старости, мол, не все дома, боится включать свой телевизор – от пожара! Боже, какие идиоты. Особенно Толик, молодой капитан со своей так называемой Людмилкой – а он врет, что первого ранга, Маргарита Ивановна прекрасно знала, что он речник и притом еще торгует на рынке картошкой со своей дачи!

Вот Глебка – настоящий кавторанг, хотя и не настоящая родня.

Петенька женился на Верочке после ополчения, не очень-то молодым. Глебке было одиннадцать. Глебкин отец погиб в Испании в тридцать девятом. Может, оно и к лучшему: все равно бы посадили

– как взяли и расстреляли через год Пал Палыча, тоже после

Испании. Первый муж Верочки работал в МИДе. Пал Палыча командировали в Испанию, в самое пекло, через пару месяцев после его отъезда. Пал Палыч не говорил, зачем. Он никогда не мог, “не имел права” рассказать ни о чем. Но Маргарита, при всей любви, догадывалась, что за хорошим делом не пошлют. Отец, и Журавский, и сестры, и друзья… Много чего, заваленного смрадным и пепельным мраком, способствовало сдержанному отношению к гранитному ведомству мужа, горячо, ну да, любимого, до дрожи, до рабства – да, это правда. Тогда она думала, что Павел не выполнил задания.

Вместо того чтобы следуя привычному порядку чтобы не жалея сил и беспощадно чтобы кровью всей и совестью и кишками чтобы товарищу

Сталину чтобы во имя…

Майн готт! Маргариту Ивановну вдруг как стукнуло. Задание-то

Павел как раз и выполнил! Да и как было не выполнить… Нет, никак невозможно. Вот Верочкин муж и канул там, на берегах мифического

Гвадалквивира. Или, как принято говорить, пал. Пал-то пал… Пал

Палыч, о майн готт, как вдруг все сошлось. “Могила Наполеона”, да и только.

Маргарита Ивановна сцепила распухшие пальцы, оглядывая мутное отражение комнаты в ночном стекле, с досадой глядя на бедлам, который прибрать уж не по силам. Ломота вновь всадила гарпун в локтевой сустав, потянула, задергала от плеча до ногтей…

А здесь, разумеется, и Павла своим чередом…

Майн готт, какие бессмысленные страсти, как черно в стекле!

Тень метнулась, и чернильная весенняя тьма, льющаяся в комнату сквозь пробоину форточки, сгустилась в угольного зверя. Фосфорно просигналив, кошка глянула в глаза Маргарите, зрачки ее встали вертикально, и с жутким мявом она сиганула вон. Из-за них ругала без конца Маргарита Ивановна свою хорошую комнату на первом этаже с окном в кусты – из-за кошек. И еще из-за мальчишек.

Дворовых бесов, ненавистных ее мучителей.

Это были не те мальчики, что учились в “ее” школе и вразвалку, волоча по полу рюкзаки с оторванными лямками, шаркая кожаными подошвами сменной обуви, собирались в кабинете химии, чтобы вонять карбидом и взрывать тонкие пробирки. Стекло разрывалось в их безобразных опытах (ни на волос не прибавляя малоумным мальчикам опыта) – раскалывалось с тем же ненасытным, жадным и восторженным звуком, с каким разлетался хрусталь на Сретенке в

Новый, 1940 год, когда Павел, неделю как из Мадрида, молча накидав в рот, рюмку за рюмкой, голой водки, стал лупить по столу из нагана и бредово взревывать: что, гадина рябая, мало тебе, сучье племя, не обосрешься, блядь тухлая…

