На дне моих воспоминаний, где-то там, в самой глубоком глубине, горит огонь. Маленький горн с тусклым, но сильным огнем освещает первые контуры, выплывающие из потемок детской души. Это огонь в кузнице моего отца.
Как сейчас вижу железный совок, которым отец набирает уголь из деревянного ящика — этот уголь он сам выжигал за хатами в яме, и до сих пор называющейся угольной ямой, хотя теперь от нее и следа не осталось, — и бросает его в горн на горсточку горяших углей, принесенных в черепке из хаты, а потом, как всегда, торопливо обращается к работнику:
— Ты-ты-ты, Андрусь! А ну раздувай, да помалу, помалу, пока не разгорится.
Андрусь, тот самый, который принес меня на плечах из хаты и усадил на угольном ящике у горна, хватается теперь за ручку кузнечного меха и начинает раздувать. У меха поначалу какое-то короткое дыхание, он еше не набрал воздуха, не приладился к работе: он, пофыркивая, раздувает угли, а пламени не скрепляет.
— Помаленьку, Андрусь! Ты-ты-ты, хло[18], помаленьку!
— Еще дикая баба[19] фукает! — говорит шутя Андрусь и изо всех сил налегает на ручку, чтобы набрать в мех как можно больше воздуха.
От напоминания о дикой бабе меня охватывает дрожь.
— А где же эта дикая баба? — спрашиваю я. Андрусь смеется:
— В мехе. Разве не слышишь, как фукает? Я прислушиваюсь — и вправду фукает.
— Постой, вот я на нее как следует нажму, — говорит Андрусь, — она и застонет.
— Не хочу! Не жми! — вскрикиваю я. Мне хочется заплакать. Я не понимаю шутки Андруся. Мое воображение наполнено привидениями, упырями, загубленными душами, о которых каждый вечер я слушаю рассказы двух наших работниц, большой Устиньи и Устиньи малой, за прялкой. Они вспоминали не раз и про дикую бабу, что сидит в Диле и курит оттуда дымами; Андрусь первый поместил ее в кузнечном мехе, и с той поры этот мех наполняет меня ужасом.
— Но-но но, ты, хчо! Не говори дитяти глупостей. Не слушай, Ивась, не слушай, в мехе нет никакой дикой бабы.
— А что же там так сопит?
— Это ветер, сынок. Видишь, мех набирает воздуха, а когда его прижмешь, он и дует. Гляди, вот и я так дую!
И отец несколько раз дует на огонь.
Я успокаиваюсь. Пламя разгорается. Поначалу оно словно боязливо пробивается сквозь угли синеватыми язычками. Но дикая баба начинает дуть сильнее, и синеватые язычки снизу краснеют и стремительно вырываются из глубины угольной кучи. Мало-помалу черные угли тоже приобретают красный цвет, пламя шипит и устремляется вверх, точно сноп блестящих ножен или стрел. Но дикая баба уже надула свой кожаный живот чуть не до самого потолка. Андрусь напирает обеими руками, грудью и животом, чтобы прижать ручку вниз. Огненные ножи внизу становятся белыми; угли из красных делаются золотыми, словно прозрачными и расплавленными. Я не могу оторвать глаз от этого маленького горна, что светом не может похвалиться и еле-еле разгоняет сумрак небольшой деревянной кузницы, но зато плюется большими искрами до самого корытоподобного, обмазанного глиной, с нависшею сажей свода и таит в себе большое тепло, большую рабочую энергию.
А отец стоит у наковальни; вот он взял в руку свой небольшой «заветный» молоток и несколько раз ударил им по наковальне, быстро раз за разом, словно палочкой по барабану. И пошел шум по всему выселку — знак, что в кузнице начинается работа.
Теперь он вытаскивает из-под кузнечного меха разные яшики со всяким инвентарем. Тут зазубренные топоры, которые надо наварить; вот один из них выглядывает, точно отчаянный сорви-голова с раскроенным черепом — у него разбит обух, его придется заново «перебрать», как выражается отец своим образным языком. А вон там у дверей лемех — его надо направить. У кузницы под небольшим навесом возле точила стоят два колеса от воза, они принесены для оковки; там же лежат и новые полосы железа для обручей.
