Ах, этот стук, этот грохот, эти крики на улице как раз напротив моего окна! Они отгоняют у меня всякую мысль, не дают мне ни на минуту покоя, отрывают меня от работы. И некуда мне деться, некуда укрыться от этого неугомонного стука: с утра до самого вечера он не затихает, а когда я, изнуренный дневной жарой, ложусь спать, то слышу его отчетливо даже во сне. И так вот, представьте себе, уже целых два месяца! С той поры, как начали строить напротив моих окон этот несчастный каменный дом. С той поры я не написал ни единой строчки, а стук и грохот не утихали у меня в ушах.
Не имея возможности сам что-нибудь делать, сижу я день-денской у окна и гляжу на работу других. От движения, беготни, работы нескольких десятков человек, мечущихся и снующих в тесноте, точно муравьи в куче, нервное раздражение у меня проходит. Я успокаиваюсь, глядя, как мало-помалу под руками этой массы рабочего люда вырастает большой каменный дом, как вздымаются вверх его стены, как шипит и дымится известка, которую гасят в больших дощатых ящиках, а затем спускают оттуда в ямы, как обтесывают каменщики кирпичи, пригоняя их к надлежащему месту, как женщины и девчата носят цемент в ведрах, сквозь дужки которых продета палка, как подручные, согнувшись в дугу, втаскивают вверх по лесам кирпичи на деревянных носилках, положенных точно ярмо на плечи по обе стороны шеи. Вся тяжелая каждодневная работа этих людей проносится передо мною, как туча, и, слушая их крики, шутки и разговоры, я забываю о себе, будто утопаю в безбрежном, непроглядном тумане, и быстро, неуловимо уплывает час за часом, день за днем.
Только вот десятники со своим криком, руганью, угрозами, самоуправством, издевательством над рабочими вырывают меня из этого непроглядного тумана, напоминают о живой, мерзкой действительности. Их всего двое, и, несмотря на это, они всюду. Все рабочие умолкают и сгибают спины, когда кто-либо из них проходит. Ничем им не угодишь, все им кажется не так, на все готова у них издевка, готово гневное, презрительное слово. Но только осмелится кто из рабочих ответить, защититься или заступиться за товарища, как тотчас лицо пана десятника наливается кровью, изо рта брызжет пена, и уж натерпится тогда от него провинившийся! И хорошо еще, если позволят ему терпеть, если не прогонят его сию же минуту с работы! Ведь они тут полные господа, их власть над рабочими неограниченна, и, прогнав одного, они тотчас найдут четверых, и те будут еще напрашиваться на место выгнанного. О, нынешнее лето для десятников прямо раздолье! Только выбирай да урывай из платы сколько вздумается, ничего не скажут рабочие, а если какой и вздумает пожаловаться подрядчику — вон его, пускай пропадает с голоду, если не хочет быть покорным.
Однажды, когда я, по обыкновению сидя у окна, смотрел на работу, вдруг на стене фасада поднялся крик. Причины крика я разобрать не мог, слышал только, как десятник кинулся к одному из рабочих, понурому рослому каменщику средних лет, и начал бранить ею последними словами. А тот ни слова, наклонился и продолжает свою работу. Но десятника это упорное, угрюмое молчание разозлило еще больше.
— Эй, ты, вор, босяк, арестант! Убирайся сию же минуту отсюда! — кричал с пеной у рта десятник, все ближе подступая к рабочему.
Я видел, как угрюмое, склоненное над кирпичами лицо каменщика все больше и больше краснело, будто наливалось жаром. Он стиснул зубы и молчал.
— Что, сто раз мне тебе говорить, висельник ты, голодранец, разбойник, а? Марш отсюда! Сию же минуту убирайся, а не то велю сбросить!
Рабочий, видимо, боролся с собой; лицо у него даже посинело. Наконец, не разгибая спины, он приподнял голову и медленно, с невыразимым презрением в каждом слове процедил:
— Хлоп[1]хлопом и останется! Хам хамом! Не дай, господи, из хлопа пана!
