СУД

1

Заговорили о стыде. Не вообще о стыде, а о стыде, казалось бы, напрасном, когда словно и нечего стыдиться, а стыдно.

Встретились они случайно. Кто-то узнал, что Соколовский приехал дня на два в город, созвонились с ним по телефону, позвонили остальным, кого припомнили, и сошлось человек восемь. Все они прослужили всю воину вместе, в одной авиадивизии, но летчиков среди них не было, народ подобрался наземный, аэродромный — инженеры, штабники. Инженер-полковник Корниенко и подполковник Максимов продолжали еще служить, остальные давно демобилизовались.

Начали с водки, но водка как-то не пошла. У одного оказалась язва, у другого нелады с печенью, остальным просто не захотелось. Они давно не виделись и теперь осторожно оглядывали друг друга, удрученно думая: до чего же ты, милый мой, постарел! Те, которые были знакомы семейно, вполголоса рассказывали друг другу о детях, передавали приветы от жен. Расспрашивали о работе, но работали все в разных местах, и потому ответы получали самые общие. Разговор о стыде начался уже за полночь, и невольно затеял его сам Корниенко, рассказав, как до сих пор не оставляет его чувство виноватости всякий раз, когда он видит свою старшую дочь.

— Глаза у меня бегают, голос меняется, а скажите, чем я перед ней виноват? — спросил он. — Что с матерью ее разошелся?

Корниенко сильно обрюзг за последние годы, раздался в ширину, казалось, китель вот-вот лопнет на нем. Одутловатое лицо его было болезненно бледно, и только черные сметливые, очень подвижные глаза делили его похожим на прежнего ладного и крепкого инженера первой эскадрильи.

— Как будто я не все для нее делал, что должен, — продолжал он.

— Все-то все, да вот, выходит, не все, — сказал Максимов.

— Две мои младшие девочки того от меня не имели, что она имела!

— Ну, это как считать. Все-таки ты лишил ее семьи.

— Почему лишил! — возразил Корниенко. — Мать ее в войну опять вышла замуж, сына родила. Моя дочь живет в семье… Мы с моей первой женой и сейчас в хороших отношениях, она ко мне претензий никаких не имеет.

— Она не имеет, а дочка твоя имеет…

— И дочка не имеет! — сказал Корниенко запальчиво.

— Ну, значит, сам ты имеешь к себе претензии, — настойчиво продолжал Максимов. — Иначе не чувствовал бы себя виноватым.

— В чем я был виноват? — воскликнул Корниенко. — Такое получилось положение, что хоть голову разбей, а ничего не придумаешь. Мне девятнадцать было, когда я женился, а ей и девятнадцати не было. Мы с ней на лодке вместе катались все лето, целовались на острове. Я тогда студент был, на второй курс перешел, начитанный, говорливый, а опыта никакого. Чего только я не говорил ей тогда, в чем только не клялся — вспомнить стыдно. Но в общем-то тетушки ее нас поженили, я очень ее тетушкам понравился. Был у меня в душе перед свадьбой тревожный холодок, как не быть, но я заглушил его — приятное дело жениховство, весь этот шум вокруг. Да уже и ходу назад не было. А прошло два дня после свадьбы, и вижу я, что совсем ее не люблю. Не люблю и кругом перед ней виноват. Что делать? В душе одно желание — сбежать хоть на край света, — но ведь нельзя, и сказать даже никому нельзя… С вами бывало такое?

Ему ни кто не ответил. Слушали его очень внимательно.

— Страшнее всего мне было, что она догадается, и я старался быть с ней поласковее, понежнее. По нежность получалась с натугой и только еще больше запутывала меня во вранье. А она всему верит, счастлива — хлопочет, убирается, стирает, готовит, толстовку мне новую сшила, поясок с кисточкой. Днем я на лекциях, но нельзя же в институте круглые сутки сидеть, приходится домой идти. Когда мы поженились, одна ее тетушка переехала жить к другой, а комнату свою нам дала. Комната крошечная, а кровать в нее поставили огромную, никелированную, украшенную бумажными розами с проволочными стеблями. Так мы и топчемся весь день в узком проходе между кроватью и стенкой. Днем-то еще ничего, выносимо — обедаем, я готовлюсь к занятиям, потом гости приходят, болтовня. Но чем ближе к ночи, тем мне тоскливей. Сосет здесь, в груди, нестерпимо, слово скажу — голос срывается. Гостей задерживал до последней возможности, чтобы наедине с ней не остаться, но ведь на всю ночь не задержишь…

— Надо же, — сказал Вася Котиков, которого все помнили двадцатилетним младшим лейтенантом и который теперь был агентом по заготовкам — с лысиной во всю голову.

— И она не догадывалась? — спросил Максимов.

— Конечно, стала догадываться, — ответил Корниенко. — Плакала, когда меня не было дома. При мне плакать не решалась, но я приходил и по лицу видел, что плакала. Сама беленькая, маленькая, глазки испуганные, голубенькие, и сережки голубенькие, и камешек в колечке голубой… Мне и жалко ее смертельно, и скучно на нее смотреть, — такая скука злая, безвыходная…

— Худо дело, — сказал Максимов, близко знавший Корниенко, однако впервые слышавший от него самого историю его первой женитьбы. — А она тебя любила?

— Любила? Повстречался бы ей другой, другого бы любила, — ответил Корниенко с неожиданной злостью. — Муж, хозяйство… Нет, я вру на нее. Разумеется, любила. И мечту свою часто мне рассказывала, как мы в старости будем: старичок и старушка и всегда вместе! А я слушаю и молчу, слова из себя выдавить не могу. Ласкаю ее и чувствую, что это обман с моей стороны, скверный обман и притворство, что надо признаться, а признаться не в силах. Самое ужасное было то, что она меня боялась…

— Боялась! — удивился Вася Котиков.

— Стала бояться. Что вы, я никогда не обижал ее, чувствовал свою вину и стирался быть как можно покладистее. Но любовь ведь не подделаешь. Она догадывалась, но думала, что я не люблю ее потому, что она что-то не так делает, и все заглядывала мне в глаза с испугом, так ли она сделала, и это меня раздражало, и я не выдерживал и сердился на нее, и она не знала, отчего я сержусь, и пугалась еще больше. И всегда я чувствовал себя виноватым, и жалел ее, да и себя жалел, думал о своей погубленной жизни, и, главное, скука эта, тоска…

— Раз так — разводиться, — сказал Максимов.

— Да как развестись-то! — воскликнул Корниенко горестно. — Ее родные, мои родные, приятели, подруги… Только что свадьба была!.. И обида за неудачу, и жалость… Ведь надо совершить жестокость, а что отвратительнее жестокости! Она-то ведь хорошая и во всем передо мной права!.. В иные минуты думал: потерплю, сживусь. А когда совсем невмоготу стало, выяснилось, что она уже на третьем месяце. Как тут разводиться? Вот и промаялись вместе еще целых два года… Да и после развода тянулась канитель, я приходил чуть не каждый день, смотрел на дочку. Чувство вины моей не отпускало меня ни на минуту, тяжелое, приниженное чувство. Окончательно развела нас война. На войне я женился.

— Это нам памятно, — сказал Вася Котиков. — Варвара Сергеевна на метеорологической станции работала, шары с приборами в атмосферу запускала.