Отец был знаменитым кузнецом на все окрестные села, особенно же славились его топоры. Спустя тридцать лет после его смерти один человек в другом селе, уже старик, разговорившись со мной и вспомнив об отце, сказал:
— Нет, перевелись уже такие кузнецы. У меня вот и до сих пор его работы топор. Душа, а не топор.
Когда отцовская барабанная дробь, производимая молотом по наковальне, разносилась по слободе, по обыкновению начинали сходиться соседи. Работа в кузнице шла больше всего зимой — летом бывали лишь два коротких сезона: плугов и серпов, и отец открывал кузницу летом разве только в тех случаях, когда кто приходил с какой-либо большой и неотложной работой.
А зимой хозяйственных работ мало. Кое-где в овине лопочут цепа, в сенях повизгивают пилы или урчат вороты, ссучивая веревки. Работа это неспешная. А в кузнице весело. Кто приходил с большой работой — то ли воз оковать, то ли топор сделать, — тот не забывал принести за пазухой бутылку водки. Отправлялись к кузнецу обычно как в гости, как к соседу, а не как к ремесленнику, чтобы сделал то, что требуется, и до свиданья, я тебя не знаю, ты меня не знаешь. У отца твердой расценки на работу не было — «что другим, то и мне», а нет у кого денег, то он и повременит. Но он любил, чтобы в кузнице было весело, шумно. В большой компании, в веселых беседах да за чаркой водки ему работалось лучше всего. Да и частенько требовалось больше помощников. Вот хотя бы обручи натягивать на колеса: три-четыре мужика берутся за большие колья с железными крючьями, двое других да отец третий несут длинными клешами раскаленный обруч, накладывают его на обод, а те хватают крючьями за обруч, упирают конец кола в обод и начинают изо всех сил прижимать вниз. Отец хватает большой молот и набивает обруч где надо. Дерево обода от прикосновения раскаленного железа кое-где загорается. Но пламя быстро гаснет.
— Ну, ну! Ты-ты-ты! — слышится отцовская приговорка вперемежку с ударами молота то об обруч, то об обод и скрежетом крючьев, тянущих обруч в разные стороны.
Потом три-четыре человека берутся за такие же большие молоты и в такт, как молотильщики, начинают набивать натянутый обруч на обод.
— Луп-цуп-цуп! Луп-цуп-цуп! — раздается по всей слободе, пока обруч окончательно не станет на свое место. Хозяева, кто постарше, взглядами знатоков осматривают колесо, приглядываются, хорошо ли обруч стянул обод, вошла ли каждая из спиц на свое место, прочно ли пригнана колесная ступица; то один, то другой подымает дюжей рукой колесо, прокатит его легко по земле и прислушивается к стуку.
— Колесо — что колокол, — повторяют один за другим. Наивысшая похвала кузнецу.
А в кузнице дикая баба все стонет и стонет, огонь в горне уже весь белый, и в его глубине что-то тлеет, светится, точно золото, и разбрасывает в разные стороны продолговатые брызжущие искры, так называемую окалину. Это «варится» будущий топор. Отец бросил в горнило добрых две горсти гвоздей, вот тех старомодных, ручной работы гвоздей из кованого железа, обложил их углями и поставил, кроме Андруся, еще одного человека раздувать мех. В отцовской кузнице таков уж обычай: кто приходит — сиди, беседуй, дойдет дело до угощенья — и его не забудут, но ежели потребуется в чем-либо помощь, то отец без всяких стеснений обращается к нему: «Ты-ты-ты, хло!» (если это кто помоложе), или: «Кум-кум! А ну-ка, за молот!» Или за мех. Или за что требовалось. И моя маленькая особа в подобных случаях бывала предметом его забот. Когда надо было класть на наковальню кусок железа побольше, сильно раскаленный, с которого прыскали крупные искры или неслась с шипеньем зеленовато-белая окалина, отец всегда обращался к кому-нибудь из присутствующих:
— Заслоните-ка там ребенка!