Десятник при этих словах на мгновение точно застыл на месте. Очевидно, присловье каменщика задело его за живое: он был из простых крестьян и теперь, став «паном десятником», очень стыдился своего происхождения. Вот после минутного остолбенения его и прорвало:
— Так? Так ты на меня? Погоди же, я тебе покажу! Я тебя научу! Марш!
Рабочий не двигался и продолжал свою работу.
— Вон отсюда, опришок![2] Убирайся ко всем чертям, а не то велю позвать полицию!
Рабочий упорно постукивал молотком по кирпичу. Тогда десятник подскочил к нему, вырвал у него из рук молоток и швырнул на улицу.
Разозленный каменщик заскрежетал зубами и выпрямился.
— Хам! — закричал он. — Какого чорта ты ко мне прицепился? Чего тебе от меня надо?
— А! Так ты еще грозишь? — рявкнул десятник. — Караул! Караул! Разбой!
На этот крик прибежал другой десятник, и общими силами оба накинулись на каменщика. Тот не защищался. Удары посыпались на его спину; сопровождаемый тумаками, онемев от ярости и отчаяния, он сошел с лесов и вскинул на плечи свой мешок с инструментом.
Остальные рабочие, видевшие все это, продолжали молча работать, склонившись над кирпичами и стиснув зубы. Никто из них не проронил ни слова.
— Как ни мажь хлопа салом, все равно от него навозом несет! — крикнул, уходя, каменщик уже с улицы. На лице у него показалась натянутая усмешка, но на глазах в эту минуту заблестели на солнце слезы.
— Смотри, сломаешь себе голову, опришок, довбущук[3] ты поганый! — крикнул со стены десятник и погрозил уходящему кулаком.
На другой день я встал рано и выглянул в окно. На улице было еще тихо. Рабочие только сходились «на фабрику»: Я немало удивился, увидев среди них выгнанного вчера каменщика. Заинтересовавшись, я начал смотреть, что из этого выйдет, когда явится десятник. Остальные рабочие разговаривали между собой мало, а к выгнанному и вовсе никто не подходил, он стоял сбоку у забора. Но вот явился и десятник, почему-то посапывая, точно кузнечный мех. Он быстро оглядел рабочих; его гневный взгляд остановился на выгнанной вчера каменщике.
— А ты, опришок, опять здесь? Чего тебе здесь надо? Кому ты нужен?
— Пан десятник. — отзывается рабочий, подвигаясь на два шага (среди общей тишины слышно, как дрожит егo еле сдерживаемый голос), — пан десятник, сжальтесь. Что я вам сделал? За что вы меня хлеба лишаете? Вы же знаете, я сейчас работы нигде не найду, а дома…
— Прочь отсюда, арестантская морда! — рявкнул десятник, которому нынче был не по душе этот покорный вид, как вчера упорное, угрюмое молчание.
Каменщик опустил голову, взял подмышку свой мешок с инструментом и ушел.
Целую неделю после этого я наблюдал по утрам ту же самую сцену на улице. Выгнанный каменщик, видимо, не мог нигде найти работы и приходил по утрам просить десятника, чтобы тот его принял. Но десятник был тверд, как камень. Никакие просьбы, никакие заклинания его не трогали, и чем больше каменщик гнул перед ним спину да кланялся, чем глубже западали у него потускневшие глаза, тем больше измывался над ним приказчик, тем более резкими и презрительными словами обзывал он несчастного рабочего. А бедняга при каждом отказе только стискивал зубы, забирал молча подмышку свой мешок и бежал без оглядки, точно боясь страшного искушения, которое так и тянуло его на недоброе дело.
Было это вечером в субботу. Неожиданный дождь захватил меня на улице, и мне пришлось укрыться в ближайшем шинке. В шинке не было никого. Грязная, сырая просторная комната еле освещалась одной единственной лампой, что печально покачивалась на потолке; за стойкой подремывала старая толстая еврейка. Оглядевшись по сторонам — странное дело! — увидел я рядом, за одним из столиков, знакомого каменщика вместе с его заклятым врагом — десятником.