Не похоже, чтобы это были те мальчики, хотя откуда взяться другим. Просто Маргарита Ивановна в кабинете их не узнавала, а они ее не замечали. Но стоило ей появиться из-за угла по дороге из школы домой, из-за угла бойлерной, о глухую, удобную стенку которой летние девочки в обтягивающих штанах стучали мячом и прыгали через него враскоряку… Стоило ей появиться со своей метелкой под мышкой (с годами стала подсасывать тревога, если собственные, привычные вещи оставались даже в безопасном месте, но не дома, не на глазах) – стоило ей по-вороньи, один шаг короче, другой – длиннее, осторожно, хотя и торопливо высунуться на мальчиковом горизонте (но не утром, потому что из дому она выходила в шесть, когда мальчики, разрумянившись во сне, походили на саксонских ангелков с супницы (вдребезги) и даже, наверное, на Петрушу) – не утром, а именно днем, после всех уроков и уборки, даже ближе к вечеру, когда зимой уже смеркалось, но эти караулили во всякую погоду… Они вырастали на ее пути, оскаленные, в тусклых куртках и резиновых сапогах и кричали: “Бабка-Ежка, костяная ножка, через жопу помело, полетела на село! Полетела-запердела! Ого-оо-онь!!”

Насмотревшись телевизора, они орали: “Стрельба на поражение!

Ура!!!” – и в замершую Маргариту отовсюду летели крепкие снежки, глухо ударяли в спину, в живот, забивались в широкие боты, расплющивались звездами на черном сукне. Они целили в голову, и когда Бабка-Ежка, сдавленно каркнув, хваталась наконец за черную, вязанную “чалмой” шапку, – мальчики с хохотом разбегались и быстро таяли в неразличимых кулисах хрущобного двора.

Уже не вспомнить, чья ненависть родилась раньше – их или ее.

Поколения мальчиков сменялись, а она следила за ними из зарешеченного окна, из зарослей темной зелени в два ряда летом, а зимой хоронясь за твердыми, усаженными редкой иглой подошвами кактуса, за мясистыми конструкциями алоэ, за фиалками с седой изнанкой волосатых листьев. Следила с застарелой, но горячей, незаживающей ненавистью, с вечной, казалось, враждой.

Громоздкие, многочисленные вещи, растения, решетка на окне и рваная теперь марля на форточке – от комаров и кошек, а главное

– от всякой пакости, закидываемой ей в комнату малолетними негодяями, – лишали жилище Маргариты света даже в солнечные дни.

Пятьдесят лет проработав в ОТК на кинофабрике, перемотав перед глазами сотни тысяч километров пленки в поисках ее мушиных дефектов, Маргарита Ивановна потеряла пятьдесят же процентов зрения – по проценту, выходит, на год. И плюс дворовый стервец залепил ей снежком в лицо и разбил очки. Стекло, к счастью, поранило несильно и только кожу, но от удара левый глаз совсем, по Шуриному выражению, затмился. Шура “фашиста” отыскала и стребовала с родителей “возмещения”, пригрозив судом.

Маргарита лежала в институте на Россолимо, ничего не знала и с перепугу не могла взять в толк: что это, что это, вломилась к ней в палату, круглая и раскаленная, как ядро, вся завитая, чучело какое? Рот разевает, круглая, красная, шипит с порога, как фугас: уму-ля-у! нузувите вашу сум-му! не кулечьте мальчику судь-бу!

Какому? Кто? Не тот ли, кровавый… Впрочем, давно, безумно давно, один остался дома, а они с черного хода вошли, по случаю жары открыт… Глебка в лагере Верочка Петенька с маленьким Бобкой в

Евпатории Павел в Испании нет Испания раньше и Павел раньше

Павел Палпалыч гадина рябая вот как он сказал намного о намного раньше а тут эти с черного хода и всех дел-то на рынок сбегать

Петруша сынок и не понял небось ничего.

Верочка как увидела, вернувшись, что нет обеих ее шуб, котиковой и чернобурки, что исчезли также серьги с сапфирами, свадебный подарок Маргариты (бабушкины), – так без чувств и повалилась, как подстреленная.