Я сильно боялся этих искр, но страшно любил смотреть, как они, подобно рою огненных шмелей, вылетают из-под отцовского молота и прыскают во все стороны. Особенно когда надо было сваривать два куска железа в один. И вот, когда отец из раскаленных в горниле гвоздей сбивал целый кусок, то из этого куска после многократной накалки он выковывал продолговатый плоский брусок длиной в полторы пяди, а шириной в три пальца, потом загибал его на круглом роге наковальни, а концы склепывал. Вот тут-то и наступала наиважнейшая часть в изготовлении топора: сделать хороший, прочный обух и сварить, выковать и закалить лезвие. Загнутый, неотделанный брус снова переходил в огонь, а когда его накаливали добела, в бесформенное отверстие надо было вбить обушник — железное приспособление, на котором должно было формоваться отверстие в обухе топора. На этом обушнике отец выковывал обух очень тщательно; его обухи никогда не трескались и не ломались, а это в топоре для хозяйственных нужд, часто служащем и вместо молота, весьма немаловажное достоинство. Вместе с обушником топор снова переходил в огонь, но в каком виде! Место, где сходились оба конца бруса и где должно было образоваться лезвие, все сплошь обмазывалось жидко разведенной глиной — для лучшей сварки железа. Топор, положенный в пламя, отец старательно, точно ребенка, прикрывал горящими, а поверх и свежими углями, а угли сбрызгивал к тому же водой, в которой тоже была жидко разведенная глина, чтобы было побольше жару. И дикая баба начинала стонать изо всех сил. До той поры, пока из горна вместе с обычными угольными искрами не начинала вырываться яркобелая окалина. Нет, и не до той поры! Только когда окалина начинала густыми роями с шипением вылетать из горнила, вот тогда-то был знак, что железо сварено достаточно. Отец медленно вынимал клещами раскаленное железо, очищал его молотком от угля и раскаленной глины, клал на наковальню и делал несколько легких ударов своим молотком. Эти удары всегда имели для меня какое-то очарование тайны: хотя и были они легки, однакоже после каждого удара шипели и разлетались по всей кузнице большие рои окалины. И хотя я, по обыкновению, в такие минуты сидел на своем возвышении, заслоненный от наковальни плечами какого-нибудь дюжего «дядьки», однако мои глаза из надежного укрытия бегали всюду по кузнице, следя за каждой окалиной, и в то же время неотступно глядели и на железо, приобретавшее мало-помалу под ударами отцовского молотка все более отчетливую ферму. А придав мягкому железу такую форму, какая была ему необходима, отец подмигивал присутствующим, особенно молодым, и приговаривал:
— Ты-ты, хло! А ну за молоты! А ну поживей!
Два человека хватали большущие молоты и били в такт по железу. Луп-цуп-цуп! Луп-цуп-цуп! — раздавались удары трех молотов. Маленький отцовский тоненько, а два других грубо, ворчливо, будто сердито.
Лезвие сварено. И вот теперь-то начиналась отцовская детальная работа: снова над обухом, пока можно будет вынуть обушник, а затем над лезвием. Отец ковал и перековывал каждую часть по нескольку раз, заботясь не только о внешнем виде, но особенно о том, чтобы железо было гладкое, плотной выделки, чтобы не было нигде раковины или заусенца, чтобы топор выглядел, «как литой».
В кузнице идут разговоры. Соседи передают сельские новости: кто что слышал в сельском правлении, что видел на базаре в Дрогобыче, о чем рассказывал странствующий старик нищий. Больше всего разговоров о Бориславе, о ямах и шахтах. В ту пору добыча нефти и горного воска начиналась в более крупных размерах. Тысячи людей направлялись в Борислав, выманивали у крестьян за что придется небольшие клочки земли и начинали рыть «колодцы». В соседних селах начал зарождаться тип «рипника»[20]. Это были обычно парни не только бедные, но и позажиточнее, что зарились «на черную рубашку да белый хлеб», — так характеризовала крестьянская поговорка жизнь рипника, первое проявление промышленно-капиталистических порядков в этом до сих пор тихом, патриархальном уголке.