— Я женился на другой, а потом прежняя жена моя вышла замуж за другого и, кажется счастлива, довольна. Этим вторым своим браком она меня окончательно развязала. А чувство вины у меня осталось, — сам не знаю почему, может, просто к нему привык. Только с жены оно перенеслось на дочку. Варвара Сергеевна к дочке моей замечательно отнеслась. Мы после войны в Ленинграде остались, а дочка моя в родном моем городе росла, и Варвара Сергеевна первое время совсем ее не видела, но всегда напоминала мне, что нужно денег послать, заставляла ездить навещать и сама подарков накупит: платьице, ботиночки, пальтишко, капор какой-нибудь, куклу, книжки… А теперь дочка к нам каждое лето на дачу приезжает, месяца по два живет, с младшими сестренками подружилась, Варвару Сергеевну зовет тетей Варей… Веселая, довольная, со мной держит себя ласково и просто… Младшие мои дочки в Варвару Сергеевну отпечатались, а эта вся в меня — черноглазая. И всем характером в меня — другой раз скажет что-нибудь или плечом двинет, и я чувствую — да ведь это я. Поглядит на меня исподлобья, и кажется мне, что она до самого дна меня понимает. Взрослая девушка уже. А разговора у меня с ней не получается— так, говорю что-нибудь общее, что всякому можно сказать. Робою перед ней. Даже не робею, а как бы стыжусь. А стыдиться-то ведь нечего! Вот нет вины, а виноват!

Корниенко замолчал, задумался, потом, опомнившись, оглядел всех, не поворачивая головы, быстрыми черными глазами. Он, видимо, опасался, что с ним будут спорить, доказывать либо то, что он действительно виноват, либо то, что он ни в чем не виноват и напрасно себя тревожит. Однако оказалось, что спорить никто не собирался. Все молчали, и только Максимов спустя немного сказал:

— Бывает в жизни, что никто тебя винить не может, а сам чувствуешь, что виноват. Мне вот один раз было стыдно, что я жив остался. И до сих пор: вспомню — и стыдно.

Все повернулись к нему, ожидая рассказа о том, как он жив остался. И он действительно хотел, кажется, рассказать, но передумал и умолк.

2

Заговорил Дмитриев, когда-то командир роты в аэродромном батальоне, теперь работник жилищного управления.

— Да, — сказал он, — был у меня случай, когда я нахлебался стыда досыта. Как раз на первой моей работе в гражданке. Демобилизовался я в сорок шестом, никакой гражданской специальности у меня не было. Куда идти? Райком направил меня на работу комендантом одного здания. Явился я — в шинельке со споротыми погонами, в сапогах, в гимнастерке, в фуражке без звездочки. Дом четырехэтажный, на целый квартал, в нем двадцать три учреждения, словом — административное здание. Крыша пробита зенитными осколками, фасад облез, вода подымается только до первого этажа, паровое отопление швах — котлы проржавели, угля лет. А внутри — грязища, вонища, комнаты переделаны фанерными стенками на клетушки, мебель вся ломаная — одни инвентарные номерки остались, и все полно людей, телефоны звенят, пишущие машинки стучат, счеты трещат — не дом, а улей. Вот ношусь я по всем этим лестницам и коридорам, как заводной, — там течет, там дымит, — стараюсь разгрести всю эту кучу, хотя поначалу казалось, что дело безнадежное, бегаю вверх-вниз, а вокруг меня «торги», «строи» и «управления». Как раз ото случилось в одном строительно-монтажном управлении на третьем этаже.

Там, позади бухгалтерии, отгороженная фанерой, была комнатенка метров в шесть, узкая, как щель, — приходилось на нее пол-окна. Да еще шкафами заставлена. Сидели там двое — мужчина, небольшой, худенький, лысый, лицо мятое, кислое, пятидесятилетнее, светленькие ресницы дрожат, синий костюмчик залоснился, нарукавники, чтобы локти об стол не протереть. И женщина. Долговязая, на полголовы его выше, возраст, считайте, любой — от тридцати пяти до сорока пяти. Вида — никакого, взглянешь и пройдешь мимо. Все сидит за столом, все возится с какими-то бланками, кальками, ведомостями. Горбится, кутаясь с головой в шерстяной платок, один нос торчит, посинелый от холода. В ту осень действительно холодище в здании стоял отчаянный, и они оба, чуть завидят меня, сразу спрашивают: когда по-настоящему топить начнут? А для меня тогда проблема отопления была первая проблема. Одни котел вовсе вышел у меня из строя, надо его заменить, но чем? Затеял капитальный ремонт. Пока ремонтировали, топить совсем перестали, а тут декабрь начинается, того и гляди, трубы замерзнут, такая петрушка. Повозились мы с этим котлом, дней десять я из котельной не вылезал. И вот наконец смотрю: давление в котле растет, температура ползет вверх! Включаем систему. Рабочий день уже идет к концу, на этажах зажгли свет. Я бегу по лестнице, по кабинетам — греются ли батареи? Греются! Добегаю до третьего этажа. Строительно-монтажное управление. Надо все батареи перетрогать, не получилось ли где пробки. В один кабинет, в другой, в бухгалтерию… Все хорошо! Распахиваю дверь в ту комнатенку.

Распахнул и застыл. Те двое стоят в узком проходе между своими столами, как раз под электрической лампочкой, и целуются.

Он — ко мне спиной, ниже ее ростом, блестит запрокинутая плешь, она — слегка склонясь к нему, опустив веки, охватив его руками за плечи. Почти все ее лицо, освещенное лампочкой, было видно мне над его головой.

Я потому и застыл, что увидел ее лицо. Такое женское, такое человеческое лицо, прозрачное от нежности и страсти. Молодое — все годы были смыты с него любовью. Не то что красивое, а — прекрасное. Счастлив мужчина, которому хоть раз удалось увидеть лицо женщины таким.

Увлеченные, они не слышали, как открылась дверь. Но через полминуты она медленно подняла веки. И, глядя поверх его головы, увидела меня.

Глаза ее при электрическом свете показались мне огромными, темными. Она опомнилась не сразу, и выражение глаз менялось постепенно. Ни капли страха или смущения. Продолжая обнимать его плечи, она смотрела на меня с гордостью и гневом.

Он обернулся, я захлопнул дверь и побежал вниз, к своим котлам.

Разумеется, я никому не проговорился ни словом. Нужно быть подлецом, чтобы болтать об этом. Чужая тайна, которая нисколько меня не касается… По правде сказать, — в глубине души, — тайна эта очень меня касалась. Я никак не мог забыть, каким было ее лицо в ту минуту, оно постоянно вставало передо мной, особенно когда я бывал один. А я ведь в тот год много бывая один, я и среди людей чувствовал себя одиноким. Служил я в армии, можно сказать, с мальчишества, всю жизнь, и вдруг этак, в зрелые уже годы, оказался на гражданке, — разве сразу привыкнешь. Армия для меня и семьей была, — до войны я не женился, все казалось, не к спеху, получше найду, а во время воины не до женитьбы… И лицо этой женщины в ту минуту поразило меня. Я вспоминал, и думал, и удивлялся, как она могла целовать этого человека, и все перекладывал в уме, и мне казалось порой, что в жизни моей вот такого еще не было, хотя, разумеется, в жизни моей многое бывало… И тоскливо мне становилось, и уж, само собой, я тем более никому не говорил о том, что случайно увидел.