Первый раз, первый раз в жизни о чем-то попросили! И вот пожалуйста! – Вера! – Ну как же, мы же барыня, мы же не будем же на черный ход бегать каждую минуту двери запирать! Приходите, товарищи, пользуйтесь, чужого не жалко! – Вера! – Своего-то ничего нет – Вера, замолчи, я сказал – просрала жизнь двух мужей просрала наследство все просрала теперь сына вот просрала – обезумела ты что ли Вера опомнись – всех нас под монастырь хочешь твой отец где твой отец а – Вера да что ж это в самом деле это ведь и мой отец – сначала твой ваш сначала ее отец потом Ингрид потом Астра эта придурошная потом Пашка теперь кто кто следующий я спрашиваю, а? Это она, ты, ты погубила нас всех!

Приживалка!

Петенька, грузный, такой вдруг старый, обнимал ноги, рыдал, неуклюже полз за ней на коленях: Греточка, Греточка, прости ее, обезумела, такой удар, Гретхен, не уходи…

Майн готт, какие бессмысленные страсти… Петруша, солнышко, уткнувшись лбом в запретный том Мопассана, пока никого нет. Так и сидел. Как все равно спал. И темные волосики на затылке, над выстриженной ямкой, взмокли, будто от сонного пота.

Как давно! Так давно, что впору спросить: а был ли мальчик-то?

Если бы Маргарита Ивановна всем толстым и утомительным книгам не предпочитала маленький лютеранский евангелический мемуар – скажем, от Иоганна.

Шура ругала ее ругательски, что деньги не взяла, а она ругала

Шуру. На черта эти деньги, когда глаз все равно, как вы, дорогая, точно выразились, затмился. Ах, Шура, дорогая, кто теперь поверит, что так называемые глаза были у Бабки-Ежки полвека назад – вот в точности как эти фиалки: темно-голубые, почти фиолетовые… А чего ж, Ивановна, очень даже верю, ты и сейчас женщина впечатлительная!

Короче говоря, электричество в берложке горело всегда. Даже днем по этому простому признаку легко было определить, дома Маргарита

Ивановна или в школе. Потому что лет десять она почти нигде больше не бывала: ну пару раз в году ездила прибрать могилы на

Введенское да к Бобочке на день рождения. И, как ни странно, здесь, в берложке на первом этаже, вдруг избавилась от главного ужаса своей жизни.

Убежав, в чем была, со Сретенки, первое время ночевала в аппаратной на своей фабрике, потом снимала какие-то клоповники, перебиралась из коммуналки в коммуналку; был один недолгий и неофициальный брак – передышка в хорошей квартире, с милым человеком, зубным врачом. Потом, к сожалению, к нему вернулась жена. И вот все это время Маргарита Ивановна до безрассудства, до обморока боялась воров. А когда наконец дали эту комнату в

Измайлове, в двух станциях метро от Введенского (“Немецкого”) кладбища, – вдруг успокоилась.

В мастерских при Бобочкином институте по его чертежам выточили и склепали решетку, Глебка сам поставил ее, фигурную, типа рыбок в волнах. С помощью кнопок Маргарита натянула на форточку марлю, зажгла люстру, торшер с прожженным пластмассовым абажуром, а также калужскую еще (настоящий ампир) настольную лампу с цветными витражными стеклышками, вызывающими сладость во рту, забаррикадировалась кактусами и фиалками и, запершись на латунный крючок, а на ночь еще спустив “собачку” на английском замке, – впервые за долгие годы заснула спокойно.

Майн готт, я отдала им все: дом, любимых, родных; мои гибкие суставы заволокло солью, а фиалки – мутной паутиной, как в старом гербарии на калужском чердаке; за шестьдесят лет я ни разу не брала бюллетень. Только маленький, мало кому заметный перерыв на рождение и похороны мальчика…

Двое нетерпеливых могильщиков, один на удивление трезвый и раздраженный, сначала не хотели, а потом согласились за шестьдесят рублей, почти бегом вместе с шофером грузовичка дотащили нетяжелый нарядный гроб, обтянутый белой бязью, под дождем сразу потемневшей, жалко облепившей неструганые доски, дотащили, как лодку, и спустили, подведя рогожные ремни, и велели кинуть мокрой глины. И комья стукались, как весло о борт на мелководье, а потом шлепались с плещущим звуком, и скрипели уключины, небо к вечеру расчистилось, и Павел, перехватив ее, как ребенка, за спину и под коленями, брел, чуть пошатываясь, к берегу, а лодочники, не считая, распихивали мокрые деньги по карманам.