В нашу кузницу доходили лишь некоторые, так сказать, смутные отголоски этого нового явления: на этой неделе в ямах погибло пять человек, а был случай, что в одной яме задушило троих, а вот тот либо этот упал с бадьи и разодрался о плетенье, заменявшее в этих крайне примитивно построенных шахтах крепежные стойки. Это была одна неизменная тема рассказов. А другая тема: один бориславец пошел с сумой, другой спился, а того, говорят, подпоили да пьяного столкнули в яму. Передавались бесконечные повествования о всевозможных мошенничествах, о пьянстве рипников, об их хороших заработках и о бесполезной растрате заработанных денег, о взрывах неочищенной нефти в колодцах на глубине в пять, десять, двенадцать саженей.
Я слушал эти рассказы, как волшебные сказки о далеких, заколдованных краях. Борислав с его ужасами, дикими шутками и дикими скачками фортуны, с его странными промыслами, странной работой и странным народом наполнял мою фантазию. Наша слобода лежала далеко от большой дороги; в Борислав от нас никто не ходил и не ездил, но, наслушавшись зимою в кузнице рассказов о нем, я решил, как только настанет весна, не пожалеть ног и уж добежать до большой дороги и глядеть до тех пор, пока не увижу рипников, направляющихся по этому пути из дальних бедных селений в Борислав или возвращающихся по субботам домой. Но мое любопытство было удовлетворено значительно раньше: еще зимой отец взял меня в один из понедельников в Дрогобыч, и тут я увидел целые толпы рипников и целые кучи евреев, спрашивавших у каждого встречного крестьянина, казавшегося им по одежде бориславцем:
— Хозяин, хозяин, вы из Борислава? А нет ли у вас источника на продажу?
Отец нехотя слушал эти рассказы о Бориславе. Он так сжился со старым укладом сельской жизни, что в этой новой бориславской суматохе чувствовал нечто новое, враждебное прежнему житью. Внешне он этого не показывал, не осуждал и не возмущался, как иной из завзятых приверженцев старосветского уклада, но когда запас новостей исчерпывался, он охотно переводил разговор на другие, большей частью нравственные темы. Отец, старательный и толковый работник, любил поиздеваться над дармоедами и пачкунами, над разинями и болтунами. В подтверждение своих замечаний общего порядка он любил приводить коротенькие рассказы и притчи, обычно из области кузнечного ремесла. Здесь, в кузнице, я впервые услыхал такие рассказы, как, например, о мальчике, которого отец привел к кузнецу в обученье, но, опасаясь, чтоб «дитя как-нибудь не обожглось и чтоб искра не выжгла ему глаз», просил кузнеца поместить сына в корзине, прибитой к стене. «Он уж будет ко всему приглядываться, вот так и научится». Мальчик «обучался» таким образом семь лет н, вернувшись к отцу, вместо лемеха сделал какую-то дрянь.
Беседа, направленная в русло общих тем и рассказов, проходила оживленно. Охотников послушать бывало много, но были среди наших соседей и необыкновенные мастера-рассказчики. Сыпались анекдоты, воспоминания о былых временах, о кошутскои войне[21], о тяжелых годах, о путешествиях наших крестьян на службу в Подолию или в Покутье и на Буковину — за кукурузой. Личные приключения переплетались с краткими, но меткими характеристиками людей — жителей Подолии, гуцулов[22], бойков, — а также городов Коломыи, Городенки, Садогоры, Черновиц.
Но вот топор готов. Отец еще раз раскаляет его, но лишь докрасна, а затем погружает лезвие на два пальца в холодную воду — топор получает закалку. А потом в тиски его да под напильник, чтобы зачистить, и наконец на точило, чтобы наточить. И вот готов неразлучный товарищ крестьянина в лесу ли, у плуга ль, или в поездке — всюду, где нужна «подмога рукам». Кузнец с радостью глядит на свое изделие, некоторое время любуется им, а потом передает в руки соседям И переходит новый топор из рук в руки. Каждый осматривает обух, пробует пальцем, остро ли лезвие, достаточно ли хорошо выклепано, осматривает все так, как если бы это был его собственный топор.