И вдруг, представьте себе, я обнаружил, что тайна этих двоих, которую я так оберегал, известна всем. Не только служащие строительно-монтажного управления, но даже истопницы мои и дворничихи говорили, что у нее, мол, с ним то да се. Откуда это стало известно — понятия не имею, но об этом знал весь вверенный мне дом от котельной до крыши, все двадцать три учреждения. И знал гораздо больше, чем я. От истопниц, например, я услышал, что он женат и имеет троих детей, а она вдова, муж убит на фронте в сорок первом, сын учится в восьмом классе. В доме нашем, во всех этих конторах и канцеляриях, работали преимущественно женщины, и слова их поражали меня своей беспощадностью. Они осуждали и, к удивлению моему, осуждали только ее, а не его. В этом ожесточении женщин было много личного, — казалось, каждая примеривала то, что произошло, к себе самой, к своей судьбе, а женские судьбы у большинства были покалечены войной, тяжелы и трагичны. Вдовы, разводки, старые девы, одинокие матери… Не берусь разобраться — тут, может быть, и сознание своего никем не оцененного превосходства, и даже зависть, и обида за свое постарение… Немногочисленные наши мужчины отнеслись к происшедшему терпимее и проще, даже как-то слишком просто, — они увидели только смешную сторону. Особенно смешным казался им немолодой уже возраст обоих. Я убедился, что они никогда не смотрели на нее как на женщину, и то, что кто-то мог отнестись к ней, как к женщине, забавляло их. Они ведь не видели ее лицо таким, каким видел я…

— По если ты никому не сказал, так откуда же стало известно? — спросил Вася Котиков.

— Почем я знаю! — ответил Дмитриев раздраженно. — Если они в своем самозабвении могли вести себя так неосторожно при мне, они при других могли вести себя еще неосторожнее. Я ведь видел их редко, а из бухгалтерии забегали к ним поминутно. Может быть, их на улице слишком часто встречали вдвоем, или растрещали соседи по квартире. Я знаю только, что он сразу же перешел работать в кабинет к своему начальнику, что ей в комнатенку посадили какую-то старуху и что о них болтал весь наш дом. Почем я знаю! — повторил Дмитриев, все больше волнуясь и раздражаясь. — Я тут был ни при чем, но она обвинила меня!

Дмитриев налил себе водки, ни с кем не чокаясь, выпил и вытер губы рукавом.

— Понимаете, — продолжал он, — мне вначале и в голову ничего но приходило. Я-то знал, что никому не сказал. Сперва я встречаю его. В коридоре. Он глянул на меня робко и злобно. Замигал белесыми ресницами и прошел мимо. Я не придал значения, он показался мне только жалким. А через несколько дней я увидел ее.

Столовая наша расположена была в полуподвале. Когда начинался обеденный перерыв, со всех этажей катился вниз по лестнице сплошной людской поток. Я стоял на лестничной площадке и заметил ее только тогда, когда она уже прошла мимо и спускалась дальше в плотной толпе людей. Люди окружали ее со всех сторон, но она как будто не имела к ним никакого отношения и двигалась словно в пустоте, тоненькая и прямая, как стрелочка. По неуловимому движению плеч видел я, как она мучается от гордости и одиночества. Мне захотелось сейчас же побежать за ней, заглянуть ей в лицо, сказать ей что-нибудь утешительное, приветливое, показать, что есть человек, который относится к ней совсем по-другому. По я сдержался, я знал, как людно и тесно у нас в столовой, — там мне ничего не удастся сказать. В столовую я не пошел, но какое-то неожиданное для меня чувство, — жалость, нежность — все гнало меня на третий этаж по всякому предлогу и совсем без предлога. Ну, и, разумеется, я встретил ее наконец в коридоре.

Коридоры у нас были длиннейшие, без окон, освещенные редкими лампочками. Она издалека шла мне навстречу, и я узнал ее сразу, остановился возле лампочки и стал ждать. По походке ее я видел, как она несчастна. Лицо постаревшее, осунувшееся. Занятая своими мыслями, она поравнялась со мной, меня не заметив.

— Здравствуйте… — заговорил я, не зная, как начать. — Простите, что я вмешиваюсь… Я только хочу сказать вам…

Но сказать я не успел ничего. Она повернулась, узнала меня, и лицо ее помолодело и расцвело от гнева.

— Вы! — воскликнула она с невыразимым прозрением. — Вы смеете со мной говорить!..

И, надменно дернув плечом, побежала прочь.

Тут только до меня дошло, что она убеждена, что это я разболтал ее тайну. У меня все похолодело внутри. Я побежал за нею, я бежал до конца коридора, растерянно клянясь и уверяя. Я чувствовал, что ничего не могу доказать, и это приводило меня в отчаяние. Перед самой лестницей она обернулась, и по лицу ее, порозовевшему от ненависти, я понял, что она не поверила ни одному моему слову.

— Вы уйдете из этого дома и никогда сюда больше не вернетесь! — прошептала она мне, раздельно выговаривая каждое слово. — Если вы не уйдете, я уйду сама, переменю работу… Совсем останусь без работы! Только чтобы вас больше не видеть никогда!

И убежала вниз по лестнице. За всю мою жизнь никто еще меня так не презирал и не ненавидел. Что я мог доказать? Что я мог сделать? А тут еще мои дворничихи и истопницы стали рассказывать, — некоторые с сожалением, некоторые со злорадством, — что друг ее перепугался и от нее прячется, и мысль, что она, одинокая, оставленная, считает меня мерзавцем, виноватым во всем, была непереносима. Опять пойти с нем объясниться? Но ведь, я твердо знал, что она мне не поверит. К довершению всего райком решил перебросить меня на работу в райжилуправление. И я действительно ушел из этого дома, и вышло так, будто я признался, что виноват, и выполнил ее требование. Теперь мы работали в разных местах, видеть ее мне уж не приходилось…

— И все? — спросил Корниенко.

— В общем все.

— На том и кончилось?

— Ну, да…

— Так вы с ной больше и не встречались?

— Один раз встретился. Через год уже, следующей зимой. Жил я попрежнему одиноко и часто о ней думал. Бывало, идешь один по улице, а из глубины выплывает ее лицо, каким оно было тогда, в ту минуту, когда я открыл дверь… Славное лицо… Но вдруг вспомнишь, что она уверена, будто это я ее предал, и остановишься посреди панели, закрыв глаза от стыда, и стоишь, как столб… И вот следующей зимой вскочил я как-то в ночной трамвай, в последний. Вагон пустой, освещен тускло, гремит, раскачивается, на окнах, снежная борода. Стоит посреди вагона одинокая женская фигура, держится за ремень и качается при каждом толчке. Я узнал ее сразу. Мне показалось, что она еще похудела, стала уже и даже выше. Пальтишко старенькое, демисезонное, рыжая горжетка с вытертым мехом. И лицо потухшее, мертвое. А может быть, она просто устала после трудного длинного дня… Я стоял и думал — заговорить с ней или не заговорить? Мне казалось, — скажу ей несколько слов, и она поймет, какая вышла ошибка и как я мучился… Но слов я не нашел. Я поздоровался и сказал что-то вроде того, что вот, мол, мы работали когда-то в одном здании… Она медленно повернулась ко мне, посмотрела на меня сверху вниз и узнала. И на лице у нее появилось такое выражение, будто я грязная тряпка, вытащенная из помойного ведра.

Я растерялся, говорю что-то несуразное, а она пятится, пятится от меня и выходит на площадку. Я за ней, но тут трамвай остановился, и она вдруг сошла и пропала в темноте. Я в растерянности, соскочил не сразу, я спрыгнул, когда трамвай уже шел, набирая скорость, спрыгнул и побежал назад, к фонарю на остановке. Но там никого уже не было, и только снег падал косо при свете фонаря…

3

Рассказ Дмитриева навел слушателей на самые разные мысли, — каждого на свои. Все уже забыли, с чего начался разговор, и удивились, когда подполковник Максимов внезапно сказал:

— Нет, это не то.

Все повернулись к нему.

— Что — не то?

— Дмитриев не о том говорил. Не тот случаи, — сказал Максимов. — Не о таком стыде мы рассуждали. Тут что ж, тут просто ошибка. Она ошиблись, обвинила по ошибке Дмитриева в том, в чем он не был виноват. А мы рассуждали про то, как другой раз чувствуешь себя виноватым, хотя ни один человек тебя не обвиняет и обвинить не может.