Я никого не утруждала, не завидовала, мне, в общем, хватало.

Хотя сдавалась порой глупым слабостям: обожала перчатки, постельное белье и какао. Но платила за все – а нажила одно барахло, годное для церковных пожертвований и помойки. Я ни у кого ничего не просила! И в начале восьмого десятка смогла уползти в собственный угол. В свои собственные – ничьи больше! – четыре стены, под свою крышу, где могу хозяйничать, жечь свет и свободно, не опасаясь ничьих окриков, загромождать площадь – ровно шестнадцать, как ни меряй, ровнейших квадратных метров, захватывающая игра, бесконечный пасьянс комбинаций.

Это ли не приключение – для тех, кто понимает: громоздить свою, мою любимую рухлядь, родное барахло, дорогой тлен, все это дерьмо, Глебка, все мое, Бобочка, приданое – которое мне некуда отсюда брать с собой. Целых одиннадцать лет я прожила хозяйкой! Пользовалась половиной, целой половиной газовой плиты, хотя у речника Толика семья из трех человек, а я – одна. Но я полноправный квартиросъемщик, и мне принадлежит ровно половина лицевого счета.

Это придавало мне уверенность и даже стойкость в борьбе с мальчиками.

Я слишком поздно поняла, что мне ничего не принадлежит. Как и я, впрочем, не принадлежу никому – а Ему, как оказалось, просто не нужна. Вот что я поняла, строго говоря, девять дней назад, когда

Он не взял меня к себе, и что Ему моя подагра…

Уютно было бы поспорить об этом с господином Иоганном Бреннером, пастором, в его теплом прокуренном кабинете. Курит, понимаете ли, тайком, чистая душа, и думает, что никто не знает о его грешке. Было приятно слышать неделю назад его немецкий тост, уважительный и скромный. Что когда я сидела с ним за чаем, с его кошкой на коленях, похожая на эту платиновую сиамку и вместе – на святую Маргариту (глупости, она брюнетка!), – он понимал, что проповеди его не напрасны, и этот город, возможно, еще избежит кары Господней. Я едва слезу не пустила, хотя даже речнику

Толику с его Людмилкой ясно, что в такой день и час кем же и стать Бабке-Ежке, как не святой…

Вечером приходила Шура. За неделю, что Бобочка разбирает

“барахло”, она приходит в пятый раз. (Стараясь не столкнуться с

Софочкой.)

Притащила миску живых, потеющих пирожков с капустой и термос кофе с молоком. Сесть негде: повсюду – на стульях, на диване, на кровати – извержение вещей. Оголодав тут за день, Боря с Катей стоя набросились на закуску. Шура деликатно стояла поодаль, у комода с полувыдвинутыми ящиками и украдкой метала туда тревожные взгляды. Сложив руки на животе, седенькую гладко зачесанную под круглый гребень головенку – на бочок, она вместе с тем умильно наблюдала за хозяевами – которые в этой ситуации являлись, скорее, ее гостями…

Поужинав, Боря протянул клеенчатую кошелку: взгляните,

Александра Андреевна, может, что пригодится?

Шура, нырнув в торбу, ахнула:

– А Катеньке-то? Неуж ничего не глянулось?

Катя усмехнулась. В кошелке лежали бумажные чулки, пар шесть, ненадеванные, склеенные мысочками через круглую бумажку. Вязаный толстый берет, резко шибающий нафталином. Варежки, крепкие, хотя и не новые. Коробка с хорошими нитками. Синий шерстяной жакет, подштопанный на локтях, с золотыми пуговицами. Домашние коричневые тапки из коленкора, почти новые, еще не изувеченные в подъеме. Мотки тесьмы, пара простых обширных бюстгальтеров (с ярлыками), пояс с резинками, связка резинок отдельно и еще какая-то дребедень.