— Ну, этот долго послужит, — говорит один.
— Вот бы мне тех дубочков, которые он срубит! — вздыхает другой.
Счастливый обладатель нового топора смотрит на него с гордостью, с любовью. Он видел, как его делали; начиная с первого момента, когда это была еще пригоршня старых гвоздей. Он помогал раздувать мех, бить молотом, когда его делали, — стало быть, этот топор отчасти и его собственных рук дело. Хозяин весело благодарит кузнеца, достает из мешка плоский полуштоф водки. Отец велит принести из хаты чарку, хлеб, полукруг сыра на деревянной тарелке, и начинается угощение, «вспрыскивание» нового топора.
Отец выпивает чарку водки, закусывает и принимается за новую работу; остальная компания угощается, беседует, шутит. Вот кто-то мечтает вслух: «Эх, если бы мне две-три сотни, сделал я бы тогда то-то и то-то и уж показал бы!» Другой подсчитывает, сколько денег в прошлом году прошло через его руки.
Сто двадцать, ей-ей, куманек, сто двадцать, как одни крейцер! Какая бы это пара волов была! А так что! Как сквозь пальцы. Не поешь, не выпьешь, не оденешься, на беса одного надеешься.
— А вам бы, кум Марко, — обращается кто-то к нашему простодушному соседу, — если бы вам теперь сто двадцать, что бы вы сделали?
— Я-я-я, — заикается Марко, — уж я бы-бы-бы зна-на-нал, куда их спрятать!
— Пожалуй, завернули бы в тряпицу да под стреху засунули! — шутит кто-то.
Марко и не пытается возражать, только головой качает, словно говоря: смейтесь себе на здоровье, а я свое знаю!
Иные советуются о своих домашних делах. У того корова отелилась, там ребенок кашляет, иной хвалится, что вчера с полкопны пшеницы пять четвертей намолотил. Пересудов, осуждения отсутствующих отец не выносил, и когда у кого-либо язык и забегал в ту сторону, он ловко умел его повернуть и присказкой сбить на другой путь, а кого помоложе бывало и попросту пожурит: «Не суй носа в чужое просо!»
Всегда и везде был отец хорошим товарищем, человеком общественным. «С людьми и для людей» — было девизом его жизни. И до сих пор помню, какое большое впечатление произвел на меня рассказ о святом, просившем бога избавить его от людской любви.
Было это еще в стародавние времена, жил на свете один славный доктор. Он много помогал людям, и бог был настолько к нему милостив, что все люди любили его. Ну, так к нему и липли, словно мухи к меду. Куда бы он ни повернулся, куда бы ни ступил, всюду у него были приятели, а с кем хоть раз заговорит, уж тот готов был за него и в огонь броситься. И вот однажды, идя по лесу, повстречал он старика, совсем голого, обросшего с ног до головы волосами, и молился тот старик в какой-то пещере.
«Что ты тут делаешь, старый?» спрашивает лекарь.
«Богу служу», говорит старик.
«А как же ты ему служишь?»
«А вот видишь: отказался я от всего мирского, отверг все и молюсь да оплакиваю свои грехи».
«А не лучше ли бы ты служил богу, если бы в миру оставался и работал для людей?»
«Нельзя служить вместе и богу и мамоне[23], — ответил старик. — Люди и все их терзания, горести и деяния — это мамона. Кто кому служит, пусть от того и платы дожидается. Я служу богу, и бог мне воздаст за это, а кто служит людям, то чем ему отплатят люди в день страшного суда?»
На том они и разошлись: старик в лесу остался, а лекарь пошел по своему делу. Но с той поры, как начал он над словами старика размышлять, как начал думать, так подконец дошел до того, что возненавидел людей и захотелось ему тоже жить от них в отчуждении. Убежал он в лес, но люди его нашли, а когда он не захотел возвращаться в город, то они пожелали жить с ним в лесу. Он снова от них убежал, и снова его нашли Он скрылся в каких-то недоступных дебрях, и там его нашли; уплыл в море и велел, чтобы оставили его на пустынной скале посреди вод, и там люди нашли его и липли к нему попрежнему. Тогда он начал молиться богу:
«Господи, ниспошли мне такую болезнь, чтобы меня все люди боялись, чтобы перестали липнуть ко мне!»