— Это когда вам стыдно было, что вас не убили? — спросил Вася Котиков.

Максимов не то чтобы не любил Васю Котикова, но не считал его достаточно умным человеком. Он, по-видимому, хотел бы, чтобы этот вопрос задал ему не Котиков, а кто-нибудь другой, и посмотрел на Котикова хмуро. Но желание рассказать превозмогло, и он спросил Корниенко:

— Помнишь, Павел Яковлевич, как я в Ленинград ездил за мотористами для наших полковых мастерских?

— Это в начале сорок второго?

— В феврале. Как раз тогда авиацию собирали под Новой Ладогой, чтобы охранять Ледовую трассу, и расширяли наши ремонтные мастерские. У нас краснофлотцев-специалистов не хватало, а в осажденном Ленинграде току не было, ремонтные мастерские там работали еле-еле, и хорошие специалисты голодали без всякого толка. Вот дали мне полуторатонный «газик», краснофлотца-шофера и приказали съездить в Ленинград за специалистами. Я ведь тогда еще старшим сержантом был…

— Как же, как же, — сказал Корниенко, который в сорок втором году был уже инженер-капитаном.

— В то время «мессершмитты» очень озорничали над озером, и потому рекомендовалось ездить по Ледовой дороге главным образом ночью, в темноте. Но у нас наши аэродромные мало с этим считались, даже шик был такой — ездить днем. Скорее приедешь, когда светло. Мы с шофером выехали после обеда, лихо проскочили через Ладожское озеро, и ничего с нами не случилось. Вечером — в Ленинграде. Там самый был тогда голодище, но я об этом поминать не стану, об этом слишком уж известно. Да и в Ленинграде побыл всего две ночи и один день. Дали там в мое распоряжение шестерых парией — молодых, но имевших уже хороший опыт по ремонту моторов. Я провел с ними беседу, смотрю — чудные парни, начитанные, думающие, влюблены в технику с детских лет. Милые юношеские русские лица с реденьким пушком на щеках — некоторые даже не брились ни разу, мальчики. Они здорово изголодались, и переезд за Ладожское озеро был для них спасением — там ведь кормили не то что в Ленинграде. Но о еде ни одного вопроса, — спрашивали только про оборудование наших мастерских, на каких станках придется работать. Вижу, дело они знают, а я ведь тоже люблю наше дело, и мы разговаривали часа два.

На другой день с утра собрались мы в дорогу. Я, как старший, сажусь в кабину рядом с шофером, они, шестеро, в кузов. Вдруг подходит к нашей машине какой-то техник-лейтенант и говорит мне, что начальник мастерских советует отложить отъезд до вечера. Ждите, мол, когда стемнеет. Я объясняю, что день нам терять не с руки, что в нашей мастерской станки простаивают, что сам я приехал днем и ничего со мной не случилось и что, если я скорее поеду, я людей своих скорее накормлю… Мои краснофлотцы слушают наш разговор и, вижу, все мне сочувствуют — хочется им скорее ехать. Лейтенант возражает, советует мне самому поговорить с начальником мастерских. А я думаю: начальник этот мне совсем не начальник, мое начальство за озером, и краснофлотцы уже перечислены в мое распоряжение, и документы на переезд оформлены. Ребята мои молчат, но, вижу, думают то же самое, что я, и ждут, как я решу. Да решать мне и не пришлось — шофер дал газ, мы выехали со двора и покатили.

День был прекрасный, солнечный — конец зимы, чувствуется уже близость марта, но мороз еще здоровый, градусов пятнадцать. Выскочили мы из города, проскочили Охту, едем лесом. Лес в тяжелых снегах, торжественный, синие тени елей ложатся на накатанную дорогу. Хорошо! Я приоткрыл дверцу, смотрю, как они себя чувствуют там, в кузове. Жмутся в своих черных краснофлотских шинелях, уши шапок завязаны под подбородками, но все, как одни, мне улыбаются. А над ними — в двадцать ярусов еловые лапы со снегом и узкая речка ясного синего неба.

У Осиновацкого маяка выехали мы на озеро, спустились по скату на лед. Ширь бескрайняя, белизна ослепляющая. В снегах на солнце миллионы миллионов огней. Воздух тоже сверкает, в нем блестит множество взметенных ветром кристалликов снега. Машина дрожит, мотор воет, и мы катим сквозь эту сверкающую белизну. Ноги в кабине, конечно, мерзнут, а хорошо!

Я-то ничего не услышал, услышал шофер. Он приоткрыл свою дверцу, левую, высунул голову и целую минуту смотрел в небо. Потом захлопнул дверцу, нажал на педаль и дал газу, сколько мог. Машина рванулась, мы понеслись, трясясь и подскакивая. Я тоже открыл дверцу и тоже выглянул. Смотрю, все мои ребята в кузове стоят и глядят в небо, задрав подбородки. Я тоже глянул в небо и прямо над нами увидел два «мессершмитта».

Они кружились в густой синеве, как рыбка в омуте. То их почти не видно, то вдруг повернутся и блеснут на солнце. Небесная глубина была так спокойна и светла, что я не почувствовал ни малейшей тревоги. Мне казалось, что между «мессершмиттами» и нашей машиной нет никакой связи. Я захлопнул дворцу. И только через минуту, увидев сквозь ветровое стекло крестообразную голубую тень, мгновенно скользнувшую по дороге и пропавшую, я понял, что нас проследуют.

Я услышал пулеметную очередь; пули застучали по кабине. Шофер затормозил, распахнул дверцу и выпрыгнул. Я за ним. Вижу: мои ребята прыгают с кузова в снег. Четверо выпрыгнули, а двое остались в кузове. Они сидели там, как прежде, но я с одного взгляда безошибочно понял, что они убиты, — такие вещи война научает определять мгновенно.

Размышлять было некогда, потому что «мессершмитт», воя мотором, уже опять пикировал на нас с высоты. Шофер, рослый детина в валенках и ярко-рыжем овчинном тулупе, побежал по глубокому снегу прочь от дороги, и я за ним, по его следам. Это было бессмысленно, — на льду нет и не может быть никакого укрытия и никуда убежать невозможно. «Мессершмитт» летел на нас с неба, стремительно разрастаясь, и мы упали в снег. Все пространство вокруг наполнилось воем его мотора. Четверо краснофлотцев лежали в снегу рядком шагах в пяти от машины, и конечно, их шинели, черные на белом, были отлично видны сверху. «Мессершмитт» троих прошил одной очередью и пошел вверх. Оставшийся и живых краснофлотец выскочил на дорогу и побежал прочь по накатанной колее, странно размахивая руками. Но далеко убежать ему не удалось. Второй «мессершмитт» спикировал на него и убил.

Они крутились в воздухе, как колесо, — пока один шел вверх, другой шел вниз и стрелял. Когда краснофлотец, бежавший по дороге, упал, шофер — рядом со мной — вскочил. Глаза блестят бешенством, лицо красное, слюна пузырится на углах синих губ. Он подбежал к машине, выхватил из кабины свою винтовку и, задрав ее кверху, приплясывая, стал целиться в летящий прямо на него «мессершмитт». Но попал под пулеметную струю и свалился рядом с передним колесом своей полуторки.

Я остался один. Я уже тоже не лежал, а метался вокруг мертвых, глядя вверх. Я знал, что меня сейчас убьют, и хотел, чтобы это случилось поскорее. Я смотрел, как «мессершмитт», застреливший шофера, уходил ввысь и искал глазами второй «мессершмитт», который должен был идти вниз, на меня.