– Спасибо, ну спасибо, Борис Петрович, Катенька, чулки-то нынче тыщи полторы, ай две? Мои-то все порвались, и шапка такая богатая, а то все в платке, да в платке, как кулема… И пинжак – прям уполномоченная! Вот спасибо так спасибо! – Может, ядрицу возьмете, теть Шур? – Катя кивнула на огромную пятилитровую бутыль с гречкой, заткнутую стеклянной притертой пробкой.

– Да как же! Катенька! Как не взять! Ах ты, горюшко наше,

Ивановна, каково запаслась-то, душенька!

Катя вытащила толстую пробку – и отпрянула. Крупа кишела черными жучками. “Ой, милая, да горя мало, промою!”

В дверях нагруженная Шура столкнулась с Софочкой. Та, оглядев поклажу, поджала губки и демонстративно втянула живот. “Сссподи”

– с гневом Шура вроде как спустила пар и – бух-бух-бух, лбом вперед, в точности – бодливая корова, в огромных своих ботах протиснулась мимо соседки, дослав с лестницы: “Этой-то чего не хватает, прости мою душу грешную!”

Таков ритуал с тех пор, как Шуриного Кольку посадили за угон, а

Софочка в очереди за яйцами сказала довольно громко: “А как еще, скажите на милость, ждать? Гос, извините, без отца, а мать до стагости, извините, по удагным стгойкам шлендгала, извините за выражение!” Шура аккуратно сложила яйца, три десятка, – дело было под Пасху – в металлическую корзинку, а потом, конечно, не смолчала. Сперва как бы отдалилась в сторону дома, но шаг вскоре замедлила и, четко исполнив “кругом!”, закричала, поскольку кричать с близкого расстояния было бы расточительно и глупо:

“Себя кормила и сына ростила, а на взятки твому жидовскому суду, грешна, не скопила!” Налево – кругом – марш! Грязь чавкает под огромными ботами, яйца сухо шоркают в проволочном лукошке.

Обида в обоих случаях наносилась двойная. Шура была, действительно, “одиночка” и на “краны” свои подхватывалась по всем радиусам, спору нет, делом грешным: следом за разными специалистами мужского профиля, хотя стройка и не видит особого различия между полами. Ну а Софочкин муж, престарелый жучила-адвокат Вовнобойчик, без всякого сомнения, доил клиентов, как липецкая ударница по молоку Евдокия Пентюхова какая-нибудь.

И без широковещательных объявлений можно догадаться: Шурина пенсионерская кубышка, ориентированная на похороны, не способна заинтриговать ловкого соседа. Так что Рувим Вовнобойчик защищать сорокалетнего обормота Кольку отказался, сославшись на обострение – допустим, астмы.

Перепалка, таким образом, словно пресловутая искра, подожгла трут взаимного недовольства – и вот вам, третий год не кланяются.

“Обе хороши”, – говорила обеим Маргарита. Обе охотно соглашались, но на мировую категорически не шли. Холодная война ущемляет обеих: Шура под праздники дешево “пособляла” с уборкой, а Софочка гениально гадает на картах.

Майн готт, такие упрямые бабы, такие бессмысленные страсти!

Интеллигентная Софочка никак не комментирует Шурин десант.

Маленькой пухлой ручкой в кольцах жмет руку Борису, Кате, вздрагивая боками, цокает в комнату и удрученно встряхивает ярко-рыжим крашеным хохолком, что делает ее неумолимо похожей на говорящего какаду. Катя за ее спиной переглядывается с отцом.

Боря еле сдерживается, даже ноздри белеют, он громко кашляет.