Как начал молиться, как начал бога просить, так господь бог наконец наслал на него такую болезнь, что начал он об землю биться, ворот на себе рвать, пену пускать, рычать не своим голосом, так что люди его пугались и убегали от него. И виделись ему при каждом таком припадке черти, хватающие его раскаленными клещами, тянущие к себе железными крючьями, бьющие его железными палками и непрестанно взывающие:
«Иди к нам! Иди к нам!»
Так мучился он целых двенадцать лет, но уже больше в леса и дебри не убегал. Теперь его душа тянулась к людям, но люди бежали от него. Он ходил по городам и селам, просил пристанища, но болезнь сделала его таким страшным, что никто не давал ему крова. Когда он появлялся среди людей, все разбегались; даже в церковь не мог он войти, потому что все убегали, где бы он ни появился, и его никто уже не пускал. Наконец, когда кончились двенадцать лет слышит он голос:
«Валентин! Валентин!»
Он откликается:
«Кто меня зовет?»
А голос говорит:
«А что, сладко жить человеку без людской любви?»
А он говорит:
«Господи, я согрешил! Ниспошли мне смерть, пусть кончится эта кара».
А голос говорит:
«Вот видишь! Кто людям служит, тот мне служит. Я сотворил человека для людей, и только с людьми и благодаря людям он может быть счастлив. Если бы я пожелал, чтобы он был счастлив сам по себе и благодаря себе, я сотворил бы его камнем. Если бы я хотел, чтобы он служил только мне одному, я сотворил бы его ангелом. Но я дал человеку наивысший дар — любовь к людям, и только этим путем он может притти ко мне. А ты хотел быть мудрее и итти напрямик, вот потому и зашел ты в дебри, где сидят те, с клещами, да с железными палками. Ну, а теперь довольно с тебя испытаний. За то, что ты прежде служил людям и спасал их, я беру тебя к себе, а твою болезнь оставлю людям как памятку: пусть преодолевают свой страх и заодно учатся любить и спасать друг друга даже в таком страшном положении».
— И лекарь Валентин, — закончил отец, — сделался святым, а его болезнь до сих пор ходит по людям. А кто спасает больного тою болезнью и ухаживает за ним, к тому господь бог бывает милостив.
Сорок лет прошло с той поры, когда в маленькой деревянной кузнице в нашей слободе в последний раз прозвучала кузнецкая барабанная дробь, которую отстучала отцовская рука молотом по наковальне. Как много изменилось за это время! Не только от кузницы, но почти от всего, что служило тогда основой тихой, патриархальной жизни в нашем уголке, не осталось почти никакого следа. Из тогдашней веселой компании, болтавшей вокруг кузнечного верстака, раздувавшей мех, натягивавшей обручи на колеса, рьяно громыхавшей молотом по раскаленному железу и сыпавшей веселыми анекдотами за чаркой водки, пожалуй, никого нет и в живых. А тогдашнюю веселость и живость у многих из них погасила судьба еще задолго до их смерти. И, наверно, в ту пору никто из них не думал, что та кузница, и та компания в ней, и то общее радостное настроение останутся живыми и не заглушенными в душе маленького рыжеволосого мальчугана, который босиком, в одной рубашке сиживал в углу у горнила и которого заботливый отец время от времени просил заслонить от скачущих искр.
На дне моих воспоминаний горит и до сих пор этот небольшой, но сильный огонь. В нем прорываются синие, красные и золотисто-белые лучи, тлеют, словно раскаленные уголья, и ярится в его глубине нечто еще более лучистое и белое, откуда одна за другой вылетают, шипя, прыщущие окалины. Это огонь в кузнице моего отца. И кажется мне, что его запас я взял ребенком к себе в душу для далеких житейских странствий. И что он не угас и поныне.