Я не сразу нашел его, я все крутился и озирался, думая, что он уже летит на меня откуда-нибудь сзади. И вдруг заметил его — крошечного, на огромной высоте. В глубине сияющего неба он описывал широкий круг, оставляя за собой белую дорожку. Я все ждал, когда он сорвется в пике. Но он не срывался со своего круга, он плавно вычерчивал его, пока второй «мессершмитт» не поднялся и не пристроился к нему. Блеснув на солнце, как рыбки, они двинулись к югу.

Они уходили, а я не перил, я ждал, что они вернутся. Как я хотел, чтобы они вернулись! Мне казалось, что на свете не может быть ничего ужаснее того, что со мной случилось. Все вверенные мне люди убиты, а я, виноватый, — жив, цел! Я стоял среди мертвых, смотрел вверх и ждал избавления. Но высокое яркое небо было пусто, и снега горели на солнце, и застывший озерный простор после грохота моторов казался до странности тихим, и никакая опасность мне больше не грозила.

Через десять минут меня подобрала машина, шедшая из Ленинграда в Кобону. Помню, я все говорил, все старался объяснить — и в машине, и в Кобоне, где меня поили горячим чаем, и потом у нас на аэродроме. Я без конца всем все объяснял и страдал оттого, что меня не понимают, ни в чем меня не винят.

А меня никто ни в чем не винил. Напротив, меня успокаивали, утешали. Подумаешь, поехал через озеро днем, так ведь тысячи машин днем ездят, а что опасно, так иначе нельзя, война. Ночью, может, еще опаснее — трещины во льду, разводья, каждую ночь по нескольку машин уходят на дно. Я уцелел один — так ведь это же случайность, какая тут вина! Меня жалели, говорили, что я пережил нервное потрясение. Думали, что я боюсь наказания или упреков, и объясняли, что неприятностей мне опасаться нечего.

А я бы любое наказание принял, как избавление. Никто не хотел понять, как мне стыдно того, что у меня есть руки и ноги, что я хожу, ем, дышу. Мне долго еще казалось, что я живу незаконно и не имею права ни на какие радости, — даже спать, даже смотреть на свет. И если бы не война, если бы не вечная работа в мастерских, которая не давала мне времени задумываться, я бы свихнулся…

4

— Это трудно пережить, но можно, — сказал Соколовский, когда Максимов замолчал. — А бывает такое, когда не знаешь, как и пережить.

То были чуть ли не первые слова, которые Соколовский произнес за весь вечер. До сих пор он с полусонным видом сидел в конце стола и только по старому своему обыкновению много курил; зажигал папиросу о папиросу.

— Например? — спросил Корниенко, быстро взглянув на него.

— Ну, например, когда умный, достойный человек считает тебя вором, и не просто вором, а вором, обокравшим голодного, умирающего, и не выдает тебя из презрения, из брезгливости, — сказал Соколовский и выпустил дым.

— Начинается соколовщина! — воскликнул Вася Котиков и громко рассмеялся.

Но смеха его никто не поддержал, а Соколовский замолчал и нахмурился.

Во время воины Соколовский работал в газете авиационного соединения, приезжал иногда на аэродром для сбора материала, и всякий раз его приезд был событием и даже чем-то вроде праздника. Писал он о летчиках, но дружил больше с техниками, с инженерами, ночевал в их землянках. Тогда это был худощавый, очень подвижной человек, общительный, говорливый и веселый. Он приносил с собой ту атмосферу насмешливости, подшучивания над всем торжественным и официальным, которая обычно царит в редакциях. Острого языка его боялись. И сам он весь был острый, как иголка, — узкоплечий, узколицый, большой тонкий нос с горбинкой. Любил и умел смешить, — иной раз вечером в землянке так разойдется, что слушатели сваливались с нар от хохота. Люди вроде Васи Котикова смотрели на него, как на спектакль, как на забавное зрелище, и все, что он говорил и делал, называли соколовщиной. Они смеялись его шуткам, не вполне понимая их, и относились к нему со скрытым недоброжелательством, так как всегда опасались, не над ними ли он издевается.

Однако люди посерьезнее знали, что Соколовский вовсе не такой уж весельчак, каким кажется, что шутки его имеют не только смешную сторону, что нередко бывает он и грустен, что служится ему трудно, потому что он не всегда ладит с начальством. Они считали его человеком одаренным, верили, что он далеко пойдет, любили поговорить с ним о положении дел на фронтах, так как он много ездил, бывал даже в Москве и, главное, умел видеть и думать. Любили его едкие суждения и уважали за редкостное чувство справедливости, которое он проявил не раз, и не только на словах.

Он, например, добился оправдания одного техника, очень любимого на аэродроме, который обвинялся в дезертирство за то, что, возвращаясь из командировки, опоздал на несколько часов. Техник опоздал не по своей вине, но обстоятельства дела складывались не в его пользу, доказать его невиновность было трудно, — особенно осенью сорок первого года, когда борьба с дезертирством шла беспощадная; но Соколовский дошел до члена Военного Совета и доказал. А в другой раз он вызволил политрука автороты, которому грозило наказание за пьянство. Политрук этот был человек совсем не пьющий, но однажды его, поддразнивая, заставили выпить в компании, и он с непривычки сильно захмелел. А тут, как назло, на аэродром прилетел один крупный начальник, и разразилась гроза. И опять Соколовский разволновался, пошел в политотдел, объяснил все, и политрук был наказан далеко не так сурово, как можно было опасаться. Все это на аэродроме очень запомнили и стали относиться к Соколовскому, как к своему, — честь, которую удавалось заслужить далеко не всякому.

Они и собрались сегодня, собственно, по случаю приезда Соколовского. Не видели они его давно, приглядывались к нему внимательно и осторожно. Всех изменила жизнь, но Соколовский показался им самым изменившимся. И даже не внешне, хотя, разумеется, изменился он и внешне, — пожелтел, сгорбился, стал словно меньше ростом; длинный нос заострился, а под глазами появились мешочки, придававшие лицу доброе и беспомощное выражение. Но еще больше изменился он внутренне, и именно это особенно бросилось в глаза. Он весь будто потускнел, выцвел. О послевоенной жизни его знали только то, что работал он где-то в областной газете, и теперь, глядя на него, каждый думал, что, видимо, никуда он далеко не пошел и что судьба его вряд ли была удачной. От былой подвижности его не осталось и следа, от говорливости тоже, — он как сел в начале вечера за конец стола, так и сидел, окутанный папиросным дымом, и прежним у него осталось только беспокойное прикуривание одной папиросы от другой, и только по этому прикуриванию заметно было, что он слушает внимательно и с волнением.

— Это вас посчитали вором? — спросил его Максимов.

— Меня, — сказал Соколовский. — И было это на той самой дороге, где убили ваших мотористов, и примерно в то самое время. Только я в тот раз через Ладожское озеро не на машине ехал, а летел на самолете, и не из Ленинграда, а в Ленинград.

— А я думал, вы всю ту зиму в Ленинграде провели, — сказал Корниенко. — Ведь ваша редакция была в Ленинграде.

— Это верно, но не совсем, — сказал Соколовский. — Я сидел в Ленинграде безвыездно до конца января сорок второго года. Изголодался я за это время до предела возможности. Сами знаете, по какой норме кормили в Ленинграде нас, нестроевой командный состав. Но тяжелее всего даже не свой голод был, а смотреть на то, что вокруг творилось. Беда моя заключалась еще в том, что я — коренной ленинградец, и родился там, и учился там, и работу свою журналистскую там начинал. У нас в редакции я такой был чуть ли не единственный, остальные все подобрались москвичи, харьковчане, одесситы. Они в городе не знали никого и в свободное время сидели в редакции, читали, козла забивали. А у меня полгорода было друзей и знакомых, — с тем учился, с тем работал, — и в свободное время я ходил по городу проведать друзей и видел, как они умирали, и ничем не мог помочь.