Маргарита Ивановна и сама не может без смеха смотреть, как

Софочка собирает губки в пунцовую гузку, слегка когтит египетским ястребиным маникюром пышный фасад и шаманит: Маггоша,

Маггоша, дгужочек! Сегдце так и гвется! Извините меня, Богенька, без слез пгосто не могу смотгеть на все на это! – и слезы, вернее, слезки, как речной жемчуг, мелкие и грязноватые от туши и пудры, незамедлительно выползают. – Повегите, непосгедственно накануне, двадцать девятого числа, я кладу “Могилу Наполеона”, и у меня все не ложится и не ложится. А я заметила: как високосный февгаль – “могила” не сходится, хоть ты умги! И такое, извините, пагшивое пгедчувствие… Вот убейте, так вот изнутги – так и толкнет! Сама не знаю, кагты сами захотели – гаскинула вдгуг на

Маггошу – ай, вейзмиг! – Софочка впилась лапками в щеки и на высокой ноте воспроизвела свой кульминационный клич: “Вейзмир!”

– Гувим пгибежал: “Что с тобой, Соня, что?..” А я буквально не знаю, что сказать, язык буквально не повогачивается. Как в зегкале – голубка, дгужочек мой… Кстати, Богенька, дгужочек, я бы на вашем месте… Извините, конечно, но таким наглым особам, как эта так называемая Шуга, не надо позволять садиться себе на голову, извините.

– Софья Львовна, – перебила деловая Катя, – тут одна штучка… требуется экспертная оценка. Как специалист…

Хищные пальцы профессионалки согнули атласную колоду, развалили на две части и с треском вкатили половинки одна в другую, как шестеренки в зубчатой передаче. Слегка рачьи глаза Софочки загорелись, как рубашка карт: настоящий атлас, чуть посеченный временем, с вытканным по изумрудному фону пестрым фазаном.

Метнула лентой из руки в руку, с легким шорохом колода опала в ловкую ладонь и замерла кверху тузом пик: черный пудель в геральдической позе с зеркалом в лапах.

Маргарита с детства знала выразительные черты каждой красавицы-дамы, каждого короля и пажа-валета. Карты подарил крестный Майер маленькой Астре, бедняжке, и выучил множеству игр. Короли глядели так весело и ласково, что Астра успокаивалась и, глядя на них, тихо, без судорожных всхлипов, засыпала даже в лунные ночи. Когда ее брали, следующей после старшей Ингрид, Маргарита хотела затолкать карты незаметно в корзину с вещами. Но Астра, больно прижав ее голову к худой, из костей состоящей груди, оскалилась косноязычно: “Ныт…”

Рассказывали, что Астру там приблизила одна страшная волчица, за картами заходилась так, что кишки могла себе вывалить, дочку родную проиграла, пацанку. Как увидела Астру в игре, так, говорят, и сказала: вот, мол, моя дочь, и другой не было и не будет. И до того, рассказывают, люто припеклась к дурочке с оцепенелой улыбкой, что, узнав о переводе ее на поселение – по болезни – легла с ней ночью на прощание и, как воробья, голыми руками задавила.

– Это фогменное чудо! – Софочка хищно клевала волшебные карты.

Безошибочно определив, кто здесь главный, она снизу вверх, почти по-детски взглянула на Катю: – Сколько вы хотите?

Маргарита делала протестующие знаки, заклинала. Она чуть не плакала, стуча обоими кулаками по дивану, но руки беззвучно проваливались в пыльную обивку, сами, как пыль, легче пыли.

Но Бобочка сказал: что вы, это семейное… память. И снова усмехнулась трезвая Катя, приподняв красивую – семейную – бровь.

Она и по телевизору так же либерально усмехалась, рискованно комментируя безобразия в правительстве, парламенте или суде.

Плечом обозначила, но смолчала.

– Понимаю, Богенька, догогой… – Софочка задумчиво оглядела комнату и неожиданно предложила: – А вы бы, послушайте меня, пгодали эту площадь! Она же тепегь ваша? Мы бы купили. Толику – пгямой смысл поменяться на нашу однокомнатную, а эту тгешку, извините, с гуками отогвут за хогошую двушку в Мишенькином доме. А?

– Начинаю понимать Шуру, – сказала Катя отцу. Села на пол, закурила.

Успокоившись с ворами, Маргарита втайне все-таки боялась пожара и с испугом смотрела теперь на длинный столбик пепла, нависший над кучей бумажного хлама. – Хотя права Маргоша: обе хороши.