Перед каждым из них стояло по начатой кружке пива.
— Ну, дай вам бог, кум! — молвил каменщик, чокаясь с десятником.
— Дай бог и вам! — ответил тот тоном, гораздо более мягким, чем на улице, возле стройки.
Меня заинтересовала эта странная компания. Я попросил подать себе кружку пива и уселся за стол подальше, в другом конце комнаты, в углу.
— Да что ж, кум, — говорил каменщик, видимо силясь говорить свободно, — нехорошо это, что ты так на меня взъелся, ей-богу, нехорошо! За это, кум, господь гневается.
Говоря это, он постучал кружкой по столу и заказал еще две кружки пива.
— Да ты же, кум, знаешь, какая у меня дома нужда! Не надо тебе и говорить. Жена больна, заработать не может, а я вот тут по твоей милости за целую неделю ни грошика!.. Был бы я еще один, то как-нибудь терпел бы. А то, видишь, больная жена, да и бедные малыши, они уже еле ползают, хлеба просят. Сердце у меня разрывается! Ей-богу, кум, разрывается! Ведь я им какой ни на есть, а отец!
Десятник слушал этот рассказ, свесив голову и покачивая ею, будто в дремоте. А когда шинкарка подала пиво, он первый взял кружку, чокнулся с каменщиком и сказал:
— За здоровье твоей жены!
— Дан бог и тебе не хворать, — ответил каменщик и отпил из своей кружки.
По его лицу было заметно, с какой неохотой его губы касались напитка. Ах, может быть, на него потрачен последний грош из гульдена[4], взятого взаймы четыре дня назад, на который он должен был прокормить всю свою несчастную семью до лучших дней — другой-то гульден ведь бог весть удастся ли где занять! А теперь он на последний грош решил угостить своего врага, чтобы как-нибудь задобрить его.
— И еще, любезный мой кум, скажи ты мне по совести, что я тебе сделал такое? Что со злости сказал тебе дурное слово? А ты сколько мне наговорил! Ей-богу, кум, нехорошо так бедного человека обижать!
Кум выпил пива и снова свесил голову, покачивая ею, будто в дремоте.
— Так ты уж, — робко заговорил каменщик, — будь так добр, в понедельник… того… Сам видишь, куда же бедному человеку деться? Погибать, что ли, на корню с женой да детьми?
— Так что велишь подать еще кружку этой пены? — прервал его разговор десятник.
— А и правда, правда! Эй, еще кружку пива! Еврейка принесла пиво, десятник выпил его и утер усы.
— Ну, так как же будет? — спросил с тревогой каменщик, пытаясь взять десятника за руку и глядя ему в лицо.
— А как будет? — ответил тот холодно, поднимаясь и собираясь уходить. — Спасибо тебе за пиво, а на работу в понедельник тебе приходить незачем, я уж принял другого. А впрочем, — эти слова он произнес уже у самых дверей шинка, — я в таких опришках, в таких вот висельниках, как ты, и нe нуждаюсь!
И десятник одним махом выскочил на улицу и захлопнул за собой дверь шинка.
Несчастный каменщик стал, пораженный этими словами, как громом.
Долго стоял он так неподвижно, не зная, должно быть, что и подумать. Потом очнулся. Дикая мысль промелькнула у него в голове. Он схватил одной рукой стол, за которым сидел, отломал от него ножку и со всего размаху грохнул ею по стойке. Треск, звон, хруст, крик еврейки, гам подбегающих людей, крик полицейского — все это в один миг слилось в одну дикую, оглушительную гармонию. Спустя минуту несчастный каменщик очутился среди ревущей, визгливой толпы, которая с большим шумом передала бесноватого, «спятившего с ума разбойника» в руки полицейского. Грозный страж общественного порядка схватил его за плечи и толкнул вперед. Сбоку полицейского потащилась еле живая от перепуга шинкарка, оставив вместо себя в шинке другую какую-то еврейку, а вокруг них, голося и визжа, целая ватага всякой уличной голытьбы повалила в полицию.