И вот в конце января отправили меня на десять дней в командировку в Вологодскую область. Там, в тылу, на запасном аэродроме, один из полков нашей дивизии, почти уничтоженный за первые полгода войны, заново формировался, доукомплектовывался личным составом и материальной частью. Газета должна была осветить, как учится пополнение, и редактор послал туда меня. Руководствовался он в основном, деловыми соображениями, но, конечно, ему заодно хотелось дать мне возможность немного подкормиться, так как я очень терял силы. У меня кровоточили десны, и я беспрестанно плевал кровью.

За десять дней я действительно подкормился. После Ленинграда нормы в тамошней военной столовой, показались мне царственными, и я наворачивал вовсю. Официантки жалели меня, как ленинградца, и таскали мне лишнее, и я все убирал подчистую. Разумеется, кроме хлеба и каши, там ничего не было, но я ведь много месяцев мог только мечтать о том, чтобы наесться кашей вволю. Я впервые с начала войны, после Прибалтики и Ленинграда, оказался в тылу, в маленьком северном городке, и с удивлением приглядывался к местному быту, где еще сохранились кое-какие остатки довоенной жизни. Особенно удивительным и почти непостижимым казалось мне, что там был рынок, куда по воскресным дням крестьяне по-прежнему привозили на продажу некоторые продукты — квашеную капусту, соленые огурцы, сушеные грибы и даже свинину. Помню, как взволновал меня запах домашней колбасы, которую вынимала из мешка одна тетка. Цена, конечно, была немыслимая. Но я не только колбасы, я даже огурца не мог купить, потому что денежный аттестат мой был у жены на Урале и она получала на руки весь мой оклад.

Через десять дней, написав несколько статей и кучу заметок, двинулся я в обратный путь. До Новой Ладоги должен был я лететь на связном самолете У-2, — вышла такая оказия. Самолет отлетал утром, зимой светает поздно, и я прибыл на старт еще в полной тьме. Мороз был жгучий, сильный ветер нес в лицо взметенный с поля жесткий колючий снег. Небо только чуть-чуть начинало светлеть. С чемоданчиком в руке я приплясывал возле самолета, пока техник при свете фонаря раскручивал винт. В эту минуту, вынырнув из темноты, подошел ко мне какой-то военный.

Он вежливо и просто представился, но я сразу же забыл его фамилию. По званию — майор. Рослый, ладный, в хорошо сшитой шипели с узкой талией, в черной зимней военно-морской шапке с золотым крабом. При свете фонаря на лице его, суховато-красивом, я приметил старый шрам, рассекавший правую бровь надвое. Нет, я ни разу его не встречал — ни здесь на аэродроме, ни в здешней столовой…

— Мне сказали, вы летите в Ленинград, — начал он.

— Так точно, — ответил я.

— Я хочу попросить вас об услуге, — продолжал он. — В Ленинграде у меня мать, и месяц назад она была еще жива. Я прошу вас зайти к ней и передать ей этот пакет.

И он протянул мне пакет, обернутый плотной бумагой и аккуратно перевязанный бечевкой.

Само собой, я согласился. Пакет весил кило два. На нем была крупная, четкая надпись, сделанная мокрым чернильным карандашом: адрес и фамилия. Ни того, ни другого я, конечно, не запомнил и только заметил, что в начале адреса стояли буквы «В. О.», то есть Васильевский остров. А так как редакция моя тоже находилась на Васильевском острове, то я, помню, подумал, что передать пакет мне будет нетрудно.

Майор поблагодарил, козырнул и ушел.

В маленький мой чемоданчик, набитый доверху бельем и рукописями, пакет не влезал. Я пристроил его иначе: попросил у техника веревку и привязал пакет к чемодану снаружи. Возясь с пакетом, я почувствовал восхитительный знакомый запах. Это был запах той самой домашней колбасы, которую я видел на рынке. В пакете, безусловно, была колбаса — сквозь бумагу я прощупал ее твердые замерзшие кольца.

Мы тяжело взлетели в серой рассветной мгле и пошли низко над лесом. Летчик боялся встретиться с «мессершмиттом» и потому старался держаться как можно ниже. Мы выскочили на реку Мологу и, повторяя все ее извивы, долго шли над самым льдом, и сосны на береговых кручах были гораздо выше нас. Потом, снова перевалив через лес, пошли над рекой Тихвинкой. Стоял угрюмый торжественный зимний день, мертвое солнце без лучей проглядывало сквозь дымку, как тусклый щит, и за каждым поворотом реки открывался новый простор — темное на белом, как графика. Все это было очень красиво, но никогда в жизни я еще так не замерзал, как во время этого перелета на открытом самолете. Я еле вылез из него, когда мы приземлились на аэродроме в Новой Ладоге.

Отсюда мне нужно было как-то добраться через озеро в Ленинград. Но я слишком замерз, чтобы сразу об этом думать, и поплелся как мог быстрее в большой кирпичный дом, который, помните, стоит там в соснах возле самого летного поля. В первом этаже этого дома помещался политотдел, а в том политотделе работал инструктором мой приятель Миша Иванцов. Да вы его знаете.

— Это такой маленький, с лицом, как блин? — спросил Максимов.

— Лицо круглое, словно блин, и пухлое, как у ребенка, но человек он был умный, занятный и большой добряк. Мы с ним встречались то тут, то там во время моих и его разъездов и разговаривали часами — обо всем. Когда мне нужно было похлопотать о ком-нибудь, я прежде всего с ним советовался, и он всегда был рад помочь и советовал толково. Я застал его в политотделе, он очень мне обрадовался и повел к себе отпаивать чаем. Комната у него была тут же, в том же доме, и, когда я, сидя у него на койке, немного отошел, он принялся налаживать мое путешествие через озеро в Ленинград.

Он стал названивать по телефону и выяснил, что сегодня на семнадцать часов намечен вылет скоростного бомбардировщика, который перегоняют к Ленинграду. Он созвонился с летчиком, и тот дал согласие прихватить меня. И к пяти часам, после обеда, я, сопровождаемый коротеньким Иванцовым, вышел на летное поле и зашагал к старту, таща свой чемоданишко, к которому был привязан пакет с колбасой.

Погода с утра резко ухудшилась. Усилился ветер, поднялась метель, в трех шагах ничего не было видно. Впрочем, уже начинались и сумерки. Иванцов шел впереди, с трудом угадывая в снегу тропинку, уже почти заметенную. Мы двигались к самолету, но не видели его, и убедились, что идем правильно, только когда услышали из-за крутящегося снега собачий лай.

— Это Геббельс лает, — сказал мне Иванцов.

Может, вы помните, в те времена на многих аэродромах жили собаки с кличкой Геббельс. Бывало, заведет техник какой-нибудь эскадрильи собачонку, а потом летчики навесят ей на ошейник ордена, снятые со сбитых немецких летчиков. И вот выскочила нам из метели навстречу такая лохматая черная тварь с поломанной задней ногой. На ошейнике у нее болтались четыре железных креста. Она надрывалась от лая, скаля желтые клыки, — такая жалкая собачонка и столько шума. И мы очутились возле самолета.