– Старухи… – Борис развел руками.

– А сама? Не старуха? И что, мог бы ты представить, как Гретхен тряпки собирает по соседкам? Или квартиру ринется торговать, еще сорок дней не прошло? “Непосгедственно накануне”…

– Тоже свои странности были…

Маргарита напряглась, готовая прыгнуть, преградить… Но только тихо закачала сцепленными руками от нового взрыва боли, перерождающейся, мучительно меняющей агрегатное состояние, ледяным паром распирающей суставы в запястьях, локтях, плечах…

Бобочка выдвинул до конца нижний ящик комода, вытащил сверху несколько простыней…

…Распашонки, вышитые рубашечки, чепчики, вязаные башмачки, бархатные штанишки, матроски, маленькие пиджачки, курточки, сандалии, панамки, рукавички, трусики, маечки, костюмы побольше, рубашки, галстуки – все новое, хрустящее, с ярлыками, в прозрачных пакетах… Изумленная Катя развернула большой сверток: черная дорогая торжественная тройка с белой шелковой свадебной хризантемой в петлице двубортного пиджака.

Маргарита тихо плавала в мартовских волнах, спокойная за сына, за Павла, за Петеньку, за Верочку, за Астру, за всех, кто терпеливо ждал ее за длинным столом. Боль угасала, запаивала прозрачную колбу радужной пустотой.

Нагромождение вещественных, но неубедительных доказательств: пеленки в желтых пятнах, мокрые, тяжело обвисают, тяжело пахнут; кожа, прижатая к другой коже, влажная, скользит, и хлюпающий звук, и насосом гонит цветение от пяток к бедрам, животу, горлу, и гроздь судорог вызревает стоном; и это похоже на агонию; и салют белых ядер взрывается в больной спине, и в голове, и в мутных глазах, и ледяным огнем стискивает щиколотки; и это похоже на агонию; и кляксы крови на книжном развороте мешают грациозным француженкам грациозно обманывать тщеславных мужей; и сухой топоток множества когтистых лапок, оплетающий тюфяк на холодном полу, как клейкой паутиной, и это так страшно, что невозможно ослабить мышцы накрепко зажмуренных век; и это похоже на агонию; и гадкая рыжая рука с грязными ногтями, потная, больно сжимает и шарит, и белый электрический свет режет, как бритва, и так день за днем, чтобы сохранить брата Петеньку; и это больше всего похоже на агонию.

Нового итоговое переживание не содержало. Раздробленное, как лабораторное стекло под каблуком, оно заряжает всякий кусок жизни, рвет и без того условную границу. Так провисает от малой капли пленка поверхностного натяжения, и вода выходит из твердых стеклянных берегов прямо в воздушную среду, темную, если, допустим, проблема с проводкой, но, как правило, щедро иллюминированную. Так происходит естественное смешение агрегатных состояний, каждое из которых в равной степени – как реальность, так и наоборот. Как лично вам угодно и удобно.

Глупое барахло расступилось, ослабило хватку. Пластмассовый абажур поник на сношенном каркасе, и коричневый ободок старой прорехи стал растекаться вширь. И вот уже едкие лезвия пламени прорезали себе новые дорожки, и мятый уродливый колпак преобразился и зацвел, и цветение перекинулось на ожившую штору…

Насосом гонит вешнее набухание вытяжка форточки, прыгает золотая рысь сверху на загривок рыхлого, оседающего сугроба под окном, и через пять минут фестиваль огня гудит на всем квадратном пространстве с реальной, но в то же время условной, знаковой, идеальной стороной в четыре метра.

И в нем, дождавшись своего часа, мечется в пьяном свадебном танце черная тройка с бутоньеркой, а искра маленькой старушки без задержки свистит в аэродинамической трубе, чтобы влиться в ненасытный реактивный вихрь, который хулиганит, и дразнит, и заставляет картаво кричать во сне полоумного учителя калужской гимназии.

Загрузка...