Экипаж был в сборе, самолет готов, ждали только разрешения на вылет. Но разрешения пока не было. И все мы, чтобы зря не мерзнуть, пошли в маленькую землянку у старта, где обычно обогревались летчики и техники. Перед входом в землянку стоял часовой в тулупе, а внутри было тесно, накурено и жарко от пылающей железной печурки. Командир экипажа позвонил на командный пункт, и ему сообщили, что по случаю плохой погоды вылет откладывается на час. Через час ему ответили, что вылет откладывается еще на час — по той же причине. В тепло мы все очень развеселились. Конечно, я болтал больше всех, и, помню, дело дошло до того, что молоденький стрелок-радист от хохота свалился прямо на печку и чуть не прожег себе китель. Шел уже восьмой час, погода и не думала меняться, и было ясно, что изменится она не скоро. Все понимали, что надежды на вылет нет и что, сидя здесь, мы только рискуем опоздать на ужин в аэродромной столовой. Наконец с командного пункта позвонили, что вылет откладывается на утро и что экипаж может идти отдыхать.

Все стали собираться. Я тоже.

— Зачем вы берете свой чемодан? — сказал мне Иванцов. — Стоит ли таскать его взад-вперед? Ведь вы у меня переночуете, а утром опять сюда вернетесь. Вашему чемодану ничего здесь не сделается — перед дверью всю ночь стоит часовой.

И я оставил чемодан в землянке.

Спали мы с Иванцовым в ту ночь, словно мертвые, и уже светало, когда нас разбудил телефонный звонок. Командир экипажа сообщал, что они вылетают через пятнадцать минут, и удивлялся, почему меня еще нет на аэродроме. Я вскочил. Оделся за две минуты, ужасно торопясь. Наскоро попрощался с Иванцовым и выбежал из дома.

Смотрю, погода за ночь совсем переменилась — ясно, тихо, морозно, бледный серп месяца в светлеющем небе. Стоявшие у самолета люди, увидев меня на краю аэродрома, замахали мне руками: скорей, мол, скорей! Они уже входили в самолет. Я побежал, хрустя снегом и, когда добежал, до того запыхался, что еле переводил дыхание. Моторы уже гудели, винты крутились, взметая и гоня сухой снег. Ждали только меня. И вдруг я вспомнил, что мой чемодан в землянке. Проскочив мимо часового, я влетел в землянку. Схватил свой чемодан и тут только заметил, что привязанного к нему пакета нет.

Колбаса, которую я обещал незнакомому майору доставить в Ленинград, была похищена, и притом с какой-то грубой откровенностью. Веревка, державшая пакет, не развязана, а порвана и болтается на чемодане. Даже клок коричневой оберточной бумаги валяется тут же. Но пакета нет!

У меня похолодело внутри, пот выступил на лбу. Я сразу почувствовал, что случилось нечто страшное, непоправимое. Но весь ужас своего положения понял только через несколько минут, когда уже летел в самолете над озером.

Сын посылает колбасу в осажденный город умирающей матери. Он даже не уверен, жива ли она еще, — месяц назад она была жива. Эту колбасу, которая должна спасти его мать, он доверил доставить мне. Он не знает меня, но он не усомнился во мне, потому что я — советский офицер. И вот через некоторое время ему станет известно, что мать не получила его посылки… Что же он подумает обо мне? Что я украл колбасу? Что я съел ее? Что я обменял ее в голодном городе на котиковую шубу?

Ну, разумеется, надо возместить… Но как возместить?.. Колбасой не удастся… Я отлично знал, что в Ленинграде невозможно достать два кило колбасы, даже если бы я мог дать взамен шестиэтажный дом с полной меблировкой… Нет, я хоть чем-нибудь, а возмещу… Своим пайком… Подохну, а возмещу… И тут я вспомнил, что у меня нет адреса этой женщины! Я не знал ни ее адреса, ни фамилии. Не знал фамилии ее сына, не знал, где он служит. В. О., Васильевский остров, больше я ничего не успел прочесть. Но в Василеостровском районе Ленинграда живет двести тысяч человек…

Чем безысходное и тяжелее казалось мое положение, в которое я попал, тем яростнее я негодовал на гнусного вора, укравшего в землянке колбасу. Кто мог это сделать!.. Ночью у входа в землянку стоял часовой… Неужели он? Мерзавец! Ведь Новая Ладога — не Ленинград, там бойцов кормят нормально!.. Написать Иванцову, и он выяснит, кто там стоял на посту, и под суд, под суд!… Человека под суд из-за двух кило колбасы?.. Военный суд сейчас мягких приговоров не выносит… Да и нет у меня доказательств, свидетелей… И никакое наказание часового не вернет мне колбасы, не даст мне адреса матери того неизвестного майора…

Вернувшись в редакцию, я застал своего редактора совсем больным и обессилевшим. За редакционными столами сидели не люди, а тени. Сослуживцы мои поразили меня худобой и слабостью. Быть может, они вовсе не так уж изменились за десять дней, но в поездке я отвык от изнуренных лиц; я повидал столько здоровых и крепких людей, и теперь, глянув на неправдоподобную эту худобу, ужаснулся. Теперь я был крепче всех в редакции, и волей-неволей мне пришлось взвалить на себя почти всю работу.

Я работал и днем и ночью, все мысли мои были заняты работой, но, разумеется, я не забывал о недоставленной посылке. Я твердо решил — возместить. Как я возмещу, я не знал, но в том, что я обязан возместить, у меня не было никаких сомнений. Всех, посещавших редакцию, — летчиков, аэродромщиков, инженеров, политработников, — я расспрашивал о майоре с рассеченной бровью. Но никто не знал такого майора и, если говорить начистоту, я, втайне от самого себя, радовался, что его никто не знает.

Через неделю я уже опять плевал кровью и по виду мало отличался от остальных. У меня пухли и чернели десны; иногда вместе с кровью я выплевывал и зуб, выпавший совершенно безболезненно. Я быстро слабел, от запаса сил, накопленных в командировке, ничего не осталось. Но благодаря работе, не дававшей вздохнуть ни днем ни ночью, я держался и не терял бодрости. По-настоящему тяжело стало, когда работа вдруг кончилась.

Это случилось во второй половине марта. Не стану рассказывать вам, в чем там была суть, — реорганизация некоторых наших авиационных частей привела к реорганизации обслуживавшей их печати. В конце марта мы получили приказ — газеты больше не выпускать и ждать новых назначений.

За всю мою жизнь в осаде это было для меня самое тяжелое время. Я голодал уже давно, но только тут ощутил по-настоящему, что такое голод. Работы не было, и ничто не отвлекало меня от постоянного желания есть. Во мне росла томительная пустота. Воображение мое было отравлено мыслями о еде. Я даже спать не мог, потому что мне снилась еда — гиперболические небывалые ковриги хлеба и неслыханных размеров лохани с кашей.

Тем временем наступила весна. Несмотря на слабость, я принуждал себя каждый день выходить на прогулку. Солнце озаряло фантастические арки разбитых бомбами зданий, ослепительно сверкало в лужах, и от этого блеска еще больше кружилась голова. С легким шуршаньем таял и оседал метровый снег, который не убирали всю зиму. Прохожие на улицах встречались редко — слишком много людей умерло за зиму, а тех, что остались, голод держал по квартирам. Озаренный апрельским солнцем непривычно пустынный город был неслыханно прекрасен в своей беде, и гордая моложавая красота его казалась дерзкой, как вызов.

Хотя прошло уже много времени, но о пропавшей колбасе я вспоминал не реже, чем раньше. Однако вспоминал по-иному. Запах ее, пленительный запах теперь мучил меня, как галлюцинация. Я вспоминал ее твердые кольца под моими пальцами, воображал желтоватые кусочки сала в ее красном теле, и это нестерпимое по силе и яркости представление было так мучительно, что я почти терял сознание. А к тому, что я не нашел мать майора и не доставил ей эту колбасу, я постепенно стал относиться как к делу, хотя и неприятному, но непоправимому и законченному. Я не знал тогда, что истории этой суждено иметь продолжение.

Когда апрель подошел к середине, мои товарищи по редакции один за другим стали получать назначения и разъезжаться. Меня все не вызывали, и нетерпение мое накалялось до крайности. Но вот наконец и я, — чуть ли не самым последним, — получил приказание явиться к одному крупному начальнику, чтобы узнать от него, где и на какой должности мне предстоит продолжать службу.

Идти к нему мне пришлось по набережной Невы. Еще не дойдя до набережной, я услышал равномерный шум, от которого дрожал воздух. Казалось, там, впереди, работал исполинский мотор. Вся просторная Нева от берега до берега была заполнена движущимся льдом. Лед шел с могучей силой, льдины кружились и, сталкиваясь, становились дыбом, сияя на солнце голубыми ребрами. Водовороты клокотали между льдинами. По вздувшейся живой весенней воде шел лед этой страшной зимы…

Начальник встретил меня приветливо. Он объяснил, что я так долго не получал назначения только потому, что решено было дать мне большую самостоятельную работу. Создавалась новая газета для летных частей, сосредоточенных по ту сторону Ладожского озера. Я должен немедленно направиться туда и все наладить.

Итак, мне предстояло покинуть осажденный город и служить, как говорили тогда в Ленинграде, «вне кольца».

— Только как вы туда доберетесь… — неуверенно сказал начальник, вручая мне документы.

— По Ледовой дороге… — ответил я.

И понял, что сказал глупость. Ведь я только что видел лед, плывущий по Неве. Какая уж тут Ледовая дорога. Начальник рассмеялся.

— Все озеро забито плавающим льдом, — сказал он. — Дороги нет, а суда смогут пройти не раньше, чем через десять дней… В неудобное время вы попали.

— Я полечу!

— Попробуйте, — сказал он. — Сейчас нет никакого сообщения со страной, кроме авиации, а транспортных самолетов не хватает… Вам не просто будет попасть в самолет…

Я полностью оценил значение его слов, только когда добрался до аэродрома. Аэродром этот расположен был к северу от города — между дачным поселком и еловым лесом. Немецкие снаряды сюда не долетали, и поселок поражал своим мирным видом, — казалось, вот-вот в него вернутся дачники. Теперь дачи у аэродрома заполнили военные, которые, подобно мне, по делам службы должны были покинуть Ленинград. Все они ждали посадки в самолет, ждали по нескольку дней, и многие уже потеряли надежду.

— Ждите, — сказал мне дежурный по аэродрому, мельком взглянув на мои документы. — У меня семь полковников уже трое суток ждут.

И я понял, что дело мое плохо, так как по званию я был далеко не полковник. Мне отвели койку в одной из дачек, и, разумеется, я пошел искать столовую. В столовой мое уныние усилилось, — ломтик хлеба, который мне выдали по моему продовольственному аттестату, был испечен из смеси толченого угля с целлюлозой и на вкус напоминал кусок картона. И началось ожидание.

Вместе со всей толпой ожидающих я бегал к каждому отлетающему самолету, и всякий раз меня не сажали. Когда самолетов не было, я бродил по лесу возле аэродрома. В лесу еще пятнами лежал снег, но на еловых ветках уже появились нежные светло-зеленые отросточки, ярко выделявшиеся на фоне темной старой хвои. Я срывал их и жевал остатками зубов, во рту становилось нестерпимо горько, я плевался, но не мог удержаться и жевал их, жевал без конца.

Так прошел день, прошел и второй. Самым удручающим было то, что от ожидания шансы мои вовсе не увеличивались. Сколько я ни ждал, дежурный всякий раз находил множество лиц, куда более достойных, чем я. От ожидания муки голода становились еще нестерпимее, а поесть я мог только на той стороне.

Соседи по койке, такие же неудачники, как я, говорили мне, что где-то здесь, в поселке, находится комендант аэродрома, одного слова которого достаточно, чтобы оказаться в самолете. Многие ходят к нему. Но, к несчастью, этот могущественный человек всем отказывает.

Я понимал, что он откажет и мне. Однако на третьи сутки я не выдержал и пошел искать коменданта. В комендатуру была превращена одна из дачек, чистенькая, нарядная, стоявшая за аккуратным забором среди светлых берез. Внутри тоже светло, аккуратно и чисто. На всем и на всех лежала здесь печать особой комендантской чистоты и подтянутости. Совсем юный лейтенант с серым от голода лицом, но с замечательно начищенными пуговицами сказал мне учтиво и строго, что комендант занят, и предложил подождать. В приемной уже ждали два полковника, — возможно, из тех самых, о которых говорил мне дежурный. Минут через десять их пригласили в соседнюю комнату к коменданту. Сквозь закрытую дверь я услышал возмущенное гудение их голосов. Потом они вышли, и по их красным недовольным лицам я увидел, что они ничего не добились. Тогда вызвали меня. Я открыл дверь и вошел.

Комендант стоял за своим столом и смотрел на меня. Это был высокого роста майор, державшийся очень прямо; китель, узкий в талии, сидел на нем отлично, край подворотничка на шее сверкал белизной, пуговицы блестели так же ярко, как пуговицы лейтенанта в приемной. На его крупном красивом лице был шрам, рассекавший правую бровь. Я его сразу узнал. Узнал ли он меня? Взгляд его карих глаз, казалось бы, ничего не выражал, кроме служебной сухости; но в еле приметном движении поджатых губ мне почудилась брезгливость.

Я начал было объяснять свою просьбу, но он не стал слушать.

— Ваши документы, — сказал он.

Я протянул ему командировочное удостоверение. Он слегка нагнулся над столом, взял синий карандаш в крупные, очень белые пальцы и написал на обороте: «Отправить с ближайшим рейсом».

Возвращая мне удостоверение, он сказал:

— А все-таки вы съели колбасу моей матери…

5

— Ну, и что же? — спросил Вася Котиков.

— Как — что? — переспросил Соколовский.

— Что же было дальше?

— Ничего, — ответил Соколовский. — Через полчаса я сел в самолет и улетел.

— И майору не объяснили?

— Что я мог объяснить? И как? Побожиться, что я не крал колбасы? Он решил бы, что я жалко лгу, и стал бы презирать меня еще больше. Он, вероятно, даже извинил бы мне мой проступок, так как знал, что я был очень голоден, но от его презрения это меня не избавило бы. Он потому и просьбу мою удовлетворил немедленно, вне всякой очереди, что презирал меня…

— И так все и осталось?

— Так и осталось, — сказал Соколовский.

Но Котиков все не мог успокоиться.

— Нет, вы все-таки совершили ошибку, — проговорил он уверенно. — Вы должны были разыскать часового, который стоял там в ту ночь на посту, и заставить его признаться…

— Часового? — спросил Соколовский. — Почему часового? Откуда я знаю, кто ночевал в той землянке? Колбасу могла съесть и собака… Разве в этом дело!

— Дело не в этом, — сказал Максимов. — Но мучить себя тоже слишком не следует. В конце концов можно наплевать на майора. Он ошибался, вы не брали колбасы.

— Он не ошибался, — возразил Соколовский. — Я обязан был доставить посылку. Вот и все.

Никто ему не возразил. Разговор вдруг иссяк, все задумались, — каждый о своем.

Корниенко грузно поднялся со стула.

— Человек сам себя судит, и уж от этого суда не уйдешь, — проговорил он. — Тут нет тебе ни смягчающих обстоятельств, ни амнистий.

— И на кассацию не подашь, — сказал Максимов, вставая. — Третий час. Пора.


1960

Загрузка...